— Прабабку Еву змий вон сколь искушал. Куда ж он смотрел, всевидящий бог?
Кожемякин поперхнулся и надолго умолк. И Дионисию даже стало жаль кроткого беззащитного старика.
— Вразуми его, господи… — бормотал «Филин», укладываясь в кровать.
Утром Лебединский, едва рассвело, отправился в библиотеку. Однако Нил Евграфович опередил его, — он уже был в своем кабинетике и, увидев коллегу, сказал со стариковской церемонностью:
— Поздравляю вас, голубчик Дионисий Емельянович, с праздником… Да-с… Слава богу, не кончается нива народного просвещения.
В положенный час оба широко распахнули двери и тотчас вернулись в читальню, убежденные, что публика теперь хлынет волной, исстрадавшись по книге, по пище уму своему.
Но шло время, а никого не было, и оттого солнечное синее утро, казалось, наливается свинцом и чревато тяжелым ливнем.
— Вось табе и на! — говорил Нил Евграфович, роняя голову. — Ведь публикации были. Отчего ж нет людей? Или отвык обыватель от чтения, а может, и не до книг ныне, в черных ночах страха и аракчеевщины?
Старик то и дело ходил к парадному крыльцу, чтобы встретить со скромной торжественностью первого посетителя, но неизменно возвращался в скверном настроении и говорил с грустью, даже обидой:
— Без усяких пераме́н… Белые, зеленые, красные. Махно. Эсеры. Кадеты. Ах, господи! Россия сошла с ума, и никто не знает, когда кончится помешательство.
Пополудни в читальный зал неслышно вкатился некий юркий человечек; они даже не заметили сначала его появления. Он бегал мелкими липкими шажками по читальному залу, садился на стулья, трогал шторы на окнах и даже, казалось, принюхивался к ним.
— Ах, настоящий тюль! — щелкал он языком. — Совсем настоящий! В наши-то времена!
И поднимал вверх жирный палец в фиолетовых чернилах.
— Достойно поощрения…
Потом, выяснив, что на полках библиотеки имеются «Священные книги Ветхаго и Новаго завета», и даже подержав их в почтительных ладонях, опять ахал, не скрывая крайнего душевного довольства.
Вместе с тем он не забывал ощупывать узкими глубокими глазками и Нила Евграфовича, и Дионисия, и юную пару, которая упала в зал, кажется, с облаков — и теперь шушукалась за столом с газетами. И всё это и все вызывали одобрение и даже умиление юркого человечка, что не помешало ему исчезнуть незаметно и беззвучно.
— Шэльма! Вовк у авечай шкуры! — грустно усмехнулся Стадницкий. — Рубите мне голову, если это не «гороховое пальто».
— Вам горько — и оттого в каждом глупце мерещится шпик, — заметил Лебединский. — Впрочем, не рискую спорить.
Стадницкий старался не смотреть на юную пару, тесно сидевшую за газетным столом. Кавалер (по виду рабочий железной дороги, в сапогах и косоворотке) и девушка в школьном переднике делали вид, что поглощены подшивками и ничем другим не интересуются. Но легко было понять, что молодые люди просто счастливы находиться вместе, у них не сыскалось другой крыши, другого — пристойного — места для встреч, и они явились сюда, благословляя подвернувшийся случай.
Но даже и этой захожей паре радовались библиотекари в торжественно-грустный день открытия. Как-никак, слава богу, — живые люди!
Уже в сумерках пришла молодая красивая дама, в коротком шелковом платье, позволявшем ее прекрасным стройным ногам постоянно быть на виду. Она шелестела шелком, глядела затуманенным зеленым взором на Лебединского, спрашивала одно и то же, не слушая ответа:
— Лидия Чарская? Есть у вас Лидия Чарская? А Нат Пинкертон? Мне ужасно нравится этот сыщик!
От нее пахло виноградным вином, калеными семечками и губной помадой. Дама постоянно всплескивала руками и смеялась, оголяя влажные мелкие зубы.
Посетительница сообщила, что ее зовут Анна Павловна Розенгауз, она племянница господина Розенгауза, исполняющего обязанности председателя Челябинской городской думы.
Взяв с собой книгу Чарской «Ея Величество Любовь», Анна Павловна, посмеиваясь и шелестя платьем, пошла к выходу, успев сообщить Лебединскому, что заглянула сюда совершенно случайно, а Чарская — это «душка и совершенная прелесть».
Библиотекари уже собрались закрываться, когда в читальню вошла Вера Львовна Кривошеева.
Мужчины поцеловали ей руки; она заметила их расстроенные глаза и сказала мягко:
— Не огорчайтесь, прошу. Это времена такие. Всё образуется… непременно…
Вдруг всплеснула руками, будто лишь сию секунду увидела Дионисия после долгой разлуки, и радостно покачала головой.
— Вам очень идет костюм.
— Благодарю вас.
Внезапно Кривошеева вспомнила, что Лебединский был где-то за границей, мило улыбнулась.
— Айм глэд ту мит ю…
[42]
— Вы очень добры.
Продолжая улыбаться, Кривошеева полюбопытствовала:
— Вы знаете языки?
— Увы, посредственно. Что же касается английского, то я хожу на костылях.
— Вы загадочный человек, Дионисий Емельянович.
— Сейчас все люди — загадки, — пожал плечами Лебединский. — Раньше, до войны, человек сидел на месте, знал соседа, сослуживцев, начальство. Теперь все разбрелись, и каждый день — новые люди. Как обойтись без ребусов?
Они вышли на улицу все одновременно, и Кривошеева взяла мужчин под руки. Она посмеивалась и говорила, что нынче ужасные времена, — и дамам приходится быть кавалерами мужчин. Лебединский возразил: «Смотря какие дамы и какие мужчины…», однако тут же сконфуженно умолк, решив, что сказал бестактность.
Нил Евграфович шел молча, может, сострадал своей библиотеке, которой нанесено оскорбление. Вскоре попрощался, пробормотал: «Ну и дзянёк!» — и направился в переулок, домой.
— Бедный старик, — сказала Вера Львовна. — Он встречает старость совершенно один. Это ужасно.
Дионисий хотел спросить, где же сын и жена Нила Евграфовича, но не успел — они уже подошли к дому.
— Я буду рада, Дионисий Емельянович, — сказала Кривошеева, — если вы изредка станете навещать меня. Без особых приглашений. Лев Львович постоянно занят, в разъездах, а когда возвращается, в нашем доме толкутся всякие торговые люди и ему не до сестры и домашних дел. Короче говоря, меня грызет сплин. Не откажите, голубчик.
Она вздохнула.
— Отцы нашего города не симпатичны мне. Ни искусство, ни книги, ни религия — ничто не ценность для них. Офицеры бесчинствуют и спекулируют, купцы хлещут водку и скупают за гроши живопись. Низшие классы голодают и точат ножи. Где же бог, или я впала в ересь?
— Нет, не ересь, — поддержал женщину спутник, — но, может быть, надо бороться со скверной?
— С кем? За что? Помещики и фабриканты, у которых отняли состояния, будут буйствовать, пока не утолят подлую жажду мести. Красные, пожившие людьми, не захотят вновь прозябать на скотных дворах общества.
Она помолчала.
— Это борьба на истребление, жестокая трагедия русских.
Лебединский не сдержался.
— Вы хотите наблюдать за этой трагедией из первых рядов партера? Ну а те, кого опять хотят загнать в скотные дворы?
— Они, возможно, должны бороться, но, право, это грустная тема. Оставим ее. Итак, не забудьте, приходите.
— Почту за честь. Я и так в долгу, Вера Львовна.
— Отчего же? Жилье? Полноте, На Руси всегда делились лишним. Впрочем, и не лишним — тоже.
— Гм… Далеко не все.
