Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Иван Алексеевич Бунин

Публицистика 1918–1953 годов



Страстное слово

Публицистика Бунина — органическая часть его художественного творчества.

Говоря это, хочу подчеркнуть слово «художественного». Для Бунина-художника необыкновенно велика роль эмоционального, страстного и даже пристрастного начала. Современники, однако, долгое время воспринимали его как парнасца, холодно копящего свои наблюдения, как летописца Руси, равнодушно внимающего добру и злу. Эта книга — лучшее опровержение такого расхожего мнения.

Из эмигрантской публицистики Бунина выросло многое, позднейшее: ряд его рассказов; «Воспоминания», вышедшие в Париже в 1950 году; неоконченная книга «О Чехове» и даже «Освобождение Толстого». Хотя другие, также многочисленные очерки, статьи, заметки, интервью, особенно одесского периода 1918–1919 гг., а также парижской поры 1920–1922 гг. ближе всего книге «Окаянные дни», которая не включена в данный том, так как несколько раз публиковалась в последние годы в России.

В этих полемических, гражданственных и патриотических выступлениях, кажется, предельного накала Бунин выражает себя как беспрекословный и последовательный сторонник Белой идеи, Белого движения, что, пожалуй, ярче всего выражено в его программном произведении «Миссия русской эмиграции» (1924). Можно без преувеличения сказать, что в 20-е годы в эмиграции Бунин выдвигается как безусловный лидер того большинства, которое исповедовало православно-монархические идеалы.

Этому, однако, предшествовала определенная эволюция взглядов.

С истоков дней, волею судьбы, Бунин впитывал в свой жизненный состав два основных начала: дворянское, с его замечательной книжной культурой и простонародно-крестьянское с его космосом. Народовольческое вольнодумство, шедшее от старшего брата Юлия и совершенно умозрительное, лишь коснулось его натуры, оставив язвительные характеристики этого революционного интеллигентского племени в «Жизни Арсеньева» (совершенно публицистические по существу). Таким образом, ему не нужно было «познавать народ», преодолевать тот сословный разрыв, который существовал даже и для Тургенева, бывшего для крестьян все-таки «охотником» («Записки охотника»). Не говоря уже о либералах-интеллигентах позднейшей формации, вроде одного из «властителей дум» Скабичевского, который поразил Бунина признанием, что никогда не видел, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

В своей публицистике Бунин не раз повторяет, как общались с народом его «заступники»: «Поздней ночью, едучи из гостей или с какого-нибудь заседания на стареньком, гнутом извозчике по улицам Москвы или Петербурга, позевывая спрашивает:

— Извозчик, ты смерти боишься?

И извозчик машинально отвечает дураку барину:

— Смерти? Да чего ж ее бояться. Ее бояться нечего.

— А японцев, как ты думаешь, мы одолеем?

— Как не одолеть? Надо одолеть.

— Да, брат, надо… Только вот в чем заминка-то: царица у нас немка! Да и царь — какой он, в сущности, русский?

И извозчик сдержанно поддакивает:

— Это верно. Вот у нас немец управляющий был — за всякую потраву полтинник да целковый! Прямо собака…

Вот вам и готова твердая уверенность, что „наш мужичок мудро относится к смерти“, что он революционер и так далее». (См., напр., «Записную книжку», наст, изд., с. 181).

Для Бунина книжная выморочность интеллигентных воззрений на народ издавна была аксиоматична, не нуждалась ни в каких доказательствах. Другое дело, что он, начиная с самых ранних произведений («Федосеевна», потом — «Новая дорога», «Сосны», «Мелитон», «Антоновские яблоки») и чем дальше, тем пристальнее («Деревня», «Ночной разговор», «Игнат» и т. д.) пытался разгадать некую тайну, загадку русского народа, придя в итоге к выводу о вулканическом противоборстве в его недрах «азиатского», «скифского» и великорусского начал, «Инонии» и «Китежа», если воспользоваться образами бунинской статьи 1925 года к 50-летию со дня смерти гр. А. К. Толстого. Впрочем эти грозные выводы Бунин сделал для себя гораздо раньше, предвидя тектонические катастрофы и «реку огненную», о какой «орет» один из его героев, «выпавший» из обыденной жизни юродивый Шаша («Я все молчу»).

Потому-то и революция, а точнее, бессмысленный и беспощадный русский бунт, где разинская и пугачевская голь, «лодыри» и «босяки», а того пуще — интернациональные садисты, психопаты-матросики и всякого рода уголовная рвань, направляемая на «мировой пожар» патологическими лицами с университетским образованием, не была для Бунина (в отличие от большинства писателей — от Мережковского до Горького и Куприна) чем-то неожиданным, хотя и он не мог предвидеть аховых жестокостей и крови, какие она явит. Иных, здоровых и разумных сил в противоборствующем стане Бунин не видит: одни «бесы». Он обращается к нелюбимому Достоевскому, открывая для себя его провидения и пророчества, и неоднократно цитирует его в своих политических статьях. Впрочем, гениальный роман, кажется, сделался у Буниных настольной книгой. Вера Николаевна Муромцева-Бунина заносит в дневник: «Начала читать „Бесы“. Первая глава удивительно хороша»[1]. Страстная до исступления публицистика Бунина где-то оказывается близка горячечным монологам героев Достоевского.

Слово «страстный» на Руси испокон века носило два значения, правда, с переносом ударения: «Увы мне, страстному!» и «Страстная служба». В многочисленных статьях и выступлениях Бунин обращается к Вечной Книге — Библии, находя в ней грозные символы и уподобления новому Екклезиасту, когда люди с циническим равнодушием переносят тиранию и деспотию. Воистину, публицистика Бунина — это «страсти по Иоанну». Его Патмосом становится Франция; его Апокалипсисом — «Окаянные дни».

Впрочем, изгнание для Бунина началось вовсе не 26 января 1920 года, когда он покинул Одессу на французском пароходе, а в Орше 26 мая 1918 года, ставшей, увы, границей между двумя «независимыми государствами» РСФСР и Украиной. Этот несчастный город, бывший до XIII века владением Мономаховичей, а затем переходивший под власть Литвы и Польши, только в XVIII столетии вернулся к России и вновь был отторгнут от нее по позорному Брестскому миру. Здесь, в Орше, Бунин плакал, «оставив за собой развалины России» («Страшные контрасты»). Отсюда начался его крестный путь через Одессу, Константинополь, Софию в Париж, чтобы в конце концов упокоиться в чужой, французской земле.

Бунин чувствовал в себе все более крепнущую убежденность бороться с большевиками не только словом, но и делом. В марте 1919 года, когда Добровольческая армия терпела поражения и банды атамана Григорьева (впоследствии убитого своим подельником батькой Махно) готовились войти в Одессу, говорил Вере Николаевне:

«Мои предки Казань брали, русское государство созидали, а теперь на моих глазах его разрушают — и кто же? Свердловы? Во мне отрыгнулась кровь моих предков, и я чувствую, что я не должен быть писателем, а должен принимать участие в правительстве».

«Он сидел в своем желтом халате и шапочке, воротник сильно отставал, — продолжает Вера Николаевна, — и я вдруг увидела, что он похож на боярина.

— Я все больше и больше думаю, чтобы поступить в армию добровольческую и вступить в правительство. Ведь читать газеты и сидеть на месте — это пытка, ты и представить не можешь, как я страдаю…»[2].

Это признание проливает свет на многое. И неудивительно, что в августе 1920 года П. Б. Струве, от имени правительства Вооруженных сил Юга России, пригласил Бунина в белый Крым: «Переговорив с А. В. Кривошеиным, мы решили, что такая сила, как Вы гораздо нужнее сейчас здесь у нас на Юге, чем заграницей. Поэтому я послал Вам телеграмму о Вашем вызове. Пишу спешно»[3]. Однако последний в России белый анклав был к тому времени обречен и должен был пасть. 15 ноября 1920 года Вера Николаевна занесла в дневник: «Армия Врангеля разбита. Чувство, похожее на то, когда теряешь близкого человека»[4].

Таким образом, с первых дней горестной эмигрантской жизни Бунин занимает крайне правые позиции, выступая со статьями, резкость тональности которых выделяет их даже и в «белой библиотеке». Он восхищается вождями «русской Вандеи» — Л. Г. Корниловым, А. И. Деникиным (с которым познакомился еще в Одессе — «очень изящный человек с голым черепом, легко и свободно ходит. Глаза бархатные под густыми ресницами, усы черные, бородка седая. Улыбка удивительно хорошая. Прост в обращении»[5]), А. В. Колчаком («Настанет время, когда золотыми письменами, на вечную славу и память, будет начертано Его имя в летописи Русской Земли» — статья 1921 года «Его вечной памяти»), П. Н. Врангелем. Их имена неотрывны для него от утраченной России. 1(14) апреля 1921 года заносит в дневник: «Вчера панихида по Корнилове. Как всегда, ужасно волновали молитвы, пение, плакал о России»[6]; через год: «Панихида по Колчаке. Служил Евлогий. Лиловая мантия, на ней белые с красными полосы. При пении я все время плакал. Связывалось со своим — с Юлием и почему-то с Ефремовым, солнечным утром каким-то, с жизнью нашей семьи, которой конец»[7].

В своих взглядах Бунин бескомпромиссен, выражая мнение большинства, однако трибуну ему найти, как это ни парадоксально, не так-то легко. Впрочем, парадокс этот просто объясним.

Почти вся русская эмигрантская печать с 20-х годов оказалась в руках представителей левых партий, партий меньшинства, преимущественно эсеров, имевших богатый опыт пропагандистской работы и, можно сказать, не просто ушедших в изгнание, но зачастую как бы возвратившихся на свои прежние явки, обладая к тому же значительными капиталами. «Они были богатые люди, — вспоминал много позднее Роман Гуль, — Цетлины, Гавронские, Фондаминские, Гоцы, это все — чайная фирма „Высоцкий и сыновья“, причем отцы делали миллионы, а сыновья — революцию. Все были эсерами»[8]. Они, в своем большинстве «учились в Москве <…>, потом уехали в университет в Германию. Вернулись к 1905 г<оду> уже соц<иал> — револ<юционерами> потом тюрьма, ссылка, эмиграция. Все видели, кроме слона, т. е. народа», — записала В. Н. Муромцева-Бунина[9]. При этом эсеры (и левые кадеты) хорошо знали, как создавать политические структуры и проводить через печать свои партийные взгляды. Им принадлежали газеты «Общее дело» В. Л. Бурцева, «Последние новости» П. Н. Милюкова, «Дни» А. Ф. Керенского, превратившаяся с 1922 года из ежедневной газеты в журнал «Воля России» Е. Е. Лазарева и даже «главный» общественно-политический и литературный журнал русского Зарубежья, однопартийно-эсеровский по составу редакции «Современные записки». Это меньшинство идейно сражалось сразу на два фронта: против коммунистического руководства Москвы и против угрозы «справа». Время от времени от этого меньшинства откалывались те, кто прямо «шел в Каноссу» и требовал (хотя бы из тактических соображений) примирения с большевиками в надежде на их перерождение. По убеждению Бунина, это была как раз та либеральная интеллигенция, которая, раскачивая в России монархию требованиями «свобод», подготовила почву для большевистского переворота. Только в 1925 году эмиграция получила периодическое издание, выражавшее интересы ее монархического большинства — газету «Возрождение» (Париж), во главе которой встал П. Б. Струве и на страницах которой Бунин регулярно выступал в пору его редакторства.

Отвергая большевистскую диктатуру как «великий дурман», царство дьявола, Бунин (о чем уже говорилось) ничего не прощал и тем либералам, которые «подняли крик о „реакции“ на смех курам, в первые же мартовские дни 1917 года и накричали реакцию такую, какой еще не бывало» (статья 1922 года «Итоги»). В свой черед, его выступления вызывали ответную волну, можно сказать, либерального террора.

Когда 16 февраля 1924 года Бунин выступил на собрании «Миссия русской эмиграции» с одноименной речью, затем опубликованной в газете «Руль», на него и на других участников обрушилась едва ли не вся «левая» периодика и прежде всего «Последние новости». После передовой от 20 февраля «Вечер страшных слов» (написанной, очевидно, самим Милюковым), последовали статьи «Вечер самооправданий и демагогии», «Голоса из гроба», «Новый Апокалипсис», «Бессильные потуги», авторы которых порой опускались до беспардонной грубости. Недаром даже сотрудники кадетской газеты «Руль» отмечали, что выступления против «правых» в «Последних новостях» велись с большим раздражением, чем даже против Ленина и большевиков. По крайней мере эти отклики шли совершенно в той же тональности, что и статья в коммунистической «Правде» «Маскарад мертвецов», подписанная инициалами Н. С. (нетрудно угадать, что ее автором был молодой критик Н. П. Смирнов, занимавшийся литературой русской эмиграции и впоследствии репрессированный как троцкист).

Однако на родине Бунина воспринимали не просто как творца «мертвой красоты и живучего безобразия» (формулировка критика-перевальца Д. А. Горбова), но прежде всего как активного политического противника. Неприятие было, как мы знаем, взаимным и принимало у Бунина, — при его темпераменте художника-публициста — самые резкие формы: «Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь топтать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить семь заповедей Ленина <…> Боже, и вот к этому самому дикарю должен я идти на поклон и служение?» («Миссия русской эмиграции»).

В этом политическом (и человеческом) контексте совершенной фальшивкой выглядит недавно опубликованное в периодике «послание», якобы обращенное в том же самом 1924 году к советской власти, то есть, по Бунину, к «планетарному злодею»: «я изъявляю готовность добровольно ехать в СССР и предстать перед судом. Я это делаю в уверенности, что сомнений и недоверия по отношению ко мне теперь быть не может. Я прошу разрешения явиться в посольство» и т. д.[10] Тут, что ни слово, то отдает лубянской «липой», например, словцо «теперь» — уж не после ли произнесения им речи «Миссия русской эмиграции»? Правда, публикатор оговаривается: «Эпистола написана женским почерком (может быть, это Вера Николаевна Муромцева-Бунина взялась переписать сие „прошение“? — О. М.), да и подпись „И. Бунин“ не характерна для классика». И все же вывод категоричен: «Письмо писалось под диктовку Бунина <…> Так что случилось, почему Бунину не позволили вернуться в 1924 году на родину?»[11]

Быть может, не следовало бы и останавливать внимание читателя на этой явной фальшивке, если бы не печатно высказанные уверения о возможности приезда Бунина с повинной в 1924 году к «этому самому дикарю» «на поклон и служение». Вернемся к реальности. Бунин не только идейно отвергал большевизм, он даже физически («Я как-то физически чувствую людей», — повторяет писатель и в «Окаянных днях», и в «Записной книжке») ощущал свою несовместимость, своего рода идиосинкразию, с коммунистическими «вождями и ведомыми».

Мучительные впечатления, вынесенные Буниным из «красной Москвы» и «красной Одессы» жгли его все 20-е годы, мешая «чистому» творчеству и порождая страстные, пристрастные и голографически живые зарисовки:

«Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка — перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены… И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы „пламенной, беззаветной любовью к человеку“, „жаждой красоты, добра и справедливости“!

А его слушатели?

Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель в накидку, картуз на затылке. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, — не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах»[12].

Или вот еще:

«Закрою глаза и вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей… Во век теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!»[13]

В эту Россию Бунин возвратиться не мог. Не о том ли писал он все 20-е годы, отвергая упреки «слева», со стороны «пражских комсомольцев», в яростной полемике с «Верстами» и «Волей России», с Марком Слонимом и Д. С. Святополком-Мирским: «Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую „человечину“» (статья 1925 года «Российская человечина»).

И все, что шло из этой, новой России — прежде всего, понятно, литература, — отвергалось им, что называется, с порога. Хотя и здесь Бунин не изменял себе, оставаясь верным выношенным десятилетиями оценкам. Он и так называемый «серебряный век», который почитается многими исследователями недоступной вершиной духовности и красоты, эру символизма и иных предреволюционных течений, воспринимал как одну сплошную «Вальпургиеву ночь» (см., напр., его речь 1913 года на юбилее газеты «Русские ведомости»). Чего уж говорить о литературе советской!

Бунин «новые» течения отвергал яростно, терял порой самообладание и всякое чувство меры, когда в эмигрантских изданиях читал, скажем, перепечатки произведений советских авторов. Таково, например, его выступление 1926 года «Версты» (в связи с выходом одноименного парижского журнала; появилось всего три номера). На страницах журнала, за исключением А. Ремизова и М. Цветаевой, все было отдано писателям коммунистической метрополии (Бабель, Андрей Белый, Пастернак, Сельвинский, Артем Веселый). Бунин нашел в «Верстах» лишь «дикую кашу», «смесь сменовеховства и евразийства», превознесение до небес «новой» литературы в лице Есениных и Бабелей рядом с охаиванием «старой». Особое неприятие вызвал у него появившийся там отрывок безусловного ученика Андрея Белого по форме и большевика по содержанию своих произведений (впоследствии репрессированного) — Артема Веселого из романа «Вольница»:

«Страниц двадцать какого-то сплошного лая, напечатанного с таким типографическим распутством, которое даже Ремизову никогда не снилось: на страницу хочется плюнуть — такими пирамидами, водопадами, уступами, змееподобными лентами напечатаны на ней штуки, вроде, например, следующих: „Гра, Бра, Вра, Дра, Зра с кровью, с мясом, с шерстью…“ Что это значит и кого теперь этим удивишь? <…> Кстати сказать, узнал я из этих „Верст“, что „гениальный“ Белый написал новый роман…» Впрочем, достается и выступающим в журнале литераторам-эмигрантам — М. Цветаевой, в поэзии которой Бунину видится тот же ненавистный «авангард», и кн. Д. Святополку-Мирскому за его нападки на ретроградов-«стариков»: «А рядом с Цветаевой старается Святополк-Мирский: в десятый раз долбит, повторяет слово в слово все, что пишется о нас в Москве, наделяя нас самыми нелепыми, первыми попавшимися на язык кличками и определениями.» (Оба они, и Цветаева, и Мирский, как известно, вернулись в СССР и погибли).

Статья «Версты» находится в одном ряду с другими, столь же темпераментными выступлениями на литературные темы — «Записная книжка» (1926, 1929, 1930), «Своими путями» (1926), «Заметки» (1927), «Большие пузыри» (1927), «О Волошине» (1932), «Босоножка» и др. Конечно, не одна «чистая» эстетика водила бунинским пером; но и эстетика тоже. Повторим. У Бунина с авангардизмом, заявившем о себе еще в конце XIX века, но расцветшим особенно пышно после октябрьского переворота, в качестве принципиально «нового искусства», были изначально «разные группы крови». И в своих исканиях он оставался в пределах реализма «с берегами», хотя это был и новый реализм.

Теперь, из Парижа и Приморских Альп литература «левой» эмиграции и их идеологи видятся Бунину как нечто общее. Так, в М. Слониме (который, по замечанию Глеба Струве, постоянно отдавал «предпочтение советского эмигрантскому»[14]) и кн. Д. Святополке-Мирском он находит едва ли не единомышленников советских критиков А. Воронского, Д. Горбова, В. Полонского и др. «Но не отстает от Москвы и Прага, — утверждал Бунин в „Записной книжке“, — И вот опять: только что просмотрел в последней книжке „Воли России“ „Литературные отклики“ некоего Слонима, который счастливо сочетает в себе и заядлого эсера, и ценителя искусств, и переводчика <…> Удивительные „отклики“! Будучи якобы врагом большевиков, а на самом деле их единоутробным братом, который грызется с ним только из-за частностей, похваливая московский лай на нас, Слоним даже и Москву перещеголял: ничего подобного по лживости и пошлости я, кажется, даже в московских журналах не читал».

И в самом деле, М. Слоним в своих инвективах далеко обошел А. Воронского или Д. Горбова, сохранявших в полемике хотя бы интеллигентность тона.

«Оплевать и разнести молодых и инакомыслящих, — писал он в „Воле России“, — вот чего добивается Бунин. Я не могу даже сказать, что он их ненавидит. Ненависть — слишком высокое чувство. В ненависти — трагедия. В злобе же — неведение, самомнение, чванство, зависть. Злоба — чувство низшего порядка. И именно со злобой подходит Бунин и к современной России и к ее искусству <…>

Спорить с такими уклонами мысли не приходится. Злоба всегда безнадежно мертва и тупа. И она жестоко наказывает тех, кто обращает ее в орудие борьбы. Напрасно восстает Бунин против большевиков как душителей свободы. Ему тоже чужд дух свободы и терпимости. Иной раз я со страхом представляю себе, что случилось бы с русской литературой, если бы на смену большевистским Лелевичам власть над искусством обрели бы цензоры бунинского типа и толка»[15].

Проще сказать, феномены типа Лелевича, этого «неистового ревнителя» выдуманного пролетискусства и душителя того лучшего, что было в литературе метрополии (Ахматова, Замятин, Булгаков и т. п.), оказался ближе Слониму, чем Бунин. При это он «не замечает» одного важного обстоятельства. Если Бунин оставался в пределах оценки словом (пусть даже самой несправедливой), то рапповская критика в 20-е годы составляла лишь часть общей подавляющей инакомыслящих машины, так что продолжением разгромной рецензии или статьи могло быть приглашение писателя в подвалы Лубянки. Размежевание было принципиальным. Недаром М. Слоним, чисто ритуально назвав Бунина «очень хорошим писателем», тотчас именует его «мертвым» (опять-таки, совмещаясь с советской критикой).

Сам Бунин не желал мириться с предлагаемой ему ролью живого трупа, кадавра. Полемизируя с Д. Горбовым, Воронским, М. Слонимом, он писал в «Возрождении»: «Почему я обязан сходить в гроб ради каких-то Артемов Веселых, Пастернаков, Бабелей, Слонимов, да еще благословлять их? Я еще далеко не в Державинском возрасте, да и они далеко не Пушкины!» («Записная книжка», наст, изд., с. 232).

Для него, чей метод сформировался в дореволюционной России, характерна безоговорочная ориентация на классику («Инония и Китеж», «Думая о Пушкине», «К воспоминаниям о Толстом», «О Чехове», «Пушкинские торжества» и др.). Характерен в этом смысле спор при определении путей литературы Зарубежья Бунина с Г. В. Адамовичем, который в статье «О французской „inquiétude“ и русской тревоге» размышлял о путях развития русской литературы, сравнивая ее с французской, и говорил о необходимости поиска обновления, обогащения, в частности, за счет опыта французской культуры.

«В общем, в среднем французы пишут лучше нас, — утверждал Адамович, — острее, яснее, тоньше, гибче. Писательская техника их несравненно богаче, опыт разнообразнее. Французские романисты уже не прельщают ни натурализмом, ни „бытовизмом“ (советское словечко), которые многим из наших писателей представляются сейчас не только средством, но и целью. В частности, они поняли, что нельзя без конца делать ставку на внешнюю изобразительность и что здесь уже в конце прошлого столетия был достигнут некий „максимум“ <…> Все это французы уже поняли или чутьем почувствовали. У нас же еще многие молодые писатели тратят свои силы попусту и бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего. <…> „Показать“ что-либо яснее Толстого нельзя, и всякие надежды на этот счет надо оставить. Надо вообще оставить этот путь. <…> Крайне интересно в этом отношении творчество даровитейшего и убежденнейшего из „толстовцев“ Бунина, особенно поздние его вещи, после „Господина из Сан-Франциско“, — исключительно четкие, безошибочно выразительные по внешности и все-таки куда-то дальше рвущиеся, как бы изнывающие под тяжестью собственного совершенства»[16].

Бунина, конечно, не могло не задеть упоминание его имени в этом контексте, особенно в связи с пресловутой «внешней изобразительностью», а также категорическое утверждение, будто бы «традиционный», толстовский реализм, по сути, исчерпал себя, свои возможности. «Пора бросить идти по следам Толстого? — сердито спрашивал он в ответной статье „На поучение молодым писателям“. — А по чьим же следам идти?» (Впрочем, сам же Бунин не мыслил свое творчество, свой метод в застывших канонах XIX века, находил в «Жизни Арсеньева» множество страниц «совершенно прустовских» и горячо отвечал критику Л. Ржевскому: «называть меня реалистом, значит <…> не знать меня как художника»[17]).

Обращаясь к писателям-современникам, Бунин как бы соизмеряет их мысленно с Толстым и Чеховым, следствием чего является такая высота требовательности, что даже о талантливейшем Куприне говорится в тонах сочувственно-снисходительных. Столь беспощадная бунинская взыскательность, повторим, не была позднейшим, эмигрантским приобретением, она оттачивалась одновременно с ростом художественных завоеваний Бунина в собственном творчестве. Требуя от искусства глубины жизненного содержания, естественности и простоты, он, не колеблясь, отвергает любые имена, коль скоро в их произведениях (как ему кажется) серьезная попытка осмыслить мир подменяется игрой в глубокомыслие, следованием моде, формалистическим ухищрениям.

Здоровое же начало, пусть даже скромно выраженное, в творчестве сверстников или младших современников вызывает у него добрые и задушевные оценки идет ли речь о Семене Юшкевиче, «человеке большого таланта и сердца» («Памяти Юшкевича»), о сборнике сатирических стихов Дон-Аминадо «Наша маленькая жизнь» (одноименная рецензия), о безвременно ушедшем из жизни поэте Иване Савине или молодом прозаике Леониде Зурове.

Закономерно, что начиная с 20-х годов, когда заметно спадает накал политических страстей, в литературно-критической и мемуарной публицистике Бунина начинают преобладать позитивные тона («Чехов», «Эртель», «Джером Джером», «Петр Александров» — о принце Петре Александровиче Ольденбургском, «Записи» — о Семеновых-Тянь-Шанских и поэтессе А. П. Буниной, «О Шаляпине» и др.). Впрочем, в других статьях по-прежнему выступает едкая, бунинская аттическая соль («О Волошине», «Горький» и др.). Они составят затем книгу «Воспоминаний», которая воспринимается (при всей утрированности многих бунинских оценок) как высокая художественная проза. В этих очерках проявляется величайший изобразительный дар Бунина — мастера словесного портрета (а порою — талантливого шаржа, блистательной карикатуры), под пером которого оживают люди с их неповторимой индивидуальностью, особенностями характера и психологии, с их жестами, мимикой, лепкой лица, мельчайшими подробностями, ускользающими от «обычного» взгляда (в уловлении которых и заключается знаменитое «чуть-чуть» подлинного искусства, о чем сказал некогда Л. Н. Толстой).

И еще одно обстоятельство. Как и во многих его художественных произведениях, главным положительным героем и здесь выступает сам Бунин, с его мерой требовательности и высоким духовным, нравственным началом.

В пору второй мировой войны Бунин-публицист замолкает. Живя в Грассе, он отвергает все предложения печататься в прогерманских изданиях (хотя ряд писателей и в их числе И. Шмелев охотно публикуются на страницах «Парижского вестника», возглавляемого «фюрером» русской эмиграции Ю. Жеребковым[18]). Бунин во всем был личностью, независимой и свободной. Вспоминая те годы, автору этих строк писал о Бунине и о себе Б. К. Зайцев: «Все мы жили тогда несладко, и меня звали немцы печататься, я отказался, и никакого „героизма“ здесь не было, но оба мы выросли в воздухе свободы <…>, и никто нам не посмел бы диктовать что-то»[19]. Быть может, главную опору Бунин находит в мыслях о родине, о России. В час гитлеровского нашествия из-под пера старого писателя выходят строки: «…до чего, в самом деле, ни с чем не сравнима эта самая наша Русь!» Мысль о России придавала ему силы, и наперекор всему Бунин продолжает работать — создает книгу о любви «Темные аллеи».

В послевоенное время — и об этом говорят свидетели — Бунин был уже не тот непреклонный противник советского режима, как десять или двадцать лет ранее. Само время несло в себе необоримое начало, и многие из бывших «непримиримых» уже несколько по-иному вынуждены были оценивать произошедшее: большая история шла мимо. Это о них писала Нина Берберова, давая свое, субъективное объяснение произошедшему «сдвигу»: «…так как политическая роль эмиграции, в сущности, кончена, то нечего выпячивать свое антикоммунистическое прошлое, лучше смотреть в будущее, где маячат перемены: перерождение коммунизма, заря свободы, амнистия эмигрантам. К этой группе принадлежали В. А. Маклаков, И. А. Бунин, С. К. Маковский, Г. В. Адамович и многие другие. С каждым из названных у меня был на эту тему разговор с глазу на глаз»[20].

И в самом деле, в 40-е годы мы встретим немало фактов, говорящих якобы о «полевении» Бунина. Он дал (широко цитируемое у нас) интервью полуофициозной газете «Советский патриот» и посетил посла СССР во Франции А. Е. Богомолова. После того, как руководство Союза русских писателей и журналистов в Париже исключило из своих членов всех, кто принял советское подданство, Бунин в знак солидарности с исключенными вышел из его состава. Большая часть эмиграции отнеслась ко всему этому как к отступничеству; от него отвернулись такие близкие люди как Б. К. Зайцев (которого Бунин именует теперь «подколодным ягненком») или М. С. Цетлина («И даже она! Как я в ее дружбу верил! Ведь она столько для нас сделала», — возмущался он).

Между тем «заманивание» Бунина продолжалось. Через старого приятеля по литературным «Средам» Н. Д. Телешова он узнал, что в московском издательстве готовится том его избранных произведений. Бунина навещает в Париже и подолгу беседует наедине с ним К. Симонов. Насколько далеко зашло это сближение с советской властью, свидетельствует тот факт, о котором сообщает в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина (в истинности его сомневаться невозможно): «Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой»[21]. Ясно, что подобные предложения могли быть сделаны только с «высочайшего» разрешения.

Итак, Бунин едва ли не накануне возвращения. Как утверждается он «зачастил» в советское посольство. Но обе стороны (и официальная, большевистская, и эмигрантская) не учли самого важного: внутренней независимости Бунина и верности, в главном, его прежним идеалам. Скоро это и проявилось.

В итоге: интервью в «Советском патриоте» оказалось сфальсифицированным («Меня просто на удивление дико оболгали», — сообщал он М. А. Алданову[22]); слухи о том, что он «зачастил» в советское посольство, были скорее всего инспирированы Лубянкой («Был приглашен в посольство позапрошлой осенью, — возмущался Бунин в письме Андрею Седых, — и поехал — как раз в это время получил две телеграммы от Государственного Издательства в Москве — просьба немедля выслать сборник моих последних рассказов и еще несколько старых моих книг для переиздания. Увы, посол не завел об этом разговора, не завел и я — пробыл 20 минут в „светской“ (а не советской) беседе, ничего иного не коснулся — и уехал. Ужели это тоже аморальные, преступные действия?»[23]); «Избранное» в Советском Союзе не увидело света. О возвращении в Россию, таким образом не могло быть и речи.

В итоге одинокий, глубоко больной, полунищий и лишенный возможности работать, Бунин оказался между двумя огнями: большинство эмиграции отвернулось от него, именуя «большевиком»; с советской стороны, раздраженной и разочарованной, было глухое молчание. Между тем полной неожиданностью явилась его книга 1950 года «Воспоминания», по резкости оценок, не только литературных, но и политических напоминающая Бунина 20-х годов. Это было убедительным ответом на все обвинения (часто самые нелепые), и Бунин с полным правом опроверг их. В статье 1951 года «Милые выдумки» он подытоживал:

«Года три или четыре назад, в какой-то русской газете, — не помню точно ее название, — издававшейся, кажется, в Сан-Франциско, какой-то Окулич сообщил, что я после второй мировой войны с Гитлером, летал в Москву и принимал какое-то участие в расстреле генерала Краснова <…> В книге моих „Воспоминаний“ напечатано такое количество строк и целых страниц, посвященных большевикам, что они посадили бы меня на кол, будь я в их руках».

Да, колебания и сомнения в годы второй мировой войны и в послевоенную пору посещали Бунина. Но они не помешали сохранить ему драгоценное качество — верность идеалам свободы личности и свободы творчества (о чем он так ярко сказал в известной речи 1933 года при вручении ему Нобелевской премии). В этой связи хотелось бы привести слова, которыми откликнулся «главный» послевоенный журнал правой эмиграции «Возрождение» на 80-летие Бунина. Отметив, что инициатива чествования Бунина оказалась «в руках людей и организаций, несомненно чуждых ему по духу», автор редакционной статьи совершенно обоснованно заключал:

«Нам приходилось уже не раз говорить, что автор „Окаянных дней“ по существу, конечно, не изменился и не примирился с насильствующим Россию политическим режимом, против которого он так ярко выступал в прежние годы. Недаром „Фигаро“, помещая приветствие юбиляру, написанное нобелевским лауреатом Андре Жидом и отмечая неоднократные попытки правительства СССР „соблазнить писателя“, напечатало строки: „Бунин вправе думать: что <…> благородством своего изгнанничества он, так же, как и своим творчеством, спас душу своей Родины и русского народа“»[24].

Эти последние слова французского нобелевского лауреата, может быть, лучше всего выражают смысл и содержание бунинской публицистики, глубоко патриотической, вольнолюбивой, страстно (и пристрастно) отстаивающей духовные и нравственные ценности, которые в XX веке подверглись трагической проверке и страшному испытанию на прочность.

О. Н. Михайлов

Публицистика 1918–1953 гг.

<Интервью сотруднику «Одесского листка»>*

Впечатления от нынешней Москвы — самые тягостные. Грязные улицы; ухабы, наполненные водой; по ночам — тьма кромешная; серая толпа, злые лица; полудикие извозчики носятся с гиканьем и свистом; стрельба. Есть во всем этом что-то, заставляющее вспомнить о брянских лесах. Жизнь скверная, тяжелая. Продовольствия нет. Хлеб такой, что о нем вспоминать тошно. И везде, сверху до низу — кипящая ненависть к большевикам. Серая масса, разносчики, дворники, железнодорожники, извозчики, даже красногвардейцы — все клянут советскую власть, в которой видят причины всех зол. Не верьте рассказам, будто советская власть укрепляется, будто интеллигенция изменила свое отношение к ней. Укрепиться она не может, ибо ни в ком решительно не встречает поддержки: интеллигенция относится к большевикам так же отрицательно, как и прежде. Может быть, кое-кто пошел работать в большевистских учреждениях, — но это те, для кого вопрос существования стал особенно остро. Да и те занимают, преимущественно, нейтральные посты.

Литературные круги относятся к большевизму отрицательно. Если не считать И. Ясинского да Ал. Блока — нет ни одного крупного литературного имени в стане большевиков. Работает в органе левых с<оциалистов>-р<еволюционеров> Андрей Белый — но он сочетает свой большевизм с обычной для него теософией. Выходит непонятно и малоубедительно. Совсем зря пустили слух о том, будто Валерий Брюсов пошел к большевикам. Он работает еще с дней Вр<еменного> правительства в комиссии по регистрации печати, остается в ней и поныне. Ему приходится, правда, работать с комиссаром Подбельским, к которому крайне резко относится вся печать, и даже иногда заменяет его, но все же говорить о большевизме Брюсова не приходится.

События последнего года пока не отразились на русской литературе. Говорят, Сологуб написал рассказ, тема которого взята из событий. Я его не читал. Леонид Андреев замолк. Горький пишет по-прежнему в «Новой жизни». Куприн живет, кажется, в Гатчине.

Любопытно, что литературная жизнь Москвы перешла в кафе. Посетители и поэты охотно выступают в кофейнях, затевая «вечера жеманства», «вечера поэзии» и услаждая публику самыми изысканными мотивами. Темы современности не интересуют их. Маркизы, дофины и графы фигурируют чаще.

Страшные контрасты*

Можно ли придумать более страшные контрасты: Тургенев и современная русская литература, годовщина тургеневского рождения — и годовщина так называемого большевизма, сделавшего родину Тургенева позором всего человечества! Можно ли говорить о Тургеневе при наличности таких контрастов!

В русской литературе уже давно началось и плотно водворилось нечто подобное тому, что ныне происходит в русской жизни. Литература Пушкина, Толстого, Тургенева за последние десятилетия так низко пала, — до того, что в ней считаются событием даже нарочито хамские, кощунствующие именем Христа и Его Двенадцати Сподвижников вирши Блока! — настолько потеряла ум, вкус, такт, совесть и даже простую грамотность, так растлила и втоптала в грязь «великий, правдивый язык», завещанный Тургеневым, что для меня достаточно было бы и одного этого, чтобы встретить тургеневский юбилей только стыдом и молчанием. Но говорить о Тургеневе в это ни с чем не сравнимое время, когда Бог привел мне видеть подтверждение моих дум о русском народе в такой ужасной мере, говорить о великом и прекрасном русском поэте и вспоминать наряду с этим 28 октября прошлого года, когда русский народ, с радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников всю свою душу под ноги наемных разбойников, жег и громил из пушек свою собственную Москву, свой собственный Кремль, говорить, еще чувствуя на глазах горечь тех слез, которыми я плакал в Орше, оставив за собой развалины России, праздновать тургеневскую годовщину в дни, когда там, на этих развалинах, тоже празднуют, — сразу две годовщины! — праздновать совместно с Троцким, Лениным, Петерсом и Горьким, который, может быть, в эту минуту, ломая роль «фанатика», произносит среди человеческих и лошадиных трупов пламенные речи о пользе просвещения и щедро оделяет томиками «социализированного» Тургенева — победоносный русский демос, тот самый демос, который уже осквернил могилу Толстого, сжег дом Пушкина, в прах разнес родовое тургеневское гнездо, а теперь спокойно дерет окровавленными лапами эти самые томики на цигарки, — нет, говорить и праздновать в эти окаянные дни уже совсем выше моей силы.

Не могу говорить*

Нет слов, нет сил говорить.

Из великого старческого сердца, переполненного слезами перед жестокой необходимостью человеческого общежития, вырвался когда-то страстный крик, отозвавшийся в тысячах человеческих сердец:

— Не могу молчать!

Да почиет Оно в мире, рожденное старой Россией и не ведающее, что те, кого прочат в строители России новой, с хохотом, щелкая подсолнухами, гадят на его священную могилу! Да почиет, избавленное Богом от ужаса и ветхозаветной мерзости наших дней, когда, мнится, окаменели бы уста самого Исайи, самого Иова!

Теперь из этого сердца мог бы вырваться только стон:

— Не могу говорить!

Ибо воистину возвратился мир на стези древние, какими бы новыми именами не называли их, сколько бы ни бредило о них современное умопомрачение, как о новой эре в истории человечества, — возвратился почти на три тысячи лет назад, когда йота в йоту сказано было так — точно о нашем сегодняшнем дне:



Возьмет Господь у вас
Всю вашу мощь, — отнимет трость и посох,
Питье и хлеб, пророка и судью,
Вельможу и советника, вождя
И воина, провидцев и мудрейших,
И брат зарежет брата, и народы
Восстанут друг на друга, дабы каждый
Был угнетаем ближним, и падет
Сион во прах, зане язык его
И всякое деянье — срам и мерзость
Пред Господом, и выраженье лиц
Свидетельствует против них, и смело,
Как некогда в Содоме, славят люди
Позор и грех.



Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью.

«…Был некогда человек, сильный, богатый, счастливый, богобоязненный. Но истребил Сатана, с изволения Господня, все его имущество и поразил его проказою от подошвы до темени. И взял человек черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения. И открыл уста свои и проклял день свой: „Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: зачался человек. Скажу Богу: За что Ты со мною борешься? За что гонишься, как лев, и нападаешь на меня и чудным являешься во сне? Но не ответит мне Бог!“»

Да, так. Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего!

Да, — «вне селения», вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и опоганенного Сиона… Какими словами и к кому взывать с этого гноища? К Небу, к Вечному? «Но не ответит мне Бог!» К человеку, к ближнему? Но уж если что гибнет, исчезает с лица земли в наши дни, так это прежде всего вера в этого ближнего.

— Взывай к светлому будущему, — говорят своим пошлым и высокопарным языком те, у кого никогда нет настоящего, прошлое всегда «проклятое», а будущее всегда «светлое».

Знаю, знаю: их легион теперь, устроителей Эдема на земле, тунеядных и ледяных по отношению к живому человеку душ, пламенно защищающих всех трудящихся и обремененных, бешено клянущих войны между народами и еще бешенее призывающих к войнам между племенами и классами, вопиющих о лучезарной заре мира, когда этот мир так же далек от их свободы, братства и равенства, как Христос от гориллы. И они говорят давно готовое, привычное своим блудливым языком:

— Ты из-за деревьев не видишь леса. Будь жертвой за своего будущего потомка, верь в Сион грядущий.

Но зачем мне видеть лес, если я вижу на каждом суку этого леса удавленника. Кто уверит меня теперь, что этот будущий человечнее и лучше меня, настоящего? Вот прошло тысячу, пятьсот лет и было тысячу «великих революций» — разве не такой же зверь человек без узды, как прежде, разве не так же режет он носы и уши, сажает на кол, надругается над убиенным и замученным? Вот почти весь европейский мир вольно и невольно распален этими новыми апостолами к лютой ненависти, к самым грубым вожделениям, — ибо ведь дело-то идет, в сущности, о самом грубом, самом материальном, невзирая на самые возвышенные лозунги! — и растет молодое человеческое племя среди хамства и варварства, голода и холода, мора и запустения, — кого, кроме кретина, выродка, может произвести на свет этот страшный или несчастный самец? А грядущий Сион — Бог мой, разве, повторяю, не к ветхозаветным дням возвратились мы, когда гибли величайшие царства земли, поражая народы мистическим ужасом, неотвратимостью рока, ненасытностью Иеговы? «И зарастали дворцы их колючими растениями, крапивою и репейником — твердыни их; и были они жилищем шакалов, пристанищем страусов; и звери пустыни встречались в них с дикими кошками, и демоны перекликались друг с другом…»

И наш Сион — что будет с ним? Может быть, уже навеки пал он, чтобы уже никогда не восстать из праха и унижения? «И пастухи со стадами приступят к нему, раскинут шатры вокруг него…» — Где Китай, Византия, Рим, Турция, Персия?

Да, так. То, что творится в Европе и особенно в России, самой Россией и над нею, так чудовищно, так преступно, так гнусно и нагло, что слово совершенно бессильно выразить даже тысячную долю того, что оно должно было выразить.

Это очень страшная потребность — крикнуть о невозможности молчать. Но во сто крат страшнее такое состояние, когда чувствуешь, что по-настоящему можешь сказать только одно: «Не могу говорить!» — можешь только закрыть лицо, дабы не видели очи, и заткнуть уши, чтобы не слышали они.

…И все же — как молчать! Жить все равно надо, в подлинный камень все равно не превратишься.

Все же надо говорить — хоть через силу, хоть сквозь стиснутые от боли, отчаяния и негодования зубы, хоть что-нибудь, хотя бы вот об этой невозможности говорить, — если не об общем, не о мировом, то хоть о частном, о нашем, о России, о Москве, где бражничают Емельки и Гришки за своей кровавой пьяной трапезой.

Говорить для чужеземцев, слишком еще мало знающих нас и волею судьбы призванных решать наши судьбы, — чтобы слышали они и мой голос, то, что я говорю, — я, Божиею милостью не последний сын своей родины.

Говорить для будущего историка, чтобы смутить его и заставить нахмуриться, стать строже к своему труду, когда дойдут до него наши загробные голоса — славословия этим дням и мое проклятие им до скончания и по скончании их, равно как и тем, кто творит и кто приуготовлял эти дни, а теперь тоже клянет, забывая, что «не властен ударяющий в барабан удержать грохот барабана».

Говорить для тех, — да сохранит Господь их драгоценную жизнь! — что доброю волею идут умирать за нашу Москву, за нашу Россию.

<Ответ на анкету «Южного слова» о Добровольческой армии>*

— Двух мнений о Добровольческой армии не только у нас, несчастных детей России, но и у всякого, кто в здравом уме и твердой памяти и сохранил в душе хоть искру человечности, быть не может. Я не в силах в нескольких словах достойно сказать об этой славнейшей и прекраснейшей странице всей русской летописи, искупившей весь библейский ужас так называемой «великой российской революции», этой колоссальной кровавой «нелепице», как называли подобные эпохи в древней Руси, когда умы еще не были запуганы иностранным словом революция. Я только вкратце повторю то, чем я заключил свое слово о наших днях, сказанное недавно публично:

— Повторилось уже бывалое на Руси, только в небывалой еще величине… И теперь наше спасение прежде всего в нас самих… «Затуманится Русь, заплачет по старым богам», пророчествует Шигалев в «Бесах» Достоевского, кончая свою страшную речь о том «цинизме», о том «разврате неслыханном», которым он надеялся отравить, одурманить русский народ. Надежды его сбылись полностью, только в мере, даже и им самим непредвиденной. Но остается в силе и конец его мечтаний и пророчеств: «заплачет Русь по старым богам». И старый Бог земли русской смилостивится над нею.

Спасение наше в нас самих. Мы все, пережившие и еще переживающие дни несказанных мук и унижений, боли и потерь, дни библейского «Горького Голуса» — горького изгнания из родной земли, — или вражеского пленения, мы все, как в дни ветхозаветные, «со связанными руками, закованные в железные путы, голые, подобно животным», мы молили к братьям своим: «Помощи! Милосердия!» Но как откликались нам порой? «Вот выходят израильтяне и предлагают соленого хлеба и рыбного рассола, а вместо воды — меха, наполненные только воздухом. И поев соленого, мы хватаем зубами за меха — и воздух входит в наши легкие — и мы падаем замертво». Мы помним Принцевы острова, мы и теперь еще читаем, что Европа и Америка по радио интервьюируют тот адов синклит, что называется «рабоче-крестьянской властью», рассуждают с ним о его «политике», то есть о том непрекращающемся, гнуснейшем и свирепейшем злодеянии, которое совершается среди бела дня в двадцатом столетии, в христианской Европе, при кликах «социалистического пролетариата» Европы, будто бы несущего в мир новую религию братства, равенства, человечности — и требующего «невмешательства» в эти самые «внутренние дела» России!

«Вот, по слову писания, темнота покроет землю и мрак народы… И лицо поколения будет собачье…»

Но лицо Авеля русской земли не уподобится лицу брата его, Каина. Издревле был на Руси Авель рядом с Каином — и спасал ее своим воскресением.

«Вот темнота покроет землю. А над тобою воссияет Господь и Слава Его явится на тебе».

Так, воистину.

Спасение в нас самих, в возврате к Божьему образу и подобию, надежда — на тех, которые этого образа и подобия не утрачивали даже в самые черные дни, — которые, испив до дна весь ужас и всю горечь крестных путей, среди океана человеческой низости, среди звериного рева: «Распни Его и дай нам Варраву!» — перед лицом неслыханного разврата родной земли, встали и пошли жизнью и кровью своей спасать ее, и повели за собой лучших ее сынов, лучший цвет русской молодости, дабы звезда, впервые блеснувшая над темнотой и скорбью Ледяного похода, разгоралась все ярче и ярче — светом незакатным, путеводным и искупляющим несчастную, грешную Русь!

В этот день*

Почти тысяча дней и тысяча ночей.

Лето семнадцатого года я помню как начало какой-то страшной болезни, когда уже чувствуешь, что болен смертельно, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то новую жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то еще ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил.

В конце же этого лета, развертывая однажды утром газету как всегда прыгающими руками, я вдруг ощутил, что бледнею, что у меня пустеет темя, как перед обмороком: огромными буквами ударил в глаза истерический крик «всем, всем, всем!» — крик Керенского, который, не понимая творимого им, не ведая, что отныне имя его будет проклинаемо всей Россией до седьмого колена, крикнул urbi et orbi[25], городу и миру, что Корнилов — «мятежник, предатель родины».

Что было потом.

А потом было третье ноября.

Третьего ноября Каин России, с безумно-радостным остервенением бросивший за тридцать сребреников уже всю свою душу под ноги наемных злодеев, восторжествовал полностью. Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась. Все стихло, все преграды пали — победители свободно овладевали ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над ее Кремлем. После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными дверями и окнами, я шатаясь вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, с ледяным сырым ветром, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее», совершенно шальных от победы, водки и ненависти, с пересохшими губами и дикими взглядами, с браунингами в руках, с винтовками через плечо. Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней русской осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид. Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Я постоял, поглядел — и воротился домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма склонным к слезам, я вдруг заплакал, и плакал буквально до самого рассвета, плакал такими жгучими и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.

А потом я плакал на Страстной, уже не один, а вместе со многими из тех, которые поздними темными вечерами, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, собирались, подобно первым христианам, по темным, стареньким церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакали, слушая горькое страстное пение: «Волной морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…». Сколько тогда стояло в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в церкви, сколько плакало, никогда не плакавших!

А потом я плакал слезами и горя и какого-то болезненного восторга, восторга освобождения, оставив за собой и всю свою прежнюю жизнь и развалины России, перешагнув в изгнание из нее новую ее границу в Орше, имя которой стало отныне для нас символическим, — вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий облик человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были буквально затоплены все станции, начиная от самой Москвы и вплоть до самой Орши.

А потом я пережил тысячи леденящих вестей оттуда, где когда-то была наша Россия, и часто говорил себе: «Погибни день, в который я родился, и ночь в которую сказано: зачался человек! Если продлится мой срок, может быть, душа моя, перегорев в этом злом огне, вновь взглянет с высоты на все то земное, низкое и подлое, грязное и кровавое, чем так больно живу я теперь. Но пока я живу им, как страстно хочется порою проклясть день рождения своего! Ибо воистину страшная повесть Иова стала нашей повестью. Ибо воистину мы „вне селения“, вне человеческого существования, на пепле пожарища, на гноище предградия, за пределом всего, чем дышал когда-то, за стенами разрушенного и поруганного Сиона».

А теперь, в этот день, у меня, пережившего все это, слов нет. И они не нужны, все понятно и без них.

Будь благословен Твой ратный путь, Надежда России.

<Речь на банкете в честь А. И. Деникина>*

Ваше Высокопревосходительство!

Я не в силах выразить перед Вами даже и малейшей доли тех сложных и глубоких чувств, которыми охвачен я в сознании всей великой важности минут нами переживаемых, когда незримо пишутся новые славные страницы русской летописи, на коих уже неизгладимо начертано Ваше славное имя и коим предстоит такая долгая, долгая историческая жизнь. Позвольте мне только земно поклониться Вам ото всего моего сердца, с особой силой ощущающего ныне свою кровную связь с Россией, — сердца, бесконечно исстрадавшегося и в эту минуту бесконечно счастливого.

Заметки (о еврейских погромах)*

Опять еврейские погромы. До революции они были редким, исключительным явлением. За последние два года они стали явлением действительно бытовым, чуть не ежедневным. Это нестерпимо. Жить в вечной зависимости от гнева или милости разнузданного человека-зверя, человека-скота, жить в вечном страхе за свой приют, за свою честь, за свою собственную жизнь и за честь и жизнь своих родных, близких, жить в атмосфере вечно висящей в воздухе смертельной беды, кровной обиды, ограбления, погибать без защиты, без вины, по прихоти негодяя, разбойника — это несказанный ужас, это мы все — уже третий год переживающие «великую русскую революцию», — должны хорошо понимать теперь. И наш общий долг — без конца восставать против всего этого, без конца говорить то, что известно каждому мало-мальски здравому человеку и что все-таки нуждается в постоянном напоминании. Да, так жить дальше просто невмоготу. Да, пора задуматься подстрекателям на убийство и справа и слева, революционерам и русским и еврейским, всем тем, кто уже так давно, недоговаривая и договаривая, призывает к вражде, к злобе, к всякого рода схваткам, приглашает «в борьбе обрести право свое» или откровенно реветь на всех перекрестках: «смерть, смерть!» — неустанно будя в народе зверя, натравливая человека на человека, класс на класс, выкидывая всяческие красные знамена или черные хоругви с изображением белых черепов. Да, Троцкий — еврей, но ведь Ленин не еврей, — «отец его, — как сказано во всех его биографиях, — волжский крестьянин, выбившийся в люди и ставший впоследствии директором волжских народных училищ». Да, соборы нельзя переделывать и переименовывать в кинематографы «имени товарища Свердлова», и убийство за одного Урицкого целой тысячи ни в чем неповинных людей есть чудовищная гнусность, но ведь какой-нибудь конотопский еврей не виноват в осквернении московских соборов и ведь убивали-то за Урицкого все-таки русские матросы, русские красноармейцы, латыши, китайцы. Да, жить без Божеских и человеческих законов, жить без власти, без защиты, без обуздания своевольника — нельзя. «Страшно сказать, но большинство людей — животные», — сказал Л. Н. Толстой. И против животного в человеке всячески надо восставать, и животного в человеке надо обуздывать, и в действия его надо вмешиваться всякому человеку — и ближнему и дальнему, и русскому и еврею, и французу и японцу.

«Перед законом все равны», — сказал генерал Деникин. И его правительство не за страх, а за совесть, стремится проводить в жизнь его предначертания. Правительство неустанно декларирует о своей непреклонной воле всемерно бороться со всем, что несет скорбь и боль каждому гражданину России без различия национальностей и классов. Правительство уже не раз высказывалось и уже не раз действовало по мере сил и с успехом и с полной твердостью в этом духе. Еврейские погромы не его вина. Это вина части русского народа, и до сих пор еще распаляемого на всяческую братоубийственную рознь и всяческое озверение. «Власти, — как справедливо сказала недавно даже одна из самых левых газет в Одессе, — всячески добиваются восстановления порядка и прекращения кровавых событий».

Еврейские погромы длятся уже очень давно — стоит только вспомнить, что пережило несчастное еврейское население не только всей Украины, но и всего Юго-Западного края и всей Польши за осень, зиму и лето прошлого и нынешнего года. Мешаются потоки еврейской крови с реками крови, льющейся на всех фронтах нашей ужасающей в своей нелепости гражданской войны и ныне. Стихийность народной злобы, дико распаленной за годы великого российского бунта, еще бушует со страшной силой. Что может сразу сделать с этим несчастием правительство? Мы можем только надеяться и надеемся, что оно будет неуклонно идти своим путем, жестокой и праведной карой пресекая все преступное и злое, недопустимое в человеческом общежитии. Мы можем только надеяться и надеемся, что оно еще усилит свою решимость действовать с полной беспощадностью на этом пути. Горячо, свято и уже не раз возвышало свой голос о недопустимости всяческих изуверств и наше духовенство в лице своих высших представителей.

Да будет так и впредь. Ибо, повторяю, жить без усмирения погромщика, своевольника, без усмирения его словом и делом, нельзя. Да и вообще, говорю еще раз, надо обуздывать зверя в человеке и в действия его надо вмешиваться. Обойтись без этого нельзя, и это надо почаще вспоминать революционерам всяческих толков.

Вот все они совершенно справедливо возмущаются погромами и натравливанием русских на евреев, неистово клянут все это, шлют протесты «к народам всего мира» и, конечно, ничего не имели бы против, если бы не только русский доброволец, но и француз, англичанин, японец самой беспощадной рукой наказал и смирил погромщиков русских, малорусских, польских, австрийских, венгерских, — т. е. ровно ничего не имели бы против этого «вмешательства во внутренние дела» России, Польши, Австрии, Венгрии. А ведь, Бог мой, как жестоко и уже не раз брали они в копья, например, меня, когда я говорил о темных и зверских сторонах своего народа, когда речь шла об этой темноте и об этом зверстве не в связи с еврейскими погромами, когда я выступал вообще против всяческих злодеяний, называемых революцией, и ждал вмешательства Европы в наше длящееся уже два с половиной года, на христианской земле, в двадцатом веке свирепое и бессмысленное злодеяние! В декабре прошлого года, в дни для нас очень горькие и все же обещавшие возвратить нас хоть к минимальной человечности, когда Одесса встречала французов, я писал:



И боль, и стыд — и радость…
Да будет так. Привет тебе, Варяг.
Во имя человечности и Бога,
Сорви с кровавой бойни наглый стяг,
Смири скота, низвергни демагога!



Что же отвечали мне революционеры? «Од<есские> нов<ости>» заявили, что моя политика — «скверная политика», и поучали меня: «революция это нечто более сложное, чем думает Бунин». «Южный рабочий» слагал по моему адресу такие милые стишки:



Испуган ты и с похвалой сумбурной
Согнулся вдруг холопски пред Варягом,—



и никому-то из этих грубиянов, очевидно, и в голову не приходило, что просьба к Вильсону о вмешательстве в русский разбой над евреями совершенно одно и то же, что просьба к французам о вмешательстве в русский разбой над помещиками, над купцами, над офицерством, над интеллигенцией, и что ведь это очень неверный путь — отделываться рассуждениями о «сложности» того или иного зверства. То же самое встречаю я и теперь. Сколько, например, исписал бумаги какой-нибудь Павел Юшкевич, подсчитывая убиенных при погромах евреев, сколько этих уголовных дел зарегистрировал он, сколько сказал жестоких слов о зверстве русского народа, когда он громил евреев! А посмотрите, как наряду с этим издевается он надо мной по поводу моей лекции о русском народе и русской революции, как горячо заступается за этот же самый народ, как распекает, как поучает меня. «Суждения Бунина сухие, желчные» — для этих господ вся сложность, вся острота наших великих мук есть только желчь! «К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хроникера…» «Гегель говорил о разумности всего действительного… в российской революции есть свой разум, свой смысл» — и так далее, и так далее. О, многомудрый гегельянец, ведь и самое жестокое самодержавие и чума и холера могут чудесно уложиться в Гегеле; утверждая, что есть разум и смысл в дроблении помещичьих, купеческих, офицерских черепов, можно, следуя логике, дойти до Бог знает каких выводов…

Право, «стройные ряды революционного демоса» не многим отличаются от прочих «стройных рядов». Знаю я эти «стройные ряды». Помню, как осенью семнадцатого года мужики, разгромившие одну елецкую усадьбу, ощипали для потехи перья с живых павлинов и пустили их, окровавленных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными криками куда попало…

Заметки (по поводу второй годовщины октябрьского переворота)*

25 октября 1917 года падение Зимнего дворца, где сидело так называемое Временное правительство, состоящее из адвокатов, докторов и журналистов, мирно, со студенческими песнями распивавших некогда жигулевское пиво на «утесе» Стеньки Разина, — почему этому дню придается такое значение? Что случилось в этот день особенного? Только то, что был приклеен настоящий ярлык к тому, что уже полгода совершалось до этого дня в России под высоким водительством второсортного адвоката, который, как рассказывал мне один из министров этого временного правительства Н. М. Кишкин, часу не мог прожить без кокаина.

Защитники революций защищают «великую российскую революцию» между прочим тем, что говорят: «то же было и в дни великой французской революции». Можно только благодарить за такую защиту. Да, да, было то же самое: сперва идеалисты, мечтатели, оторвавшиеся от понимания живой действительности, люди легкомысленные, недальновидные, пусть даже одержимые благими целями, но многое не додумывающие до конца, болтуны, фразеры, честолюбцы — и все растущее ослабление, растерянность власти, а дальше что? Дальше все растущее ошаление народа, озверение его, все большее количество орущих от его имени подонков его, прирожденных убийц, грабителей, негодяев, из коих и выделяется шайка уже отборнейших негодяев и зверей, шайка истинных главарей всякой действенной революции, — негодяев, неистово, напыщенно, театрально, «именем народа», «свободы, братства, равенства» устраивающих такой кровавый балаган, — надо твердо помнить эту из главнейших черт всякой революции, черту отвратительной театральщины, — разыгрывающих такую подлую и свирепую комедию, что потом мир сто лет не может прийти в себя, вспоминая, на какое море низости и кровожадности способно человеческое сердце, в некоторых отношениях самое подлое, самое злое из всех прочих сердец, бьющихся на земном шаре. Да, чудовищно мерзка и кровава была и французская революция, но как это можно одну мерзость и кровь оправдывать другой мерзостью и кровью? Истинно благодарить надо за такой довод — это довод как раз против революций, поелику все они так одинаковы, протекают с такой торжественностью. А что до «великой российской революции», то она отличается от великой французской только еще большим числом и еще большей бессмысленностью всяческих низостей, пошлостей, нелепостей, злодейств, разрушений, позоров, холода, голода, мора и, конечно, в тысячу раз большим хамством, грязью и глупостью, не говоря уже о том, — гнусный подлинник всегда все-таки простительней копии с него, — что то наглое, до ужаса бесстыдное и явное повторение шаг за шагом, йота в йоту кровавой мелодрамы, разыгранной когда-то во Франции, повторение ее на российских подмостках, среди головотяпов Пошехонья, среди лесных и степных полудикарей, повторение по указке немцев немецкими наемниками, есть настолько гнусный и кровавый балаган, которому нет имени на человеческом языке.

25 октября 1917 года есть начало народного спектакля. До этого дня скрипки только налаживались, хотя и до этого дня Россия была уже погублена, обесчещена и бесконечно опошлена Керенскими всех мастей, а народное зверство уже проявилось в десяти тысячах кровавейших и бессмысленных самосудов, зарегистрированных, — только зарегистрированных, с марта по август этим самым Временным правительством. Я хорошо знаю, что нынче этот день будет проклинаем почти всей русской печатью тех мест, что заняты Белой Армией, постепенно разрушающей те насквозь пропитанные кровью подмостки, на которых длится еще этот спектакль. Но я хорошо знаю и то, что много раздастся нынче и радостных воплей. «И все-таки да здравствует!..» — воплей тех, которые не хотят понимать или точно не понимают, что «нельзя удержать грохот барабана, ударив в барабан». И особенно будет усердствовать часть одесской печати. Давно ли чуть не треть одесского населения и даже со многими закоренелыми приверженцами революции металась в истинной панике, бежала куда глаза глядят при победном вступление в город «народно-революционной армии», — металась и бежала так, как не метались наши пращуры при вступлении в их города половецких орд? Давно ли на всех одесских «товарищах» и даже на извозчичьих лошадях как жар горели революционные банты и ленты, — кумач, красный цвет, при взгляде на который еще и до сих пор как-то болезненно и тошнотворно сжимает сердце? Давно ли от красных флагов и от стеклянно-розовых, похожих на медузы звезд, висевших на улицах, над чрезвычайками, над театрами и клубами «имени Троцкого», «имени Свердлова», «имени Ленина», кровью струились по асфальту отражения — в те жуткие проклятые вечера, когда еще светло было, а часы показывали что-то нелепое, издевательское, и всякая «товарищеская» аристократия, все эти «борцы за социализм», объявившие «мир хижинам и войну дворцам» и потому тотчас же крепко засевшие в эти дворцы, все эти матросы с огромными браунингами и нередко в лакированных ботинках, карманные воры, уголовные преступники и какие-то бритые щеголи, изо всех сил старающиеся походить на пшютов столь ненавистного им «старого режима», все во френчах и развратнейших галифе, в франтовских сапогах и непременно при шпорах, невзирая на полное отсутствие скакунов, все с золотыми зубами и с большими, темными, кокаиническими глазами, мчались по странно пустым, еще светлым улицам на автомобилях, на лихачах, с проститутками в свои собственные театры, глядеть на своих собственных крепостных актеров? Давно ли бешено и гулко стреляли по ночам моторы грузовиков, заводимые возле чрезвычаек, чтобы не были слышны ружейные выстрелы и крики убиваемых и истязуемых, с которых иногда буквально сдирали кожу — во славу всего европейского «социалистического пролетариата», яростно требующего и до сего дня невмешательства вот в эти самые «внутренние дела» России? Давно ли совсем рядом с этими адовыми вместилищами непрекращающихся злодеяний процветали всяческие «пролеткульты», без конца писались свирепо-хамские плакаты всякими молодыми негодяями с кличками футуристов, т. е. людей будущего, и хлопотали художники, озабоченные тем, как бы получше украсить лампионами этот забытый Богом город, превращенный в сплошное лобное место, — украсить к радостному первомайскому дню, того самого «революционного пролетариата», который будет похаживать да посматривать, пощелкивая семечки, натянув на свои социалистические ноги штаны убитых и ограбленных «контрреволюционеров»? Давно ли тише воды, ниже травы были те самые демократы, которые так бесстрашно протестовали при добровольцах по поводу «удушения свободного слова», «стеснения демократической думы» и «бессудной казни» десятка явных разбойников и которые так примолкли, притаились при «рабоче-крестьянской власти», мгновенно задушившей уже всякое человеческое слово, кроме утробного рева: «смерть, смерть!» — и начавшей «бессудно» казнить и истязать уже сотни и тысячи? Давно ли все это было и что это было? Это и была настоящая революция, та самая, какой она и всегда бывала, а вовсе не какая-то часть ее, называемая большевизмом. Но кого это научило? Можно ли вразумить тех, которые мечтают начать все сначала и воображают, что это начало не приведет снова к его логическому продолжению, к большевизму!

Да, большевизм и есть революция, та самая революция, которая есть вечная радость тех, у которых никогда нет настоящего, прошлое всегда «проклятое», а будущее всегда «светлое»… «Вот выйдут семь тощих коров и пожрут семь тучных — и не станут оттого тучнее… Вот темнота покроет землю и мрак народы… низость возрастет, а честь унизится… в дома разврата превратятся общественные сборища… И лицо поколения будет собачье…»

Защищайте, защищайте все это тем, что это было не у нас одних, что на все «есть причины», что это — явление «стихийное»: ведь и для чумы, для холеры есть причины, а землетрясение есть еще более стихийное явление, только кто же радуется им? Мечтайте, мечтайте, что «собачье лицо поколения» весьма будто бы способствует близкому появлению на свет Божий нового, гораздо более прекрасного, чем прежде, человеческого лица, что из посеянного чертополоха вырастет райский крин.

Заметки (к девятой годовщине со дня смерти Л. Н. Толстого)*

Перелистываю много, много раз читанные страницы Толстого.

— Нет другого просвещения, кроме христианского; наш же мир наполнен учеными дикарями… («Мысли»).

— Ваше императорское Величество. Я ничтожный, слабый, плохой человек, пишу русскому Императору и советую ему, что ему делать в самых сложных, трудных обстоятельствах, которые когда либо бывали… Отца Вашего, царя русского, сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, доброго человека, бесчеловечно изувечили и убили во имя какого-то блага всего человечества. Вы стали на его место и перед Вами те враги, которые для того мнимого общего блага, которого они ищут, должны желать убить и Вас. Более ужасного положения, чем Ваше, нельзя себе представить… Знаю, как далек тот мир, в котором мы живем, от тех божеских истин, которые даны Христом… Знаю, что я, ничтожный, дрянной человек, в искушениях в тысячу раз слабейших, чем те, что обрушились на Вас, дерзок и безумен, требуя от Вас той силы духа, которая не имеет примеров, требуя воздаяния врагам Вашим добра за зло… Но истина всегда истина. Будут два пути, два совета Вам: путь подавления зла злом и путь либерального послабления — оба испытанные и ни к чему не приводящие пути… но есть еще новый путь — путь христианского исполнения воли Божией… Государь! Вступите на этот путь… «Любите врагов своих»… («Письмо Александру III»).

— Горы книг написаны Марксами, Жоресами, Каутскими и другими теоретиками о том, каким должно быть человеческое общество… О том же, как устранить главную, ближайшую, основную причину зла — насилие, совершаемое рабочими над самими собой, не только никто не говорит, но, напротив, все допускают необходимость того самого насилия, от которого и происходит порабощение… («К революционеру»).

— Вступать русскому народу на путь, по которому шли западные народы, значит сознательно совершать насилия, т. е. грабить, жечь, взрывать, убивать, вести междоусобную войну… Заблуждение это стоит во всей основе всей неурядицы, как прошедшей, так и современной и даже будущей жизни христианских народов… Люди так привыкли к единственному средству воздействия на людей — принуждению, что не видят противоречия, которое заключается в мысли осуществления равенства, братства посредством насилия, — не видят того, что равенство по существу своему отрицает власть и подчинение, что свобода не совместима с принуждением и не может быть братства между повелевающим и подчиняющимся. От этого все ужасы террора. То противоречие, которое так ярко и грубо выразилось в большой французской революции, таким же осталось и теперь… И оно проявляется в представлении самых передовых социалистов, революционеров…

— Посредством убийства осуществлять идеалы человеческого блага!

— Французская большая революция была тем enfant terrible[26], который в самой наивной форме выказал всю нелепость того противоречия, в котором бился тогда, бьется и теперь человек: «Свобода, братство, равенство — или смерть!»

— Во Франции, Испании, в Южной Америке, теперь в России устраивались и устраиваются революции, но удаются или не удаются революции, после революций, как отогнанная волна возвращается то же и то же положение, иногда даже и хуже прежнего… Меняются формы, но сущность отношений людей не меняется… («Единое на потребу»).

— Людям большой французской революции, желавшим достигнуть равенства, можно было заблуждаться, когда они думали, что равенство достигается насилием, хотя должно было быть очевидным, что равенство не может быть достигнуто насилием, так как насилие есть само по себе самое резкое проявление неравенства. Свобода же, составляющая главную цель теперешней революции, уже ни в коем случае не может быть достигнута насилием. А между тем теперь люди, производящие революцию в России, думают, что, проделав все то, что происходило в европейских революциях, с торжественными похоронными шествиями, разрушением тюрем, с блестящими речами, учредительными собраниями и т. п., они достигнут благой цели!..

— Кромвель, величайший лицемер и злодей, казнит такого же лицемера Карла I и безжалостно губит миллионы жизней и уничтожает ту самую свободу, за которую он будто бы боролся…

— Казнят Людовика, и тотчас же Мараты и Робеспьеры захватывают машину и творят еще большие преступления и тотчас же губят не только людей, но и истины, провозглашенные людьми того времени…

— И потому говорите о своих интересах, а не о народе, не лгите, говоря о нем. Боритесь с правительством, если вы не можете удержаться от этого, но знайте, что вы боретесь для себя, а не для народа, и что в этой насильственной борьбе не только нет ничего благородного и хорошего, но что борьба есть очень глупое и вредное и, главное, безнравственное дело…

— Чтобы положение людей стало лучше, надо чтобы сами люди стали лучше…

— При революциях нравственность общественная все более и более понижается, и героями времени становятся самые безнравственные люди…

— Постарайтесь как можно меньше пользоваться трудами народа и, если не помогать ему, то по крайней мере не путать, не мутить его…

— Люди же, борющиеся теперь в России против правительства, — либеральные земцы, врачи, адвокаты, писатели, студенты и несколько тысяч оторванных от народа спропагандированных рабочих, — называя и считая себя представителями народа, не имеют на это звание никакого права…Люди эти представляют правительству во имя народа требования свободы печати, свободы совести, свободы собраний, отделения церкви от государства, представительства и т. п. А спросите народ, сто миллионов крестьян о том, что они думают об этих требованиях: для них эти требования не представляют никакого интереса. Либеральные и революционные деятели, составляющие программы требований народа, не имеют никакого права считать себя представителями народа: они представляют только самих себя… (из разных статей).

Выписывая со страниц Толстого эти отрывки, напоминая истинную суть его учения, я думаю, что я делаю дело, которое он горячо одобрил бы и счел гораздо более нужным, чем выражение скорби, что уже нет его в мире в эти жестокие и темные дни. Нужно это напоминание еще и потому, что часто теперь защищают даже его именем эти дни, и я боюсь, что нынче многие из тех, о которых он говорит в этих отрывках, будут его именем кощунствовать, будут повторять только то из его писаний, что им выгодно и что, будучи выхвачено из этих писаний, зло искажает их. Повторяю: это уже делается, уже не раз делалось: это делается — и это всего ужаснее — даже теми окровавленными с ног до головы, еще не бывалыми в мире злодеями, кои царят уже два года в России именем русского народа и громче всех на всю вселенную кричат о благе человеческом. Одни часто говорят теперь: «Толстой много вреда принес своим разрушением престижа государства, власти, своим поношением верхов русского общества и русских правителей». Но они забывают, что Толстой чуть не всю жизнь говорил, как все величайшие учителя человечества, не для какого-нибудь определенного времени, что, укоряя его, нужно укорять и Христа, Будду. А другие счастливы тем, что он разрушал и поносил власть. Но они забывают, что он желал разрушения не одной русской власти, а власти всяческой, что он поносил не только Екатерину, не только Петра, не только Николая II, а поносил самыми последними словами, как величайшего преступника, и самого себя.

Заметки (об И. Ф. Наживине)*

Был и, слава Богу, еще есть, не убит, не замучен, не умер от разрыва сердца, от скорби, от боли за свою родину и от стыда быть человеком талантливый и умный русский писатель, то есть писатель редкий, ибо талант и ум вещи вообще редкие, писатель, не погубивший ни своего ума, ни своего таланта среди всяческой мерзости, которая так пышно цвела в русской литературе за последние десятилетия, — Ив. Ф. Наживин.

Был и есть он крестьянин по рождению, прошел все, что полагается пройти, чтобы стать на уровне своего времени в смысле образования и развития, жил долго в Европе, был и толстовцем и левым, возвратился затем на родину, прожил целых два года в революции в среде своих кровных односельчан и той интеллигенции, к которой он принадлежал по умственным и духовным интересам, много видел, много страдал, много думал и многое переоценил за это время, и подвел некий итог всего этого, — написал замечательную книжку «Что же нам делать?», драгоценную по своей искренности, по своему таланту и, главное, по документальности, по наблюдению и изображению той подлинной, а не выдуманной русской жизни, чувства, ощущения, да даже и простого знания которой так недоставало нам всегда и, что всего ужаснее, так недостает и теперь.

И вот этого человека за эту книжку начинают зло, грубо, самым непристойным образом травить.

По какой причине?

А по той простой причине, что он посмел сказать кое-что не так, как это полагается по канону левых.

Можно было бы, кажется, просто возразить человеку: «Ты, по нашему мнению, ошибаешься, ты не прав вот потому-то и потому-то».

Можно было бы даже сильнее выразиться: «Ты говоришь вот то-то и то-то нехорошо», — если человек точно заслужил того.

Но начать глумиться над этим выдающимся русским человеком и писателем, начать всячески поносить его по левогазетному шаблону, называть его душу «лысой душой» — не пойму, в чем соль этой дурной выдумки! — «маленькой, сморщенной душой, опустошенной душой напуганного и кающегося интеллигента», — точно и впрямь нечего нам было пугаться среди всех адовых зверств и мерзостей нашей революции и так-таки решительно не в чем каяться! — говорить, что он «льет демократические слезы в жилет городового в трепетной лирике полицейского участка», что он «человек легкий, ибо в толстовцах служил», и вновь и вновь повторять, что у него «запуганная, сморщенная и воистину лысая душа», и всячески допекать его тем, что он несколько раз переменил свои убеждения, свои взгляды, — хотя позора тут нет решительно никакого, ибо этому были, как известно, подвержены многие великие и величайшие люди, ибо только дураки и тупицы, по слову Толстого, костенеют, не меняются, не растут с годами и с опытом, — и безбожно врать на него, на каждом шагу искажая его книжку, — поступать, одним словом, так, как поступил с Наживиным в позавчерашнем номере «Современного слова» Василевский (He-Буква), и величать Наживина «этим господином», как величает его Б. Мире кий во вчерашнем номере того же «Современного слова» в статейке, уже во второй раз повторяющей угрозу не пустить нас в Москву, если мы не скажем пароль, требуемый от нас Б. Мирским, — все это есть величайшая грубость по отношению ко всей современной русской литературе, и я, не последний человек в этой литературе, решительно протестую против всего этого и надеюсь, что мои чувства разделят многие из моих сотоварищей по перу, равно как и редактор «Современного слова», известный русский писатель Д. Н. Овсянико-Куликовский.

Повторяю: можно соглашаться или не соглашаться с Наживиным, можно спорить с ним, опровергать его, сожалеть, что он больше не социалист, не революционер, а конституционный монархист, как он стал теперь открыто называть себя, можно пожать плечами, что он полагает, что следует объявить евреев иностранными подданными, — если только точно, что он полагает это, — но так непристойно травить его, как начало «Современное слово», кидаться с такой яростью затыкать рот большому русскому человеку и писателю, — недопустимо, непозволительно и уж во всяком случае «нелиберально».

Бог мой, что же это такое в самом деле! Уж и слова не смей пикнуть теперь! Нельзя же уж так мордовать Фому у него же в дому! Ну, думает Наживин, что его дому, насколько он знает и чувствует его, пристала конституционная монархия больше, чем социалистическая республика, — что за повесная беда такая? Ну, ходил он по московским соборам, где перед ним «развертывалась вся наша история», где ему «перед лампадкой на гробнице Грозного царя мнилось, что это душа России теплится под старыми сводами», где он кровно почувствовал прошлое нашего старого, пусть мрачного, пусть темного, но родного дома, — неужели это уж такое страшное преступление и неужели эти чувства так несложны и укладываются так по-дурацки в формулу: «влечение к Грозному», как это кажется «Современному слову»? Пусть этот дом наш общий, и все нации России равноправны в нем: есть же все-таки в его прошлом нечто и такое, что все-таки действует сильнее на прямых потомков его строителей, чем на человека другой национальности. Нам ли, например, не близок Иерусалим, — нам, из поколения в поколение, с младенчества начинающим познавать его историю и молиться его Богу? И все-таки, помню, как робко, как благоговейно опустил я глаза при входе в Иерусалим вместе со стариком Шором, остановившимся и долго, горячо, закрывшись рукавом, плакавшим у этого входа.

Заметки (по поводу критики предыдущей статьи)*

«Собаки лают, значит, едем!» — говорит восточная пословица. Однако, я знаю и такие, тоже восточные стихи:



Саади спросили: «Куда ты так быстро бежишь?» —
«Погоня за пьяным верблюдом!» — ответил Саади.
«Но ты-то чего же боишься? Ведь ты не верблюд!» —
«Э, полно, мой милый, ты вовсе не знаешь базара:
Тут стоит лишь крикнуть: „Саади есть пьяный верблюд!“ —
И тотчас поверят, поверив же, тотчас убьют».



В Одессе, после моей лекции о русской революции, после двух, трех моих статей в газете, начали дерзить мне, начали на меня злобствовать, умышленно искажать мои слова и даже приписывать мне то, что я никогда не говорил.

Одесскому базару не удастся превратить меня в верблюда, но он уже старается над этим с редкой находчивостью. Он пустил слух, что я умер, и стал клепать на меня с той свободой, какая возможна только тогда, когда врешь на мертвого.

Да, необыкновенно быстро дошло даже и до этого, и это так типично для наших общественно-политических и журнальных нравов, что заслуживает быть отмеченным, записанным.

Да, на днях, по поводу моих «Заметок» о Наживине, — где я буквально ни слова не сказал в защиту убеждений Наживина и восстал вовсе не против возможности обличений того или иного заблуждения, той или иной неправоты и того или иного нехорошего слова, а только против грубости, нетерпимости, яростной узколобости, либеральной пошлости, уже принесшей столько зла России, и против дурного жаргона, — в «Современном слове» наговорили про меня Бог знает чего и даже более: статейку обо мне озаглавили «Траур», а в статейке написано, что я верблюд и что я поэтому погиб, умер для русской литературы.

Ну, не анекдот ли от Робина! Сами же выдумали, что я умер, и сами же стали плакать на всю улицу: «траур, траур!» — и, вероятно, некоторые прохожие все-таки приостановились: «мол, не бывает же дыма без огня, нельзя же плакать уж так-таки без всякой причины… ну, может, и не умер еще, может, еще жив, но, уж конечно, плох». А на другое утро этому слуху «поддакнули» «Одесские новости» — и пошло писать.

Ввиду всего вышеизложенного и принимая во внимание мудрость Саади, все-таки считаю не лишним довести до сведения читателей, что «слухи о моей смерти преувеличены».

А откидывая шутки в сторону, скажу вот что. Знаю, что не подобает связываться с базаром. Но повторяю: не случайный это факт, не частный, а типический и по сути своей более значительный, чем кажется с первого взгляда, и очень, очень дурной и печальный, ежели принять во внимание то страшное время, которое еще далеко не изжито нами.

Это форменное преступление в такие дни — клеветать на нас, людей все-таки не совсем рядовых, и клеветой зажимать нам рты, дискредитировать нас ради своего политического соперничества с нами. Это большевизм своего рода, как справедливо сказал один из сотрудников нашей газеты: что там, мол, рассуждать, все средства хороши, а лучше всех — «к стенке!».

Я не правый и не левый, я был, есмь и буду непреклонным врагом всего глупого, отрешенного от жизни, злого, лживого, бесчестного, вредного, откуда бы оно ни исходило.

Я не русофоб, невзирая на то, что имел смелость сказать о своем народе немало горьких слов, основательность коих так ужасно оправдала действительность… оправдал даже Л. Н. Толстой, которым меня еще до сих пор укоряют и который, однако, сам, собственными устами сказал в 1909 году буквально следующее (Булгакову):

«Если я выделял русских мужиков, как обладателей каких-то особенно привлекательных сторон, то каюсь, — каюсь и готов отречься от этого».

Я не германофоб, не англофоб, не румынофоб и не юдофоб, — покушение налепить на меня с злыми политическими целями этот ярлык дело глупое, — хотя довольно остро чувствую некоторые отличительные и скверные черты, присущие разным народам, и, вообще, невысокого мнения о людях, особенно же теперь, после всего того, что привел Бог мне видеть за последние годы.

Я был, — в силу того, что прежде верил в людей немного больше, чем теперь, — приверженцем республик, теперь же стал несколько сомневаться в них, — не делайте, пожалуйста, страшных глаз на меня, «не запугаете», — и я не настолько горд, как одесские журналисты, чтобы воображать, что то, чем довольствуются конституционные монархисты англичане, никуда не годится для наших головотяпов, в трех соснах заблудившихся и грызущих друг другу глотки сатане на радость и потеху.

Я и теперь еще думаю иногда: «в идеале это, кажется, чудесная вещь — все эти прямые, равные, тайные, явные и вообще народовластие», но, будучи неробкого десятка, говорю совершенно открыто без всякой боязни: убежден, что Пила и Сысойка ни к черту не годятся ни для явных, ни для тайных и что из русского «народовластия» выйдет опять гнуснейшая и кровавейшая чепуха, — видели мы и видим это «народовластие», показало оно себя!

Я задыхаюсь от стыда и боли при мысли об этом «народовластии», о днях «Временного правительства» и «Рабоче-крестьянской власти». А в иное, лучшее я пока не верю. Нет, не верю. Уверьте меня — буду искренно рад.

И наконец, еще одно заявление: да, да, я и не думаю скрываться, я теперь, кое-что прочувствовав и продумав, имею истинно лютую ненависть и истинно лютое презрение к революциям, да и можно ли не иметь этих чувств в эти дни, каким нужно обладать твердокаменным сердцем, чтобы долбить о республиках, будучи еще в разгаре междоусобной бойни, на военном фронте, в окопах, стоя у самого края адовой пропасти, куда сорвалась Россия и где так несказанно страдают сотни тысяч еще живых, живых людей, гибнущих в слезах, в скорби, в тьме, в холоде, в голоде, среди пыток, расстрелов, кровных обид, вечных заушений и надругательств, под пятой торжествующих мерзавцев, извергов и хамов!

Вот. Вот что чувствую и думаю лично я и в данный момент. Что будет завтра — не знаю: буду первый счастлив, если жизнь уменьшит мой пессимизм. Пока же я говорю лишь то, что говорю: «я ничего не предлагаю, ничего не предполагаю, я — излагаю».

Из «Великого дурмана»*

<1>

…Сумерки, — лето 1917 года, на деревенской улице сидит возле избы кучка мужиков и ведет речь о «бабушке русской революции», о Брешко-Брешковской. Хозяин избы размеренно рассказывает:

— Я про эту бабку давно слышу. Прозорливица, это правильно. За пятьдесят лет, говорят, все эти дела предсказала. Ну, только, избавь Бог, до чего страшна: толстая, сердитая, глазки маленькие, пронзительные, — я ее портрет в фельетоне видел… Сорок два года в остроге на чепи держали, а уморить не могли, ни днем ни ночью не отходили, а не устерегли, в остроге, и то ухитрилась миллион нажить. Теперь народ под свою власть скупает, землю сулит, на войну обещает не брать… А мне какая корысть под нее идти? Земля эта мне без надобности, я ее лучше в аренду сниму, потому что навозить мне ее все равно нечем, а в солдаты-то меня и так не возьмут, года вышли…

Кто-то, белеющий в сумраке рубашкой, «краса и гордость русской революции», как оказывается потом, дерзко вмешивается:

— У нас такого провокатора в пять минут арестовали бы и расстреляли!

Но тот, кто говорил о «бабушке», возражает спокойно и твердо:

— А ты, хоть и матрос, а дурак. Какой же ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня лезешь? Погоди, погоди, брат, — вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, опять в пастухи запросишься! Опять, брат, будешь мою свинью арестовывать! Это тебе не над господами издеваться! Я-то тебя с твоим Жучковым (Гучковым) не боюсь!

А третий прибавляет совершенно, как говорится, ни к селу, ни к городу:

— Да его, Петроград-то, и так давно бы надо отдать. Там одно разнообразие…

И я прохожу мимо и думаю: «Там одно разнообразие! Бог мой, что за чепуха такая?» Девки визжат на выгоне:



Люби белых, кудреватых,
При серебряных часах…



Из-под горы, слышно, идет толпа ребят с гармоньями и балалайкой:



Мы, ребята, ежики,
В голенищах ножики,
Любим выпить-закусить,
В пьяном виде пофорсить…



В голове у меня туман от прочитанных за день газет, от речей, призывов и восклицаний всех этих смехотворных и жутких Керенских. И я думаю: «Нет, большевики-то поумнее будут. Они недаром все наглеют и наглеют. Они знают свою публику!»

…Мрачный вечер, — сентябрь того же года, темные с желтоватыми щелями тучи на западе. Остатки листьев на деревьях у церковной ограды как-то странно и зловеще рдеют, хотя под ногами уже сумрак. Вхожу в церковную караулку. В ней совсем почти темно. Караульщик, он же и сапожник, небольшой, курносый, с окладистой рыжей бородой, человек медоточивый, сидит на лавке, в рубахе навыпуск и в жилетке, из карманчика которой торчит пузырек с нюхательным табаком. Увидав меня, встает и низко кланяется, встряхивает волосами, которые упали на лоб, потом протягивает мне руку.

— Как поживаешь, Алексей?

Вздыхает:

— Скуплю.

— Что такое?

— Да так. Нехорошо. Ах, милый барин, нехорошо. Скуплю.

— Да почему же?

— Да так. Был я вчера в городе. Прежде, бывало, едешь на свободе, а теперь хлеб с собой берешь, в городе голод пошел. Голод, голод! Товару не дали. Товару нет. Нипочем нету. Приказчик говорит: «хлеба дадите, тогда и товару дадим». А я ему так: «нет уж, вы ешьте кожу, а мы свой хлеб будем есть». Только сказать — до чего дошло. Подметка 14 рублей. Нет, покуда буржуазию не перережут, будет весь люд голодный, холодный. Ах, милый барин, по истинной совести вам скажу, — будут буржуазию резать, ах будут!

Когда я выхожу из караулки, караульщик тоже выходит и зажигает фонарь возле церковных ворот. Из-под горы идет мужик, ###порьлзисто падая вперед, — очень пьяный, — и на всю деревню кричит, ругает самыми отборными ругательствами дьякона. Увидав меня, с размаху откидывается назад и останавливается:

— А вы его не можете ругать! Вам за это, за духовное лицо, язык на пяло надо вытянуть!

— Но позволь: я, во-первых, молчу, а во-вторых, почему тебе можно, а мне нельзя?

— А кто ж вас хоронить будет, когда вы помрете? Не дьякон разве?

— А тебя?

Уронил голову и, подумав, мрачно:

— Он мне, собака, керосину в лавке кооперативной не дал. «Ты, говорит, свою долю уже взял». А если я еще хочу? «Нет, говорит, такого закону». Хорош, ай нет? Его за это арестовать, собаку, надо. Теперь никакого закона нет… Погоди, погоди, — обращается он к караульщику, — и тебе попадет! Я тебе припомню эти подметки. Как петуха зарежу, — дай срок!

…Октябрь того же года. Пошли плакаты, митинги, призывы:

— Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным собранием, заветной мечтой вашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список № 3!

Мужики, слышавшие эти призывы в городе, говорят дома:

— Ну и пес! Долги, кричит, за нами есть великие! Голосить, говорит, все будете, всё, значит, ваше имущество опишу перед Учредительным собранием. А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его закройся? Нет, это новое начальство совсем никуда! В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать! Ну, да постой: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса!

Сидим и толкуем по этому поводу с бывшим старостой, небогатым середняком, но справным хозяином. Он говорит:

— Да, известно, орут, долгами, недоимками пугают. Теперь царя нету. Теперь вот будем учередительную думу собирать, будем, говорят, кандидата выбирать. Мы, есть слух, будем канд-рак составлять, мы будем осуждать, а он будет подписываться. Когда где дорогу провесть, когда войну открыть, он, будто, у нас должен теперь спроситься. А разве мы знаем, где какая дорога нужна? Я вот богатый человек, а я отроду за Ельцом никогда не был. Мы вон свою дорогу под горой двадцать лет дерьмом завалить не можем: как сойдемся — драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется. Опять же и войну открыть против какого другого царя я не могу, я не знаю: а может, он хороший человек? А без нас, говорят, нельзя. Только за што ж за это кинжал в бок вставлять? Это Бог с ним и жалованьем в этой думе!

— Да то-то и дело, — говорю я, — что жалованье-то хорошее.

— Ну? Хорошее?

— Конечно, хорошее. Самый раз тебе туда.

Думает, потом, вздохнув:

— Меня туда не допустят, я большевик: у меня три десятины земли купленные, две лошади хороших.

— Ну, вот, кому же, как не тебе, и быть там? Ты хозяин.

— Конечно. Я хозяин настоящий.

Подумав и оживляясь все более:

— Да. Это было бы дело! Я бы там свой голос за людей хорошего звания подавал. Я бы там поддержал благородных лиц. Я бы там и ваше потомство вспомнил. Я бы не дал у своих господ землю отбирать. А то он, депутат-то этот, себе нажить ничего не мог, а у людей, черт его несет, отымать самохватом. Вон у нас выбрали в волость, а какой он депутат? Ругается матерком, ничего у него нету, глаза пьяные, так и дышит огнем вонючим. Орет, а у самого и именья-то одна курица! Ему дай хоть сто десятин, опять через два дня моряк будет. Разве его можно со мной сменить? Копал, копал в бумагах, а ничего не нашел, стерва поганая, и читать ничего не может, не умеет, — какие такие мы читатели? Всякая овца лучше накричит, чем я прочитаю!

Беседует со мной об Учредительном собрании и самый страстный в нашей деревне революционер, Пантюшка. Но и он говорит очень странные вещи:

— Я, товарищи, сам социал-демократ, три года в Ростове-на-Дону всеми газетами и журналами торговал, одного «Сатирикону» небось тысячу номеров через мои руки прошло, а все-таки прямо скажу: какой он черт министр, хоть Гвоздев-то этот самый! Я сер, а он-то много белее меня? Воротится, не хуже меня, в деревню, и опять мы с ним одного сукна с онучей. Я вот лезу к вам нахрапом: «товарищ, товарищ», а, по совести сказать, меня за это по шее надо. Вы вон в календарь зачислены, писатель знаменитый, с вами самый первый князь за стол может сесть по вашему дворянству, а я что? Я и то мужикам говорю: ей, ребята, не промахнитесь! Уж кого, говорю, выбирать в это Учредительное собрание, так уж, понятно, товарища Бунина. У него там и знакомые хорошие найдутся, и пролезть он там может куда угодно.

…Конец октября, серый ненастный день. Пробираюсь по грязной деревенской улице, вхожу в сенцы, в избу. Старуха лежит на печи, солдатка, ее невестка, спит на нарах. Старик на конике плетет лапоть. Сумрак, вонь, на полу под ногами чмокает мокрая и гниющая солома. Такие будни, такая глушь и тишина, точно я в шестнадцатом столетии, а не в бурную эпоху «великой российской революции», перед выборами в «Великое Учредительное собрание». Сев на лавку, закурив, говорю шутя: