Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юрий Маркович Нагибин

О любви

Сборник

Пик удачи

Современная сказка

Они вышли из Национального дворца, находившегося за высокой крепостной стеной, воздвигнутой еще в Средневековье, а затем наращиваемой из века в век против всеусиливающейся осадной мощи неприятеля. Достигнув предела фортификационного совершенства, стена превратилась в городскую декорацию, ибо средства нападения развивались куда быстрей средств защиты, и вся ее мощь, толщь, высота, огневая насыщенность бойниц стали мнимостью перед сокрушительной силой нападающего оружия. Но стена была красива: небо в ее бойницах казалось куда синее небес города — небо древних сказаний и легенд, голуби над ее башнями никогда не спускались на землю, чтобы отыскивать корм в уличном соре, трава на отлогих падях от подножия стен до торцовой мостовой площади, асфальта набережной и чугунной ограды парка была неправдоподобно зелена, с металлическим, грозовым отливом, когда задувал северный ветер.

Они вышли из крепостных ворот, и главная башня, носившая название Башни времени, уронила гулкий, круглый удар, будто упавший в воду, — Гаю показалось, что он услыхал всплеск — стихия времени приняла в себя озвученное курантами мгновение, как река — камень. Гай прислушался, но остальные одиннадцать ударов поглощались собственным ухом, и таинственная субстанция, содержащая в себе наше бытие, более не обнаружила себя.

«Какое удивительное и зловещее изобретение — часы! — подумал Гай, глядя на огромный черный башенный диск с золотыми копьями стрел и знаками зодиака вместо цифр по окружности. — Надсмотрщики смерти, не позволяющие нам хоть на миг забыть, что неумолимо сокращается шагреневая кожа жизни».

Как всегда в последнее время, мысль о смерти была ему неприятна. Прежде он вообще не думал о смерти, не считался с ней настолько, что никогда не ходил на похороны не только родных и близких, но и тех немногих людей, перед которыми преклонялся. Он хотел, чтобы и собственные его похороны прошли как можно проще, быстрее и незаметнее. Смерть — это конец жизни, а интересна только жизнь, когда работает величайшее чудо творения — человеческий мозг. Что же касается разных благоглупостей о растворении в природе, о новых формах бытия, наступающих после разрушения нашей земной оболочки, то Гай и слышать не хотел о подобной чепухе. Смерть бездарна, она способна лишь к разрушению, и Гай не желал иметь с ней никаких ложнозначительных отношений. А вот недавно в нем поселился страх…

Мор заметил взгляд, брошенный Гаем на башенные часы, но истолковал по-своему.

— Наверное, грустно, когда истекает час величайшего и неповторимого триумфа? — спросил он своим жирным голосом, которому тщетно пытался придать оттенок тонкой иронии.

— О чем вы? — не понял Гай.

Мор диковато взглянул на своего спутника. Сам он великолепно умел притворяться, но притворство других людей — запрещенный прием, рассчитанный на дезориентацию окружающих, — возмущало его до глубины души. Неужели эта скотина будет делать вид, что не сходит с ума от счастья? «Почему же у вас до сих пор такая бледная рожа, Гай, белее вашего крахмального воротничка?»

Словно ныряльщик, всплывающий со дна морского, Гай медленно возвращался в реальность: мелькали коралловые нагромождения, дрожали и вились водоросли, чудовищные рыбы покачивали телом-плавником, но вот раздалась зеленая полупрозрачность воды, хлынуло в глаза солнце, и земная действительность воплотилась в массивное, атласнощекое лицо профессора Мора, с коричневыми, голыми и оттого какими-то беззащитными глазами, породистое, холеное, значительное и несчастное лицо завистника.

Гай внутренне поежился — новая, недавно пришедшая к нему проницательность была неприятна. Он не хотел ничего нового в себе, это лишь усугубляло чувство утраты. Он хотел оставаться таким же, как прежде, до самой последней подробности глубинной своей сути и внешнего поведения. Его отнюдь не радовало внезапное открытие, что известный, почти знаменитый профессор Мор, член-корреспондент многих академий, с которым они без малого четверть века бились над одной и той же проблемой, переживали сходные озарения, неудачи, надежды и разочарования, что этот талантливый, сильный, терпеливый и, как казалось Гаю, бескорыстно преданный науке человек одержим черной завистью. И, пожалев Мора, Гай сделал для него то, чего не сделал бы ни для кого другого.

— Не сердитесь, я действительно не в порядке, от меня ушла жена.

Мор был ниже ростом, он стоял потупившись, и взгляд его коричневых голых глаз упирался в грудь собеседнику. Он видел темный, умело повязанный галстук, тугие на крепком волосе, высокие и коротенькие лацканы отлично сшитого костюма и в петле левого лацкана большую (неприлично большую) золотую (кричаще золотую!) медаль с надписью: «Благодетелю человечества». Боже мой, все сбылось!.. И это торжество, на котором он вынужден был присутствовать, вовсе не привиделось ему в кошмарном сне! Были трубы, и скрипки, и невероятные по искренней высокопарности речи, взахлеб, взадых, так что не хватало ни слов, ни жестов, и ораторы кончали слезами, и чек на миллион долларов, и внеочередное присвоение Нобелевской премии — такое случилось впервые со дня основания Нобелевского института, — и академические лавры всех сортов, и наконец вершина всего — знак мирового признания и благодарности — золотая медаль «Благодетелю человечества» с дипломом, подписанным главами всех существующих на земле государств.

Господи, и ведь все это могло выпасть на долю ему, Мору! Но он поставил не на ту лошадь. Кто мог подумать, что удача лежит на самом неверном, скомпрометированном, забракованном всеми специалистами пути! Почему Гай так упорно цеплялся за антивирусы? От тупости, усталости, безнадежности, слепоты малой души? Теперь это будет называться блефовым словом — гениальность. Но как случилось, что заурядный, казалось бы, ничем не выдающийся из множества исследователь вдруг наплевал на все мировые авторитеты и в одиночку двинулся по заброшенной дороге? Тогда он действительно должен быть гением, ну, если не гением, то фанатиком, одержимым, высоким безумцем?.. Хорош фанатик, хорош безумец, шьющий у лучшего портного и повязывающий галстук с кокетством ресторанного пшюта! У гения нет душевного времени на подобную чепуху. Стопроцентно бытовой человек, средний интеллигент — самый пошлый тип современности. Но что-то у него есть!.. Трудолюбие, усидчивость, ну и, конечно, неплохой, ясный мозг. И все же он выиграл свой миллион по трамвайному билету. Такое случается не впервой в мутной истории человечества. Колумб наткнулся на Америку, приняв ее к тому же за Индию, а считается, что открыл, то есть совершил сознательный волевой акт. Гай тоже наткнулся… Правда, в отличие от Колумба, он наткнулся на то, что искал. Но Колумб истинно велик в своем фанатизме, вере, одушевленности, бескорыстии, а Гай… Да кого все это сейчас интересует? Гай — благодетель человечества, а всем остальным — грош цена. Гай сделал безработными тысячи других искателей, отдавших мозг и душу той же проблеме. Теперь им нечего делать. Приспосабливать новый метод к всевозможным разновидностям болезни — дело рядовых сотрудников вновь созданного «Всемирного института Гая»… В том-то и фокус, что Гай открыл универсальный метод полного излечения рака!

«Но зачем он сказал мне, что его бросила жена? Какое мне до этого дело? Да и какое дело ему самому, что его бросила ничтожная дура, которая наверняка ревет от горя, что так промахнулась. Вот уж действительно дура — бросила кошке под хвост миллион долларов и звание миссис „Благодетель человечества“! А кто она такая, его жена? Наверное, не бог весть что, раз я даже не слышал о ней. Да не может он всерьез страдать от такой потери!.. Он кинул мне эту кость в утешение. Мол, не завидуйте, я тоже несчастный человек… Значит, он догадывается о моей зависти!.. — Мор чувствовал, что задыхается. — Какая наглость говорить мне об этой никому не нужной бабе, какая подлость притворяться несчастным передо мной, чью жизнь он превратил в бессмыслицу, какое хамство догадываться, что я мучаюсь!..»

Нехорошо нагруз затылок, виски стиснуло обручем. Не торопись подыхать! Через месяц на Центральной площади встанет памятник этому счастливчику, прижизненный памятник «Великому исцелителю от благодарного человечества», вот тогда приди и сдохни у подножия монумента во славу гнусного торжества слепой удачи!..

Мор резко повернулся и, не прощаясь, зашагал прочь. Это был толчок инстинкта самосохранения. Весь его нервный аппарат и кровеносная система находились на пределе, еще несколько мгновений в непереносимой близости Гая — и могло случиться непоправимое. Обратившись в бегство, он спасал свои сосуды, свое сердце, свой рассудок, быть может, саму жизнь…

Гай не придал значения поспешному уходу, вернее, бегству профессора Мора. Заговорив с ним о жене, он сразу ушел в свою боль и стал неспособен к общению. Он ни с кем не обсуждал своего семейного несчастья и впервые сам заговорил об этом, опаленный завистливой мукой Мора. Просто пожалел страдающего человека, потому что и сам страдал…

Жена уподобилась раковой опухоли, и тут его универсальный метод не помогал. Опухоль могла долго не напоминать о себе, но одно неосторожное движение пробуждало либо мгновенную, нестерпимо острую, но быстро проходящую боль, либо долгую, тупую, неотвязную. Впрочем, присутствие в себе инородных, переродившихся клеток он чувствовал постоянно, но порой мог не думать о болезни, отключиться от нее и жить так, словно ничего не случилось. Порой же болезнь заставляла копаться в себе, извлекать наружу всю скрытую боль, чтобы за каким-то барьером подарить возможность почти научного анализа. И вот тогда хорошо было оставаться одному. Вообще хорошо, когда знакомые уходят, уезжают, не являются на свидание, не звонят в назначенное время по телефону, забывают об условленной встрече. Эти нежданные подарки свободы, времени, незанятости чепухой поистине драгоценны. Как вы милы, добры и тактичны, необязательные, рассеянные, неаккуратные люди!

Мысленно поблагодарив Мора за его внезапный уход, Гай начисто забыл о нем и двинулся в другую сторону, вдоль городской стены, к реке.

Река не окрашивала собой жизни города, не была его символом, подобно Темзе, Неве или Сене. Лишь прогулочные яхты изредка тревожили ее вялую, немускулистую гладь. Мутная, затянутая нефтяной пленкой вода не отражала неба и потому чужда была переливам сини и золота, разве что слегка радужилась у гранитных берегов. Но когда Гай достиг парапета и облокотился о холодный камень, на него повеяло странным спокойствием, отдохновением, почти счастьем. Ему не хотелось сейчас копаться в себе, он предпочитал бездумно и безмятежно ввериться радостному ощущению. Он смотрел на воду, на противоположный берег с безликими современными жилыми домами, с готической худобой почерневшего собора, униженного рослостью стеклянных коробок, с низенькими грустными трубами старой табачной фабрички — и сюда долетал медовый запах трубочного табака.

Вода, если оглянуть вширь, казалась недвижной, как в пруду, но то было обманчиво, река обладала течением и неспешно увлекала к далекому морю разные попавшие в нее предметы: обломок мачты, пустой бочонок, обгорелое бревно… Маленького Гая часто водили на реку, особенно любил он бывать здесь осенью, когда по воде плыли золотые и багряные листья. Покорные воображению, они легко становились флотилиями Марка Антония и Октавиана. Гай мог сейчас безболезненно заглядывать в прошлое. Река ничего не значила в их жизни с женой, ни эта река, ни какая другая. Море — значило, озера — значили, горы и лес — значили, некоторые улицы столицы и других городов — значили, асфальтовые шоссе, провода, фонари, почти все звери, многие птицы и рыбы — значили, книги и церкви — значили, и снег — значил, особенно же деревья — городские, садовые и дикие, а также цветы, земляника, лесные орехи — это все стало запретным для памяти, но больше всего значили собаки, он их видеть не мог без душевного содрогания — стольких собак они любили вместе и стольких лишились под колесами машин, от чумки и других загадочных и неумолимых собачьих болезней. А река ничего не значила. Они не купались в ней, не ловили рыбу, не катались на яхте, не бродили по набережным, не томились на мостах, даже не имели знакомств в приречных районах; молодец река — сумела уберечь его от воспоминаний!..

Он довольно долго наслаждался спокойствием, пока вдруг не заметил, что из этого слишком осознанного спокойствия медленно и верно вырастает тревога. Спокойным можно быть, пока ты не осознаешь своего спокойствия. Как осознал, так все идет прахом.

…Маленькой она жила возле реки и часто бегала сюда с дворовыми девчонками. Они вылавливали из сорной воды у гнилых свай старого причала обрывки тонкой резины от воздушных шариков — выше по реке находится детский городок, миниатюрный «Диснейленд». Силой дыхания они возвращали слабой, вялой резине шарообразную форму и, перевязав шарик ниткой у надувного отверстия, запускали в воздух. Подхваченный ветром, шарик круто взмывал ввысь и уносился к трубам табачной фабрики. И там, взблеснув напоследок, исчезал. И это было счастьем. Но однажды прохожая женщина вырвала у нее изо рта только начавшую раздуваться резинку, брезгливо отшвырнула и раз-другой больно шлепнула ее по щекам:

— Не смей брать в рот всякую гадость!..

Отец дал пощечину маленькому Бенвенуто Челлини, увидевшему в огне саламандру, чтобы тот навсегда запомнил столь редко выпадающее на долю смертного чудо. Но жесткость чужой женщины не соответствовала малости вины, и у Рены осталась лишь боль незаслуженного оскорбления посреди чистой радости. Гай пронзительно видел ужас, гнев и смертельную обиду в круглых, чуть припухших детских глазах с черным, глубоким, продолговатым, как семечко, зрачком, видел детскую прекрасно вылепленную голову с крепким затылочком, открытым, выпуклым лбом и нежным теменем в мягких каштановых волосах и как она стремглав кинулась с реки, ставшей чужой и враждебной, в свой двор на задах старой-престарой церкви… Она, может быть, и не плакала, она умела не плакать, когда по-настоящему больно, и легко плакала по пустякам или вовсе без повода, просто от давления судьбы.

Что-то кольнуло Гая в левый глаз, вернее, через глаз кольнуло в мозг. Это отблеснула его медаль в навернувшуюся слезу, и та, словно линза, собрала свет в острую спицу.

Этого еще не хватало! У него то и дело увлажняются глаза, он всхлипывает — даже на людях — от любого пустяка, подчас вовсе не трогательного, но как-то сложно соприкасающегося с его бедой. Это мерзость, распущенность, надо следить за собой.

Мимо прошли две школьницы в темных платьях и белых фартучках, недоуменно-насмешливо посмотрели на взрослого плачущего человека, таинственно — друг на дружку и скрылись навсегда. Гай вывинтил медаль и опустил в карман пиджака.

Тонкий, печальный осиный гул донесся сверху, Гай поднял голову и увидел светлый крестик самолета — будто штопка на синем полотне неба. Самолет круто, почти вертикально полз наверх и поначалу казался недвижимым. Его движение обнаружилось по белому следу, наращиваемому за хвостом. Словно выдавливалась зубная паста из лопнувшего тюбика.

Белая дорожка протянулась в синеве и круто, плавно загнулась. Ее появление не было игрой природных сил, самолет сознательно и трудолюбиво выписывал над городом гигантскую букву «Г». Реклама. Самая зримая и въедливая при сравнительной недолговечности. Самолет не угомонится, пока не измарает все небо названиями рекламируемого товара. Потом полосы начнут расползаться, таять, но до самых сумерек можно при желании разобрать размытые письмена. Гай подумал о сидящем в кабине летчике. Кто он, бывший ас, бесстрашный истребитель, счастливчик, пощаженный войной, в некий час сунувший ордена на дно чемодана и пошедший, как все, служить фирме, или гражданский пилот, водивший громадные пассажирские лайнеры над планетой, но уволенный за провинность или по возрасту, или испытатель, в чьих услугах перестали нуждаться? Во всяком случае, это человек с судьбой и опытом, а не желторотый птенец, дорвавшийся до штурвала, и не престарелая бездарь — пилотаж над городом разрешен лишь классным пилотам. Наверное, противно ему пачкать небо названиями сомнительных кремов, пудры, пишущих машинок и мощно газированных, не утоляющих жажды вод. А может, ему давно уже на все наплевать, лишь бы платили прилично?..

В чистой, беззащитной сини самолет написал его имя и продолжал писать, чтобы получилось «ГАЙЛИН» — так в честь создателя и с его рассеянного согласия окрестили новое патентованное средство не от мозолей, не от потливости, не от кашля, а от того, что было бичом человечества.

Какая пошлость, какая гнусная пошлость! Да к тому же обман. Ведь в тяжелых случаях требуется госпитализация и специальное лечение, а обывателям хотят внушить, что любой рак излечивается пилюлями, как расстройство желудка.

Видимо, в тумане первых восторгов Гай совершил немало промахов. Он на все соглашался, почти не слыша, о чем его просят, подписывал какие-то бумаги и с легкостью мог бы подмахнуть смертный приговор самому себе. Но люди, которые подсовывали ему эти бумаги: договоры, соглашения, обязательства, — вовсе не были упоены и опьянены чужой и всеобщей удачей, они холодно знали, что делали. Теперь он пожинает плоды своей доверчивости… Проклятие, хоть бы небо оставили в покое, хоть бы синь пощадили!..

Он подозвал канареечно-желтое такси и откинулся на засаленную спинку сиденья…

Ему открыла нянька. В носатом, черноусом лице ее Гаю почудилась насмешливая значительность. И почти сразу он испытал то, что можно назвать «эффектом присутствия». В пустом, сумрачном пространстве припахивающей склепом квартиры возник живой, теплый очажок, он чувствовал его кожей, как жар костра в ночи. Перед нянькой нечего было притворяться, и он помедлил мгновение не ради нее, а чтобы вызвать в себе образ жены, подготовиться к встрече. Читает ли она, сидя в своем любимом, с продавленным сиденьем, старом кожаном кресле, доставшемся ему от родителей, под торшером на кривой металлической ножке, или спит, зарывшись лицом в подушку и надышивая в наволочку влажное пятнышко, или стоит у окна, держась рукой за складку шторы и глядя на сухие летние крыши окрестных нерослых домов? Нет, это слишком картинно, а она больше всего на свете ненавидела всякую картинность. Она была естественна, как зверь, и это — лучшее в ней. А может, она пьет кофе из маленькой синей чашки, коротко и прерывисто вздыхая, потому что кофе сразу и сильно действует ей на сердце? И когда он вспомнил эти коротенькие, словно испуганные вздохи, душа в нем заметалась, стала горячей и влажной. Он толкнул дверь, шагнул в темную, зашторенную столовую, оттуда — в спальню, затем в свой пропахший табачным дымом кабинет, потом, уже в полубреду, кинулся на кухню, распахнул дверь затхлого нянькиного убежища и тут только понял, что ее нет.

— Да чего ищешь-то? — послышался мужской голос няньки. — Разве она вернется?..

То, что нянька мгновенно угадала смысл его метаний по квартире, было в порядке вещей. Но почему она глядела на него с таким двусмысленным выражением? «Чертова старуха, еще издевается надо мной! Она всегда отравляла мне жизнь. Не давала купаться в речке, сколько мне хотелось, не пускала одного в лес, напяливала на меня калоши и теплые фуфайки в жару и сушь, ворчала, когда приходили мои товарищи, и чуть ли не плевалась, отворяя дверь моим подругам. Сколько раз приходилось мне краснеть из-за ее нарочитых злобных бестактностей, сколько свиданий она мне отравила, сколько испортила дружб! Вечно угрюмая, нелюбезная, ворчливая — я всегда боялся попросить чашку чая для моих сослуживцев, она еще мирилась с гостями, но моих коллег невесть почему в грош не ставила. И бестолковая: всегда все напутает, переврет, по телефону спрашивает, что передать, лишь когда звонят не по делу, непрерывно что-то жует, сосет, хлещет с утра до ночи чай с джемом, шоколадом, бисквитами и считает себя обиженной, забытой. Вся кротость моей жены, равнодушной к домашним делам, не могла оградить ее от настырных и склочных претензий старой чертовки. Конечно, стоило кому заболеть, и нянька не спала по ночам, служила не за страх, а за совесть, но мы редко болели. И еще раз-другой, когда случались трудные дни, на нее находила какая-то исступленная преданность, но в тихом течении жизни она невыносима».

Он чувствовал, что гнев его уходит, и ему уже становилось стыдно за все его злобные мысли. Нашел на кого ополчаться — на жалкую старуху, ничего не нажившую за долгую жизнь и потерявшую даже свое женское естество.

Да она же все время глядит на него так — игриво-многозначительно, с того самого дня, как он вошел в славу. В этом ее жалкая гордость — примешивать к восхищению им некоторую иронию, ведь сколько раз меняла она простыни под «Благодетелем человечества», шлепала его пониже спины за различные провинности, мыла в эмалированной ванне. Он сам себя ввел в обман и с низостью слабой души обрушил на бедную облезлую, седую голову молчаливые проклятия.

— Мне показалось… — начал он и тут увидел, что нянька склонилась над плиткой. — Я не буду обедать.

— Зачем только продукты переводим! — вздохнула старуха.

Гай пошел в кабинет и сел за громадный старинный, обтянутый зеленым сукном письменный стол. Зеленая равнина была густо уставлена всевозможными безделушками, дававшими весьма слабое представление о личности хозяина. Тут находились: черепаха, превращенная в пепельницу — часть панциря вырезана, и лунка забрана медью; бронзовая спичечница, серебряный стаканчик, набитый цветными карандашами и шариковыми ручками, которыми Гай никогда не пользовался, он писал старым паркеровским «вечным пером», заливавшим ему внутренний карман пиджака синими чернилами; три безвкусные терракотовые статуэтки, с которыми он мирился лишь потому, что не замечал их; две вазочки для цветов, но цветы никогда в них не стояли; старые, давно и навсегда остановившиеся швейцарские часы; кинжал в чеканных ножнах; выложенный мозаикой ларчик с пластмассовыми скрепками; прямоугольный кусок стекла с таинственно погруженным в стеклянную глубь изображением собора Святого Марка; печать деда с материнской стороны, глазного врача, которого он не застал в живых; гусиное перо — подарок сослуживцев, считалось, что оно пишет; бюстик Лабрюйера загадочного происхождения, всякий раз, когда бюстик попадался ему под руку, он давал себе слово посмотреть в энциклопедии, чем прославил себя Лабрюйер, но забывал это сделать; и еще желтоватый кусок кварца, календарь за прошлый год, деревянная статуэтка очень толстой обнаженной женщины гогеновского склада и смуглоты — из всех предметов, населяющих стол, лишь эта фигурка вызывала в Гае сочувствие; школьный пенал с огрызками карандашей, затертыми ластиками и прочей дрянью; открытка с видом Майорки и сломанная настольная лампа. Гай понятия не имел, откуда взялось большинство этих предметов, они появлялись постепенно и незаметно, будто оседали из пропитанного табачным дымом воздуха. «Надо их выбросить, — подумал он почему-то. — Вещи хороши, когда в них отражается характер владельца или когда они работают на память, а так — зачем они?..»

А вот от жены не осталось ни одной вещицы. Она пришла сюда налегке и налегке покинула дом. Внебытовой человек, она не знала привязанности к материальным малостям мира. Могла обрадоваться какой-нибудь яркой тряпке или заводной музыкальной шкатулке и с величайшим равнодушием пропустить мимо себя что-то поистине ценное. Предметный мир оставлял ее, как правило, равнодушной, а если и трогал, то по каким-то сложным ассоциативным связям. Тогда вещь открывалась ей как символ, и тут она проявляла неумолимую детскую жадность. Уйдя из дома, она, кроме нескольких платьев, плаща и белья, взяла с собой лишь старый летний зонтик со сломанной ручкой. Даже на слабом солнце лицо ее мгновенно покрывалось веснушками, и зонтик был ей необходим. Это в ее духе — полная естественность, никакой рисовки и позы. Она не думала, что мелкая ее предусмотрительность унизит их расставание. Она не оставила записки, просто сказала няньке: «Передайте Гаю, что я больше не вернусь», — и ушла. Куда? Он не знал. Кажется, она сняла где-то комнату. Она ушла не к мужчине, она ушла от него. Мужчина, верно, появится позже, может быть, уже появился. Она не умела жить одна, да и на что ей было жить: ее странная живопись не приносила ни копейки, а помощи от Гая она не примет. Это не значит, что она не примет помощи от другого человека. Ее моральный кодекс был не совсем понятен Гаю, возможно, тут и понимать-то нечего, она руководствуется не правилами, не принципами и законами, а инстинктом, чутьем — что-то для нее не так пахнет, и она брезгливо отстраняется, а что-то, для другого весьма пахучее, не смущает ее чуткого носа. Вот так-то.

Почему же все-таки она ушла? Гай много думал об этом, вернее, он постоянно думал об этом; когда он переставал думать сознательно, за него думала душа. Повода к разрыву, во всяком случае, не было никакого. Причина, конечно, была. Быть может, слишком долго прожили они без горя, но и без острых радостей и она утомилась однообразием, застоем? Видимо, для нее форма их бытия исчерпала себя до конца. Гай очень много работал и уделял ей мало времени, но так было с самого начала их совместной жизни, и тогда это ее устраивало. Лишь в пору влюбленности Гай начисто забросил работу и существовал в образе какого-то очарованного шалопая, беспечного расточителя времени. Когда они не были вместе, Гай шатался по улицам или торчал в кафе над рюмкой коньяка, глядя невидящими глазами на посетителей и отсчитывая минуты и часы до телефонного звонка и встречи. Ее день был заполнен, она училась в художественной школе, кроме того, существовали какие-то «мальчики», чисто и восторженно влюбленные в нее соученики, требовавшие предельной деликатности, — она могла бесконечно откладывать свидание с ним, лишь бы не обидеть «мальчиков». Ему нравилась ее преданность в дружбе, хотя он места себе не находил во время этих тайных вечерей, куда постороннему путь был заказан. Но потом «мальчики» как-то незаметно отсеялись. Гай догадывался, что славные ребята начали говорить о нем гадости и Рена пожертвовала этой романтической дружбой.

В ту пору он казался себе блудным сыном, вернувшимся в родные пенаты. Он совсем забыл город, в котором родился и вырос. Он, конечно, сознавал, что в городе происходят перемены: строятся новые дома и целые районы, сносятся старые, обветшалые здания, разбиваются скверы, ставятся памятники, пробиваются подземные переходы и тоннели, но не предполагал, что перемены так велики. Дом, лаборатория, клиника — вся его жизнь свершалась в замкнутом круге. Он рано, еще в институте, поставил себе цель (вернее, цель сама нашла его, ибо не было волевого акта выбора, он вдруг обнаружил, что выбор сделан), и само собой отсеялось все расслабляющее и неважное, что отвлекает человека от дела: дружеские сборища и попойки, шатание по ночным улицам, кино, концерты, театры, рестораны, курорты и столь любимая учеными пародия на спорт: старательное перекидывание теннисного мячика на красноватом от песка корте. Начав самостоятельную работу, он перестал брать отпуск, душное лето проводил в пустынном городе — почему-то в эту пору ему особенно хорошо и просторно думалось. Лишь раз прервался железный распорядок жизни, когда в пору войны он ведал полевым госпиталем. Но его быстро ранило, и он вернулся на круги своя: дом, лаборатория, клиника.

Он вовсе не был роботом, запрограммированным раз и навсегда, он много и страстно читал, слушал музыку у себя дома, порой находила необоримая потребность в Боттичелли или Рембрандте, Ван Гоге или Дерене, и он мчался в музей — это заряжало надолго; к нему приходили женщины, и он пил с ними вино. Много вина, чтоб отключился усталый мозг. И эти женщины почти всегда влюблялись в него, потому что он был сильным и свежим человеком, его прохладность и замкнутость при внешней общительности манили их желанием приблизиться к его душе. Памятуя слова Хемингуэя, что утренняя близость с женщиной оплачивается по меньшей мере страницей хорошей прозы (что можно приравнять хотя бы к одной хорошей мысли), он отводил для любви лишь вечерние часы, что вовсе не расхолаживало его подруг. Одной из них удалось задержаться на столь долгий срок, что он уже собирался назвать ее женой, но тут появилась Рена, и женщина, все разом поняв, молча отступила. То была хорошая, умная и приятная женщина, с ней можно было прожить спокойной, опрятной, достойной жизнью до самой смерти. Настоящая жена ученого, как принято говорить в их среде…

Но настала Рена, и его сам собой создавшийся размеренный быт треснул по всем швам. Появились то белые, с нагруженными снегом деревьями, то мокрые, звенящие в стеклянной хрупи улицы, и какие-то неожиданные новые дома, и какие-то пустынные или битком набитые кафе, где девушки с длинными ногами пили кофе с коньяком; раз он попал на улицу своего детства, сохранившую прежний тихо-провинциальный облик; трех- и четырехэтажные доходные дома, серые особняки с пыльными, никогда не открывающимися окнами, громадные дубы во дворах, чугунные тумбы у ворот, неровный плитняк узких тротуаров (надо было пройти по всем плитам, не наступив на линию стыка, тогда учитель не вызовет к доске). Его волновали мелкие открытия: какая-нибудь забытая или вовсе невиданная книжная лавка, журнальный киоск, пивной бар, летнее кафе под красно-полосатым тентом, подземные переходы, где он всегда запутывался, выходя туда же, откуда вошел. С городом возвращались детство и юность и возникало что-то новое, словно обещание радости. И кроме того, город был предвестником Рены, ибо всякий раз, наглотавшись коньяка или светлого горьковатого пива, наглотавшись улиц и переулков, старых соборов и новых отелей, полузабытого детства и полунезамеченного настоящего, он получал Рену. Как бы ни была она занята, она никогда не обманывала его ожидания, конечно, в пору, когда не стало «мальчиков». Порой он чувствовал, что она губит какие-то важные малости своей жизни: экзамен, урок рисования, посещение мастерской маститого мэтра или новоявленного гения, свидание с подругой, примерку, студенческий бал, — но она не давала ему почувствовать жертвенности своего поведения, да и сама не считала это жертвой. Но и он не оставался в долгу, почти забросив свою работу. Уже много времени спустя у него возникло такое чувство, будто как раз в дни любви и безделья и напал он на правильный путь, тот путь, что привел его к открытию. Вырванный из привычья, он обрел свободу, и подсознательно в нем свершилась переоценка ценностей. Он перестал цепляться за мнимости якобы уже одержанных успехов, перестал считать их вехами на пути к истине, царственно-беспечно и безответственно шатнулся совсем в другую сторону, плюнул на годы упорного, изнурительного труда, в странной беспечности, сберегшей его от отчаяния, зачеркнул прошлое и тем, еще неведомо для себя, заложил основу будущей победы…

Впрочем, во всем этом она неповинна. Ее не интересовала его работа. Похоже, что долгое время она вообще не знала толком, чем он занимается. Что-то связанное с медициной… Гая умиляло это ее равнодушие. Она тянулась к его человечьей сути, пренебрегая тем, что давало ему заработок и место в жизни. Но тут заложена какая-то неправда. Вполне допустимо, что Рена была столь высокого мнения о нем, чтобы не придавать значения его положению в науке, но ведь, помимо чинов и степеней, Бог с ними, существовала еще и сама работа, поиск, наверное, заслуживающий внимания даже со стороны человека, чуждого научным интересам. Ведь все современное человечество живет под тропиком рака. Но ее интересовали только гуманитарные предметы. Присущее ему, словно по ошибке природы, чувство цвета трогало ее неизмеримо сильнее, нежели все его научные достижения, до поры, впрочем, весьма относительные. Как ни крути, была какая-то странная, непонятная спесь в ее пренебрежении делом его жизни. Спесь и узость. Да и невежество. Культурный слой ее души вообще был очень тонок. Столь занятая искусством, она вовсе не отличалась начитанностью, и ему пришлось открыть ей не только Пруста, Джойса, Роберта Музиля, но и Стендаля, Достоевского, Гамсуна, даже Диккенса. Она знала сегодняшнее, почти не ведая вчерашнего. Была ли она талантлива? Да, талант у нее был, но больше не было ничего: ни трудолюбия, ни усидчивости, ни умения доводить работу до конца, ни сознательного отношения к творчеству. Поэтому она ничего не достигла, осталась полудилетанткой. Но какое дело было ему до всех этих ничтожных соображений, когда она наконец приходила! Безразличная к его заботам и размышлениям, она остро и нежно отзывалась на все перемены в его облике. Когда они впервые встретились зимой, чудесным, щедрым вечером, — рано и неожиданно выпавший густой снег пухло укрыл мостовую и тротуары, облепил каждую веточку, каждый виток чугунной ограды сквера, надел искрящиеся колпачки на фонари и тумбы, драгоценной сединой подернул меховой воротник его шубы и ворс пышной шапки, — она подпрыгивала, хлопала в ладоши и как-то нежно стонала:

— Боже мой, вот счастье-то!.. Такой вечер, и ты так сказочно красив!..

Она без устали твердила это и прыгала, пока не упала, поскользнувшись, и падение ее не было неуклюжим, а милым и мягким, словно знак доверия к снегу, устилавшему асфальт. Он даже не успел прийти ей на помощь, она вскочила и снова стала прыгать и хлопать в ладоши и опять упала, и, когда это случилось в четвертый или пятый раз, она вдруг обиделась на коварство скрытой скользоты, и темные ее зрачки беспомощно-гневно удлинились, и в уголках глаз, у чуть примятого переносья, выдавилось по маленькой слезе. Он тогда смеялся, утешая ее в этой невезучести, а сейчас, сейчас ему было не до смеха. И Диккенс, и Джойс, вся компания ни черта не стоили перед этим чистым проявлением доверчивой жизни. Вот этим она и брала. Там, где другая просто шлепнулась бы, разодрав чулок и разбив колено, испортив настроение себе и другим, она бессознательно и бескорыстно создавала нежный и трогательный цирк с глубиной переживаний, не присущей цирковому зрелищу…

Ну ладно. Итак, на столе нет ни одной вещицы, способной напомнить о ней, — ненужный хлам, заслуживающий погребения в мусоропроводе. Но это требует каких-то усилий, а хлам их не стоит. Черт с ним! За столом ему делать нечего. Продолжать труд боли и томления можно в постели.

Он постоял под душем, ленясь даже намылиться, кое-как вытерся мохнатым полотенцем, прошел в спальню и задернул штору, стараясь не глядеть в окно, за которым изумрудом, золотом и киноварью вспыхивало, переливалось, возникало семенящим пунктиром и стойко пламенело невыносимое слово «Гайлин», создавая вкупе с другими уродливыми словами, восславляющими эластичные бандажи, сигареты, темное пиво и автопокрышки, непривлекательное ночное табло города.

А как относится Рена к тому, что его имя отовсюду лезет в глаза? Быть может, ей оскорбительна эта назойливость, словно он сознательно и бестактно все время напоминает о себе, а может, и вовсе безразлична? Скорее всего, при ее отвлеченности и бытовой слепоте, она просто не сообразила, что реклама какого-то очередного сомнительного средства имеет отношение к нему. До чего же все-таки странно, неожиданно, несправедливо и омерзительно, что на чистое его деяние опустились грязные лапы пошлости!..

Он лег в постель, погасил лампу и оказался с глазу на глаз с плоской рожей бессонницы. За всю жизнь бессонница не подарила ему ни одной полезной мысли, ни одного решения не принял он, вертясь сперва в противно холодных, потом в противно теплых простынях. Все толковое и стоящее, что им было задумано, продумано или додумано, являлось в ясном свете дня. Бессонница перемещала в его мозгу мириады куцых, оборванных мыслишек, из них ни одна не оформлялась в мысль, сонм ненужных, пустейших воспоминаньиц, смутных, тревожных своей неясностью образов и мелких ужасиков, интересных лишь для провинциальных фрейдистов. Бессонница дарила его самыми бездарными часами в его бодрствовании. Ничего не изменилось с уходом Рены. Бессонница обесценивала даже его страдание, которое в мятых простынях, под душным одеялом разменивалось на мелкую бытовую монету, днем орел терзал ему печень, сейчас донимала мошкара.

В бессоннице уход Рены уже не казался значительным, просто ей стало скучно. Творчество не шло, а он еще никогда не был так занят, и, видимо, ее раздражал контраст между ее докучной свободой и его погруженностью. А кроме того, он ей просто надоел, последние годы их жизни были бедны радостью. Она изменяла ему, в бессоннице на этот счет не оставалось сомнений, и злилась на себя за измены; в основе она была человеком прямым и гордым, собственная неверность унижала ее, но вину за унижение она возлагала на него. Она вообще считала его ответственным за все, что с ней происходило. Трогательно, конечно, но едва ли справедливо. Если б она совершила убийство, то искренне считала бы убийцей его, а не себя. Что-то детское и вместе испорченное было в этом освобождении от всякой ответственности. Он виноват в том, что ей стало с ним скучно, не остро, что ей не писалось, не рисовалось, что несложные развлечения со второстепенными людьми стали ей приятнее семейной жизни. Ее ничто особенно не тянуло прочь, но в доме все раздражало, все выталкивало: и старуха нянька с жалкой ворчбой, и необходимость хоть как-то служить заведенному порядку, и его работа, и телефонные звонки, и старая кошка, по странному совпадению пропавшая в день ее ухода, и живородящие рыбки в аквариуме, таскавшие за собой нитку экскрементов, крошечные, жадные и требовательные существа, постоянно нуждающиеся в пище и свежей воде; приход почтальона с газетами, письмами, пригласительными билетами и счетами — последние необходимо было оплачивать — и все остальное, из чего складывался день. Было лишь два выхода: первый сомнительный — все решительно переменить, сделать ошеломляющий ремонт с перепланировкой квартиры и сменой мебели, вышвырнуть рыбок, убить кошку и няньку, примирить его с тем, что по вечерам у нее должны бывать «люди», любящие дешевую музыку и дорогие напитки, словом, выиграть полную свободу или же, что вернее и проще, — уйти. Она выбрала последний.

Она знала, что он близок к успеху, но это не остановило ее, напротив, ускорило ее уход. Тут сказался присущий ей хороший вкус. Уход в разгар его торжества выглядел бы нарочитым, мелодраматическим и неискренним, к тому же привлек бы чрезмерное сочувствие окружающих к нему и к ней. Да и нехорошо было оглоушить человека посреди радости. Можешь утешаться: как чутко тебя бросили, сколько тут проявлено такта, веры в тебя, доброты и бескорыстия, — ничего не взяла с собой, кроме нескольких платьев и старого зонтика со сломанной ручкой. В тягостной суете бессонницы ничего не производило обычного трогательного впечатления на его душу. Он по-собачьи передернул кожей и повернулся с правого бока на левый, чтобы прижать сердце, — авось угомонится.

Но и недобрым, жестоким, чудовищно жестоким был ее уход. Она думала только о себе: если в поступке обнаруживалась какая-то забота о нем, то лишь в силу известного совпадения интересов. Она не была злым человеком, но жестоким человеком она была. Длительные и непрерывные чувства не ее стихия. Мгновенная самоотдача и вслед за тем ледяной холод — это она. И ни малейшей способности управлять собой, своими чувствами. В чем-то это прекрасно, как прекрасна всякая подлинность, но и губительно для отношений, ибо человеческие отношения не бывают только фейерверком, только праздником, будни неизбежны. В них она перегорела. Но она была искренна в каждое отдельное мгновение…

Утром он проснулся от бьющего в глаза солнца, был десятый час. Он испытал миг чистой физиологической радости от солнца, синего неба, возвращения к яви, затем в тело вошла уже ставшая привычной слабость, вялое недомогание, которое он прежде испытывал только с перепоя. Оказывается, старость сродни похмелью. Все придется начинать сначала. Минувшая ночь ничего не изменила. Да и что могла она изменить?..

Одеваясь, он равнодушно вспомнил, что опаздывает на очередную ученую говорильню. «Подождут», — подумал он вяло…

Часа три просидел он на совещании, напрочь выключив слух. С недавнего времени он обнаружил в себе эту странную способность по желанию становиться глухим. Он сидел, зажав голову руками и разглядывая грандиозную ненужность окружающих ученых лиц со склерозированными голыми висками, запавшими ртами, крапчатой мертвой кожей, но с еще жадными глазами, возбужденно поблескивающими от лицезрения Удачи. А этой сказочной, неправдоподобной Удачей был он, Гай, самый несчастный человек на земле.

Собравшиеся не имели никакого отношения к Рене, что сообщало им в глазах Гая прямо-таки неестественную пустоту. Он отказался от предложенного ему слова, и, как ни странно, это произвело хорошее впечатление. Окружающие охотно приняли такое его поведение, отдающее высокомерием, ибо оно казалось искренним, естественным и в откровенности своей даже уважительным. А он промолчал от подавленности.

Но пожалуй, еще более отрадное впечатление его невмешательство произвело на дородного, матово-смуглого, седеющего человека в темном твидовом костюме. Гай рассеянно принял его за правительственного чиновника.

— Воистину «слово — серебро, молчание — золото»! — с удовольствием произнес человек, показав нежно-розовые десны вставных челюстей.

И еще он что-то говорил о «Гайлине» и о деньгах, разумеется, о деньгах, ибо едва он раскрыл свой великолепный искусственный рот, как послышался звон денег. Гай не слушал его, пораженный внезапным открытием, что и он, Гай, подобно своим ученым коллегам, ничуточки не нужен на этом сборище. Смугло-седой красавец — вот кто нужен. А вся научная сервировка требовалась лишь для солидной ссылки мелким шрифтом на новой упаковке «Гайлина» или в каком-нибудь проспекте.

Гай никогда не задумывался прежде, чьи деньги он и сотни других исследователей столько лет бросали на ветер. Важно, что их хватало… Но те, кто давал деньги, не отличались подобной беспечностью и вели строгий счет. Теперь настало время вернуть с процентами — невероятными, безумными процентами — все, что было истрачено. И грандиозная, выверенная в каждом винтике машина, делающая прибыль, пришла в действие. А от него, Гая, требуется отныне лишь одно — не мешать…

С ученого совета Гай отправился в клинику. Собственно говоря, ему нечего было делать там, но надо же как-то занять себя. По дороге ему дважды казалось, что он видит Рену. И раз он вцепился в руку шофера, заставив остановиться в неположенном месте, но женщина оказалась не Реной, хотя и очень на нее похожей: каштановые, с рыжиной волосы, красивая желтизна гладкой кожи, как на старых портретах, узковатый разрез чуть припухлых глаз и слегка примятое переносье, что придавало этой молодой женщине, как и Рене, сходство с кореянкой. И почти столь же совершенный череп был у нее: поразительно точной формы, с прекрасным затылком, высоким лбом, слегка забранным в висках. Но прохожая женщина в сравнении с Реной была выдохшимся шампанским. Как странно, что при двойниковом почти сходстве получаются столь разные существа. Нет, шампанское не выдохлось, его просто забыли газировать.

И вторая женщина была разительно похожа на Рену, так, во всяком случае, показалось в мгновенном промельке. Но Гай внезапно оробел, и женщина скрылась в толпе. Возможно, она и в самом деле была Реной.

Сердце Гая билось где-то внизу живота, а грудная клетка опустела, как птичья клетка в День пернатых, и прошло какое-то время, прежде чем все в нем вернулось на свои места. Он не готов был к встрече с Реной, а ведь такая встреча могла случиться в любую минуту — их существование творилось в пределах старого города, где все вечно натыкаются друг на друга…

Перед входом в клинику к нему кинулась какая-то женщина и, прежде чем он успел воспротивиться, схватила его за руку и поцеловала. По немолодому, с напухшими подглазьями — больные почки — пористо-смуглому лицу ее катились слезы. Захлебываясь, она лепетала, что он спас ее сына. Изо рта женщины сильно пахло ацетоном — сахарная болезнь. Но собственные хворости ее нисколько не занимали, главное, что будет жив и здоров ее мальчик, ее Вуд, прибывший в клинику с запущенным раком поджелудочной железы… «Такой молодой, такой способный, ему бы жить и жить, а он!..» — «Что он? — прервал Гай. — Он и будет жить!..» — «В отличие от вас», — едва не добавил он. Гай всегда цепко помнил своих пациентов, он сразу вспомнил Вуда, чернявого, угреватого парня, которого он поставил на ноги раньше, нежели тот догадался, что обречен.

Появление Гая во дворе клиники было замечено персоналом, и на крыльцо высыпали врачи, санитары, медсестры. Они аплодировали — кто-то изобрел этот дурацкий ритуал, и стоило ему появиться в клинике, как тут же вспыхивала овация. Гая раздражала эта выдумка больничных служащих, столь не отвечающая его нынешнему душевному настрою. Он уже хотел остановить их резким жестом, как вдруг теплая волна прокатилась внутри, задев сердце. С чего бы, а?.. Гай посмотрел на людей в белых халатах и белых шапочках и задержался на молодом невыразительном, будто сонном, лице одного из своих многочисленных ассистентов. Как его там?.. Он хорошо помнил лица, куда хуже имена, но имена одаренных ассистентов никогда не забывал. Очевидно, молодой человек не из числа гениев. Гай еще раз посмотрел на бледноватое лицо, серые увядшие волосы, водянистые сонные глаза, и теплое чувство стало еще полнее и определеннее, сердце словно укутали в мягкий куний мех.

— Послушайте, голубчик, — сказал Гай, шагнув к молодому человеку, — как у вас с диссертацией?

Ассистент вздрогнул, согнал улыбку и словно погас.

— Вы же отклонили мою тему, профессор!

Гай немедленно вспомнил скучную тему и тусклые соображения этого ассистента, но странно, сейчас тема вовсе не казалась ему безнадежной.

— Вы меня не так поняли! — сказал он весело. — Тема только кажется бесперспективной, она чревата возможностями. Приходите ко мне, потолкуем.

Гай дружески кивнул и прошел в клинику. Сотрудники с завистью и почтением смотрели на сонного парня, невесть с чего удостоившегося Божеской отметины, а у того вдруг заломило виски, словно на них закрепили жестяной нимб.

Гай шел по коридору, мимо высоких глухих дверей, ведущих в палаты. «А ведь до недавнего времени мы только делали вид, будто лечим рак, — думал он, — в лучшем случае мы отодвигали смерть — на месяцы, бывало, на годы, но мы почти никого не вылечили до конца. Зачастую мы, правда, снимали боль, возвращали людям хорошее настроение и надежду, помогали с улыбкой переселиться в иной мир — это тоже немало. Мы были скорее монахами, нежели врачами, не исцелителями, а утешителями, причем монахами низшего качества: служители Бога обещают райское блаженство, а мы — всего лишь возвращение к земной юдоли…»

Гай толкнул маленькую дверцу, ведшую не в палату, а в закуток; здесь обитала старуха, первая познавшая спасительное чудо нового метода. Восьмидесятилетняя, иссохшая, одинокая, нищая старуха прибыла в клинику с изъеденной раком печенью, метастазы сплели паучью сеть в ее внутренностях. Доставили ее сюда сердобольные соседи по лестничной площадке.

Старуха, по обыкновению, что-то ела из больничной пластмассовой миски. Увидев Гая, она скользнула по нему безжизненным белым взглядом и продолжала есть.

— Как вы себя чувствуете? — спросил Гай.

В белом старухином взгляде мелькнуло что-то похожее на лукавство.

— Лучше всех… А мне вы чего-то обещали… — прошамкала она, роняя изо рта кашицу.

Это обобранное старостью и болезнью существо, чью душу давно окутало забвение, до странности много сумело понять. Так, она поняла, что ее спасение явилось колоссальным выигрышем для самого Гая. И всякий раз она напоминала ему, чем он ей обязан, и требовала мзды. С Гая причитались тянучки, ей нравилось, зажав конфету в беззубых деснах, вытягивать длинную золотистую нитку.

— Жалоб нет?

— А чего мне жаловаться? — прошамкала старуха. — Я от вас уезжаю.

— Что так? — рассеянно спросил Гай.

Старуха оставила миску, ее голые белые глаза обрели сознательность и чуть ли не с торжеством глядели на Гая.

— А вот так! В частную клинику ложусь!

Гай сперва отметил про себя всегдашнее отвращение бедняков к даровому лечению — наверное, и впрямь унизительно врачевать свою плоть бесплатно, будто из милости, когда другие тратят на это уйму денег, — и уж потом дошел до него смысл старухиных слов.

— Ого! Получили наследство?

Но старуха вовсе не шутила. Ее навестил представитель фирмы, изготовляющей «Гайлин», — отныне приукрашенный старухин портрет будет украшать этикетку лекарства. Конечно, ей за это кое-что причитается…

Ну и ну! Фирмачи смотрят в корень. Недаром же ликовали газеты: «Они вместе войдут в века — врач и его больная!» В этом была смехотворная правда, люди лучше помнили имя старухи, чем его имя. Похоже, они всерьез думали, что тут есть какая-то старухина заслуга, что она помогла Гаю спасти ее. Через нее простые смертные как бы участвовали в Открытии Века. Самообман толпы доставлял Гаю какое-то едкое удовольствие. Пусть он войдет в вечность в паре с этой старухой, как Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура. Но сейчас дело заваривалось всерьез: фирмачи безошибочно угадали, что исцеленная представляет куда большую ценность для них, нежели исцелитель. Ведь она являлась гарантией успеха. И как прежде Джоконда — парфюмерию, старуха будет украшать «Гайлин». А вы, Гай, отойдите в сторону, не путайтесь под ногами.

Смех рвался из груди, напрягал горло, вздувал вены на висках. Чувствуя, что ему не удержаться, Гай выскочил в коридор. Боже мой, от всей этой фантасмагории он мог бы спастись только с Реной, а ее не было!..

Он вытер глаза носовым платком. По коридору слонялись больные. Многие из них уже стали вчерашними больными, другим это предстоит в ближайшее время. Он их спас, а кто спасет его?.. Все аплодировали Бомбару, а как легко восхищенный мир предоставил его одиночеству и отчаянию. А различные экс-чемпионы, баловни толпы, впавшие в нищету, наложившие на себя руки или отваживающиеся на смертельный рекламный трюк, лишь бы не уйти на дно! Нет, люди не знают снисхождения к своим вчерашним кумирам. С тобой считаются, пока ты в форме и до поры до времени, а там свежинку подавай, да позабористей… Люди не умеют помогать друг другу, да и не стараются этому научиться, потому так безмерно одинок попавший в беду человек… Гай опять свернул на свое и, поймав себя на этом, решил, что несчастье безнравственно, ибо приводит к отчуждению и ненависти.

Одновременно с этими горькими мыслями (а в последнее время вкус всех его мыслей был или горьким, или кислым) в груди возникло и росло тепло, под стать радости. Гай доверял этой радости, она не могла быть обманной, но все же его тревожила невнятность ее происхождения. Он мысленно скользил по событиям дня, и все, что припоминалось, рождало лишь короткую судорогу отчуждения. А затем мелькнуло сонное, невыразительное лицо и чуть растерянная гримаса губ, смеявшихся в полуулыбке, и радость внутри Гая стала уверенной. Ах вот оно что — ассистент, как бишь его там!.. Он придумал интересную тему, видать, талантливый парень. Как он раньше не замечал? До чего мы равнодушны, неприметливы к окружающим, особенно к тихим, неброским людям с золотым ядрышком внутри. А ведь он должен был видеть хотя бы его улыбку. Какая чудесная улыбка! Пусть некрасивая — у него толстые, вялые губы и неровный строй желтоватых зубов, — человек, который так улыбается, не может быть ни плохим, ни заурядным. «Черт подери, надо зайти к этому славному ассистенту и поддержать его в трудном и смелом решении. Пусть даже избранная им тема заведет в тупик, неужто мы вдвоем не вытянем магистерскую диссертацию? Ведь поиски бывают иной раз полезнее найденного». Гай ощутил какую-то свирепость. Он поможет ассистенту, поможет его чудесной улыбке, милой и немного жалкой.

Взяв в канцелярии адрес талантливого юноши, он поехал к нему в другой конец города.

Приход «Благодетеля человечества» поверг ассистента в тягостную растерянность, на грани невменяемости. Он забыл пригласить Гая в комнаты, и они долго бессмысленно топтались в прихожей, забыв представить его жене, крепкой, полной сердитой блондинке, сперва не узнавшей великого человека, а затем впавшей в состояние тихого бешенства от бездарного поведения мужа. А поведение его в самом деле было на редкость бездарным: он не мог улыбнуться, сделать той малости, ради которой и явился к нему Гай, олицетворяющий судьбу. Кожа так затвердела на потрясенном, с вытаращенными глазами лице ассистента, так обтянула, словно женщина в яичной или парафиновой противоморщинной маске, да он и не испытывал ни малейшего позыва к улыбке.

А Гай ждал. «Голубчик, — говорил он, — вы же одаренный и умный человек, почему вы такой робкий? Больше веры в свои силы, больше здоровой наглости, черт возьми, и вы будете на коне!» Но перед ним по-прежнему маячила безжизненная маска.

Жена пыталась компенсировать тупую нелюбезность мужа. Подавив кипящую в ней ярость и желание растерзать своего недоумка, она окутала Гая сетью ласковых движений, птичьим щебетом, и уж как она улыбалась! И нежно, и восторженно, и маняще, и почти непристойно. Но, мельком приметив белую влажную кость ее ровных зубов меж полных, пунцовых губ, Гай больше не глядел в ее сторону, ему нужна была иная улыбка.

— Выше голову! — Гай сделал последнюю попытку расшевелить столпника. — С таким руководителем вы не пропадете! Завтра с утра я жду вас на кафедре!

И тут ассистент наконец поверил, что все происходящее не жуткий в своей манящей обманности сон, что всемогущая рука уже держит его за шиворот, храня от невзгод, — некрасивые, вялые губы дрогнули и расползлись, приоткрыв желтые резцы.

— До свидания! — вскричал Гай, чувствуя, как закипают слезы счастья, нежности и печали. — До завтра, милый вы мой человек!.. — И выбежал из квартиры.

— Ну, что ты скажешь? — обратился ассистент к жене.

Она стояла, задумчиво потупив голову. Она уже не сердилась на мужа, бессознательно угадав, что каким-то образом он сделал то, чего от него ждали.

— Видишь, — продолжал робко наступать ассистент, — не все, оказывается, считают меня бездарью.

— Чепуха! — отрывисто сказала жена. — Неужели ты думаешь, что он покорен твоей гениальностью? Да он тебя насквозь видит. Тут что-то не то, а что — ума не приложу…

…Гай нес в себе улыбку ассистента. Он смаковал ее и так и этак, то, как слезу с ресницы, смаргивал прочь, оставаясь в легкой, словно бы беспричинной радости; то, не сопротивляясь, позволял ей возникнуть вновь — слабой гримасе некрасивых, полных губ. И в конце концов улыбка потянула за собой незримый след, и след этот привел к озеру, большому овальному озеру, ярко блещущему в лучах уже начавшего снижаться солнца.

Этот берег зарос ивами, а противоположный — совершенно гол, холмист, и чуть не каждый холм увенчан старым, заброшенным монастырем. Когда-то здесь находился религиозный центр страны. На востоке вот уже который час недвижно стоит огромная туча, лишенная четкого контура. Она подымается из-за горизонта, чуть темнее и мутнее неяркого голубого неба, и в выси сливается с ним, — порой кажется, что то и не туча вовсе, а дымное дыхание земли, застывшее в воздухе. Но нет, это, конечно, туча, несущая не дождь, а ливень, потоп, светопреставление — при взгляде на нее озноб подирает. Приближение чего-то грозного чувствуется в природе: птицы летают низко, зигзагами, чайки и вороны что есть мочи дерут горло; за спиной, далеко, в низинном, потном поле рыдают чибисы, а рыба клюет исступленно, почти на голый крючок.

Независимо от главной тучи над тем берегом проходят небольшие сизые тучки, обметая купола монастырских храмов длинными бородами дождей. А здесь — солнце, блеск и какие-то лубочные кудрявые облака.

О том, что должно было случиться, оповестил изменившийся блеск озера. Вместо золотой, игристой ряби по затихшей воде простерлись тускло-серебристые полосы. Замолкнув, рассеялись птицы. Пусто стало над озером. И тогда они, не сговариваясь, воткнули удилища в грунт и пошли в сосновый бор, отделяющий озеро от шоссе. Их приятель, заядлый рыболов, крикнул укоризненно:

— Куда же вы? Самый клев!..

Ответа он не дождался. Они опустились на землю у подножия рослой, мачтовой сосны, на мягкую подстилку из старых, мертвых игл и стали целоваться. Они не говорили друг другу никаких любовных слов, да и не нуждались в этом нищем лепете. А потом было молчаливое исступленное проникновение друг в друга, и по пути отбрасывалось все, что мешало. Они и не заметили, как оказались нагими, они не помнили о том, что рядом вилась лесная тропинка, но, видно, Бог хранит пьяных и влюбленных. Они не разомкнули объятия и когда раздалась готовившаяся весь день гроза. Крона сосны недолго удерживала поток, вскоре холодные струи принялись хлестать их по незащищенным телам. В лесу потемнело, и молнии то прошивали сумрак короткими, острыми вспышками, то распахивали лес бледно-голубым блистанием, а потом наступал гром, Вселенная рушилась, и нарастало водоизвержение — казалось, что это озеро, восстав из берегов, обрушилось на лес всей своей громадностью. И они уснули, соединенные, под грозу.

Сон их был долог, но гроза успела выплеснуть себя, и сейчас от нее остался лишь замирающий, реденький дождичек да вялые далекие сполохи, и уже брезжил чистый, ясный свет, и рядом у щек льдисто холодные кустики черники шевелились от стекающих капель, словно в них шныряли юркие зверьки.

Они очнулись, но еще долго лежали в изнеможении, не в силах натянуть одежду и вернуть трезвость существования к другу-рыболову, удочкам и банкам с мотылями. А по тропинке так никто и не прошел. Лишь когда они с трудом оделись и он неловкими, влажными пальцами пытался застегнуть ей какую-то ускользающую пуговичку сзади на платье, мимо них, едва не задев полами тяжелого плаща, протопал резиновыми сапогами старик рыбак.

А потом, когда кончилась рыбалка, иззябшие, так и не обсохшие, они не знали, куда им податься. Друг-рыболов с постным, равнодушным ко всему, кроме рыбы, лицом надоел до содрогания. К ней было нельзя — приехали родственники из провинции, его же дом исключался злобным неуютом няньки. И тогда она вспомнила о своей старшей подруге, доброй душе, которой нечего стесняться. Она позаботится о них, напоит горячим чаем с малиновым вареньем, а ночевать уйдет к одной из своих взрослых дочерей. Туда они и отправились. Дверь открыла низенькая, полная женщина с седой головой и черными усами, еще более густыми, чем у няньки, некрасивая, но — сразу угадывалось — добрая и открытая. Она протянула Гаю короткую, крепкую руку, улыбнулась полными губами, показав прокуренные, темные зубы; и через десятилетия ее улыбка обернулась диссертацией для неудачника ассистента.

Поняв причину своей тяги к ассистенту, Гай вовсе не раздумал помочь ему. Это амортизированное напоминание о Рене, о лучшем, что у них было, не причинило ему страдания, лишь радость с привкусом печали. Встретиться с пожилой подругой Рены было бы мучительно, а улыбка ассистента действовала как слабая доля яда, что лечит, а не убивает; но стоит увеличить дозу, и яд становится смертелен…

…Многое другое, что привнесла Рена потом в их отношения, всегда перекрывалось их первым объятием, под грозой. «А могла ли другая женщина быть со мной так доверчиво и бесстыдно, так самозабвенно и расточительно близкой?» — спрашивал он себя и сразу отвечал: «Нет!» Но однажды, когда это «нет!» звенело в нем с обычной радостью, он вдруг трезво и холодно подумал: а почему, собственно, нет? Могла бы и другая, и даже не слишком высокого пошиба. Безоглядность и неосторожность присущи женщинам в гораздо большей мере, нежели мужчинам. Редкий мужчина на его месте отважился бы на столь откровенное языческое действо — из стыда, боязни ответственности, огласки. Но очень многие женщины последовали бы за тем, кто повел их за собой. Но бесстыдство какой-нибудь искательницы приключений не имеет ничего общего с чистой самоотдачей человека, чувствующего груз звезд и все тайные содрогания мира. И зря пытается он подвергнуть сомнению лучшее переживание своей жизни. Этим не спасешься. Да и не стоит спасаться таким способом: обесценивать былое. Это самозащита низких и ничтожных душ…

…Приехал Пауль Гомбург, лауреат Нобелевской премии, великий и некогда даже известный широкой публике физик, — правда, потом основательно забытый, — чье имя было присвоено одному из квантовых эффектов.

Как ни погряз Гай в своей душевной беде, он с волнением и любопытством ждал этой встречи. Для людей его поколения Гомбург был Эйнштейном экспериментальной физики. Но после бурной славы тридцатых годов имя его исчезло из обихода, как было со многими работавшими в области практической атомистики, вскоре после войны вдруг всплыло на поверхность в связи с каким-то скандалом и окончательно кануло в Лету. Гай думал, что Гомбург давно угас в тишине и забвении. Но нет, он был жив и даже представлял известный общественный интерес, его приезд для свидания с Гаем оживленно обсуждался в прессе.

Гая поразило, что Гомбург так безнадежно дряхл, ведь ему не было семидесяти. Из вагона появился худенький старичок с длинными, чуть не до плеч белыми и легкими волосами, взлетавшими при малейшем дуновении ветра, с седыми, обвислыми, непомерными для сморщенного личика усами, с темными плачущими глазами. Гомбург до неприличия походил на старого, больного зайца. Его верхняя губа с усами то и дело дергалась, и в лад ей подрагивал подбородок. Он непременно хотел поцеловаться с Гаем, и тот от смущения обнял его чересчур порывисто и оторвал от земли легкое, будто пустое тело.

— Здравствуйте, милый, — говорил Гомбург тихим, но очень ясным, чистым голосом. — Здравствуйте, дорогой мой человек!

— А где же ваша супруга? — спросил Гай, предупрежденный, что Гомбург приедет с женой, без которой и вообще шагу не мог ступить.

Верхняя губа с белыми слабыми усами запрыгала.

— У нее очень плохо с желудком, — жалобно сказал Гомбург. — Очень, очень плохо… совсем плохо! — Темные глаза наполнились слезами.

— Надеюсь, не рак?

— Голубчик, после вашего открытия надо говорить: надеюсь, рак. Дай Бог, чтобы это был рак, а не язва или того хуже — гастрит. Язву сейчас великолепно оперируют.

— Простите, — смутился Гай, — у меня случаются странные приступы рассеянности.

Темные влажные глаза смотрели на него с вниманием и сочувствием.

— Вы чем-то огорчены, голубчик?

— Меня оставила жена, — с необычной для себя откровенностью сказал Гай и вдруг понял, что любит Пауля Гомбурга.

Тот протянул узкую, усеянную гречкой руку с голубыми, прозрачными суставами, взял Гая за кисть, немного подержал и отпустил: у него не было сил на рукопожатие.

Гомбург отказался давать интервью газетчикам. Гай — также. Они поехали на квартиру Гая, где их ждал завтрак вдвоем.

— Как странно, — сказал Гай своему спутнику, скорчившемуся в углу машины, — я никогда не видел ваших фотографий, а между тем лицо ваше кажется мне удивительно знакомым.

— Ничего странного, вы наверняка видели портреты Эйнштейна.

— Ну конечно! — вскричал Гай. — Какое сходство!..

— Не столь уж значительное на самом деле, — усмехнулся Гомбург. — Однажды во время болезни я сильно оброс. А когда глянул в зеркало, то увидел своего старого учителя. Усы и длинные волосы разительно меняют внешность. У Эйнштейна совсем другие глаза, нос, рот, он не дергался и был куда крупнее меня, но это ничего не значит, важен общий рисунок. И я сохранил маску Эйнштейна. Ребячество, конечно, но я очень его люблю. Иногда я сажусь перед зеркалом и беседую сам с собой, как с ним. Нам есть о чем поговорить! — засмеялся Пауль Гомбург.

Гай почувствовал, что с этим человеком можно держаться совсем просто и откровенно, без боязни совершить бестактность. И он спросил Гомбурга, что с ним сталось вскоре после мировой войны.

— Боже мой! — удивился Гомбург. — Я был уверен, что моя поросшая мхом история всем давно набила оскомину. Но ученые разных специальностей отгорожены друг от друга непроницаемой стеной. К тому же вы, естественно, не читаете газет. Все было весьма обыкновенно. Корпя в своей лаборатории, я считал, что помогаю создавать оружие против нацизма, но не против черноголовых детей Хиросимы. Ученому, работающему в моей области, полагается гармонично сочетать политическую наивность с моральной безответственностью. Я нарушил правила хорошего тона, позволил себе иметь собственное мнение. И к тому же выражал его довольно громко. Считается, что со мной обошлись по-божески: меня не судили за антигосударственную деятельность, просто стерли с грифельной доски жизни. Отнято было все: лаборатория, плоды работы, даже имя. Кто сейчас знает имя Гомбурга? Но мне позволили не сдохнуть с голоду, я стал преподавать в колледже. Ас недавнего времени меня даже начали приглашать на различные ученые сборища. Я отстал от современной науки, не знаю ее языка, но все равно езжу. Мне, как ни странно, еще интересно жить. Даже так… Видите, вот и к вам притащился.

Тут, изменив тон, придав ему некую торжественность, Гомбург преподнес Гаю заранее приготовленную любезность: как счастлив ученый, чье открытие несет людям только добро и не может быть использовано во зло.

— Спасибо. Хотя с некоторых пор я вовсе не так уверен, что осчастливил человечество.

Гомбург удивленно посмотрел на него.

— Вы понимаете, это средство всегда будет в руках сильных мира сего и, стало быть, увеличит их власть над людьми.

— Как же вы несчастливы, коллега, если уже сейчас мучаете себя такими мыслями! На вашем месте я предпочел бы тешиться иллюзиями.

— Я действительно несчастен, — признался Гай. — Скажите, сугубо между нами, Он, — Гай ткнул пальцем вверх, — все-таки существует?

Гомбург лукаво прищурился:

— Я абсолютно уверен в этом. Иначе все слишком бессмысленно. Лучше думать, что наша планета — неудачный эксперимент не в меру пытливого старика.

— Старика? Значит, вы верите в…

— В самого примитивного детского Боженьку с бородой и круглым нимбом.

— Стало быть, не Высший разум, не Первичный постулат?..

Гомбург замахал маленькими крапчатыми руками. Его верхняя губа запрыгала, как у зайца, которому вместо капустного листа сунули клочок бумаги.

— Нет, нет, нет!.. Зачем вам вся эта чепуха? Светлоглазый бородач. Немец. Я убежден, что он немец, отсюда такая приверженность к мировым катаклизмам, кометам, протуберанцам, галактическим взрывам и неуклонному расширению Вселенной.

— Но разве такой вот старикашка может быть всемогущим? — серьезно спросил Гай.

— Дорогой мой, вы же знаете, все на свете относительно. Конечно, он что-то может… Понимаете, в чем фокус? Он загадывает загадки, а решить должны мы. Вы думаете, он знал формулу Эйнштейна? Да ничего подобного. Он же вообще играет в кости: что выпадает, то и годится. Он не возражал против рака, когда вышла такая игра, но убежден, что до вас он понятия не имел, как лечить рак.

— А если помолиться, даст это что-нибудь?

— Затрудняюсь сказать. У меня особый случай. Я, пусть невольно, обманул его ожидания и не сделал урока, у него зуб на меня. Поэтому о чем-либо серьезном я его давно не прошу. Только о простейших бытовых мелочах, иногда по хозяйству да еще о погоде… Но вы в ином положении. Попробуйте, худа, во всяком случае, не будет.

Весь остаток дня и вечер они рассматривали альбомы с фотографиями. Рена была равнодушна к фотографированию, но почему-то ее много снимали. Возможно, потому, что, в отличие от большинства женщин, она никогда не заботилась о том, как выглядит, и не мешала любителям отщелкивать себя сколько вздумается. Поэтому и было так много любительских фотографий, на которых она выглядела естественно и мило.

— А это мы были на охоте, — говорил Гай. — Рена впервые стреляла из ружья. И как ни странно, довольно метко. Егерь в насмешку вместо дохлой вороны повесил на шест свою фуражку с гербом, и Рена разнесла ее в клочки.

— Я никогда не охотился и не ловил рыбы, — грустно сказал Гомбург. — Из-за физики я много потерял. Правда, в мое время ученые вообще не охотились и не рыбачили.

— Зря!.. Вот мы на рыбалке. Видите, Рена ловит прямо руками? Так можно во время нереста. Рыба трется в камышах и теряет всякую осторожность. Вы опускаете руки и вытаскиваете ее вместе с илом и водорослями.

— Надо же! — удивился Гомбург.

— А однажды Рена «поймала» бумажник. Какой-то рыболов, видимо, нагнулся над водой и выронил бумажник из кармана куртки. Рена разложила все его содержимое на берегу для просушки, и получился как бы музей одного человека, нашего с вами современника и соседа.

— Интересно! — сказал Гомбург. — Наверное, это было жалкое зрелище?

— Да, — тихо сказал Гай, ничуть не удивленный проницательностью Гомбурга. — Человек этот не имел постоянной службы и весь держался на бумажках. У него было удостоверение внештатного сотрудника радио, временный пропуск на студию телевидения и какая-то бумажонка от «Вечерних новостей»…

Гай припомнил и все остальное содержимое бумажника. Там имелся анализ мочи со следами белка, избытком плоского эпителия и цилиндров, анализ крови с повышенным РОЭ, анализ желудочного сока с нулевой кислотностью и справка о радикулите. То ли человек проходил недавно медицинское обследование, то ли лежал в больнице. А еще там находились мятые бумажные деньги и мелочь, фотография некрасивой, усталой женщины с дарственной надписью: «Моему единственному», редакционное письмо, извещающее об отклонении какой-то рукописи, копия жалобы в муниципалитет на домохозяев, не делающих ремонта; в тайнике бумажника хранился телефон, написанный губной помадой на обрывке ресторанного меню, и справка из лаборатории, что реакция Эрлиха отрицательная — короткий и светлый путь счастливой любви; еще было письмо от бывшей жены, грозящей всякими карами, если он будет так же неаккуратно переводить деньги на содержание сына, просроченная ломбардная квитанция и несколько фотографий самого владельца бумажника; на одной он был юн и жестко кудряв, на остальных — сильно трачен жизнью, с облезлой головой.

Пока бумажки сушились, подходили рыбаки и осматривали это хозяйство, и вид у них был невеселый; то ли они думали, что это имущество утопленника, то ли щемила скудность чужой жизни, в которой так легко узнавалась скудность жизни собственной. А Рена, затеявшая без всякой задней мысли эту «выставку», вдруг ослепла и погрузилась в ту безысходную мрачность, что доводила его до отчаяния. И прошло много времени, пока она не проскрипела детским ржавым голосом: «Жалко!..» А затем чуть всплакнула и пришла в себя…

— Прекрасная форма головы, — сказал Гомбург: он наткнулся на детские фотографии Рены. — И какие серьезные глаза! — Он долго не переворачивал страницу… — Конечно, в ребенке уже прочно сидит весь будущий человек, да, да… — Наконец он перевернул страницу, там была наклеена единственная фотография Рены-девушки: задорный вскид головы, чуть размытый, мягкий абрис лица, а глаза те же — серьезные, глубокие, ночные. Дальше на всех фотографиях Рена оставалась неизменной: созрев, она словно замерла в фокусе своей внешности и не поддавалась влиянию времени.

— Я понимаю, в чем ее обаяние, — задумчиво сказал Гомбург, — от младенца до зрелой женщины — вечно женственное… А в моей бедной жене давно уже не осталось ничего женственного, одно лишь вечное…

Гомбург загрустил. Он по-прежнему внимательно разглядывал фотографии, и Гай, сопутствуя ему взглядом, с умилением обнаружил, какую большую роль играли в жизни Рены животные: собаки, кошки, белки, черепахи, птицы. Она относилась к животным как к равным, поэтому она могла и не любить кого-то из них, например живородящих рыбок. Он, Гай, любил всех животных, считая их своими младшими братьями, и его любовь была барски всеохватной, а Ренина — избирательной и потому истинной…

— Что есть у человека, кроме жены? — заговорил Гомбург. — Родители всегда уходят слишком рано, а дети — слишком поздно, когда отношения уже безнадежно испорчены. Друзья? Но это такая редкость! Открытие интимно близко тебе, пока живет в твоей голове, затем оно становится шлюхой, доступной каждому. Остается лишь жена, стареющая, слабеющая, надоедливая, сварливая, глупая и все же единственная и вечная. Лишь в ней одной доказательство того, что ты личность или хотя бы особь.

— У меня нет теории жены, — тихо сказал Гай. — Но я несчастлив, и так несчастлив, что просто не знаю, что с этим делать.

— Марсель Пруст говорил: настоящий рай — это тот рай, который мы потеряли. Разве вы ощущали ее как беспрерывно творящее счастье, пока она была рядом?

— Конечно, нет. Но важно другое — я порой забывал о ее существовании. И это было счастьем. Я понял это теперь, когда ни на минуту не могу отделаться от нее.

— По-настоящему любишь жену в старости, — сказал Гомбург и всхлипнул. — Не сердитесь, голубчик, я завтра уеду…

Гай не стал его отговаривать. Они просмотрели все альбомы, и нечего было Гомбургу тратить время на официальные пустяки, раз он так беспокоился о своей жене.

— Видимо, мне остается одно, — сказал Гай, проводив Гомбурга до его спальни, — кинуться в новую работу как в омут. Затеять что-нибудь грандиозное. В конце концов, предо мной сейчас открыты все пути.

Что-то похожее на сожаление мелькнуло в старых глазах Гомбурга.

— Не обольщайтесь на этот счет, голубчик, — сказал он тихо. — Наши хозяева — очень взрослые и совсем не увлекающиеся люди.

Гай недоуменно поднял брови.

— Они прекрасно знают, что никому не удавалось сорвать банк дважды.

— Вон что!.. Значит, я для них выжатый лимон?

— Мавр сделал свое дело…

— Черт с ними! У меня есть свои деньги. Лишь бы работать.

— Это другой разговор, — меланхолически произнес Гомбург. — Когда есть деньги…

— А как по-вашему, можно второй раз сорвать банк?

— Вы обязаны этому верить. А я не знаю. Я брал хорошие куши, но банка так и не сорвал.

— Но у вас есть жена, — сказал Гай.

Внезапный отъезд Гомбурга поверг прессу в тягостное недоумение. Все решили, что великие умы не поладили. Поэтому не было предела удивлению, когда на перроне перед отправкой поезда сухонький Гомбург в порыжелом пальтеце и крупный элегантный Гай с минуту, если не больше, стояли обнявшись и уткнувшись лицами друг в друга, и плечи их тряслись. А затем Гай с мокрыми глазами бежал до самого обрыва платформы, а Гомбург далеко и опасно высовывался из тамбура, по-заячьи дергая верхней губой…

После отъезда Гомбурга наступило словно бы облегчение. Гай пробовал молиться, иногда плакал. Он молился не о том, чтобы Рена вернулась, — он и на миг не поддавался обману, что сорванное до кости мясо опять нарастет, — а чтобы она совсем оставила его, и плакал от жалости к ней, будто с потерей его любви она станет слабой, беспомощной, никому не нужной. Он просил у нее прощения, что молил о ниспослании ему равнодушия и свободы. Он говорил, боясь бестолковости бородатого старика: «Боже, я не прошу тебя вернуть ее мне, это бесцельно, ибо, вернувшись, она никогда не простит мне своего поражения. Только пока мы порознь, я сохраню хоть какое-то место в ее душе, она же знает, что я мучаюсь, что я несчастен. Но я уже на исходе, я перестаю быть человеком. Пусть она оставит меня совсем, пусть уйдет из меня, как ушла из моего жилища. Я бедный, слабый человек, но я не делал ничего дурного, я не хочу ожесточения. Дай мне свободу!»

Но как-то тревожно становилось ему при мысли, что Бог исполнит его мольбу и освободит от Рены. Это было равносильно тому, как если б ему обеспечили жизнь без сердца, нормальную, спокойную, полноценную и даже более уверенную жизнь, ибо столь решительно упрощенный организм куда меньше подвержен опасностям. Ну да, конечно… А все-таки лучше сохранить свое непрочное сердце. Ведь если Рены не будет, образуется пустота, жутковатый вакуум, который нечем заполнить.

Ничто не приносило даже краткого облегчения, он не знал, о чем молиться, над чем плакать. Так он жить не мог, но и вернуть ее не мог, и вытравить из себя окончательно тоже не мог. Выхода не было. Вернее, был один-единственный. Он где-то читал, что время может идти вспять. Значит, оно управляемо. Надо вернуть то время, когда она была с ним, и, находясь в этом былом, предотвратить ее уход.

Дойдя в своем полубреду до этих соображений, он понял, что пора обратиться к психиатру. Но при одной мысли о медицинской беллетристике, как он называл про себя психиатрию, в нем сворачивалась кровь. Один американский врач додумался лечить не больную психику людей, а поведение, добиваясь, чтобы существо с растерзанным сознанием по-обезьяньи копировало действия так называемых нормальных людей и таким образом стало безопасным для окружающих. Под черепной коробкой бушует пламень, а несчастный безумец встает поутру, моется, чистит зубы и начинает вязать джемпер или делать еще что-то в том же духе: простенькое и полезное. Затем в положенное время он ест, пьет, отправляет естественные надобности, гуляет — все с тем же неутихающим пламенем в мозгу — и ложится в кроватку. Эта психиатрическая идиллия — добиться от человека образцового внешнего поведения вне зависимости от внутреннего состояния — страшна. Впрочем, американец хоть додумался до чего-то нового, остальные до сих пор перетирают во рту фрейдовскую жвачку. И если выясняется, что ты не испытал преступной страсти к матери и неистребимого желания ухлопать папашу, они впадают в полнейшую растерянность. Совсем же отсталые, но вовсе не безвредные топчутся в душном мирке углекислых ванн, холодного обтирания и шоковых доз инсулина, награждающих больного сахарным диабетом.

И Гай не пошел к психиатру. Он решил лечить себя сам. Прежде всего нужно было разобраться, что такое любовь, так ли уж существенно и важно это чувство, чтобы терять и себя, и жизнь. После долгих размышлений и сопоставлений у него возникло убеждение, что, утратив любимую, он утратил все имевшиеся у него представления о мире. Сейчас все, что он видит: дом, дерево, птица, собака, скамейка, почтовый ящик, лестница, облако, звезда, — содержит скрытый привкус боли, ибо сложнейшим, неуловимым ассоциативным путем приводит к Рене. До Рены окружающее было словно туманом подернуто, все было, но и ничего не было: не предметы, не существа, а тень предметов, тень существ. При Рене все населяющее мир, включая его самого, налилось полнотой существования: красками, запахами, звуками, очевидностью второго, высшего смысла. Любовь возводит предмет в ранг самого себя; потеря любви превращает предмет в образ боли, а пока любовь не настала, предмет существует лишь как знак своей голой сути. Додумавшись до этого смутного вывода, он стал проверять, действительно ли при Рене дерево было Деревом, забор — Забором, скамейка — Скамейкой, звезда — Звездой. Да, сейчас казалось, что это так. А как было на самом деле, он уже никогда не узнает, потому что в нем стала другая кровь. А если б Рена вернулась — сама, полная любви и всего прежнего, — стало бы дерево вновь Деревом, забор — Забором, звезда — Звездой?..

Какой смысл гадать? Она не может вернуться такой, как прежде, в ней теперь тоже другая кровь. Она может вернуться лишь в унижений, а за унижение отплатит ему тем, что дерево не станет Деревом, забор — Забором, звезда — Звездой. Быть может, лишь на миг станет, в самый первый миг… Нет, его нельзя спасти ее возвращением…

Гай обратился к книгам. Прежде он читал очень много, но затем работа почти не оставила ему свободного времени. Читать же на ходу он не умел. В нем с детства воспитали уважение к книге, странному чуду, куда более загадочному и невероятному, чем все чудеса, порожденные формулой Эйнштейна.

В комнате Рены он обнаружил груду неразрезанных журналов и груду книг, прочитанных, судя по неопрятно загнутым страницам. Тут были и знакомые ему авторы, и новые, имена, звучавшие так непривычно и странно, что трудно было поверить в их значительность. Он начал читать запойно, но бросал, как правило, на середине, ибо не находил утоления. Он убедился, что за последнее время все научились писать, плохой прозы почти не было, а совсем плохой — так и подавно. Средний уровень «низания слов» чрезвычайно вырос, все прозаики обладали если не фразой, то хотя бы интонацией, дающей иллюзию фразы, все обладали каким-нибудь фокусом, позволяющим отличаться от других пишущих, но читать стало нечего. Взволнованное, горькое, сладкое изображение жизни и человеческих страстей подменялось каким-то глумливо-обаятельным, въедливым описательством, за которым пустота. Что ни попадает в поле зрения нынешнего писателя, будь то пепельница или цветок, описывается с микроскопической дотошностью и одуряющей скрупулезностью. И Марсель Пруст умел подробнейше описать какой-нибудь боярышник или печенье, но он делал это не ради боярышника и печенья, ради героя-рассказчика, в котором происходило чудо рождения памяти. Пруст глубоко человечен, нынешний писатель бесчеловечен. Он угостит тебя боярышником, так сказать, в чистом виде, это будет не знак какой-то высшей жизни, а боярышник сам по себе, просто боярышник, черт бы его побрал! И ведь не можешь смириться с этим, все ищешь второй, главный смысл в бездушном мелькании материальных подробностей, все хочешь прижаться своей болью к мнимости образной значительности и находишь только пустоту. Холодную сверкающую пустоту…

Он бросил читать. Теперь его дни заполнились страхом смерти. Почему дни? Ночью страх смерти был сильнее. Особенно когда гасишь свет и притворяешься, что слипающиеся глаза, неверный жест руки, не сразу нащупывающий выключатель, зевота, сменяющаяся мерным дыханием, гарантируют тебе мгновенный глубокий сон. Но сон исчезал, едва в мозг проникало сознание непроглядной темноты. Ужас сжимал сердце, Гай вскакивал, садился на кровати и тихо-тихо стонал. Медленно прорезался контур окна, намечались бледные плоскости стекол, затем возникало то, что за окнами. Ужас отступал, начиналась печаль. Она не отпускала до рассвета, потом он засыпал, чаще всего сидя.

Прежде страх смерти был ему начисто чужд. Он так серьезно и глубоко жил, что у него не хватало душевного времени на боязнь смерти. Но это, кажется, общее правило: плохо живущие люди куда больше боятся смерти, чем люди, живущие полно, радостно, счастливо. Теперь уже у него была особая причина бояться скорого конца: надо было прожить так долго, чтобы сменилась кровь, обновились клетки, чтобы иным стал весь организм, весь психический аппарат, до конца изжилось все сегодняшнее, недоброе, тогда он сможет опять быть с Реной. Пусть они соединятся вновь совсем старыми, видит Бог, его мало волнует физическая близость. Но старики не живут долго, на то они и старики, и ужасно, что так короток будет их новый век. Ужасно ли? А если у них окажется всего один день, один-единственный день, но их, их, только их до самого конца, разве это не достаточно? Ведь за день можно сказать все слова, выплакать все слезы, надышаться всласть близостью родного существа. А тогда, пожалуйста, забирайте в утиль мешок с костями. Все сбылось, жизнь состоялась.

Но тут в нем пробуждалась жадность. Ему мало было одного дня с Реной, мало года, десятилетия и вечности мало…

…Незаметно — когда человеку плохо, все происходит незаметно, — подошла осень, холодная, ветреная, с белой сухой крупой, обметывающей по утрам подножки домов. И огромное сооружение на Центральной площади, до поры прикрытое брезентом, было обметано крупой, сиротливое и какое-то жалкое в своей бессмысленной громоздкости. Открытие памятника «Благодетелю человечества» до сих пор не состоялось. Гай оттягивал торжественную церемонию под разными предлогами. Знакомым он шутливо говорил, что хочет отодвинуть тот счастливый миг, когда все столичные голуби, жирные, неповоротливые и нахальные, будут садиться ему на голову, громадную, как пивная бочка, из чистого золота, в бриллиантовом венке.

На самом деле ему тяжело было глядеть в глаза толпе: громадную площадь предстояло запрудить представителями всех народов, населяющих земной шар. Им владела злая детская обида на людей. Он понимал, что это глупо, негуманно, грешно, но ничего не мог с собой поделать. Он смотрел на людей, заполняющих улицы, штурмующих автобусы и троллейбусы, ныряющих в темные зевы метро и подземных переходов, толкающихся, ссорящихся, смеющихся, иногда беспечных и веселых, чаще озабоченных, сумрачных, усталых, и думал: «Неужели вся эта толпа, наделенная такой громадной энергией, не может мне помочь? Ведь нет человека, которому мое открытие было бы безразлично. Но хоть бы один побеспокоился обо мне. Если я даже заору во все горло: „Мне плохо! Люди, спасите!“ — никто не сможет помочь. Беда не в отсутствии желания, а в невозможности оказать помощь. Твоя болезнь неизлечима, и нечего злиться на людей, они не виноваты перед тобой…»

А затем произошло маленькое событие, не событие даже — просто было сказано несколько слов, вмиг исторгших его из злобной прострации, вернувших к жизни, нежности и слезам. А сказала-то нянька всего только:

— Отнес бы ей шубу, поди, холодно.

Боже мой, как это немудрено звучит: «Ей холодно!..» Ее тоненьким косточкам холодно, по ее желтоватой, гладкой, как у ребенка, тонкой коже рассыпаются пупырышки, у нее мерзнут колени и те самые нежные места под коленями. Она ежится и поднимает воротничок плаща, в котором ушла из дому, она защищает грудь и шею шарфом, но ей все равно холодно. Ветер продувает насквозь, снежная белая крупа сыплется за шиворот, студит ее, медленными талыми струйками бежит по спине. Она ушла, не подумав о том, что ей будет холодно, а может, она и сама не ждала, что разлука их затянется до холодов. Нет, она знала, что уходит совсем, но из деликатности не хотела обставлять свой уход грубо материальными предметами. Наверное, когда стало холодно, она подумала, что он вспомнит о ней и защитит от холода, но он в свинском своем эгоизме, в самовлюбленной возне с собственными страданиями и не шелохнулся. Старая, выжившая из ума нянька и та вспомнила о человеке, которому холодно.

И вот эта чушь, этот не бог весть какой холод ранней осени снял с Рены покров нереальности, вернул в самое себя, она стала просто человеком, живым, ущербным, которому может быть и холодно, и знобко, и неприютно, который дрогнет на ветру, дует на замерзшие пальцы, спешит в теплую комнату. Гай вдруг совсем иначе представил себе всю ее жизнь без него: ежедневные маленькие заботы, необходимость готовить еду, куда-то звонить, с кем-то видеться, устраивать свои дела. Она ему рисовалась в солнечно-мистическом озарении Беатриче, а у нее была обычная хлопотливая жизнь среднего человека, без особых удобств и поблажек. Она не нуждалась, ей было на что жить, но, конечно, о другой шубе нечего и думать. Он должен сделать так, чтобы ей стало тепло, не осложняя этого никакими объяснениями, просто передать ей шубу из легкого, мягкого, красивого меха, и меховую шапочку, и замшевые сапожки на меху. Вот и все.

И тут в нем произошла вспышка энергии, напоминавшая в миниатюре его прежнее сокрушительное движение к цели, — нечто вроде атомного взрыва в условиях физического кабинета начальной школы. Он с молниеносной быстротой, не дав никому ни единого козыря в руки, вызнал все обстоятельства жизни Рены, ее адрес, ее распорядок дня и даже то, что сегодня вечером она будет в ресторане «Континенталь».

Он думал отвезти вещи на другое утро, но к вечеру температура упала ниже нуля, и пошел настоящий, крупный, хлопчатый снег, непроглядно завесивший окна, и он понял, что нельзя откладывать, ей будет очень холодно, когда она выйдет из ресторана.

Быстро и ловко сложив и запаковав вещи — получился продолговатый, красивый сверток, — он оделся, вызвал машину и поехал в «Континенталь».

Он не бывал в этом новом, недавно открывшемся кабаке у подножия телевизионной башни. Построенный сплошь из стекла, «Континенталь» напоминал гигантский аквариум. Сквозь полупрозрачные шторы пробивался молочный свет, и по нему плавно перемещались зеленые, красные, бурые пятна, казалось, рыбы плавают в молоке. Кабак уже завоевал популярность, двери осаждала толпа. В основном молодые люди в вельветовых и замшевых куртках. Ресторан находился между кварталом искусств, где обитали художники, и университетом, видимо, больше тяготея к первому. «Хотя теперешних студентов не отличишь от художественной богемы», — подумал Гай. Хорош он здесь будет в вечернем костюме! Вход в ресторан загораживала массивная фигура служителя в тужурке с золотым кантом и форменной фуражке, похожего скорее на вышибалу, нежели на добропорядочного швейцара. Тяжелая лобовая кость надвинулась на глаза и короткое переносье раздавленного носа. Бывший боксер, что ли? Пытавшихся проникнуть в ресторан он останавливал грубо: «Не видишь, полно?»

Гай тоже получил заряд хамства, но не отступил. Он назвал себя, свое имя и академическое звание, но бывший боксер, похоже, даже не понял, о чем идет речь. Тогда Гай совершил невероятный для себя поступок. Схватив парня за рукав тужурки — под сукном ощущались железные мускулы, — он закричал:

— Я же Гай, Гай, понимаете, Гай — Благодетель человечества!

Что-то похожее на презрительно-понимающую улыбку совершилось на плоском, как блин, лице с раздавленным носом.

— Накурился, папаша? Давай отсюда!..

Гай понуро отошел. И все же перед какими-то довольно невзрачными людьми вышибала без звука распахивал дверь. Гай думал, что он пропускает лишь тех, у кого заранее заказаны столики, но потом уловил произносимую, как пароль, всеми избранниками фразу:

— К «Лайо-Майо»!

Он понял, что это значит, когда, обшаривая глазами запретный вход, увидел афишу, извещавшую о гастролях южноамериканского джазового трио «Лайо-Майо». Видимо, «Лайо-Майо» были новоявленными звездами, ибо Гай, приметливый ко всякому вздору жизни, никогда не слыхал столь своеобразного звукосочетания: «Лайо-Майо». На афише были изображены три парня в пестрых рубашках: саксофонист, ударник и контрабасист. Первый напоминал своей тощей, изогнутой фигурой вопросительный знак, его большие руки с длинными сильными пальцами казались руками душителя; второй, громадный, широкоскулый бородач, сжимал, как палицу, барабанное било; третий прятал лицо за декой контрабаса, оставив для обозрения жеманно потупленный глаз с ресницей в полщеки. Их амплуа читалось просто: шизофреник, богатырь и девка. Но дело не в этом.

Гай отошел за угол, вывернул пальто ворсистой подстежкой наружу, поднял и наглухо застегнул воротник, чтобы скрыть крахмал и галстук, нахлобучил меховую шапку на нос и со свертком в вытянутой вперед руке устремился к дверям.

— К «Лайо-Майо»! — крикнул он, изменив зачем-то голос, и сунул сверток под нос вышибале.

Тот даже не взглянул на него: название великого трио действовало с безотказностью «Сезам, откройся!».

Внутри ресторан уже ничем не напоминал аквариума. Тут царила современная жесткость и определенность форм, воплощенных в металле и камне, грубая людская толчея, запах косметики, папиросного дыма и каких-то растений; где-то вдалеке контрабасист настраивал инструмент, тяжелый, одинокий вздох толстой струны жалобно падал в ровный, как будто искусственный шум ресторана. Главное еще не началось — музыкальный ящик несравненных «Лайо-Майо» молчал.

Тут было полное смешение стилей. Преобладали вельветовые куртки художников и небрежная студенческая одежда, было немало поддельных хиппи: с промытой диоровским мылом волосней, в аккуратно рваных, приобретенных в специальном магазине джинсах и дорогой нечищеной обуви. Но попадались и хорошо одетые люди: женщины в облегающих длинных платьях с голыми руками, мужчины в вечерних костюмах. Гаю нечего было стесняться своего парадного вида. И в какой-то момент он почувствовал, что каждодневный, стандартный, автоматический праздник ресторана начинает проникать в душу и растворяться там забытой легкостью. Черт возьми, жизнь прекрасна во всем: в дешевой музыке, в ледяных напитках, в чуть томном и густом тепле кондиционированного воздуха, в толстом бифштексе на красных углях, так быстро покрывающихся голубоватым легким пеплом, во всех подробностях этого шуточного бытия, подводящего его к тому, другому, вовсе не шуточному, когда, ощущая острый локоть сквозь тонкий мех шубы, он поведет Рену к большой застекленной двери, глядящей в ночь снежного города.

Его радостное возбуждение погасло, едва возникнув. В окружающем не было никакой праздничности, даже той мелкой, поверхностной, что несет в себе любое досужее человечье сборище. Разношерстная толпа была едина лишь в одном — в неконтактности. Казалось, все эти люди, даже те, что пришли вдвоем, не находятся в общении друг с другом. Они будто сами не ведали, как оказались вместе, но и не делали попыток разобраться в этом. И все вокруг было им безразлично, никакого растворения — каждый оставался в своей скорлупе.

И тут он увидел Рену в неправдоподобной близости: она сидела за крайним столиком главного зала, вполоборота к нему, в компании незнакомой пепельноволосой женщины и двух незнакомых молодых людей.

Она курила, по обыкновению с силой выдыхая дым. Дым шел из ее ноздрей двумя голубыми столбами, а пепел падал на рукав, на скатерть, на край тарелки — всюду, кроме пепельницы, хотя она считала своим долгом щелкнуть пальцем по сигарете в направлении пепельницы. Все это было знакомо, до головокружения знакомо Гаю. Так же как и манера не слышать и не слушать собеседника. Один из молодых людей что-то рассказывал, но глаза Рены были устремлены в свою даль, и по жалко-раненому взгляду рассказчика чувствовалось, что ее невнимание причиняет ему боль. Гай испытывал симпатию, почти любовь к этому молодому человеку, заменившему его возле Рены, но не сумевшему заставить слушать себя. А разве он сумел подчинить ее внимание? Нет, все же вначале она слушала его и слышала, потом только слушала, ничего не слыша. А сейчас она даже не делала вида, будто слушает. Лицо ее казалось усталым и чуть постаревшим, кожа подсушилась, потемнела и натянулась на скулах и вокруг рта. Ее короткие жесткие ресницы не были намазаны, голова просто и гладко причесана. Обычно она размалевывала глаза чем-то черным и синим, заводя их уголки к самым ушам, и делала пушистый начес, тратя на возню с отвратительными железными трубочками-бигуди целые сутки. Хорошо или плохо это новое в ней равнодушие к своей внешности? Быть может, она наконец-то по-настоящему начала работать и отшелушилась бытовая чепуха, заполнявшая прежде пустоту дня? Или же тут сказывается влияние молодого человека с ранеными глазами, любящего естественность?

Рена в последний раз испачкала пеплом скатерть и, ткнув окурок в пепельницу, погасила его. При этом ее рассеянный взгляд скользнул вокруг и на миг скрестился со взглядом Гая. Тот побледнел, улыбнулся задрожавшим ртом и поднял руку. Но лицо Рены оставалось бесстрастным, а взгляд скользнул дальше, вернулся к собеседникам. Она не заметила Гая. Вернее, она была настолько далека от мыслей о нем, что в краткости видения просто не узнала своего бывшего мужа, его жест и улыбка не вызвали в ней мгновенного вздрога памяти. С Гаем не могло бы случиться такого, он узнавал Рену в каждой женщине, потому что постоянно был настроен на встречу с ней.

Гая до последней глубины пронизало ощущение своей отчужденности, полной и окончательной выключенности из жизни Рены. Она вовсе не шла параллельно с ним в тоске, муках и сожалении о содеянном. Она и думать-то о нем забыла!..

У него вспотел лоб. С чего он взял, что Рена тоже глубоко переживает их разрыв, ищет внутри себя путь к возвращению, что случившееся между ними что-то значит в ее душевной жизни? Да появись он сейчас, ничего, кроме неловкости и досады, она не испытала бы. Он придумал ее себе, а сидящая перед ним женщина никакого отношения к этому не имела, пожалуй, лишь некоторое внешнее сходство, да и то не слишком большое.

Молодой человек закончил свой рассказ и жалко улыбнулся. За столиком никак не отозвались, будто он и рта не открывал. И тут заговорила Рена. Она умела рассказывать смешно, порой зло, порой с какой-то воинствующей добротой, но всегда с солью и перцем. Сейчас на лице не было и следа оживления. Она говорила словно в пустоту, губы ее двигались машинально, сами собой, а мысли витали далеко. Ее слушал лишь молодой человек с жалкими ранеными глазами, двое других сидели с тем же безучастным, отсутствующим видом. Она ни в ком не нуждалась.

Гай понял, что отняло у него Рену, отняло давным-давно, безнадежно, навсегда: то, что пронизывало атмосферу этого караван-сарая сильнее запаха табака, парфюмерии и тепличных растений, то, что тусклым налетом покрывало все лица, лишало глаза блеска, а улыбку радости. Полное отчуждение, так это называется; холодная бесчеловечность миропорядка, где все продается и покупается, где властвует равнодушие, страшное, как смерть.

И если быть до конца серьезным, то Рену нечего винить. Та же сила, что лишила Гомбурга работы, жизненной цели, даже имени, что заграбастала его, Гая, открытие, отняла у него и Рену. Ни к чему копаться во всем этом, прослеживать сложные связи; достаточно знать, что Рена — частица и жертва этой действительности. Прежде он тешил себя мыслью, что, благостно защищенный своими занятиями, он живет в социальном вакууме. Чепуха! Никто и ничто не может спасти от плотоядных вставных челюстей. И его сжевали со всеми потрохами.

Он подозвал метрдотеля с крахмальной грудью.

— Будьте добры, передайте сверток вон той даме.

Метрдотель склонился, показав белую нить пробора.

— Простите, если дама спросит, от кого?..

— Скажите: от «Лайо-Майо». — И Гай пошел к выходу. Он вышел на улицу, вдохнул ее талый, пустой воздух и понял, что все кончилось. Потеплело, снегопад прекратился, и снег протаивал до черноты под колесами автомобилей и ногами прохожих.

Гай был выпотрошен начисто. Все больные ткани были благополучно удалены, но оказалось, что площадь поражения слишком велика. С тем, что в нем осталось, жить все равно нельзя. Рена отняла у него прошлое, последнее, за что он цеплялся. Теперь он знал: не только ничего уже не будет, но и ничего не было. Они существовали в разной системе координат, в разных измерениях, даже в разном времени. Они не могли встретиться, потому что и раньше не встретились. Иллюзорность прошлого он ощущал на языке привкусом меди. Гай плюнул и прожег в снегу черную дырку. Вот что осталось от всей прожитой жизни — привкус меди во рту.

У него был старенький револьвер, хранимый со времен войны. Этот револьвер подарил ему друг детства, военный корреспондент, случайно оказавшийся в их полевом госпитале. Он стер ногу в кровь и зашел попросить пластырь. Они вспомнили школьные годы, товарищей, живых и погибших, и друг подарил ему старый, невесть где подобранный, отроду не чищенный револьвер. Друг не вернулся с войны, его убило шальным осколком, и Гай сохранил револьвер в память о нем. Сейчас он нашел его в недрах письменного стола — тяжелый, черный, примитивный и старомодный, как дуэльные пистолеты начала прошлого века. Даже не верилось, что из него можно выстрелить.

В барабане имелся один-единственный патрон. Гай повернул барабан, взвел курок, приставил ствол к груди и нажал на спусковой крючок. Курок щелкнул, и Гай инстинктивно скорчился, но выстрела не последовало. Осечка?.. Гай несколько секунд сидел неподвижно. Неудачный выстрел ничего не изменил в нем. Он снова извлек барабан и понял, в чем ошибка. При взводе курка барабан проворачивался, а он этого не учел, вкладывая патрон. Теперь он сделал все как положено. Он заметил деловитость своих движений, но это его не удивило. Прежде он не мог постигнуть акта добровольного отказа от жизни и не жалел самоубийц, считая их ничтожествами. Сейчас он знал, что самоубийц нечего жалеть, но по другой причине. Самоубийство — это способ скорее завершить ставшую совершенно ненужной жизнь. Надо радоваться за человека, преодолевшего слепой инстинкт, страх физической боли и некий рудиментарный нравственный запрет, вместо того чтобы гнить заживо…

…Гай не оставил записки, и официально считалось, что выстрел произошел случайно, когда он чистил свой револьвер — лелейно хранимую патриотическую реликвию. Конечно, никто в это не поверил. Большинство думало, что он покончил с собой в результате чудовищного нервного и умственного переутомления. Лишь очень немногие, лучше осведомленные, поставили в связь его уход из жизни с уходом жены…

Однажды академик Мор, директор «Всемирного ракового института Гая», встретился на международном конгрессе с Паулем Гомбургом. Разговор, естественно, коснулся Гая, и Мор резко отозвался о покойном:.

— По-моему, он был незначительной личностью, если мог покончить с собой из-за какой-то дряни.

— Простите, но вы говорите о его жене! — кротко возмутился Гомбург.

— Какая разница?

— Простите еще раз, коллега, разница громадная. Если бы моя жена… меня бросила… — Верхняя губа Гомбурга с вислыми усами по-заячьи задергалась, и жалобные глаза наполнились слезами. — Я тоже бы… тоже…

Он всхлипнул и, достав большой клетчатый платок, трубно высморкался, промокнув глаза. Сложив и спрятав платок, он сказал с убийственной доверительностью:

— Знаете, коллега, я вдруг понял, почему вы и все вам подобные никогда не откроете ничего путного. Именно потому, что вы не способны покончить самоубийством, если вас оставляет жена.

Берендеев лес

1

Когда Нина Ивановна уже перестала ждать чего-либо от лета, находившегося в самом исходе, выяснилось, что они едут на Валдай по грибы. Павел Алексеевич получил письмо от старого друга, отдыхавшего с женой и сыном на берегу Валдайского озера, в «зоне отдыха» большого новгородского завода. Нина Ивановна никогда не слышала о существовании у мужа старого друга-новгородца, но Павел Алексеевич объяснил, что друг коренной москвич, а с новгородским заводом как-то связана по работе его жена.

У Павла Алексеевича вообще было много друзей-невидимок, среди них — рыбаки, приглашавшие его на богатейшие рыбалки, лесничие, манившие добычливыми охотами, археологи, звавшие на Алтай или Чукотку. И не понять, где и когда завел эти пестрые дружбы художник-график и упрямый домосед Павел Алексеевич, почти не вылезавший из своей берлоги. Нина Ивановна как-то забывала, что муж, бывший на пятнадцать лет старше ее, прожил до их брака уже немалую жизнь — с войной, неудачной женитьбой, разводом, скитаниями. И видать, умел он крепко западать людям в душу, если те сквозь годы не оставляли настойчивых и бесплодных попыток вытащить его к себе. Странно, но за всю их долгую совместную жизнь лишь один из этих далеких загадочных незнакомцев воплотился в смущающегося, растроганного и якобы не располагающего лишним временем гостя весьма дремучего облика. Гость много пил, почти не закусывая, но и не теряя разума, и заставлял пить непьющего Павла Алексеевича, смотрел на него как на новый гривенник, а молодой жене друга — ноль внимания. Нина нисколько не обиделась, и грубоватый этот, будто из одного куска слаженный и вскоре навсегда исчезнувший человек понравился ей куда больше московских друзей Павла Алексеевича. Этих она не жаловала. По странному совпадению все они оступились не в ту профессию, какой им надлежало заниматься. Врачи музицировали и пели, биолог писал пародии, редактор лепил из глины, инженер-слаботочник играл на сцене самодеятельного театра, а единственный художник-профессионал работал охотоведом на Мещерских озерах.

Нине казалось, что близость этих дилетантов, бессильно и упорно посягающих на чужое ремесло, принижает Павла Алексеевича, будто он тоже любитель с напрасным и жалостным дарованьицем, а не мастер, чтимый в своем цехе. Почему он избегает собратьев по профессии? А может, они его избегают? Как-то уж слишком сам по себе существовал Павел Алексеевич, на отшибе — и в прямом, и в переносном смысле. Их жилье находилось в сорока пяти километрах от Москвы, и требовались чрезвычайные обстоятельства, чтобы он выбрался в город. Например, выставка. Павел Алексеевич был офортистом и участвовал в выставках маленькими пейзажными работами. Чаще всего то были сельские пейзажи, изредка городские; особенно удавались ему ленинградские виды: лев на набережной, старинный фонарь под аркой, заснеженная ветвь, перекинувшаяся через узорчатую решетку. Этими работами он был обязан своей цепкой, сильной памяти, поскольку в Ленинграде бывал лишь в юности, до войны. С годами, накапливая мастерство, обретая маститость в малоприметном и безвыгодном деле, Павел Алексеевич не ширил, а все сужал свои возможности. Если раньше его хватало на цветущий яблоневый сад, или березовую рощу, или косогор под небом в перистых облаках, то сейчас он с великим тщанием, близким муке, выжимал из себя снегиря на ветке, зайца, притаившегося под кустом, пьющую из лужи трясогузку. Все это было прелестно и, наверное, требовало большого мастерства, но Нину угнетало изощряющееся в мелочах и самоизмельчившееся искусство мужа. «Надо же — снегирь! — нарочито поражалась она. — С чего ты так расщедрился, Павел? Неужели недостаточно хвостика или просто перышка?» — «А что ты думаешь? — Конечно, он притворялся, будто не замечает иронии. — Ничего больше и не нужно. Но перышко, просто перышко — это так трудно! Мне не потянуть». — «Мужайся, — холодно советовала она, — время еще есть». Он безнадежно махал рукой: «Да тут целой жизни не хватит».

Нину больше устраивали смешные книжки про зверей, которые он делал для детских издательств. Веселые талантливые книжки пользовались успехом у детей и обладали тем неоспоримым преимуществом перед офортами, что на них можно было жить, и даже недурно. Скромная зарплата Нины Ивановны, преподававшей в строительном техникуме, в семейном бюджете не учитывалась.

Следует отдать должное снегирям, трясогузкам, поползням, купам берез, каменным львам и чугунным узорам ленинградских решеток: в свой час они принесли, как говорят гадалки, «нечаянную радость», да еще какую! Собранные в альбом, они были выпущены в свет издательством «Художник». Гонорар обернулся загородным жильем. У вдовы артиллерийского генерала был приобретен участок, гараж с двухкомнатной пристройкой, дощатый домик уборной и фундамент так и не построенного дома. На этом фундаменте Павел Алексеевич собственными руками поставил щитовое здание-мастерскую с широченными окнами и камином — березовые поленья едва не уносились в дымоход от мощной тяги, — тепло держалось даже в крещенские морозы, несмотря на обилие стекла.

Гараж заняла высокая, «колхозная» «Победа», приобретенная еще в доисторические, «до-Нинины» времена. Павел Алексеевич ни за что не соглашался сменить древнюю, впрочем вполне исправную, машину на современные «Жигули» — из ребяческой мечты, что когда-нибудь поедет на ту заманчивую охоту или сказочную рыбалку, куда тщетно звали его далекие друзья, а там машине с низкой посадкой нипочем не пройти. Казалось, вся основательная личность Павла Алексеевича, спокойного, неторопливого крепыша с ровным, самоуглубленным характером, воспитанного в духе строгой дисциплины, отвергает не только причуды, но и всякое уклонение от нормы, на самом же деле он был набит чудачествами. Он ненавидел толпу, в том числе безопасно гомозящуюся у театрального подъезда, не терпел задернутых штор, излишней укромности, не мог высидеть даже короткого собрания, чем очень вредил себе, и никогда не ездил в поезде. С годами эти странности обрели неумолимую силу маний, одновременно и нем нарастало отвращение к перемене мест, усиливалась тяга к уединению, к свободе от всяких внешних обязательств. Было время, когда они плавали по Оке на байдарках, летали на Алтай и Байкал, проводили лето то на Иссык-Куле, то в Молдавии, то на Куршской косе, но с приобретением полу-гектара земли, гаража с пристройкой, фундамента и дощатой уборной жизнь замерла, окостенела, замкнулась в малом, оглядном пространстве. Конечно, были окрестности с лесом, речкой, лугами. Но лес так загаживали приезжающие из Москвы любители природы, что хотелось плакать от горя и бессилия. Не лень людям тащиться автобусом за сорок пять километров и еще три в сторону пешком топать, чтобы развести неопрятный костер, налить рожи водкой, обломать деревья и нашвырять вокруг черного кострища консервных банок, яичной скорлупы, пустых бутылок, окурков, полиэтиленовых мешков и грязных газет. А речку который год терзала дночерпалка, углубляющая илистое дно. Луга же забрали проволокой, и там паслись коровы с недавно созданной молочной фермы.

Но Павлу Алексеевичу за глаза хватало нового жизненного пространства. Он так изощрился и утончился в своем ремесле, что ему не нужны стали новые пейзажи, — веточка, а в ней синица, фанерка с кормом в развилке жимолости и пара снегирей, он с красной грудкой, она с опаловой, — и ему хватало работы чуть не на целый месяц: превращать в крошечные офорты жадные карандашные наброски. Кроме того, дачный мирок требовал постоянной и неустанной заботы. Павел Алексеевич все время что-то мастерил, строгал, пилил, приколачивал. Он пристроил к мастерской террасу, застеклил, отеплил и развел что-то вроде зимнего сада. Поставил и оборудовал финскую баню. Они обзавелись водопроводом и канализацией (тут пригодился опыт Нины — инженера-сантехника), баллонным газом. Скворечники, кормушки для птиц, слетавшихся сюда из лесов с наступлением зимних холодов, тоже требовали труда и времени. И был еще огородишко, и яблони, и кусты смородины, малины и крыжовника, и маленькая теплица, где круглый год рос лук, и самое удивительное, что заботы не уменьшались с годами, скорее увеличивались. То погреб понадобился, то яма в гараже, то стеллажи в мастерской, то фонарь в саду возле калитки, то требовалось сменить всю электропроводку и обрубить мешающие этой проводке ветви старых берез. Зима ставила свои задачи: сбрасывать снег с крыш, расчищать тропинки к калитке и гаражу, подкармливать птиц. Павел Алексеевич вставал на заре, но лишь после ужина мог присесть к телевизору или что-то почитать. Он вовсе перестал бывать в Москве, поручив Нине свои московские дела.

Нина ездила в Москву три раза в неделю. Она преподавала в техникуме. Дорога до места работы занимала около трех часов, и то при условии, что муж подбрасывал ее на машине к автобусу и встречал. В дороге она читала, думала, прислушивалась к разговорам, разглядывала попутчиков, время летело незаметно; правда, зимой в неотапливаемом автобусе было весьма неуютно. Но она любила движение, все равно какое, лишь бы мелькало за окошками, лишь бы возникали новые человеческие лица и, посветив таинственной белизной, исчезали, рождая короткое сожаление; лишь бы что-то менялось округ и всплывало со дна души ожидание чего-то, чему нет ни имени, ни образа. Но сейчас все чаще она чувствовала усталость, не прямую усталость от долгой тряски и духоты, а усталость, предваряющую даже малое путешествие. Она становилась тяжела на подъем, что неудивительно на рубеже сорока. Уже ничего не давалось даром, каждый поступок, каждый жест требовал насилия над собой.

Павел Алексеевич настаивал, чтобы она ушла с работы, но Нина и слышать об этом не хотела. Ей нравилось преподавание, по душе были ребята, избравшие дело, которое у обывателей вызывает насмешливое любопытство. Нина же не без вызова называла себя «потомственным сантехником», это была профессия ее родителей. Но главное — работа сохраняла ее связь с Москвой, давала хоть малую самостоятельность. Из этого вовсе не следует, что Нина тяготилась загородным жильем. Она полюбила и сад, и огород, и сезонную обязательность древних хлопот: вскапывать, сажать, полоть, окучивать, поливать, собирать, сжигать сладкий осенний мусор; нравилось зависеть от того, что происходит в серьезном, вечном мире природы: от солнца, дождя, снега и ветра. Много забот доставляли ей животные, Они все были калеками. Нина давно, всегда мечтала о собаке, но достался ей не литой и пружинный королевский эрдель, не сухой красавец доберман, будто вырезанный из черной бумаги неотрывным движением ножниц, не шнуровой золотоглазый пудель, а рыжий дворник с расплющенным задом — щеночком его придавила снегоочистительная машина; он ходил с видимым усилием, по-балетному ставя задние тесно приплюснутые одна к другой лапы, а на бегу, отталкиваясь ими враз, развивал ракетную скорость. А потом рыжик обзавелся тоже хромоногой и тоже рыжей, низкорослой и длинной, похожей на лисицу подругой. Вскоре появился одноглазый кот в изношенной, драной, некогда плотно-пушистой сибирской шубе. Устройство зверьевого инвалидного дома никогда не входило в намерения Нины, она даже немного брезговала больными и увечными животными, пока не появился первый калечка. Ныне в стаде ходили шесть уродов: четыре пса и две кошки. И уже нельзя было взять здорового зверя, это сразу подчеркнуло бы неполноценность остальных. Инвалиды жили мирно и даже заботились друг о друге. Если запирали на ночь калитку и кто-то оказывался на улице, остальные подымали громкий крик, требуя впустить шлендру. Однажды зимой на помойке обнаружили ворона с перебитым крылом. Звери не тронули товарища по несчастью, позволили ему кормиться и обогреваться в ящике с теплыми отбросами.

Эти больные звери, требовавшие много любви и внимания, еще сильнее привязали Нину к загородной жизни. И были книги, хорошие книги, и тихие, свободные часы для чтения. И потом, она не стала равнодушной к тому, что создавал муж, хоть измельченность его последних работ огорчала. Ну пусть бы и эти миниатюры были, а рядом что-то покрупнее, поохватнее, пошире забирающее жизнь. И все же трудно противостоять чужой воле, если эта воля твердо знает свою цель и неуклонно ей следует. И когда у Павла Алексеевича начался долгий «воробьиный период», — убедившись, что нет в Подмосковье птицы живее, красивей, разнообразнее повадкой, интересней характером, нежели воробей, он целиком переключился на воробьиные портреты, — Нина поймала себя на том, что все время отыскивает взглядом воробьев и, будто райской птичке, радуется крылатому хулигану.

Но Москва оставалась нужна ей, контраст перенасыщенного звуками, судорожным движением машин и людских масс города их одинокой тишине радовал и бодрил. И хотя все труднее становилось преодолевать инерцию возрастной огрузлости, тяготеющей к покою, ей всегда хотелось ехать в Москву, так же как и всегда хотелось вернуться назад. Даже когда она ходила в театр или в концерт, она все равно рвалась домой, несмотря на поздний час и на то, что придется ковылять три километра в кромешной темноте на высоких каблуках, такой ее охватывал страх — смешной и беспричинный — за все оставленное там. Она пыталась разобраться в этой неудержимой тяге домой, — ведь можно спокойно переночевать в теплой, благоустроенной московской квартире, хоть и припахивающей тленцем, как всякое жилье без человека, — и пришла к выводу, что страхом притворяется ее любовь к мужу. Она знала, что он терпеть не может оставаться один, будет томиться, прислушиваться к каждому шороху за оградой в надежде, что вернулась она, будет душно несчастен всю долгую бессонную ночь, хотя никогда не скажет ей и слова упрека и даже похвалит за благоразумие.

Оказывается, семнадцать лет жизни бок о бок, с непременной еженощной, почти механической близостью — вместо страсти укоренившийся физиологический импульс, — все же не превратили некогда соединившее их сильное чувство в привычку, в ту заботливую снисходительную дружбу-жалость, которой увенчиваются долголетние счастливые браки, ибо несчастливые браки быстро превращаются в тягостную обузу, сплошной обман или заговор против окружающего мира. Нет, у них все было живо, хотя об этом вроде бы и не помнилось в чреде однообразных дел, в тихом течении привычной жизни.

И, трясясь в ночном пустом, провонявшем, как овощной склад, автобусе сквозь дождь, снег или непроглядный туман, о который расплющивался, радужась, свет фар, она вдруг спохватывалась в своей нетерпеливой тревоге: «А ведь я счастливая!» О, совсем не таким рисовалось ей счастье в юные годы: что-то воздушное, лазоревое, золотое… А оказывается, счастье — это пожилой, тучный, седой мужчина, рисующий мелкие подробности жизни, пристройка к гаражу, маленький сад, огород да шесть покалеченных тварей.

Когда Павел Алексеевич объявил о поездке на Валдай, Нина растерялась, всполошилась, разволновалась, словно речь шла о полете на другую планету. В каком-то смысле так оно для нее и было. Вот уже более десяти лет они никуда не выезжали. Несколько заграничных туристских поездок не в счет. Там человек не принадлежит себе, скован по рукам и ногам дисциплиной, обязательными мероприятиями, принадлежностью к группе, запрограммирован, как робот, и, стало быть, не живет. А их ждет пусть коротенькая, но настоящая жизнь в незнакомом месте, среди новых людей, без привычек и обязательств, и какой эта жизнь окажется, неизвестно, и это замечательно. Но после всплеска радости она вдруг ощутила жестокую тревогу, почти ужас, словно им предстояли тяжелейшие испытания, которых не выдержать. Чувство было странное, необъяснимое, донельзя глупое, но стряхнуть его не удавалось.

Павел Алексеевич заметил ее смятенность, но объяснил по-своему: боязнью бросить дом и сад и жалкое стадо. Оказывается, он уже принял меры и вызвал из глубины своего таинственного прошлого Сергуновых. Это надежнейшие люди, им можно доверить не только загородную халупу, а целое государство, и там гвоздя не пропадет. Нина сделала вид, что успокоилась, но Павел Алексеевич, чья проницательность в отношении жены нередко запаздывала, но неизменно срабатывала, понял свою ошибку — иное заботило ее. Он не умел не то что ломиться, даже стучаться в закрытые двери и со вздохом отступил.

Чета прибыла накануне их отъезда. Нина никогда не видела столь монументальной старости. Оба гренадерского роста, плечистые, чревастые, с обожженными солнцем медными лицами и певучим южным произношением. Мужчины обнялись и долго стояли молча, притиснув скулу к скуле, а Сергунова издала из своей могучей емкости нежданно тонкий писк, и голубые слинявшие глаза выслезились бисерком. Потом Павел Алексеевич сообщил, что Сергунов был лучшим старшиной, какого знала Отечественная война, а в Сергуновой возродился благородный образ маркитантки (она ведала армейским ларьком), сочетающий бесстрашие с широкосердечием и самоотверженностью.

Нина высказала соображение, когда они остались вдвоем, что люди, воевавшие несколько отступя от фронта (Павел Алексеевич резал гравюры по линолеуму в армейской газете), на редкость преданы своему боевому прошлому, никто так не напивается в День Победы, как штабные писаря. «Не все, — со смехом возразил Павел Алексеевич, — я, как тебе известно, не напиваюсь». — «Шучу, шучу!» — сказала Нина и тут заметила, что впервые за их долгую совместную жизнь муж ее раздражает, хотя поводов к тому нет. Но с появлением Сергуновых, когда стало ясно, что они действительно едут, в ней зашевелилось странное ожесточение против мужа, словно он толкал ее на что-то неправильное, ненужное, в чем сам же будет потом раскаиваться.

Человек справедливый и добросовестный, она попыталась понять природу этого странного чувства, нет, «чувство» звучит слишком громко, — некоторого душевного смещения в сторону от обычного курса. Может быть, она настолько засиделась, настолько привыкла к неизменному ритму и ладу жизни, что ее пугает, нервно пугает эта встряска, утрата годами выработанных рефлексов, отношения с незнакомыми людьми и то, что там она не будет хозяйкой, что ей придется приспосабливаться к окружающим. Все эти соображения казались мелкими и недостойными внутренне свободного человека, каким она себя считала.