— Позвольте мне думать, что я отношусь не к самой худшей части граждан. Но это, пожалуй, кокетство.
Она чуть заметно пожала Дионисию руку, пожелала:
— Идите отдыхайте, голубчик. Нынче был важный день.
Лебединский подождал, когда Вере Львовне открыли после звонка парадную дверь, и потянул шнур калитки.
Флигель, где его терпеливо ожидал старик, на этот раз был чисто вымыт; на столе стояли графин с водкой, соления, немалый чугун с жарким.
Как только Дионисий вошел в комнату, Филипп Егорович поднялся со стула, пошел, прихрамывая, навстречу, склонил кудлатую голову.
— С праздником вас — и прошу к столу, господин Лебединский.
Дионисий весело кивнул головой, сказал, что тотчас это сделает, вот только сполоснет руки и сменит верхнюю одежду.
Сел за стол, заметил старику:
— Не господин я, дядя Филипп. Рожден в скудной мазанке на Украине. Рогатой скотины: вила та грабли.
Усмехнулся.
— Деревенька моя, и та — Кривое Озеро.
Кожемякин покосился на молодого человека, беззвучно пожевал губами, но ничего не ответил.
Наполняя тарелки, Дионисий спросил:
— Какой же праздник имеете в виду, Филипп Егорович?
— Книжки теперь читать можно. Не торжество ли?
Глядя, как деликатно, однако же с удовольствием ест старик, библиотекарь полюбопытствовал:
— Откуда сие богатство?
— Антонина доставила. Вера Львовна, матушка, велела. Отведайте, господин Лебединский.
— Опять «господин». Не надо, Филипп Егорович.
— Прошу прощения. Ненароком. С младенческих лет усвоено.
Это ненавистное, особенно теперь, слово, которым Дионисий привык обозначать людей противного лагеря, внезапно повернуло все его мысли в непредвиденном направлении.
Лебединский пил водку, которую ему наливал в рюмку старик, ел, отвечал на вопросы — и не мог заглушать тревоги, боли сердца, даже страха, что ли, за свои имя и честь.
«Вот бражничаю, — говорил ему его голос, — ем каждый день, и совесть моя не терзает меня, прохвоста…» — «Гм-м… гм-м… «Прохвост» — слишком сильно, — отвечал второй его голос. — Что же я мог сделать в этих несчастных обстоятельствах?» — «Многое, — упрекал первый голос. — Ты должен искать и найти связи с порядочными людьми, с продотрядом, ушедшим в город, с рабочими «Столля» и железных дорог». — «Именно так и надеюсь поступить, но риск велик, и я выжидаю». — «Подобное говорят все трусы. Бой с врагом — всегда риск, это знают и дети». — «Бой — понимаю, но пустой риск ни к чему». — «Так ищи дело и не сотрясай воздух словами!»
Как-то раскрыв «Утро Сибири», Лебединский обнаружил между страницами печатный призыв Урало-Сибирского бюро Российской коммунистической партии. Дионисий, разумеется, понимал: листок вложили в газету не сотрудники желтой редакции, а совсем иные люди, вернее всего — типографский рабочий.
Партия звала:
«ВСТАВАЙ, ПОДЫМАЙСЯ, РАБОЧИЙ НАРОД!
Рабочие Урала, не лора ли проснуться? Уже семь месяцев вы находитесь во владычестве казацкой нагайки, капиталистического насилия и бесстыдного буржуазного обмана.
На своем опыте, на своих плечах вы испытали безудержный разгул контрреволюции, вы видите, что Советская Россия рабочих и крестьян живет и борется. Пядь за пядью отвоевывается свобода и власть для рабочих и крестьян. Рабочие и крестьяне истекают кровью в этой борьбе. Почему же вы молчите? Почему не помогаете нам?
Разве вы не видите, что белые хищники при своем поражении разоряют всю землю русскую, все железные дороги, все заводы и фабрики? Разве вы не видите, как они эвакуировали из Уфы все народное добро? Разве вы не видите, как разоряется и расхищается Урал? Все вывозится. И кому оно достанется? Японским, американским капиталистам и царским генералам.
Знайте, что мы победим, мы завоюем Урал, но если вы будете сидеть сложа руки, давая свободно расхищать Урал, не помогая нам с тылу, то они при эвакуации лишат вас надолго работы, лишат хлеба.
Проснитесь, товарищи, не бойтесь жертв!
Рабочие и крестьяне истекают кровью за ваше дело — за дело освобождения от эксплуататоров, от власти казацкой нагайки, от власти царского генерала Колчака.
Вперед, уральцы!
Сделайте нашу победу быстрой и легкой!
Да здравствует социалистическая революция!
Да здравствуют смелые, храбрые бойцы за освобождение рабочих и крестьян!
Да здравствует Советский Урал!
Урало-Сибирское бюро Российской коммунистической партии».
В первые минуты листовка показалась Дионисию огорчительной. Но потом, размышляя, он подумал, что призыв обращен не к тем, кто уже разрушает и подтачивает белую власть, а к каждому уральцу и, прежде всего, к тем из них, кто еще оглядывается и выжидает.
В ту же пору на калитке ворот оказалась листовка, переписанная от руки крупными печатными буквами. Красный Самарский добровольческий полк призывал уральцев:
«Если ты молод, силен и здоров.
Если ты не трус и не можешь быть снова рабом… Если ты хочешь кончить скорее великую борьбу угнетенных с угнетателями и перейти к мирному труду…
Не медли… иди…
Исполни свой долг!»
И Лебединскому снова стало не по себе, и совестно до слез, и больно, что вот он поживает, как обыватель, сыт, спокоен, в тепле, а рядом — злоба, и льется кровь Урала, Сибири, приокеанских земель. И льется она и по его, Дионисия, вине, ибо это мудрость трусов глаголет: «Плетью обуха не перешибешь».
И понимая в глубине души, что казнится сверх меры, вчерашний продотрядовец все же снова и снова осыпал себя упреками.
Утром он пришел на службу с больной головой, старался скрыть это от Нила Евграфовича, норовил остаться в комнате один.
Однако старик ничего не заметил, — в библиотеке снова было пусто, и он сидел в кабинетике, «як у ваду́ апу́шчаны».
К вечеру, совсем внезапно, кучкой явились молодые люди. Они заполнили крупными, ширококостными телами, еле уловимым запахом масел и железной стружки всю комнату — ив ней сразу стало тесно, торжественно и тревожно.
Ошибиться было немыслимо — пришли рабочие паровозного депо или, может статься, металлисты плужного завода.
Они, действительно, оказались рабочими разных цехов «Столля». Заполнив на них формуляры, Лебединский пожелал посетителям приятно и полезно провести время, спросил, что бы они хотели почитать? Молодые люди ответили: пока периодику. Он тотчас принес им подшивки челябинских, оренбургских, екатеринбургских и уфимских газет.
Подшивки были еще не велики и не приведены в идеальный порядок. До мятежа чехов библиотека помещалась в Народном доме, который в городе звали «Челябинским Смольным». Однако, как только случился бунт, ее выкинули оттуда, и пришлось перебираться на Уфимскую, в малый и плохо приспособленный для книг дом. Впрочем, ей еще повезло: в Челябинске осталось всего девять библиотек — четверть того, что было до переворота.
Рабочие просматривали подшивки молча, иногда показывали друг другу то, что привлекало их внимание, и переглядывались.
Уходя, они просили записать на абонемент томики Чехова, Гегеля и Песталоцци, обещали явиться через неделю.
Проводив их оживленным взглядом, Нил Евграфович иронически ухмыльнулся.
— Что такое? — не понял Лебединский.
— Ничего, — объяснил директор, — Обеспеченные классы хотят Чарскую и Пинкертона. Пролетарии читают классику и философию. Хиба не так?
