— Ну, это зря! — позволил я себе легкий протест, довольно безопасный, поскольку я брал под защиту его дочь.
Он ничего не сказал, но впервые зыркнул на меня глазом — нехорошим, тигриным.
И все же я не мог понять, злится он по-настоящему или играет в ревнивый гнев самооправдания ради, или же, вполне равнодушный к существу дела, тешит беса дурного характера. Есть повод поиздеваться над слабейшими, так почему бы им не воспользоваться?
Он не прекращал доканывать нас всю долгую утреннюю трапезу. Причем большая часть его подковырок адресовалась Гале как самой незащищенной. Но тут таился и другой смысл. Что-то не позволяло ему оставить этот дом, значит, дом должен стоять крепко, и совсем ни к чему появление еще одной центробежной силы. Урок благопристойности давался и Гале, подзабросившей семью вокала ради. Строгий, высоконравственный глава семьи наставлял нас морали. Я твердо придерживался раз избранной тактики: считать все это затянувшейся, не слишком удачной шуткой. Был, правда, соблазн во утверждение своей безгрешности вспылить, возмутиться. Но не попадусь ли я на хитрую провокацию? Вот тут-то и покажет он мне Бычий двор. Не дам ему такого удовольствия. Татьяна Алексеевна подавала пример правильного поведения. Она делала вид, будто болтовня мужа вовсе ее не касается.
Но постепенно эта безучастность стала раздражать. В ее распоряжении был целый арсенал средств: оскорбиться, возмутиться, увести разговор в другую сторону, превратить все в шутку, подластиться она тоже умела, что гарантировало бы Василия Кирилловича от подковырок наедине, но она самоустранилась. Неужели ей доставляла удовольствие его вялая, искусственно раздуваемая ревность?
Во мне творилась странная работа. Я так основательно убедил себя, что между мной и Татьяной Алексеевной ничего не было, что груз всех даром растраченных сил, впустую прожитых лет, безответных чувств, какой-то решающей, на всю жизнь, неудачи, умноженный вздорными подозрениями, раздавил мне душу. Я смялся внутренне, съежился внешне, провалился в себя и, ничуть не притворяясь, обрел убедительнейший вид оклеветанной невинности. Звягинцев, которому в данной ситуации наказать меня внапраслину было куда приятнее, чем по делу, испытал глубокое удовлетворение. Он традиционно рыгнул, не добавив положенного: «Уф, обожрался!» — и вышел из-за стола…
— А знаешь, отец говорил совершенно серьезно, — сказала Галя, когда мы поднялись в нашу комнату.
— Что — серьезно?
— О тебе и матери.
— Он что, ненормальный? Как ему не стыдно?
— Стыдно — не стыдно. Но говорил он серьезно.
— Какой бред! У него самого нечисто, вот и видит всюду грязь. — Тут я спохватился, что защищаюсь, и немедленно сделал ответный выпад: — Он, кстати, и к тебе имеет какие-то претензии.
— А я-то тут при чем?.. — Галя почувствовала свой румянец ожогом и поспешно вышла из комнаты, будто вспомнив о срочном деле.
В саду Звягинцев, довольный, что всем испортил настроение, играл с внуком. Они хором декламировали:
Старушка не спеша
Дорожку перешла…
Затем последовал счастливый смех инфанта, заглушивший конец куплета, — дед, наверное, что-нибудь отчудил. Заухал и сам Звягинцев, затем я уловил звень Татьяны Алексеевны. Она тоже была там. Меня охватила тоска, я не могу пойти к ним и хоть прикоснуться к ней рукой.
Хлопнул выстрел. Я сорвался с постели, показалось, что стреляли в меня. Поискал пулевое отверстие на стене и потолке, потом осторожно выглянул в окно. Звягинцев убил белку из мелкокалиберного ружья. Он показывал восхищенному внуку, что угодил прямо в глаз, не попортив шкурку. Меткость у него была прямо-таки таежная. Мальчик гладил рыжую шкурку и смеялся, я бы на его месте плакал.
Я это сделал на своем собственном месте. Я заплакал над белкой, которую не раз видел в ветвях деревьев, веселую рыженькую летунью, чью легкую безвинную жизнь так бессмысленно прекратили, над собой, попавшим в капкан с пружиной намертво, над Галей, чья жизнь снова не удалась, над Татьяной Алексеевной, не заслужившей своей грубой неудачи, и Василий Кириллович с его запоздалым романом, с нелепицей, в которую обратилась его жизнь, тоже попал в туман моих слез. Не оплакан остался лишь инфант, еще не наживший души — органа для страдания, но и его было жалко, бедного блевуна.
После обеда Василий Кириллович, вернувший себе утреннюю угрюмость, хотя и прекративший терзать нас, вдруг собрался в Москву — что-то на ТЭЦ стряслось. Не иначе — голубиная почта принесла тревожную весть.
Ужинали мы вдвоем с Галей, у Татьяны Алексеевны разболелась голова.
— Они поругались? — спросил я.
— Нет. У матери бывают мигрени.
Галя уехала на другой день вечером.
Татьяна Алексеевна — мигрени прошли так же внезапно, как и начались, — сказала с веселой иронией:
— Никому-то мы с тобой не нужны.
— Я никому не нужен. Вы нужны мне.
— Болтай, болтушка! — знакомо отмахнулась она.
Но когда после ужина я спросил — без надежды, почти машинально: «Вы придете?» — в ответном кивке было больше, чем согласие.
Еще не наполнилась темнотой пепельно-серая прозрачность московской белой ночи, когда началась гроза. И весна, и лето были бездождными, я забыл самый звук грома. Сухой долгий треск, завершившийся бледной и ослепительной вспышкой, от которой мигнула лампочка, вызвал тревожное недоумение похоже, распоролась холстинная оболочка мироздания. Следующему разрыву предшествовали сдвоенные мигания лампы, а удар был короткий, собранный и оглушающий. Я не помнил гроз в это переходное время суток — от вечера к ночи, к тому же такого светлого вечера. Это час тишины, умиротворения. Бывают великолепные ночные грозы, но куда чаще — утренние или дневные, когда гроза медленно и душно вызревает в горячем воздухе. Подмосковная гроза чаще всего приходит издалека, она накаляется часами и сперва обходит стороной то место, где ты находишься, пуская косые ливни по горизонту, урча, ворча, пылая сполохами и лишь изредка простреливая сизую наволочь зигзагом молнии, и вдруг рушится прямо на твою голову, когда ты вполне уверился, что пронесло. А тут сразу, без подготовки, при чистом, бесцветном, стеклянном небе с увесистой силой вдарило раз-другой, и крупные капли заколотили по листьям, траве, оконным стеклам. Сразу посмерклось. Я закрыл окно. Зажег ночник на тумбочке возле кровати и задумался, что означает эта нежданная ниоткуда и ни с чего гроза в символике моей нелепой жизни. Она могла означать лишь одно: Татьяна Алексеевна не придет. Опять началась мигрень или поднялось давление, или до срока пришли месячные, зависящие не только от Селены, но и от ветреной Гебы, или же что-то затопило, прорвало, инфанта хватил родимчик со страха. Ведь не может гроза быть просто так.
И вдруг все кончилось так же внезапно, как началось. Гулко простучали последние капли, посветлело, в комнату сквозь закрытые окна хлынула сосновая и травяная свежесть. Когда я открывал окно, мне в лицо ударил ветер, стремящийся насквозь. Я оглянулся — Татьяна Алексеевна закрывала за собой дверь.
Дивной музыкой прозвучал двойной поворот ключа.
Я стал молиться про себя, предваряя обращением к Богу каждое движение. «Милый Боже, сделай, чтобы она сняла халат!» И она сняла. «Милый Боже, пусть она позволит стащить с нее бикини». Я не был уверен, что старый Бог знает это современное слово, и пояснил: «Маленькие, узенькие трусики». И Господь благословил меня снять их. «Милый Боже, сделай так, чтобы я снял с нее лифчик». И тут же она сдвинула лопатки, чем помогла мне расстегнуть пуговицы и снять теплый от ее груди лифчик. «Милый Боже, сделай, чтобы она сняла рубашку». Но, видать, я утомил Господа своими просьбами, и она невесть с чего заупрямилась. Рубашка была с носовой платок и ничуть не мешала мне, но я жаждал абсолюта. В нашей возне рубашка скаталась в жгут, открыв груди, живот, ее практически не было, так — знак, символ того, что ее тело знакомо с одеждами, а я продолжал упорствовать, впустую расходуя силы, время и раздражая Всевышнего истерическими мольбами. Но и Господь, и Татьяна Алексеевна стояли насмерть. Может быть, тут проявлялся рудимент той странной нравственности, уроки которой, как выяснилось, я тоже усвоил: рубашка, оставшаяся на теле, служит идее брака, сохраняет некую верховную привилегию мужа. Я чувствовал какую-то уловку, направленную против меня, против полного обладания. Но я и так не мог справиться с ней, а теперь она имела на своей стороне покинувшего меня Вседержителя. Я сдался. А вот она не позволила мне оставить на себе майку-безрукавку, что я пытался сделать в бессознательной попытке реванша. Она содрала ее с меня — кровожадно, как кожу.
Наконец-то все ее тело в моем распоряжении — что значат между своими две тоненькие бретельки и комок смятой ткани? Но я растерян перед этим изобилием и открывшимися мне возможностями. Подобную растерянность я испытал однажды в дивном храме Светицховели, но там мне помог лик Христа с открывающимися и закрывающимися глазами. Он привлек к себе, чем и организовал мое внимание. Здесь дело обстояло сложнее. Христос был и в ее губах, Христос был и в ее сосках, Христос был в пещерах ее подмышек, Христос был в таинственном пупке, и я впервые понял восточное любовное моление: «Дай насладиться твоим пупком!» И впрямь, не нужно иного государства, если бы Христос не осенил собой подколенные впадины и не учредил престол свой над ее лоном.
Я ринулся туда алчущим ртом и наэлектризованными пальцами, но здесь мне в который раз был поставлен предел, к сожалению, чуть запоздало. Я убедился, что поманил меня туда не Спаситель, а Лукавый, ибо здесь обнаружилось единственное несовершенство этой божественной плоти. У нее была вялая губная складка. Так случается, если женщина много рожала или профессионально злоупотребляла этим местом. Но здесь ни то, ни другое объяснение не годилось. Все объяснялось куда проще — Сатана похитил этот единственный уголок Эдема у Господа.
Видя, что я устремился не по тому пути, она взяла поводья в свои руки. Уложив меня навзничь, она склонилась ко мне и стала делать то же, что и при дороге, но без ребячьей боязни захлебнуться субстанцией жизни. Если б раньше так!.. Но был какой-то органический порок в попытках нашей близости. Он шел от первых запретов. А потом, чем больше она стремилась привести меня к полноте наслаждения, тем крепче, вопреки собственному желанию, я запирался. Наверное, мне мешало то, что она отняла у меня активность, ту мужскую инициативу, которую я всегда брал на себя в близких отношениях с женщинами. И, чувствуя вновь эту проклятую заклиненность при чудовищной мускульной готовности, я ждал очередного поражения — не от слабости, а от пустой избыточной силы.
— Ты нарочно? — спросила она с набитым ртом.
— Что нарочно?
— Зачем мучаешь меня?
— Я не виноват. Давайте по-другому.
Татьяна Алексеевна словно решила доказать правоту Фрейда, что женское тело — сплошной орган любви. Я был введен в каждый маленький храм, но, попав меж двух грудей, решил, что здесь и останусь, приму постриг. Я взял ее груди в руки, прошло без малого полвека, прошла жизнь, а я до сих пор помню в ладонях тяжесть этой плоти. Я был близок к финишу, как бегун на длинные дистанции Аллан Силлитоу, и, как он, вдруг задумался. Бегун задумался и сошел с дистанции, исполнившись презрения к тому, что было делом его жизни, маниакальному стремлению стать первым на гаревой дорожке, к зрителям на трибунах, с беспощадной жадностью ждущим, когда на потеху им появится измочаленный, полуживой честолюбец, чтобы получить венок из суповых листьев. Он понял ничтожность всего этого, кроме самопроверки, которую выдержал, и, плюнув на лавры, сошел с дорожки. Я задумался о том, что приближаюсь к своему пику способом, напоминающим вульгарную мастурбацию. А если плюнуть, сойти с дистанции, признать ее бессмысленную победу и покончить со всем этим? Как покончить? Не знаю, так или иначе… Но, барахтаясь в этих мыслях, я уже знал, что не способен их осуществить.
Я взял ее руки и вложил в них ее груди, избавившись от срама самоудовлетворения. Теперь две энергии сливались ради единой цели.
Мой организм стал громаден, безграничен, как пространство, открывшееся гоголевскому колдуну, и в бесконечной дали этой новой вселенной, которая была мной, возникло какое-то жжение, нежно язвящее пощипывание; оно все нарастало и превратилось в электронный штурм, расстреливающий каждую ткань наособь. Происходящее не имело подобия и потому не имело названия, что-то подкатывало к сердцу и опадало в живот, и вдруг все сосредоточилось на комке плоти, бившемся между грудей, отяжелив вперевес. Я упал на любимую, опрокинув ее. И тут прорвало. Мне казалось, я истеку весь, без остатка, исчезну, сгину, но так и надо, раз все сбылось.
Наверное, я был некоторое время без сознания, а когда очнулся, то обнаружил, что вся верхняя половина тела любимой, тоже пребывающей в странной тишине и недвижности, залита любовной жижей. Брызги достигли подбородка, губ, щек, даже глазниц. В ключичных ямках и ложбине между грудей стояли лужицы. Сколько же я накопил любви, если стало возможно это вулканическое извержение!
Я приподнялся, снял со спинки кровати майку и принялся вытирать ее. Она не сопротивлялась, но и не помогала мне, пребывая в состоянии, близком каталепсии. Вытерев все досуха, я осторожно лег на нее. Она очнулась и, не размыкая век, то ли в знак благодарности за столь несомненное доказательство страсти, то ли в сознании полной моей безопасности, раскрылась, и мой страдалец впервые оказался в той горячей влажной мякоти, куда ему был закрыт доступ.
— А ты уже не можешь, бедный! — пробормотала она нежно и соболезнующе.
— С вами я всегда могу, — ответно проворковал я, внедряясь вглубь.
Она судорожно забилась, и, приняв это за проявления встречного усилия, я со всей силой вонзился в нее. И будто попал в эпицентр землетрясения. Она металась, рвалась, вскидывалась, изворачивалась, и все молча, с остекленевшими глазами, пытаясь освободиться от меня. Мне казалось, что я держусь прочно. Но постепенно мы подползли к другому краю кровати, и свалившийся матрас увлек нас вниз. Сперва она стукнулась головой о стену, потом я, и мы очутились на полу. С поразительным проворством она вскочила. Я чуть замешкался — вывернул руку, пытаясь предохранить любимую от ушиба.
— Что с вами? — спросил я.
От ее поведения веяло сумасшедшинкой.
— Хорошего понемножку, — сказала она со всеискупающей заговорщицкой улыбкой. — У нас с тобой впереди лето и… — она чуть помедлила и с нарочитой театральностью: — Вся жизнь.
Она полностью владела собой, даже с дыхания не сбилась после такой затраты физической и нервной энергии.
Она приложила палец к моим губам, схватила свои вещички и выскользнула из комнаты. Я слышал топот ее босых ног — шлепающе по линолеуму бильярдной, глухо по деревянным ступеням лестницы. И, не дав даже дух перевести, на меня снова навалилась тоска. Я опять хотел ее, словно не было той опустошающей растраты. А больней всего было оттого, что она не делит моего порыва, а швыряет мне подачку.
Я натянул трусики, взял ее туфли и пошел вниз.
Дверь спальни лишь притворена. Я постучался и, получив разрешение, вошел. Татьяна Алексеевна, совершенно голая, только в голубой косынке, повязанной на ночь, стояла посреди комнаты, то ли ступив мне навстречу, то ли не завершив движения к зеркалу или комоду.
— Зачем ты оделся? — спросила она укоризненно, словно я пришел в костюме полярника.
Я хотел было содрать трусики, но тут с обвальным грохотом обрушилась вода в уборной. Кто-то уже встал, наверное, бабушка, старые люди мало спят. И вдруг я заметил, что за окном полыхает утро.
Я представил себе новую возню, но теперь уже с незащищенным тылом, и понял мнимую смелость ее вызова. На таком плацдарме, где весь быт на ее стороне, мне бессмысленно вступать в бой.
Доверчивое утро блистало за окнами, дышала миром большая нарядная дача, лучилась приветливостью из серо-голубых глаз золотистая нагая женщина, давшая мне наслаждение, а на меня повеяло чем-то зловещим. В счастье я уже не верил, а разрешиться завязавшееся тут бытовым скандалом тоже не могло. Громко звучала надрывная, дребезжащая, фальшивая нота.
Весь день я почти не видел Татьяну Алексеевну. Она погрузилась в домашние заботы. Вихрем носилась по даче, отдавая громкие приказания, весело распекала каких-то унылых мужиков в саду, давала бесценные кулинарные советы неандерталке, завертела волчком бабушку и даже начала учить инфанта французскому языку, которым не владела. Я утешался тем, что причастен к ее возрождению. Минувшая ночь вернула ей уверенность в себе.
Тщетно прождал я ее весь вечер и всю ночь, тупо веря, что она придет. Утром за завтраком она обмолвилась, что ждали Василия Кирилловича. Мне стало легче, хотя я не очень поверил этому. Но сделал вид, что верю. Как замечательно сумела она доконать меня, не сказав ни разу резкого, отстраняющего слова, не сделав ни одного грубого, просто волевого жеста, оставаясь ласковой и покорной, идя навстречу моим желаниям, лишь внося маленький корректив в наше полное взаимопонимание.
И был снова огромный, нескончаемый, пустой и страшный день без нее. Неужели меня окончательно списали на берег? Мавр сделал свое дело… Да нет, никакого дела мавр не сделал, разве что напомнил оставленной в пренебрежении женщине о ее былой власти.
Я не вышел к ужину, кусок не шел в горло. О водке и думать не мог. Я не хотел постороннего вторжения в чистоту подступающего отчаяния. Я лежал в своей комнате на застланной постели и смотрел на бледное обманчивое дневное небо над сгущающимся сумраком земли. И тут она пришла. В легком платье-халате, босоножках и накинутой на плечи старой Замшевой куртке Василия Кирилловича. После недавней грозы, как всегда, похолодало.
— Ты мне не рад?
— Я не ждал вас.
— Ты злишься?
— Уже нет.
— Но злился? Я не ответил.
— Тебе хорошо было в последний раз?
— Я люблю вас. Мне нужны вы, а не… — я не нашел нужного слова.
Она же не захотела его угадать. Есть такой неприятный способ разговора, когда цепляются за слова, сознательно не слыша подразумеваемого смысла.
— А разве я не с тобой?
— Нет. Вы все время ускользаете. Вам нравится мучить меня. Вы заставляете меня за кого-то расплачиваться?
Она скинула на пол куртку. Не знаю, что она сделала с собой, но я вдруг увидел, какой она была девочкой. Что-то юное и прежде промелькивало в ней, но не становилось, как сейчас, новым воплощением. Доверчивое, открытое до беззащитности, юное существо отдавало мне себя без условий и соглашений.
Я подошел к ней и обнял, очень осторожно, тихо, поняв, что отныне мы никуда не торопимся, не боимся нами же создаваемых химер. Мы медленно, как в рапидной съемке, подошли к кровати. Она расстегнула свой халатик пуговицу за пуговицей неспешными движениями — начиналась наша вечность, которую надо пить спокойными, глубокими глотками. И, принимая заданный ею ритм, я так же не спеша снял с себя все, сложил на стуле, лег и притянул ее к себе. Она обняла меня не руками, а всем телом, и вспомнилось: «Ты меня волною тела, как стеною, обнесла». И тут же комната, дача, сад, все мироздание озарились ослепительным светом мощных фар. Это было очень страшно. Наверное, так чувствует себя рыба, высвеченная в ночной воде «лучом» — горящим смольем, когда безжалостная острога подбирается к ее спине по световому колодцу. Голые и беспомощные, мы выставлены на всеобщее обозрение и позорище, и нет нам оправдания, защиты и снисхождения.
Впервые я увидел Татьяну Алексеевну растерянной. Охнув, она вскочила, подобрала свое платье-халат, кое-как натянула на себя и выскочила из комнаты.
Я сел на кровати — без мысли и чувства. Нет, в первое мгновение, поскольку я еще жил своим чувством к ней, был скрут боли и бешенства, что нам опять помешали, затем пришло сознание безнадежности провала, а с ним пустота. Меня не волновало, что сделает со мной Василий Кириллович, что будет дальше. Все кончилось. Мне даже не было стыдно. Бывает стыдно покойнику?
Дверь распахнулась, влетела Татьяна Алексеевна, схватила куртку Василия Кирилловича, вбила босые ноги в свои ночные туфли. При этом она как-то странно, мелко хихикала. Маленькая девочка опять проступала из нее, но почему-то это не умиляло. Она сунула руку в кармашек и ребячливым жестом протянула мне дамский браунинг, который я однажды видел в ее ночном столике.
— Зачем? — спросил я, но револьвер взял.
— Не хочу, чтобы тебя изуродовали. Ты мне нужен целый.
И, опять захихикав, скрылась.
Убить его, взять ее и тоже убить, потом убить себя? Нет, ее оставить, зачем же ей умирать? И тут все наше с ней высветилось и наконец-то обрело художественность. Любимая, вы ошиблись, я не убийца. И я не нужен вам ни целый, ни размолотый вашим мужем. Вам нужен только он, и никто другой в мире. Вы поняли, что он не вернется, что он любит другую женщину, а не вас, и решили, пусть не достанется никому. Катя с длинным носом поняла вас куда лучше меня: вы страстная натура. И страшная. Вы любите этого бздилу, рыгалу и хама, сумевшего так мощно подняться после падения, сохранившего лицо посреди всеобщего обезличивания, крутой нрав и яркий характер посреди всеобщей душевной оскопленности, ошалело любите, как тогда, под взрывом, когда зачали от него дитя. Я не знаю, сразу ли появился у вас ледяной расчет на меня, но безошибочный инстинкт двигал вами с самого моего появления в вашем доме. Вы довели меня до полной утраты себя, вы делали со мной, что хотели, но, чтобы я стал убийцей, вам надо было полюбить меня. А этого вы не можете. Сейчас я навсегда уйду от вас, вернусь в свой возраст.
Я услышал тяжелые шаги на лестнице. Прежде всего надо спрятать браунинг, он не должен видеть его. Ну, это проще простого, достаточно забросить его на шкаф. Шаги приближались, но я не торопился. Во мне была сомнамбулическая уверенность, что я уйду. Хотя это было не так просто. Прямой путь отрезан, а внизу бегает не успевшая меня признать свирепая овчарка. Я видел, как летала по деревьям убитая после Василием Кирилловичем белка. Она описывала по саду круги, ни разу не коснувшись земли. Словно после долгой разлуки я ощутил свое худое, сильное и ловкое тело. Я уйду по деревьям.
Шаги приближались, надевать штаны и рубашку не было времени, я повязал их рукавами и штанинами вокруг шеи и вышел на балкон. Ближайшая ветка сосны была в метре, я прыгнул на нее, до того как распахнулась дверь.
Овчарка обнаружила меня, когда я проделал половину пути к забору. Она прыгала, клацала зубами, захлебывалась от злобы рыдающим лаем. Она наводила на меня Звягинцева. Если он захватил мелкашку, то при его метком глазе… Пусть воспользуется своим шансом, это справедливо. Отвечать не придется, думал — злоумышленник. Но было темно в ветвях. А белесое небо не уделяло света земле. Я достиг забора и на гибком стволе молодой ольхи перелетел через него. Собачий лай, злоба, стыд, муки и неудача моих последних лет остались там. Я оделся, выбрался на шоссе, где меня подхватил первый же грузовик…
Татьяну Алексеевну я увидел двенадцать лет спустя на помосте крематория, в гробу. Она всего лишь на полгода пережила мужа, ей не было шестидесяти. Умерла от сердца — сказали мне. Это правда, но не в узко медицинском смысле. Они до последнего дня оставались вместе-врозь. Его не стало, и ей не для чего было жить. В гробу лежала молодая красивая женщина с золотой головой. Она была свежа, как заезженная Хомой Брутом паненка-ведьма в церкви при отпевании. Она не уступила смерти ни грана своей живой прелести. Стоящие у гроба были куда сильнее отмечены грядущим небытием, нежели она, уже ступившая в него. Она, а не я, повинна в том кощунстве, которое сотворил у гробового входа мой спутник и однолеток, почтив вставанием память усопшей.
* * *
ЮрийНагибинЮрийНагибин