Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жена Володьки, молодая бабенка, все выскакивает в сенцы, падает там головой на что попало и кричит на разные лады, вопит и воет. Он и к ней:

— Ну вот, ну вот! И эта тоже! Стало быть, надо было Володьке в ножки кланяться?

У Якова тоже сына убили. Получив об этом письмо, он сказал, засмеявшись и как-то странно жмурясь:

— Ничего, ничего, Царство Небесное! Не тужу, не жалею! Это Богу свеча, Алексеич! Богу свеча, Богу ладан!

* * *

На деревенской мельнице. Много мужиков, несколько баб. Мельница шумит, поэтому разговор громкий. Возле притолоки, прислонясь к ней, и внимательно слушая барина, наклонив ухо и глядя в землю, стоит высокий мужик, болезненный, с опущенными плечами, с черной бородой и нежным румянцем, уходящим в волосы. Шапка надвинута на белый хрящ носа. Барин рассказывает, что солдаты Керенского не слушаются, уходят с фронта. Мужик вдруг встрепенулся и, уставившись на него черными блестящими глазами, стал кричать:

— Вот, вот! Вот они, сукины дети! Кто их распустил? Кому они тут нужны? Их, сукиных детей, арестовать надо!

Верхом на серой кобыле подъехал солдат в хаки и казенных стеганых штанах, попевая и посвистывая. Мужик кинулся на него:

— Вот он! Видишь, катается! Кто его пустил? Зачем его собирали, зачем его обряжали?

Солдат сделал вид, что не слушает, слез, привязал лошадь: и на раскоряченных ногах, с притворно-беззаботным видом, вошел в мельницу.

— Что ж мало навоевал? — закричал за ним мужик. — Ты что ж, шапку, портки надел дома сидеть? (Солдат с неловкой улыбкой обернулся). Ты бы уж лучше совсем туда не ездил. Только, значить, нас разорять, стерва ты этакая! Вот возьму, сдеру с тебя портки и сапоги, да головой об стену! Рады, что начальства теперь у вас нету, подлец ты! Зачем тебя отец с матерью кормили?

Солдат с неловкой усмешкой, стараясь быть презрительным, пожимал плечами.

* * *

Московский ресторан. Музыка, людно, носятся лакеи. Временное правительство насчет вина еще строже прежнего, но почти все пьяны. В одном углу, на диване, за круглым столом, три известных адвоката: уполномоченный Городского союза, наряженный по-русски, — длинные сапоги, поддевка, — франт земгусар с блестящим прямым пробором, бритый, и еще один — в офицерских погонах, в хаки, толстый в груди и в плечах, стриженный ежом, красный. Этот кричит на всю залу, требует Марсельезу. Но оркестр играет свое, заунывно, томно, потом, как бы внезапно очнувшись, отчаянно:



Эх, распошел,
Ты, мой серый конь, пошел!



И толстый, подняв плечи и локти, прыгает в такт на диване.

Странствия*

I

…Этого старичка я узнал прошлой зимой. Прошлая зима была особенно страшна. Тиф, холод, голод… Дикая, глухая Москва тонула в таких снегах, что подвигом казалось выйти на улицу. Да никто и не выходил без самой крайней необходимости.

Я искал его по одному делу. Узнал наконец, что он все там же, обитает в том же доме, где было прежде некоторое государственное учреждение, при котором состоял он. Теперь этот громадный дом пуст и мертв. Я вошел в раскрытые ворота и остановился, не зная, куда идти дальше. Но, по счастью, за мной вошел какой-то мальчишка, который что-то нес с собой. Оказалось, что мальчишка идет как раз к старичку, несет ему пшенной каши: старичок очень голодал, питался только тем, что присылал ему иногда, по старой дружбе, отец мальчишки. Пошли вместе, вошли в подвальный этаж дома, долго шли по какому-то подземелью, постучали наконец в маленькую дверку. Она отворилась в низок под каменным сводом. В низке было очень жарко: посредине стояла железная печка, докрасна раскаленная. Старичок поднялся мне навстречу на растоптанных, трясущихся ногах и сказал нечто совершенно непривычное теперь для слуха: «Имею честь кланяться»! Выцветшие, слезящиеся глаза, серые бакенбарды; давно небритый подбородок зарос густыми молочными волосами.

Весь низок, все стены сплошь увешаны яркими лубочными картинами — святые, истязуемые мученики, блаженные и юродивые, виды монастырей, пустынь, скитов; целая стена занята большим киотом с нестерпимо блестящими золотыми образами, перед которыми разноцветно теплятся лампадки — зеленые, малиновые, голубые. Углы завалены духовными книжками, житиями. Запах лампадного масла, кипариса, воска и жар от печки были тоже нестерпимы.

— Да-с, тепло! — сказал, грустно усмехаясь, старичок. — Не в пример всей Москве, на холод не пожалуюсь. Всеми, слава Богу, забыт в этом подземелье, даже почти никто и не подозревает, что я здесь уцелел. Не знает никто и про тот тайный запас дровец, что остался здесь, в неком подвальчике. Вот и топлю и сижу, как в крипте или катакомбе. Здесь, даст Бог, вскорости и окончу свое земное существование. Очень стал хил и печалюсь. Времена опять зашли темные, жестокие и, думаю, надолго. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Так и Россия: вся наша история — шаг вперед, два назад, к своему исконному — к дикому мужичеству, к разбитому корыту, к лыковому лаптю. Помните? «Было столь загажено в кремлевских палатах колодниками, что темнели на иконах ризы…». Таковыми палатами и стала снова Россия, оправдывающая ныне слово преподобного Исаака Сирина: «Пес, лижущий пилу, пьет собственную кровь и из-за сладости крови своей не сознает вреда себе…». Впрочем, все это вам и без меня хорошо известно. Перейдем к делу: я весь к вашим услугам, но чем именно могу служить?

…Весной он умер. В одно из наших последних свиданий он говорил мне:

— Знаете ли вы это чудное сказание? Забежала шакалка в пещеру Иоанна Многострадального и разбила его светильник, стоявший у входа. Святой, сидя ночью на полу темной пещеры, горько плакал, закрывшись руками: как, мол, совершать теперь чин ночной молитвы, чтения? Когда же поднял лицо, утираясь рукавом, то увидел, что озаряет пещеру некий тонкий, неведомо откуда струящийся свет. И так с тех пор и светил он ему по ночам — до самой его кончины. А при кончине, воспринимая его душу, нежно сказал ему Ангел Господень: «Это свет твоей скорби светил тебе, Иоанн!»

II

…Жизнь возобновляется, даже начинает переходить в будни. Белый хлеб и чай входят в обычай. Опять, удивляя и радуя, открываются лавки и магазины, кое-где пошли трамваи, появились извозчики… И опять весна и даже некоторые весенние чувства, — например, в какую-нибудь черную, сырую ночь с этим особенным мартовским треском колес и цоканьем копыт по мостовой, с влажным ветром в фортку, или в солнечный полдень, когда все течет, блещет, тает, а на углу Арбата, на тротуаре возле бывшей «Праги», сидят и, напоминая о юге, дерут свои стихиры слепые лирники… Вместе с весной стало как-то необычно людно на главных улицах. Народ, впрочем, все больше новый. Людей прежнего времени, особенно старых, конечно, уже почти нет, их погибло за эти годы бесконечно, много, а те, что как-то уцелели, странны: зачем они уцелели, зачем вылезли откуда-то на свет Божий, как заморенные звери из своих холодных нор, — бледные, опухшие, обросшие ватной сединой, в зимних лохмотьях? Вижу иногда знаменитого народовольца: ужасная черная шляпа (ужаснее тех, что валялись прежде только на пустырях, на свалках), рубище солдатской шинели, грязные, мокрые опорки, связанные веревкой… Однако, очень бодр, всегда не идет, а бежит, так и сверкает очками и младенческой, блаженно-изумленной улыбкой…

Я еще больше скитаюсь по Москве, даже начинаю мечтать о поездках кое-куда. Иногда не бываю дома с утра до вечера, отдыхаю, ем и пью где придется, в какой-нибудь чайной, пивной. Сижу, курю махорку, смотрю на соседей, слушаю разговоры и музыку. Чаще всего играют двое: какой-нибудь до ушей лысый еврей с бархатно-черными глазами, который, отставив вперед ногу, с бешеной страстью жжет и бьет смычком по скрипке, и солдат в обмотках, тупо ревущий на громадной гармонии, поставленной на приподнятое колено…

Есть вести из наших мест — из города и из деревни: и там будни. Недавно посетил нас «землячок», бывший красноармеец. Дружески сидел с нами, пил чай, вел беседу. Говорил, усмехаясь, что теперь и отдохнуть можно:

— Мы теперь Россию замирили, везде тихо. Я сам в Тамбове не меньше ста душ в расход вывел…

Он оброс густой и круглой красно-коричневой бородой. Круглые прозрачно-коричневые глаза стоят, как у филина. Стриженая голова имеет форму гроба.

III

…В начале апреля посетил в Хамовниках дом Толстого. Несмотря на блестящий день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли, впечатление тяжелое. Дом давно не топится, в нем холод, сырость. Особенно тяжко в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми черной кожей, очень потертой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полу разбитый кувшин, и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами… Все бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!

Вспоминаю Остафьево, где был перед этим. Там, в кабинете Карамзина, лежат под стеклом кое-какие вещи Пушкина: черный жилет, белая бальная перчатка, оранжевая палка с ременной кисточкой… Потом — восковая свеча с панихиды по нем… Смотрел — стеснялось дыханье. Как все хорошо, безжизненно и печально! Век еще более давний и потому кажущийся гораздо богаче, тоньше…

IV

…Недавно, в прекрасный сентябрьский вечер, шел в Данилов монастырь. Когда подходил, ударил большой колокол. Вот звук! Золотой, глухой, подземный… На могиле Гоголя таинственно и грустно светил огонек неугасимой лампады и лежали свежие цветы. Возле стояли, кланялись и крестились старичок и старушка, очень старомодные, милые и жалкие. Я спросил, кто это так хорошо содержит могилу? Старичок ответил: «Монахи. А вы думаете, что все погибло? Нет еще…» — затрясся и заплакал. Старушка взяла его под руку: «Пойдем, пойдем, ты совсем впал в детство», — и повела его, плачущего, по дорожкам к воротам.

V

…Вчера весь день несло страшной вьюгой. Ночью, возвращаясь домой, думал, что погибну в снежной пустыне своего переулка.

Нынче пришлось быть возле Красных ворот. Вечерело, было снежно, тихо, всюду тоска и грусть. Я вспомнил, что тут где-то близко, в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного. Отыскал тупик, спустился немного и вошел в ворота широкого, занесенного снегом двора. Неожиданно открылась какая-то странная глухая усадьба, и спереди и с боков состоящая из теремов с крылечками и маленькими окошечками. Снег был свеж и настолько глубок, что я тонул по колено. Единственный след чьих-то очень больших ног вел к главному крылечку. Я пошел по следу, надеясь, что в доме кто-нибудь есть, — там теперь музей. Поднялся на крылечко — дверь оказалась заперта, хотя на ней и висело под стеклом объявление, что музей открыт каждый день от десяти утра до пяти вечера. Я стал стучать — ни звука в ответ. Откуда-то из дома вышел мужик в теплом картузе, в длинной стеганой куртке и, не обращая на меня внимания, пошел по двору. Я его окликнул:

— Музей открыт? Он приостановился:

— Закрыт. По воскресеньям только открыт.

— А почему же висит объявление, что открыт каждый день?

— Да так висит, не снимают…

Я пошел к нему, и мы вышли из снега к крыльцу одного из флигелей.

— А что, интересно в музее?

— Есть люди интересуются, говорят, хорошо.

— А как по-вашему?

— Как-то не могу понять. Не могу вам разъяснить. Там, конечно, разное украшение, разные орудия, всякие топоры, молотки… Все собирали…

Он легонько вздохнул. По его тону можно было заключить, что он хочет высказать какую-то более глубокую мысль.

— А где же дом самого Ивана Грозного? Средний и есть?

— Средний. На его собственную ассигновку строен. Четыреста лет, говорят, стоит…

Он опять вздохнул:

— Да. Жили-наживали, хозяйство приобретали…

Темнело и опять стало белеть в воздухе, опять пошел снежок на этот глухой обширный двор, на старые, с грубыми деревянными лафетами пушки, которыми обставлен он…

VI

…В июне некоторое время жил в Тверском уделе.

Тихий и печальный край! Бедные песчаные поля, тощие перелески, редкие поселки, леса по горизонтам. А не то низины, болота… Дни тоже какие-то бедные, невзрачные. По вечерам тусклое сияние луны…

Чем тут живут теперь, когда нет Москвы, московских заработков, и все сидят дома, непонятно. Земля скудная и малая, — черноземному человеку смотреть жалко. Но вот как-то живут и даже на вид неплохо, во всяком случае лучше наших. Избы прочны, ладны, стоят вдоль улицы ровно. В избах чистые деревянные полы, занавесочки на окнах, под окном пяльцы с узорным холстом, на полке расчищенный самовар… Одеты все довольно опрятно, девки и ребята даже франтят и по вечерам парами танцуют около изб, под гармонию, щеголяя изысканным обращением друг с другом. Пожилые весьма схожи с нашими по языку, по склонности изрекать общие места, мудрые пошлости. И, конечно, так же равнодушны и к тому, что когда-то было, и к тому, что случилось, и к тому, что есть. Над тем, например, что теперь на полтора миллиона можно купить всего пять фунтов муки, лишь усмехаются: покачивают головами и уютно прячут руки в рукава.

Москва тут кажется за тысячу верст. Я о ней слышал между прочим такое сужденье:

— Дивно, как еще эта Москва веществует!

VII

…Июль был мрачный — каждый день грозы, ливни: свинцовая чернота неба над жутко-белеющей Москвой, режущий блеск сургучных молний и ужасающие удары грома, от которых звенят стекла. Недавно был такой потоп, что мальчишки-папиросники на Кузнецком и Неглинном разделись и плавали. В тот день я как раз опять уезжал из Москвы — в гости к одним знакомым, на дачу: вода местами шла выше колесной ступки, от нее кружилась голова…

Знакомые — муж и жена (и, как это ни странно по нынешним временам в нашем кругу, молодожены); пара вообще не совсем обычная: она женщина молодая (и очень серьезная), ему лет шестьдесят, хотя человек он очень живой, бодрый (небольшой, сухощавый, юношески легкий в движеньях); оба занимаются русской историей, — он даже знаменит некоторыми историческими трудами. А дача — недостроенная бревенчатая изба в небольшом лесном поселке; всего сто верст от Москвы, но в леса, в болота, к северо-востоку, и потому край опять глухой, старинный: «черное место, дикой лес, мокрая болотина»…

Жили мы скучно, неуютно. Изба не в поселке, а как-то сама по себе, на отлете, на месте недавно срубленного леса, среди пней, щепы и сучьев. Еще без фундамента — только на столбах по углам, так что все заходил под нее чей-то петух и очень рано будил меня по утрам, орал под самой кроватью. И, проснувшись, видел я только сырой лес кругом, пни в густом молочном тумане перед окнами… Самовар, который я ставил среди этих пней, набив его сырым древесным углем, дымил ужасно, выедал глаза, не грелся по часу, по два. А вода тут пахнет ужами, хлеб липкий, зеленый…

Муж ходил в довоенных сереньких штанишках и в мужицкой рубахе, на ногах носил лыковые бахилки. Жена одевалась совсем по-крестьянски — тоже бахилки и суровая рубаха до пят, расшитая по рукавам и подолу красными елочками. И одевалась она так не только по необходимости: видела в этом опрощении свой долг и даже радость. Молчаливая, черноглазая, она все твердила о древней, мужицкой Руси, к которой нам уже давно надо было возвратиться, о том, что русские пути особые, неисповедимые, что Бог послал нам великую милость — пострадать и в страданьях, как в огне, очиститься… Сны она видела только вещие, думы думала все загадочные, многозначительные. Имела какого-то тайного наставника, духовного отца, старца святой жизни, собиралась идти осенью к Серафиму Саровскому, который, по ее словам, предрек наши дни в точности: открылось будто бы некое рукописание, где собраны все его пророчества…

Когда я уезжал, хозяева провожали меня до станции. Мы шли несколько верст лесом. День был сумрачный, над соснами, над просекой, по которой мы шли, скоплялись сизо-белые облака, не обещавшие ничего доброго. И точно — как только мы подошли к станции, черный локомотив, уже стоявший за ней и яростно шипевший из-под себя белым паром, шумно осыпало крупным дождем с градом…

VIII

…Нынче с утра Москва стояла в ослепительном солнечном свете. Вышел на улицу — день совсем летний, как часто бывает в Москве в апреле. Легко и с удовольствием шел вниз по Воздвиженке, прямо на солнце, по сухому тротуару. День праздничный, на улице много свободного и довольного, по-весеннему одетого молодого народа с папиросами. На солнечном углу, на повороте на Моховую, бодро похаживал и поглядывал оборванный малый, щеголевато покрикивал низким, хрипучим от дурной болезни голосом, предлагая прохожим собрание сочинений Ленина, будто бы новое и «общедоступное». Прохожие усмехались, шли мимо. И вслед каждому он кривил глаза, кривил рот и, вбок прикрывая его рукой, хрипло и быстро добавлял: «Есть похабненькое…». Постовой грозил ему с улицы пальцем, но тоже с усмешкой. А впереди меня все время бежал мальчишка в женских разбитых башмаках, продавал свежий номер еженедельного журнальчика, во всю первую страницу которого изображен был Бог-Отец, сидящий на облаках и недовольно разглядывающий сквозь громадное пенсне афишку, последний советский декрет… Я взял извозчика, велел везти себя на вокзал и на целый день уехал из Москвы — целый день провел в деревне, в одной старой, знаменитой усадьбе.

Пока я сидел в вагоне, стали находить облака, стало скучнее и прохладней. Потом, когда я шел к усадьбе со станции, стал еще очевидней этот обычный обман ранней весны. В эту пору всегда резкая разница между городом и деревней и всегда портится утренняя погода к полудню. Так было и тут. Солнце скрылось за облаками, подул ветерок… Но для меня и в этом была большая весенняя прелесть. Свежий запах земли, ветер сладко холодит щеки, руки, дует в рукава… Потом я с радостью увидал апрельскую наготу старых деревьев усадьбы, ее еще серого и сухого парка, сквозившего своими сучьями на холодном и по-весеннему облачном небе. В усадьбе не было, конечно, ни души — только сторож с семьей в своей сторожке. Я долго сидел на скамье в главной аллее, ведущей к дому. Солнце лишь порой проглядывало из-за облаков; все вокруг было мертво, пустынно, — только тикали какие-то птички по парку; палевые стены и белые колонны пустого, безмолвного дома дивно и безжизненно светили в конце аллеи из-за голых ветвей и стволов… Наконец подошел сторож с трубкой в зубах, повел меня к дому, отворил ключом главные двери и пошел за мной, стуча сапогами по навощенным полам, сперва по огромному вестибюлю, где стыдливо и грациозно стояли нагие мраморные богини, потом по бесконечным ледяным залам, среди целой галереи портретов, тускло блестевших со стен своими черными лаками и затвердевшими, помертвевшими красками, косо провожавших нас с двух сторон млечно-голубыми белками глаз, меловыми париками, яичной округлостью женских грудей… Зашли, между прочим, в чью-то женскую спальню с кожаной помятой мебелью, с овальным заржавленным зеркалом… Смотрел и думал: как поверить, что все это следы жизни, подлинно бывшей когда-то, что люди этого дома и впрямь жили здесь! Спросил сторожа: «Скучно вам, небось, тут?». — «Скучно, — ответил он. — Говорили, новый строй, новый строй, а на деле все в прежнем положеньи. Один подлог, обман…». Потом он опять запер дом и ушел к себе, а я бродил вокруг дома, по парку. Заглянул в одно окно в полуподвальный этаж, — увидал сквозь железную решетку сводчатую часовню, престол, покрытый ветхим зеленым шелком, перед престолом истертый бархатный коврик, за ним — золотой семисвечник и изразцовую печь… Заглянул в другое: какое-то подземелье, заваленное мраморными обломками, — львиными головами, урнами и плоскодонными чашами, капителями колонн…

Ушел я из усадьбы только вечером, когда месяц уже стал класть в парке легкие апрельские тени под деревьями и серебрить поляны. Уходя, думал: ночью парк побелеет под месяцем, мертвый дом засветится насквозь, всеми своими пустыми, блестящими покоями…

IX

…В жаркий день, в конце апреля, ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: «Это, должно быть, туда, где церьква с синим кумполом». Шел еще долго, очень устал. Но весна, тепло, радость, — было удивительно хорошо. Увидал наконец древний собор с зелеными главами, которые мужик назвал синими, как часто называют мужики зеленое синим, увидал весенний сквозной лес, а в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосафа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, узорами, зеленью глав, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое-где стоявших в нем синих и лазурных облаков…

Теперь тут казармы имени Баумана. Идут какие-то перестройки, что-то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы из них выдраны, пол завален и мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое-где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи ливнем взвились с полу, с мусора, и усыпали иконостас по дырам и по выступам риз над ликами святых…

А как знаменита была когда-то эта вотчина! Вот кое-что из одной очень старой, редкой книги о ней:

«Рощи заповедные. Роща цапельная, где жили цапли. Зверинец. Плодовые сады. Аптекарские огороды. Регулярный сад. Виноградный сад. Волчий двор. Житный двор в 20 житниц. Льняной двор для мятия льну. Скотный двор, в нем 903 быка, 128 коров, 190 телиц и 82 тельца, 82 барана, 284 свиньи. Конюший двор, в нем 701 иноходец, кони, кобылы и мерины. Воловий двор. Виноградная мельница. Пивоварня, меловарня, солодовня, маслобойня. Птичий двор, в нем лебеди, павлины, утки и охотничьи куры многих родов. На мукомольне 7 мельниц. Стеклянный завод… Церквей каменных 3, деревянных 2, дворов поповых 5 и 11 причетников. Воксал для блистательных представлений. Мост, мощенный дубовыми брустьями… 27 прудов, в одном щуки, в другом стерляди, каковым щукам царевны вешали золотые сережки и кликали в серебряные колокольчики…».

X

…В августе ездил в Троицкое, поместье Румянцева.

За станцией — не то лес, не то парк, дикий, отрадный, дубравный. На выезде из деревушки — памятник, очень странный в соседстве с мужицкими избами: Екатерина в греческом шлеме и какая-то богиня со змеей вокруг ноги, а под ними надпись:

«От Екатерины дана сему месту знаменитость, навсегда оглашающая заслуги графа Румянцева-Задунайского».

За мостом через ручей, среди вековых берез, — прекрасная церковь с двумя колокольнями, напоминающая некоторые римские церкви. В часовне при ней стоит громадная яшмовая гробница последнего Румянцева. Возле часовни — огненный куст настурции.

Кругом, из-под темных деревьев, сквозь их стволы, видны далекие деревни, сине-лиловые леса, золотом горящие на солнце жнивья.

Дальше — бесконечно длинная, страшно высокая аллея. Еще дальше — развалины дворца, пролеты в развалинах стен…

XI

…Прошлое воскресенье провел в Троицкой Лавре. Облазил все стены, все башни, подземелья…

В соборе, там, где стоит открытая серебряная рака, горит только одна лампада. Мощи как-то мелко лежат на дне раки, в каких-то почерневших, до ужаса древних остатках ветоши… Кругом плотная толпа — бабы, мужики, старухи с крысиными глазами. Ни страха, ни благоговения, ни вздохов — ничего. Только любопытство, кое-какие замечания, иногда остроты и смех…

В ризнице — кафтан Ивана Грозного: потертая золотая парча на голубом шелку, с золотыми шнурами. Концы рукавов истерты особенно, а низ левой полы весь изорван, из него торчит слой ваты… Тупо смотрят и на кафтан.

Во дворе собора по-прежнему нищие, калеки, недужные, «пораженные язвами и червия воскипением…». Лежат, сидят, переползают… Костыли, лохмотья, головы, повязанные платками и тряпками, безносые или безгубые, с кровавыми, как бы выдранными, глазами или с оловянными бельмами, тщетно ищущими зрения… «Подайте слепому, безрукому… Кормители, питатели… Обратите внимание…». Бодро и деловито прошли среди этой орды два рослых монаха: один — здоровый мужик — в гимнастерке и грубых сапогах, в черной шляпе, с двумя русыми косами, другой в рясе, — круглоликий красавец Алеша Попович с шелковой каштановой бородкой, с темно-синими, как бы налитыми маслом женскими глазами…

XII

…После дождей — опять светлая, тихая осень. Ехал странно: заливной звон колокольчиков под расписной дугой, тарантас, тройка… Только тройка — три задранных клячи, тарантас — допотопная рухлядь, ямщик — в сплошных заплатах. И ни души встречной за всю дорогу. Ямщик сказал:

— Теперь все пошло на старый жребий!

В монастыре Саввы собор 14 века, теперь всеми забытый. Поднялся на крутую гору, на Старое городище. Там тоже древняя церковь — одиноко белеет на самой верхушке; за ней древние земляные укрепления, вековые громадные сосны. Кругом ясная и четкая пустота полей и лесов, солнечная теплая колкость…

XIII

…Суздальские земли грустны даже летом. Лесистые холмы, река. Краски — зеленые, лиловые, синие — очень густы и неприятны.

Нынче к вечеру небо на закате обложилось непогожими тучками, по реке пошла кирпичная рябь. Какие-то мужичишки рыболовы, выплыв на реку, стоя и качаясь, наклоняясь в своих долбленых челнах, вытаскивали бредни. Я долго смотрел на одного из них, качавшего своим челном реку, на его кривые ноги, на изломанное личико с серой проседью под размятым теплым картузом, на линючую ситцевую рубашечку и впалый живот… Вот они, созидатели, зиждители суздальских обителей!

В одной из этих обителей мне попалась рукопись древнего монаха: «Замогильные летописи созерцаний». В ней есть такие строки:



О, жилище немятежное ближних моих друзей!
Мирное обиталище всех утрудших в ней!
Вертоград пустынный, краснейший Эдем!
Небурное пристанище, юдоль, сладкая всем!



Вечерами в городе великая уездная глушь. Долго не темнеет, бесконечно стоит тускло-синий сумрак в пустых и широких улицах без единого фонаря. Медленно бьют часы в монастыре… для кого? Город точно вымер. Ложатся спать с вечера — целая вечность до утра! Мой сосед по жесткому дивану на постоялом дворе, какой-то мещанин, который спит, не раздеваясь и не разуваясь, всю ночь страшно скрипит зубами — точно новыми сапогами…

Видел одного местного начетчика. Он в поддевке, нескладно шаткий и высокий, с бледно-синими глазами. Пользуется большой славой. За ним приезжают из деревень, возят его на религиозные диспуты. Священное Писание знает наизусть. Говорит очень громко, убежденно, сосредоточенно — и не позволяет сказать в ответ себе ни одного слова. Мужики им восхищаются:

— Какие ученые люди ни приезжали — не гожаются. Никуда! А какой мелкий приедет, с двух слов забьет — и шабаш!

XIV

…На Волге посетил Макарьевский монастырь. Нанял лодку. Рыжий мужик не спеша ворочал веслами, стоя в ней, и по зеркальной, тихой воде подвел ее к самому монастырю, к его древним стенам, из-за которых глядели главы шести соборов. Во соборах все как было чуть не тысячу лет тому назад — незапамятная и нерушимая Русь: черные средневековые лики икон, черная олифа… Но монахов в монастыре осталось всего несколько человек. Живут тем, что возят по приволжским городам (на пароме) древний чудотворный образ. Я, когда плыл к монастырю, как раз встретил этот паром. Он шел еще медленнее нашей лодки, в глубоком молчании. Золотые хоругви, белый престол с образом, белые балахоны возцов и черные рясы сопровождающих образ. Все фигуры — и белые и черные — сажень ростом, великаны…

XV

…Опять весна и опять живу в большой глуши — в тех самых краях, где несколько веков тому назад жил подвижник, про которого сказано:



Ты в пустыню суровую,
В места блатные, непроходимые
Поселился еси…



Городок маленький, деревянный. Основан чуть не в самом начале Руси, стоит на мутной речке, нижний берег которой болотист, серебрится кустами ольхи. Середина города, очень малая часть его, окружена высоким земляным валом с тремя проходами. На валу еще заметно место, где была когда-то сторожевая башня. Вал зарос густой травой, в траве высыпали по весне желтые лилии. За валом древний собор, несколько деревянных домишек, два государственных здания и три березовых аллеи, в которых поют птицы. Некоторое пространство в этом зеленом кремле не застроено и тоже зарастает какими-то цветами. Тут же пруд, отражающий берега и весну. Вода имеет цвет фиалки. Возле пасутся лошади. Полное затишье, ветер сюда не заходит…

Я живу не в городе, а за городом, на горе. Городок с церквами и собором внизу, на широком разлужьи. С горы открывается даль: перевалы, холмы, кое-где покрытые лесом, кое-где — полосами запашек и озимей, идущих вниз как бы холстами: запашки — розовыми, песчаными, озими — ярко-зелеными. Дальше, за холмами, леса все гуще и темнее…

Край этот церковный, монастырский: куда ни глянь, всюду монастырь. Слева от меня, совсем близко, белеет каменной стеной и башнями по углам женский монастырь двенадцатого века. Он наполовину скрыт столетними, уже засыхающими деревьями, весь осел, врос стенами в свои зеленые берега. Вечерами под его тяжелые ворота с золотым крестом над ними идут черные фигуры монахинь. Справа — скат, дальше плоскодонный лог, а за ним невысокий холм, на котором, под старыми деревьями, раскинут старый погост, где козодои, не смолкая ни на минуту, тянут всю ночь напролет все одну и ту же жужжащую ноту. Птица эта очень идет к скитам. Вылетает она беззвучно из-под самых ног, повьется, повьется над головой, бесшумно трепеща крыльями, и опять упадет на какую-нибудь могильную плиту. Глаза у нее — два красных карбункула. Могильные плиты на погосте мшисты и загажены птицами, мшистые кресты серы, мягки, точно на них фланель. Есть, конечно, развалившийся склеп богатого купца, нелепый и безобразный, из черных окон-дыр которого пахнет нечистотами. А рядом чей-то новый крест, под которым лежат свежие цветы и густо вьются пчелы…

В монастыре есть могилы очень древние. Как-то, возвращаясь с вечерней прогулки, вошел во двор монастыря, прельщенный красным огоньком, горевшим под навесом деревьев монастырского сада. Были уже сумерки — полусвет северной ночи. Во дворе было пусто. Золотой ангел с крыши притвора благословлял двор. В притворе чернели две рясы, белели два капюшона. Одна из монахинь была молода, нежна, тиха. Я попросил ее показать, где на монастырском кладбище самые древние могилы. Она достала из ниши фонарик, зажгла его и повела меня в полумраке сада, среди смешанных весенних запахов — и сладких, и терпких, и каких-то водянистых, травяных. Иногда она останавливалась и освещала могилы. В полусвете фонарика выделялся ее белый капюшон. Она разыскала могильную плиту, вросшую в землю особенно глубоко, всю во мху, в порах и углублениях, суженную к одному концу. Буквы, насеченные на ней, покрытые мохом, совсем черным, гласили:

«Лета такого-то (шестьсот лет назад)… схимонах Ферапонт… рода Долгоруких…»

Когда я уходил, монахиня поклонилась мне в пояс. Колокола били часы. Колокола здесь тоже очень старые, есть шестнадцатого века. Среди этой северной ночи их серебряная, певуче дрожащая игра над монастырским садом и городом очаровательна. Особенно поздней ночью, когда все спит. Ночь же здесь прозрачная, бледная. Что-то бледно-лимонное, тонкое освещает небо. Венера стоит высоко, играет каким-то тающим, просветленным блеском. Мохнатая лесная зелень в этом прозрачном свете беловата и кажется мягкой, как лебяжий пух. В полночь светает. Лимонный свет становится ярче, леса — темнее, сырее, бархатней, и запахи цветов, очень сильные ночью, тонут в одном, особенно сильном запахе ландышей…

XVI

…У стен монастыря встретил однажды монаха из уезда. Он отвязывал от дерева клячу с вытекшим глазом, запряженную в старомодную колымажку, на дрогах, с загнутыми сзади полурессорами. Очень маленького роста, в сером подряснике и черной шляпе; лицо худое, длинное, редькой, в оловянных очках; на грудь спускается по плечам два жгута волос, маслянисто-каштановых, с серебром. Разговорились, я присел к нему в колымажку, и мы выехали за город, поехали по лесной дороге. В пути он стал рассказывать про свой монастырь, про хозяйство, которое там опять понемногу налаживается. Рассказал также про святого, основавшего этот монастырь, и про знаменитого юродивого, погребенного в монастыре. Юродивый был «как бы Голиаф», ходил в одной рубахе, под которой носил целый пуд тяжелой собачьей цепи (и до сих пор хранимой в монастырской ризнице). Пришел в монастырь неизвестно откуда, ископал себе поблизости от него, в дремучем ельнике, землянку. Каждый день, услыхав монастырский колокол, приходил к монастырской церкви и становился на паперти, — стоял на ней босиком и в одной рубахе даже зимой, не боясь ни морозов, ни метелей. После обедни являлся в хлебодарню, залезал в печь и закрывал за собой заслонку, говоря: «В аду еще жарче будет!» Как-то раз не пришел. На другой день тоже. Монахи стали тревожиться: не случилось ли чего? А как нарочно шла сильная метель. Стали бить в колокола. День и ночь, сквозь бурю и снег, в дремучих еловых лесах, в снежном густом бору, гудел колокольный звон — его все не было. Когда стихло, пошли искать по лесам окрест — не нашли и в лесах. А потом пошел как-то на медведя мужик и видит: лежит юродивый возле своей хижины, окруженный сугробами, но не на снегу, а на весенней зеленой траве, посреди благовонных цветов…

XVII

…Был еще в одном монастыре.

Пришел туда рано утром. Утро было солнечное, яркое. Золотыми сердцами горели на солнце монастырские кресты. В церкви шла служба, из раскрытых церковных дверей слышалось пение. Церковь была пуста — только по обеим сторонам ее, против боковых алтарей, стояли в два ряда черные монахини с четками в руках. Царственно-суровая игуменья, положив левую руку на черный посох с желтой костяной рукояткой, стояла против средних царских врат в высоком дубовом кресле, устремив взор на высоко уходящий вверх золотой иконостас, весь покрытый ликами святых, мужчин и женщин, списанных с членов одного древнего рода. Служба шла стройно, спокойно, возгласы и чтения звучали с нарочитой безжизненностью, ровно и бесстрастно, высокими женскими альтами, пение неожиданно прерывало эту безжизненность минутами сладостных или скорбных излияний вдруг оживавших душ. А двери церкви были раскрыты на воздух, светлое летнее утро окружало монастырь, радостно и мирно сияло в окрестных полях и росистых перелесках…

Когда служба отошла, и монахини, под звон колоколов, под жарким солнцем, стали расходиться из церкви в разные стороны, к своим кельям, я спросил у одной из них, где монастырская библиотека. Она указала мне на часовню, возле которой была пристроена какая-то особая келья. Я пошел туда, постучал в дверь. Вышла высокая, мужественная монахиня с черными внимательными глазами, вся в черном, с белой коленкоровой наколкой на голове. Выслушав меня, она помолчала, потом ввела в келью. Я увидел две маленьких комнатки, необыкновенно чистых, весело озаренных солнцем. В одной топилась печка и горела на столике розовая лампадка, было необыкновенно уютно, пахло чем-то очень приятным. Другая была заставлена книжными шкапами, там стояли два стола для чтения и фисгармония. Монахиня дала мне каталог, сама села на подоконник, все продолжая следить за мной серьезными и даже пронзительными глазами. Я выбрал историю монастыря. Монахиня, найдя ее, подала мне и вышла. Я, невольно стараясь быть как можно скромней и тише, сел читать и делать выписки возле раскрытого окна, за которым светило солнце и шел ровный лепет зеленой древесной листвы…

Между прочим, я узнал, что под этим монастырем находится громадное подземелье, сплошь уставленное гробницами предков того рода, с лиц которого списаны святые на иконостасе в церкви. Есть гробницы еще времен Грозного. Историк монастыря, перечисляя гробницы, дает и краткие жизнеописания погребенных в них. «В гробнице такой-то погребен такой-то, обезглавленный царем Иваном Васильевичем Грозным… В гробнице такой-то — тот-то, убиенный в 1612 году…». В следующей — «отрок Сергий, убитый лошадью; родился в 1698 году, преставился в 1715; был иноком с четырнадцати лет; красавец собой, одаренный несравненным для пения голосом, страстью к музыке и большими познаниями в оной, с детства стремился он к Богу и вечности, куда и восхищен был преждевременной кончиной своей…».

В полдень, простясь с монахиней и выйдя из кельи, пошел к склепу, откуда идет спуск в это подземелье. Однако спуститься в него не решился: только заглянул между прогнивших и провалившихся досок пола в его тьму, увидел две каких-то громадных осмоленных колоды — и поскорее пошел прочь..

XVIII

…На прощанье попал еще в одно старинное место, еще в одну усадьбу. Опять широкий двор, стертые камни старинного крыльца, в доме сложные вековые запахи… Из полутьмы большой гостиной, в окна которой глядел одичавший сад, прошел в еще более просторный, но светлый зал, весь позлащенный солнцем, сияющий зеркальным паркетом. Опять портреты… Неужели не приукрашали старинные художники этих женщин? Особенно поразил меня один молодой женский портрет, глядящий со стены сквозь золотистую солнечную сетку, падавшую на него из сада. Несравненная прелесть форм, облитых тонким шелком, неземная красота радостно-восторженных очей, их чистейшей небесной бирюзы! В библиотеке — портрет старинного владельца усадьбы. Что-то вольтеровское, как это часто бывало в те годы: белый густой парик, нежное румяно-желтое лицо с впалыми щеками, едкие, проницательные глаза и тонкая линия рта. Сколько уже лет молча смотрит он на эту молчаливую комнату? А комната такая, что, кажется, остался бы в ней навеки: низкие книжные шкапы с инкрустацией, золотые узоры на кожаных и сафьяновых корешках за их стеклами, посредине, под дубовым полированным столом, горит на солнце красный бархатный коврик; кругом, по лаковому полу, блеск и игра лучей, а за широкими полукруглыми окнами — безбрежные серебристые леса… В «Расходной книге» этого имения прочел, между прочим: «Отпущено псарю Тимофею 60 аршин алого атласу на кафтан…» — и мысленно увидел охоту, несущуюся по этим серебристым лесам за каким-нибудь лосем, который мчится от собак по кустам и полянам, вывалив на сторону закушенный язык… Потом смотрел другие книги: откуда и в них, в самый расцвет такого благосостояния, таких тонких и сильных вкусов к жизни, эти вечные стремления «к Богу и вечности», эти горестно-возвышенные упреки земле и человеку?



Почто, о человек! стремишься
Всегда за счастием земным?
Неужли ты надеждой льстишься
Вовеки наслаждаться им?



1930 г. Приморск<ие> Альпы.

<Ответ на литературную анкету «Новой газеты» «Ваше первое литературное выступление»>*

Где, когда и при каких условиях состоялось Ваше первое литературное выступление?

Как и где начал печататься, уже не раз говорил в автобиографических заметках. Прибавлю одно: и до сих пор жалею, что случилось это очень рано, так как думаю, что почти всякий писатель начинает писать что-нибудь путное только лет с тридцати, с тридцати пяти. Жалею и о том, что был встречен слишком благосклонно. Конечно, «похвала нужна молодому артисту, как канифоль смычку». Но нужно держать его в строгости, иначе «пускается он в неглижабельность и самоуверенность излишнюю». Так отчасти было и со мной на первых порах. Только впоследствии стал я чувствовать даже некоторую печаль, слыша похвалы, — печаль, означающую и чувство ответственности, на тебя возлагаемой, и боязнь, что не вполне оправдаешь доверие, которое тебе оказывают, и тайное сознание общей бедности человеческих сил и способностей.

Во всяком случае, хорошо помню, что, когда я в молодости начал натыкаться на обильную критику, это очень было мне на пользу, — я в таких случаях тотчас же подтягивался, бодро и весело ожесточался…

Из книги «Серп и молот»*

Тело Ленина целую неделю стояло в бывшем Дворянском собрании. Всю неделю шел и шел к нему народ. Толпами стояли у входа, на улице, ждали очереди с утра до вечера, при морозе в 30 градусов. Автомобили увозили потерявших сознание, обмороженных… Сколько мерзло, стояло тут и тех, кого эта смерть повергла в потрясающую радость, в некий мистический восторг, в лютую жажду увидеть гроб человека, ставшего страшным почти апокалипсически? А там, где он лежал, все было задрапировано красным и черным, люстры и канделябры покрыты черным газом, свет был мягкий, прозрачный, — все было точно заткано серо-золотистой паутиной. Невидимый оркестр (из Большого театра) чуть слышно играл все время похоронный марш. В тишине, среди шороха подошв и шепота, то и дело слышался судорожный крик рыдающих женщин, из которых, опять-таки, было великое множество видевших в умершем подлинного Антихриста…

* * *

Сын крестьянина, из Волоколамского уезда. Мальчиком был отдан в обучение к «богомазу», затем и сам стал «богомазом». В молодости, «ознакомясь с революционной и материалистической литературой», сделался «убежденным атеистом». Продолжал, однако, заниматься иконописью — вплоть до самого октябрьского переворота. Тут вступил в московскую коммунистическую организацию, зачислен был на «первые московские пехотные курсы», «вел работу по реорганизации кадетских корпусов», после чего был назначен комиссаром тамбовских командных курсов, сражался в рядах курсантов «против мамонтовских и антоновских банд, заслужив среди товарищей глубокое уважение, как стойкий и честный коммунист», и, наконец, демобилизованный в 23 году, получил назначение на должность директора волоколамской фабрики… «Как же случилось то, что совершил он в апреле нынешнего года и что привело его на скамью подсудимых в московский губсуд?»

Перед судом — человек небольшого роста, коренастый, крепкий, опрятно одетый, с чисто выбритыми щеками и красиво седеющей острой бородкой, с большой блестящей плешью на черепе и с удивительным спокойствием на лице, — «истинное воплощение житейского благополучия, сознания недаром прожитой жизни, умной и холодной рассудительности, стойкой воли и непоколебимого резонерства», по справедливой характеристике газет.

— Подсудимый, расскажите все дело по порядку.

— Я сблизился с убитой мной Надеждой Чиж, будучи комиссаром тамбовских командных курсов. Она была уборщицей при курсах. Сначала была приходящей, затем поселилась у меня. Жениться я на ней не думал и никогда не обещал ей этого, ибо считал и считаю таковое оформление брака излишним. Однако, она вскоре стала требовать именно этого. Я стремился развить ее — напрасно: читать ничего не хочет, посещать образовательные лекции и чтения — тоже… Все мечты и желания сводятся к тому, чтобы получше одеться, завиться, напудриться… Вижу: сущая обывательница, как нельзя более далекая от склонности к коммунизму, цинично пользующаяся своим положением приближенной комиссара, своими возможностями получить из продовольственного склада курсов наибольшее количество продуктов, лишнюю пару ботинок, лишний отрез сукна на пальто… Легко понять, насколько дискредитировала она меня своей некультурностью в глазах курсантов, как коммуниста и борца.

— Так что, собственно, за это вы и убили ее?

— Именно за это. И, кроме того, за назойливость ее.

— Как же было дело?

— На охоте. Пошел 14 апреля текущего года на охоту. Она за мной. Взяла с собой закусок, вина. Пришли в лесок. «Давай, — говорит, — присядем, закусим». Прекрасно. Срубил для нее можжевельника, она села, стала развязывать узелок. Повторяю то, что уже говорил дорогой: «Мы должны расстаться». Отвечает: «Не расстаться, а повенчаться». Возится, наклонившись к узелку, но говорит твердо. Тогда я тотчас же выстрелил ей в голову. Она упала, опрокинулась навзничь, не успев издать ни звука, ни вздоха. Меня даже поразила эта картина: череп настолько развалился, что из него выпало все содержимое. Затем я вынул кинжал и стал резать труп на части. Разрезал на 16 частей…

— А для чего нужно было резать его?

— Для того, чтобы скорее растаскали труп птицы и звери, чтобы ликвидировать и скрыть следы преступления. Скрыть не от партии, конечно, а от обывателей.

— Как долго длилось все это?

— Мы вышли в десять часов утра. Около одиннадцати сели закусывать. А домой я вернулся в два.

— Что же вы делали дома?

— Ничего особенного. Устал, был, конечно, взволнован. Выпил два стакана воды, сказал старушке мамаше поставить самовар, сам отправился в трактир за папиросами…

— А затем?

— Что, собственно? Не совсем понимаю ваш вопрос. Жил, как обыкновенно, делал свое дело, как всякий сознательный коммунист и строитель будущего…

* * *

На дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, жил бывший барский кучер, краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир. Он долго таскал его по снегу, по двору, ходил по квартирам, — хотел продать на выпивку, но, конечно, никто не покупал. Наконец, приехал в Москву под Рождество деревенский сосед дворника и купил:

— Ничего, — сказал, — этот мундир свои деньги оправдает! Будут ребята таскать, а то и сам изношу. В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках, в пуговицах. Ему сносу не будет!

* * *

Стали являться в Москву земляки.

На днях был чрезвычайно удивлен — явился наш бывший садовник: приехал, говорит, «повидаться с барином», то есть, со мной. Я его даже не узнал сразу: за эти семь лет, что мы не видались, рыжий сорокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлого, выжившего из ума старика с бледной от седины бородой, с желтым опухшим лицом. Все плакал, жаловался на тяжести жизни. Мне было с ним очень неловко — все время продолжал говорить со мной, как с барином, просил помочь, где-нибудь устроить на место, совершенно не понимая или не желая понимать, кто я таков теперь. Прожил у меня два дня. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу и на пропитанье несколько рублей. Он пихал это тряпье в свой нищенский мешок, трясясь от стариковского сладострастия к собственности, не слушая, что я ему говорю, бормоча: «Теперь я и доеду, и хлебушка куплю!» Под вечер ушел, наконец, с этим мешком на вокзал, на прощанье поймав и несколько раз поцеловав мне руку холодными, мокрыми губами и усами, оставив во мне мучительное родственное чувство…

* * *

Когда умер поэт Хлебников, о нем писали и говорили без конца, читали лекции, называли его гением. На одном собрании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминания. Суть этих воспоминаний была такова:

П. давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально: Хлебников, «благодаря своей житейской беспечности», крайне нуждался. Однако, все попытки П. сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: — «Хлебников был неприступен». — Но вот однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. — «Я стал звать его к себе. Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. Однако, минут через десять слышу звонок, отворяю и вижу: Хлебников!» — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол. Он превратил стол в кровать, а кровать — в стол, и на этой кровати, совсем голой, стал писать свою книгу «Доски Судьбы», где фигурирует «мистическое число 317». — Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната его вскоре превратилась в совершенную закуту, и хозяйка выгнала с квартиры и П. и Хлебникова. Последнего приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался «Досками Судьбы». Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги во что бы то ни стало необходимо побывать в Астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и вот он в восторге помчался на вокзал. Однако, уехать ему сразу не удалось: на вокзале его обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников, наконец, уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, — писала она, — Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехал туда ночью, нашел Хлебникова, и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить, что ему «удалось снестись со всеми 317-ю Председателями», что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он, после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — «Негодяй! Как ты смел воскреснуть! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по советскому радио с 317 Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!» — «С этих пор отношения между нами испортились, и мы разошлись», — говорил П. Однако, возвратясь в Москву, Хлебников вскоре нашел себе нового мецената, в лице булочника Филиппова, который и стал его содержать, исполняя все его прихоти. В последний раз П. видел Хлебникова в роскошном номере отеля «Люкс», где на двери висел большой и цветистый самодельный плакат. На этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла надпись:

«Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати до половины двенадцатого!»

* * *

Нынешней весной в последний раз побывал в Никольском.

Пришло неожиданное и удивительное письмо от Никольских мужиков. Писал от их имени новый учитель:

«Граждане сельца Никольское вспоминают вас, относясь с симпатией, в ознаменование чего и предлагают вам поселиться на родном пепелище, сняв у них в арендное содержанье бывшую вашу усадьбу и живя в добрососедских отношениях. Приезжайте для личных переговоров и хлопот, ничего не подозревая, ввиду того, что теперь вас никто пальцем не тронет, события миновали, и река вошла в свои берега…»

Я, едучи, думал: неужели и впрямь опять еду я туда, где встретил когда-то страшное начало этих «событий», откуда бежал в одну из самых зловещих октябрьских ночей семнадцатого года и где уже никогда не чаял быть снова! Не верилось, что опять увижу это «пепелище», пока не увидал собственными глазами давно знакомые места и лица.

А затем было очень странно видеть все прежнее, свое, собственное чьим-то чужим, — чьим именно, никто еще не знал толком во всей деревне, — странно взглянуть на все эти столь грубо одичавшие за пять лет «берега» и, в частности, на те изменения и разрушения, что произошли в усадьбе за время пятилетнего мужицкого владычества над ней… снова войти в тот дом, где родился, вырос, провел почти всю жизнь, и где теперь оказалось целых три новых семейства: бабы, мужики, дети, голые потемневшие стены, первобытная пустота комнат, на полу натоптанная грязь, корыта, кадушки, люльки, цыганские постели из соломы и рваных пегих попон, а стекла окон, их зимних рам, теперь никогда не вынимаемых, точно покрыты черными кружевами — так засидели их мухи…

На деревне встретили меня ласково, сами дивились на то. что произошло, с жалостью разглядывали мою бедную одежду и все говорили, что надо хлопотать, чтоб разрешили эту аренду «на вечность». Но ведь дом-то оказался занят, и в доме ко мне отнеслись, конечно, совсем по-другому, особенно бабы. Те тотчас же заявили без всякого стеснения: «Какая такая аренда? Ну, нет, никакого мира мы и знать не хотим, из дому не выйдем!» И я тотчас же понял, что и впрямь как-то нагло и глупо влез я в этот дом, в эту чужую, уже крепко внедрившуюся в него жизнь.

Короче сказать, провел я в Никольском всего два дня и уже только из приличия поддерживал на деревне переговоры об аренде.

Уехал, зная, что уезжаю уже, действительно, навеки, с великим душевным облегчением…

На днях встретил на Кузнецком Никольского Степана: стоит перед пустой витриной магазина и пристально смотрит на нее; на голове шапка, на плечах тулуп, на ногах валенки, хотя на дворе июль, градусов тридцать. Обрадовался мне, как родному, стал упрекать: «Напрасно вы погордились — жили бы себе на спокое, у нас теперь не хуже прежнего, все хорошо, тихо». И тут же рассказал, что вышло недавно поблизости от Никольского «нехорошее дельце»: остановились возле деревни на большой дороге цыгане и свели с деревни ночью лошадь, а мужики в лоск положили за это весь табор: убили целых шестнадцать человек мужчин и женщин и одного маленького цыганенка: дрались весь день, с утра до вечера — цыгане защищались не на живот, а на смерть, особенно один, совершенный красавец, отец двух таких же красавцев сыновей, которые так рядом и легли с ним…

* * *

Возле церкви у Никитских ворот встретил медленно идущую похоронную процессию: красная с золотом колесница, лошади в белых мантиях с красными бантами на ногах, и провожатые в белых треуголках с красными лентами; сзади — другая красная колесница, полная белых хризантем.

Несколько человек стояло на тротуаре и пристально смотрело на эту процессию. Спросил:

— Кого это хоронят?

— Говорят, какого-то Брюса.

— Это который календарь написал?

— Похоже, что так…

Возвратясь домой, перелистал последнюю книгу стихов покойного. Нашел в ней, между прочим, такие стихи:



В годы Кука, давно славные,
Бригам ребра ты дробил,
Чтоб тебя узнать, их главный — и
Не повторный опыт был…



И такие еще:



Березка родная в губернии
Горько сгорблена грузом веков,
Но не тем, что в Беарне ли, в Берне ли
Гнули спину иных мужиков…



* * *

Наш «рюрикович», наконец, отстрадался. Жизнь его была ужасна: голод, нищета и чахотка, точно огнем, сжигали его, — я ни у кого не видал таких пылающих глаз, такой худобы и темноты лица. А, между тем, никто из нас даже и сравниться не мог с ним в той легкости и даже веселости, с которой нес он все свои страданья и лишенья. Это меня всегда поражало за эти годы: чем знатнее был человек в свое время, тем легче и проще вступал он во все испытания новой жизни. Но покойный — даже и среди таких людей выделялся. Точно ничего и не случилось! Все также радостно встречался с нами и родственно, поспешно целовался, все то же оживленье, шутки, все те же «друзья мои» к каждому слову и детские мечты, планы: вот-вот жизнь станет лучше, свободней, и все мы уедем куда-нибудь на Кавказ, оснуем там какой-нибудь поселок — под вечным солнцем, у теплого моря, в виду вечно сияющих снегами гор, в чинаровых лесах, в цветущих тропических дебрях…

— И уже тут с нами не сладишь! — смеясь, говорил он, — батраки, бедняки, коммунисты! И как еще жить-то будем! Вон сестра Маша пишет: «Я теперь хожу в лаптях, работаю у мужиков на поденщиине…» И что же? Я уверен, что она счастлива!

Умер он 12 декабря в полдень. За час до его смерти выглянуло солнце, и он, лежа в своей каморке на продранном диване, сказал грустно и ласково:

— Вот и солнце, а я его уже не вижу…

На этом же диване и положили его — в остатках чистого белья, в черном сюртуке и серых брюках. А на другой день, в морозное утро, тащилась по Дмитровке белая рессорная телега, старая лошадь под белой сеткой. Сопровождали ее два мужика в белых кафтанах и белых жестяных цилиндрах; один из них нес небольшой березовый крест. Сзади шла кучка бедно одетых людей — мы…

* * *

На престольный праздник возле уездного монастыря была ярмарка.

Нищих, калек, убогих, слепцов с поводырями стеклось без счета.

Во время обедни все это лежало и сидело на траве у стен монастыря, со всеми своими палками, мешками. Особенно выделялись коричневые до блеска, до перламутра сожженные солнцем и до костей иссохшие старцы с голыми черепами, да один страшный малый: вместо носа, губ и части подбородка у него было что-то сплошное, вроде огромного шрама лиловатого цвета, с дырой посредине в кулак величиной, куда он запихивал сразу половину французской булки и мял ее остатками мышц и связок. Ужасней всего было то, что это был человек очень веселый, голубоглазый (хотя и в кровавых веках), и мял булку даже для потехи…

Когда из монастырских ворот, из-под расписных сводов, показалась парчевая рака, вся эта толпа бросилась к ней, давя друг друга, послышались крики, вопли. Пение, ладан, черные рясы монахинь, эта рака, медленно плывущая над головами, и эти крики, вопли… Позади всех, задрав голову, слепо и неотразимо пыряя вперед палкой, не поспевая за поводырем-мальчишкой, бежал мужик в бельмах…

А на ярмарке стоял балаган, гремел, бил в медные тарелки оркестрион, и все прочее являло картину, тоже давно известную: гам, говор, дикий и дурацкий крик клоуна, зазывавшего в балаган на представленье, густая толпа баб, мужиков, девок, белые баранчики в телегах, тонкое ржание жеребят с замшевыми мордочками, острый запах лошадиного навоза и растоптанного сена, малый, сидящий на земле с шарманкой между ног и под ее рев и свист поющий во весь звонкий голос:

— Все пташки, канарейки…

А на крылечке чайной, под красным флагом, — кумовья и сваты; раскрасневшиеся от чая и самогона лица с мутными, умиленными глазами, головы и бороды мудрецов Эллады…

Воротясь на постоялый двор, лег на деревянный диван, очень утомленный долгим шатанием по ярмарке, и закрыл глаза. На постоялом дворе не было ни души, хозяева отдыхали после обеда. Погода портилась, — в неприкрытое окно дул холодный ветер, слышался все усиливающийся шум деревьев… На минуту забылся, потом очнулся: дождь частой дробью осыпал стекла, поминутно сверкали ослепительные молнии, сквозь сердитый шум деревьев с ярмарки гремел «Интернационал»…

* * *

На трамвае, идущем по Арбату.

Надо мной стоит, высится громадный мужик, держится за ремень вверху и все что-то на меня поглядывает. Потом вдруг усмехается и весело и громко говорит:

— Погоди, погоди, тряхнем!

— Кого тряхнем?

— Знаем, кого! Только погоди еще маленько!

Петр Александров*

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: «Петр Александров».

В пакете — пачка писем ко мне этого «Петра Александрова», затем рукопись его наброска «Одиночество», книжечка рассказов («Петр Александров. Сон. Париж, 1921 год») и, наконец, вырезка из газеты «Дни» — статья М. А. Алданова, посвященная его кончине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер семь лет тому назад, на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной чахотке.

Это был, кажется, самый удивительный человек, какого я когда-либо встречал.

Алданов назвал его человеком «совершенно исключительной доброты и душевного благородства». Он несколько поскупился на эпитеты. Покойный был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей литературной деятельности столь скромное имя, — Петр Александров, — в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, — последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, — был правнук императора Павла Петровича, был женат на дочери Александра III.

Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было десять лет тому назад, в Париже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в приемной, было множество народу и позади всех, у дверей, одиноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и на редкость худой, длинный, похожий на военного в штатском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скромно, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тотчас подумал: «Какой-нибудь бывший генерал и светский, родовитый человек…» Я, мельком взглянул на него, н,1 мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по-военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист, аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца… Меня удивил его рост, его худоба, — какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, — его череп, совсем голый, маленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже того особенного желтого цвета, что присущ только древней европейской аристократии, и выцветшие глаза, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее, следами бровей). Но удивительнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел кто-то из знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:

— Его высочество просит позволения представиться вам.

Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения представиться!

— Какое высочество?

— Принц Петр Александрович Ольденбургский. Разве не видали? Вон он, стоит у двери.

— Но как же это — «просит позволения представиться?»

— Вы думаете, что это поза, что-то напускное? Нет, это у него совершенно искренне. Он вообще человек какой-то совсем особенный.

А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта, в духе толстовских народных сказок. Он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием «Сон». Алданов, упоминая об этих рассказах, тоже дивится: «Средневековые хроники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских… Один из Ольденбургских, Эгильмар, был особенно знаменит своей свирепостью… А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно-Социалистическую партию! Разные были в России великие князья… Были и такие, что в 1917 году оказались пламенными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице… Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки… Тесная дружба, закрепленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года, связывала его с Николаем II — и едва ли кто другой так бескорыстно любил убитого императора. Но политику его он всегда считал безумной. Он пытался даже „переубедить“ царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым». Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике П. А. Ольденбургского. В нем не было ничего от «красного принца», от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было так нетрудно приобрести в его положении…

Рассказы его были интересны, конечно, только этим — тем, что тоже давали «представление о его душевном облике». Он писал о «золотых» народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революции и страстно отдающихся Христу, Его заветам братской любви между людьми, — «единственного спасения мира во всех его страданиях и распрях», — писал горячо, лирически, но так неумело, наивно, что даже было неловко за него. Он, впрочем, и сам хорошо понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности:

— Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писаниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконец что-нибудь путное…

Достаточно удивительно для принца царской крови и его «Одиночество». В нем есть такие строки:

— «Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженного оцепенения…»

— «Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. „Ату его, ату его!“ — что есть силы кричу я, скача за собаками. Белый кобель долго достает его, сшибает на зеленя…»

— «Еду проселком домой. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но напрасно… Зачем не слышу я ее звонкого смеха, не вижу ее больших добрых глаз, ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?»

— «Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы: — Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. — Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается. — Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? — робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа. — Что ж, зайду, спасибо, — отвечает он просто, теребя второченного русака…»

— «Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, поворачиваюсь, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…»

Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав «Одиночество», он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь и говорил со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

— Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне этот набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то… то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной…

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвший при посторонних дочь Александра III Олей, Николая II — Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые эсеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: «Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!»). Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто «ненормальным». Все так, но ведь и князь Мышкин был «ненормален», и святые, блаженные были «ненормальны»…

Письма его тоже очень рисуют его. Привожу некоторые строки и из них:

— …Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-де-Люз… Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатого еще летом рассказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по парижским знакомым… Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем доброго отношения ко мне… (1921 г.).

— …Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно… Приезжайте в наши края, тут и теплей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-де-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома… (1921 г.).

— …Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроение у меня нерадостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не нахожу слов для выражения мысли, изображения картины… (1922 г.).

— …Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, буря, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой рассказ в «Сполохах» и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже… (1922 г.).

Так дружески писал он ко мне. Но несмотря на это, и на всю нашу близость, я, в сущности, знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — расспрашивать, выпытывать, «наблюдать» его как-то не мог… До эмиграции я даже не видал его никогда, сведений о его прежней жизни, в России, имею немного, — только то, что сказано в статье Алданова: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне в Воронежской губернии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали ему кандидатуру в Учредительное собрание… Потом, с наступлением террора, бежал во Францию и, большей частью жил по соседству со своим отцом, принцем Александром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из России и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, были в нем, кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно «совершенно исключительную доброту», это «душевное благородство», равное которому надо было днем с огнем искать, необыкновенную, истинно очаровательную простоту и деликатность в обращении с людьми, редкую нежность и верность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет, радость…

Сперва он жил под Парижем, — тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной… Потом он как-то неожиданно, по общему нашему изумлению, вторично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было тогда, когда улица Гренелль еще оставалась в некотором нашем распоряжении) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: «Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет выполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…» Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:

— Боже, как я рад! Вот не чаял!

— А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

— Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку твоей супруге. У меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом…

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санатории в Булони. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве…

Той зимой он в последний раз посетил меня. Попросил позволения приехать: «Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу…» И вскоре, как-то вечером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Бай оной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти…

— Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?

— Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

Я конечно написал. Помогло ли это, не знаю: смерть освободила его от всех наших удостоверений.

Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая России, успокоения в родной земле.

Заметки (о современниках)*

Это словцо в свое время все повторяли.

Однажды в присутствии Ключевского шел спор о русских романистах: кто хорош, кто плох, кто выше, кто ниже…

Ключевский, в своем старом сюртучке, под которым так приятно обозначалась его худоба, похаживал по комнате, глядя в пол, подпирая левой рукой свою тонкую талию, и молчал. Наконец обратились к нему:

— Василий Осипович, а вы как думаете?

Он весело и тонко усмехнулся, не поднимая головы:

— Я думаю, сказал он, что у всех русских исторических романистов есть общий и довольно печальный недостаток: все они слишком плохо знают историю. Счастливое исключение составляет один граф Салиас: тот истории совсем не знает.

* * *

Помню один большой ужин, на котором был Ключевский.

Это было после первого представления «На дне».

После этого представления публика, стоя, вызвала Горького ровно девятнадцать раз. Он всякий раз появлялся на сцене только после очень долгого крика, стука и всяких прочих восторгов зрительной залы, выходил, в своей блузе и сапожках с короткими голенищами, как-то внезапно, боком, со стиснутыми зубами, бледный до зелени, горбясь и не кланяясь, а только зло кидая назад свои длинные красно-желтые волосы. Когда же наконец зала почти опустела и занавес решительно опустился, он, поспешно и все с тем же ожесточенным видом надевая за кулисами пальто, стал отрьшистым басом командовать тем из своих друзей и почитателей, которые набились туда и теснились перед входом:

— Айда к Тестову — жрать будем!

Ужин давал он сам, назвав кроме актеров Художественного театра еще человек полтораста. И как только явился к Тестову, быстро вошел под новый гром аплодисмента в уже полную народом и блиставшую огнями залу, снова освирепел, густо крякнул и кинул кланявшемуся ему метрдотелю:

— Поживей и всего побольше! Рыбы первым делом и какой-нибудь этакой такой, черт ее дери совсем, чтобы была не рыба, а лошадь!