Рабочие были точны и явились через неделю. Дионисий смутился, обнаружив в их компании того самого человека, который когда-то на Южной площади презентовал ему, Дионисию, сверток с едой.
Но даже подойдя к столику Лебединского, посетитель, как видно, не узнал в прилично одетом библиотекаре голодного оборванца, что томился на скамейке.
Незнакомец предъявил билет студента Пермского университета Василия Ивановича Орловского.
Заполняя графы, Лебединский спросил:
— Желаете взять книгу?
— Да… если найдется необходимый экземпляр. Однако он едва ли сыщется на полках.
— Кто автор?
— Не означен. Это «Систематический указатель лучших книг и журнальных статей». Мне его посоветовал случайный местный житель. Говорят, книгу издал Челябинск.
Лебединский от неожиданности несколько секунд молчал, но тряхнул голевой и сказал негромко:
— Благоволите подождать, «Указатель» есть, и я принесу его.
Орловский, вероятно, никак не рассчитывал на подобный ответ. Он почти прикрыл глаза, что-то быстро соображая, потом тоже тряхнул шевелюрой и спокойно отозвался:
— Я подожду.
Лебединский вскоре вернулся, передал брошюру студенту. И все рабочие покинули библиотеку.
Орловский возвратил «Указатель» через два дня, сообщил, что сделал выписки, и они пригодятся. Он ни словом не обмолвился о том, что держал в руках запрещенный список.
Поставив книгу на полку и вернувшись к столу, Лебединский сказал, улыбаясь:
— Я не смог вам в свое время сказать «спасибо» и благодарю теперь.
— Что? — не понял Орловский. — Какое «спасибо»?
— За хлеб и сало. Там, на Южной площади.
Студент в упор посмотрел на библиотекаря и внезапно рассмеялся. Глаза его светились лукавством, даже удовольствием, но ответил он вполне серьезно:
— На вику́, як на довгий ниви, всього трапляеться: и кукиль, и пшениця…
— Братичок… — совсем повеселел Лебединский.
Они расстались, испытывая друг к другу явную симпатию, хотя оба были малословны и осторожны.
Лебединский уже закрывал ставни дома, готовясь уходить, когда читальню навестил человек в пиджаке с чужого плеча, как показалось Дионисию.
У него была перевязана щека, и он то и дело трогал повязку — возможно, тревожила зубная боль.
Вошедший сел за стол, рядом с входной дверью, и стал неспешно листать газеты.
Время от времени он поднимал голову, прислушивался и, щурясь, глядел на библиотекаря.
Минуло четверть часа, и Лебединский подошел к незнакомцу, предупредить, что читальня закроется.
Выслушав уведомление, странный посетитель поднялся со стула, сообщил совсем тихо:
— Не задержу… Здравствуй, Дионисий…
Лебединский пристально взглянул на человека и весело присвистнул: перед ним стоял электротехник киевского снарядного завода Василий Киселев. До войны они жили по соседству, на Подоле. Киселев, как знал Лебединский, комиссарил на гражданской войне, был свой человек, и эта встреча вдали от родных мест несказанно обрадовала Дионисия.
— Господи… Василий… Вот так сюрприз!
Немного успокоившись, попросил:
— Подожди на улице. Я скоро.
Закрыв парадное и проводив Нила Евграфовича до поворота, вернулся к скамье, где ждал товарищ.
Вместе они прошли к Миассу, и Лебединский, едва присев на берегу реки, поторопил:
— Да говори же, Христа ради. Как попал сюда? Что делаешь?
— Живу помаленьку.
Дионисий ухмыльнулся, вздохнул.
— Ладно, давай я о собственной эпопее скажу. Не перемалчиваться же нам!
Киселев слушал рассказ внимательно, не перебивал, не задавал вопросов, но глаза его ощупывали лицо Лебединского, как пальцы слепого.
Когда Дионисий умолк, Киселев спросил:
— Михаил Забудский? Аким Приходько? Максим Гребенюк? Тебе что-нибудь говорят эти фамилии?
Дионисий кивнул:
— Да. Люди нашего продотряда. Но в чем дело?
— Извини. Мне следует торопиться. В воскресенье я навещу тебя к концу работы. Не смущайся, коли приду не один.
Ночью Лебединскому не спалось, его угнетала обида, и он огорченно вздыхал и ворочался на кровати. Киселев не верил ему, это было ясно, как божий день, — вот так одноверец и земляк! Однако тут же старался оправдать товарища — сейчас глухое, опасное время, и лишь глупцы рискуют головой без всякого резона. Но обида снова туманила голову: «Я же ему все выложил, как есть, без опаски!»
Василий, действительно, явился в воскресенье к закрытию библиотеки. С ним никого не было. Они, как и в прошлый раз, прошли вместе к реке и сели на скамеечку. Миасс в сумерках катил стылые воды, река должна была вот-вот замереть от морозов.
— Я еще раз встретился с Гребенюком и Приходько. Они говорят о тебе, как о верном человеке. Рад за тебя, Дионисий.
Лебединский пожал плечами.
— Если можешь, — пожалуйста, без загадок. Я, право, устал от них.
— Не обижайся. Ты же знаешь, что сейчас творится в Челябе.
— Где твой товарищ?
— Подойдет.
В самом деле вскоре появилась расплывчатая в сумерках фигура. Лебединский, казалось, даже не удивился, когда бесшумно приблизившийся человек остановился у скамьи, пожал протянутые руки и весело представился:
— Орловский.
Дионисий рассмеялся:
— Ах, это опять вы, отец-благодетель.
— Поговорим о деле, — поторопил Киселев.
Беседа, как показалось Дионисию, больше смахивала на допрос, в лучшем случае — на опрос, и ее трудно было счесть дружеским разговором по душам.
Киселев и Орловский хотели знать, не устал ли товарищ от тревог времени, готов ли сменить спокойное жилье и работу на нечто безвестное и мало удобное, сумеет и захочет ли повиноваться приказу? И так далее, в том же весьма вежливом и сдержанно-суховатом стиле.
Невзирая на обиду, Лебединский отвечал согласием на вопросы и сам ничего не спрашивал.
Все вскоре попрощались и разошлись тут же, на берегу Миасса. И Дионисий с грустью подумал, что ему опять ничего не сказали о его, Лебединского, участии в общем деле.
* * *
Получив первое библиотечное жалованье, Дионисий отправился на Болотную улицу, в дом богатея Колбина. Там, на отшибе двора, в глиняной развалюшке, жил первый челябинский друг Дионисия — Данила Морошкин.
Было воскресенье.
Библиотекарь постучал в малое окно домика, и почти тотчас мальчик выскочил наружу.
Увидев прилично одетого господина, он озадаченно наморщил носишко и вдруг догадался, что перед ним Дионисий Емельянович, которого он так ждал и которого почти что любит.
Морошкин весело ахнул и кинулся к Лебединскому, оживленно крича: «Мама, мама, погляди-ка, кто к нам пришел!»
— Погоди, — остановил его Дионисий, — возьми сначала вот это.
И он передал мальчику узелок, в котором были скопленные продукты и немного денег.
Затем они вместе вошли в жилье. Внутри его были ужасающая нищета и теснота, и у Лебединского защемило сердце, будто он вошел в свое детство в далеком селе Кривое Озеро.
Заметив взгляды взрослого, мальчик сказал негромко:
— Бедность нас, и правда, в клюку гнет. Некорыстно живем. А вот при Советской власти…
Он спохватился, взглянул с испугом на посетителя.
— Не бойся меня, Даня, я тоже так думаю.
Но мальчик не рискнул продолжать опасный разговор и лишь вздохнул:
— Дырой дыру не заткнешь.
Но тут же, однако, добавил с жесткой уверенностью:
— Ничо, придет солнце и к нашим окошечкам…
Мать Данилы, еще молодая женщина, уже покореженная нищетой, и две жилички заволновались, не зная, куда посадить гостя и как его встречать.
Дионисию предложили чаю, и он сказал, что с удовольствием выпьет стакан, а то и два, коли кипяток крутой.
Данила не утерпел, развязал узелок, увидел сахар, соль, кулечек с какой-то крупой, несколько копченых рыбок. Все это богатство разложил на столе и лишь тогда обнаружил деньги.
Брови его сошлись к переносице, он несколько мгновений разглядывал керенки, царские и колчаковские ассигнации — и решительно подвинул их по столу к Лебединскому.
— Я эти деньги не заробил, дядя Денис.
Мать жалобно поглядела на сына — «Что же ты творишь, сынок!», но Данила сделал вид, что не заметил укора.
— Это — твои, — утвердительно кивнул гость. — Давеча госпожу Хухареву встретил, велела передать. Очень довольна работой.
Данила, ухмыляясь, покачал головой, но, вновь увидев горький взгляд матери, проворчал:
— Возьми, мам. Это тебе, тетке Дарье и бабушке.
Все женщины домика закивали головами, а хозяйка бросилась на кухоньку, прижимая деньги к груди. Вскоре вернулась с чайником и налила гостю в единственную, кажется, чашку неведомой желтой жидкости. Похоже, это был морковный чай, но Дионисий пил его с видимой охотой, чтобы показать добрым женщинам, что вполне доволен.
Данина мать, стесняясь, видно, так внезапно свалившихся на нее денег, но не в силах отказаться от них, говорила печально:
— Полгода в нужде колотимся. Стиркой лишь и кормлюсь. Да много ли от нее толку?
Вскоре Лебединский попросил разрешения погулять с мальчиком, женщина согласно кивнула головой, вздохнула, глядя в сторону.
— Вот видите, дожился сыночек: штаны одни, а рубах еще меньше.
— Ничего, мама, — постарался успокоить ее Данила, — зиму перегорюем, а там легче станет.
Взрослый и мальчик тотчас отправились на Уфимскую улицу, купили семечек и сели на скамеечку погрызть их.
Данила внезапно взял Дионисия Емельяновича за руку, погладил ее, сказал убежденно:
— Я непременно те деньги отработаю, дядя Денис. Я ж все понимаю.
— Бач, який найшовся розумець… — покосился на мальчишку Лебединский. — Хоч горохом об стину, а вин усе свое.
— Ну, ладно, ладно… — дернул Морошкин Лебединского за рукав. — Просто я вам тогда что-нибудь хорошее сделаю.
— Оце ладно! — не стал возражать взрослый.
Покончив с семечками, поднялись, и Дионисий купил у хромого старичка все сорта папирос, какие у того были, — «Аду», «Сафо», «Дядю Костю», «Darling». Он давно уже не курил такой благодати.
Некоторое время шли молча.
— Вот что, Даня, — вновь заговорил Лебединский. — Живу я теперь вполне сытно, госпожа Кривошеева — добрая женщина, лучше не бывает. А на душе скверно.
— Пошто?
— По земле кровави рички плывуть… Военна буря закрутила… Вот… А я?.. Ихав козак из вийны, та заихав до вдовы.
Мальчик с удивлением посмотрел на старшего.
— К белым, что ли, пойдете, али к красным?
— Видно будет, — неопределенно отозвался Лебединский. И, стараясь увести разговор в сторону, добавил: — Коли надену военную форму, тебе все лишнее отдам и книги кое-какие. Ну, будь ласка, беги!
Он проводил взглядом мальчика. А тот все шел и оглядывался, и Дионисию казалось, что Даня пожимает плечами.
* * *
Новый 1919 год Дионисий встречал у себя во флигеле. За окном и по всему Уралу шатались в обнимку два друга, мороз да вьюга, а здесь, в домике, было жарко натоплено, пахло чисто помытыми досками и терпкой смолою елки.
На вечере были, кроме мужчин, те же, уже знакомые им женщины Антонида Платоновна и Прасковья Ивановна. Горничную и экономку пригласил «Филин», чем немало удивил, даже поразил Лебединского. Правда, и раньше случались летние чаепития на веранде, но будни одно, а праздник другое. Филипп Егорович, заметив веселое изумление постояльца, объяснил ему, что мужчины без женщин, равно как и женщины без мужчин — это несчастье и против бога. И не к чему нарушать порядок, установленный свыше.
Впрочем, явились гостьи разновременно и вели себя вовсе по-разному.
Круглолицая, безмятежная Антонида Платоновна принялась хлопотать во флигеле уже в десятом часу вечера; она, напевая и посматривая доверчивыми раскосыми глазами на Дионисия Емельяновича, ставила на стол тарелки и тарелочки, в пятый или десятый раз протирала рюмки, бегала на кухню господского дома за огурцами, грибочками, заливной рыбой.
Старая же экономка, вероятно, прислуживала Вере Львовне, Льву Львовичу и их гостям — и оттого пришла во флигелек без четверти двенадцать по часам Дионисия.
К крайнему удивлению маленькой компании, Прасковья Ивановна явилась в черном до полу платье, в черном же платке на полумертвых седых волосах, и глаза ее опухли от слез.
Это даже вызвало раздражение горничной, и она выговорила старухе с излишней запальчивостью:
— Ну, что вы, право, в скепсисе, Прасковья Ивановна! Ведь знаете: коли нынче мрачны, так и весь год плакаться станете!
Старуха не отозвалась.
Дионисий предупредил Антониду Платоновну, когда до Нового года осталось пять минут, и горничная, улыбаясь и важничая, наполнила рюмки вином, положила всем закуску, и только тогда оборотилась к Дионисию Емельяновичу.
— Мой урок окончен, теперь ваш, господин Лебединский.
Дионисий поднялся с места.
В здравице он желал каждому участнику вечера и всем людям честной жизни, справедливости и дела по душе. Он высказал надежду, что низменные страсти и ненависть изживут себя в наступающем, девятнадцатом году и солнце труда станет светить без туч.
Лебединский полагал: его не заподозрят в гимназическом идеализме, а правильно поймут то, что он хочет, но не может прямо сказать.
Все выпили, и Дионисий предложил каждому по очереди спеть любимую песню.
«Филин», поколебавшись, кивнул в ответ, соглашаясь с Лебединским; Антонида Платоновна даже захлопала в ладоши; и лишь Прасковья Ивановна, казалось, пропустила слова мимо ушей.
Горничная еще вчера принесла в дом гитару, и теперь первая спела под собственный аккомпанемент. Это были частушки, и виделось, что подобрала их Антонида Платоновна загодя, с неким прицелом в одного нестарого и симпатичного человека.
Говорят, что боевая.
Боевая — не позор,
Боевых-то пуще любят
За веселый разговор.
Она пела, трогала струны гитары и поглядывала на Лебединского, любуясь им и призывая к взаимности.
Сердце ноет и не ноет:
Подзывать, не подзывать?
Милый любит и не любит —
Забывать, не забывать?
Внезапно сменила ритм струн.
В сердце горести ношу,
Много и печали,
Все веселая хожу,
Чтоб не замечали.
Однако тут же кого-то поддразнивала, даже притоптывая каблучками в пол:
У меня миленка два,
Два и полагается,
Если Даня не проводит,
Ваня догадается.
Помедлив, лукаво подавала надежду:
У мила дружка
Все нам нравится,
И вода с лужка
Медом кажется.
Снова задиралась с милым вызовом и обидой:
Мой миленок, как теленок,
Только венички жевать,
Проводил меня до дому,
Не сумел поцеловать.
Внезапно прижала ладонью струны, сказала с вызовом:
— Нынче праздник, а у меня муж прежний, будничный. — Засмеялась. — Поневоле с мужем, коли милого нет.
Старик, видно было, хотел упрекнуть молодую женщину. Опережая укор, она сказала, вздохнув: