Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А «Сон пресвятыя богородицы» ты знаешь?

В ответ детское бормотанье:

— Я спать хочу…

Это спрашивает мальчик, отвечает девочка, дети вдового хозяина постоялого двора, лежащие на печи, над нарами.

— Нет, ты не спи, ты погоди, послушай, — быстрым шепотом просит мальчик.

И спеша, восторженной скороговоркой, без передышки, начинает:

— В Вифлееме иудейском спала-почивала пресвятыя мати богородица приде к ней Исусе Христе и рече к ней о мати моя возлюбленная и рече к нему пресвятыя мати богородица со слезами…

Дикая снежная Русь, бесконечная вьюжная ночь… Как попал сюда Вифлеем иудейский? Какой ангел занес в эту избу «Сон пресвятыя богородицы» и поразил им эту детскую душу?

<1927–1930>

Сокол

Иван — охотник, лодырь. Живет с краю деревни, возле погоста. Погост на косогоре, скучный: голые глинистые бугорки, взрытые свиньями, истоптанные овцами, которые до земли выглодали сухую траву между ними; над одной могилой тощая лозинка, на лозинке вниз головой висит дохлая галка, насквозь источенная муравьями; в одном голубце, рядом с фольговой иконкой, свила гнездо мухоловка… К погосту и прилегает гумно Ивана, нищее, пустое: раскрытый хребет риги, старый тележный ящик, рогатая соломорезка — и все заросло травой, бурьяном.

Когда мы шли к его избе с деревни, от нас стремглав, припадая к земле шеей, неслась его единственная наседка и с отчаянно восклицательным криком взвилась в ее разбитое окошко. На разрушенном крыльце, как-то по-вдовьи свернувшись, лежала чернобровая собака с висячими ушами, грустно глядя на нас вкось, исподлобья. — Иван, — спросили мы, — чем же ты ее кормишь?

Иван слегка удивился:

— Как чем? Да ничем. Это ее дело.

Перед крыльцом, на двух лопнувших колесах, рассыхалась на солнце пустая водовозка и бесцельно (видно, не зная, что делать) сидел на ее обрезе сизый, с серой грудкой голубь. Иван посмотрел, усмехнулся:

— Ишь в какую визиточку нарядился!

А в избе пол был завален чем попало — всякой добычей того памятного лета семнадцатого года: корыта, кадушки, треногое ободранное кресло, прихотливо изогнутая рама из палисандра, где от зеркала осталась только косая половинка, полотнище пыльной гардины, цинковая детская ванна с продавленным боком, граммофонный рупор, стенные часы с одной гирей в золе возле печки, пыльная господская визитка, как раз похожая на ту, в которую голубь «нарядился», — все из какого-нибудь разграбленного господского имения. В избе, и без того тесной, негде было повернуться, было безобразно. И истуканом, молча сидела на лавке баба, каменная, большая, с страшными светлыми глазами — жена Ивана. Сидела, молчала и смотрела.

— Это все она натащила, — сказал Иван самодовольно. — Она у меня сокол!

1930

Сказки*

Летней ночью, в саду, в темном шалаше, сквозь дырявую крышу которого видны звезды.

Яков лежит в глубине шалаша, мы сидим и курим на скамейке у входа.

— Ну, расскажи еще что-нибудь, Яков Демидыч. Ты не спишь еще?

— Спать не сплю, а маленько подремываю. Уж дюже ночь хороша, тепло. — Да и поздно небось. Какой теперь часто? Боле двенадцати, пожалуй, наберется.

— Что ты, девять только что било.

— Где било?

— Караульщик на церкви бил.

— А по чем этот караульщик может время знать?

— Как по чем? По часам, конечно.

— Ну, энто не часы. В них мух сухих много. Я эти часы видел, был у него в караулке. Он их потянет за цепочку — они прямо роем оттуда сыплются. А что же вам еще рассказать? Сказку какую-нибудь? али событие?

— Что хочешь. Мы и сказки твои любим.

— Это правда, я их хорошо выдумываю.

— Да разве ты их сам выдумываешь?

— А кто же? Я хоть и чужое говорю, а выходит, все равно, что выдумываю.

— Это как же так?

— А так. Раз я эту сказку сказываю, значит, я свое говорю.

— Это очень интересно, то, что ты сейчас сказал.

— Конечно, интересно. Мои сказки интересные. Только и события бывают хорошие. С одним попом, к примеру сказать, такое событие вышло. Было так-то, не хуже нашего, село с плохим приходом, и никогда, значит, священники эти там не жили, потому как не могли себя обрабатывать, а жил один поп в большом селе в трех верстах от этого, — один, стало быть, на два села: раннюю обедню, положим, тут служит, а позднюю едет туда служить. Один и потребности все справлял — и похороны, и причастие. А поп этот грешный был, пьяный, сквернослов, ни одной бабы видеть не мог — так и лезет на исповеди. И опять же жадный: дадут ему, скажем, пяток яиц, так нет — подавай десяток. И вот, случись так, сидит он раз в доме у себя, а уж ночь, поздно, дело осеннее и дождь ужасный. Месяц хоть примеркал, а все-таки видно в окна. Вот он и видит — подъезжает черный скрытный фаэтон к дому, вроде карета барская. Слезает, обыкновенным манером, кучер с этой кареты, стучит в двери, входит. Понятно, мокрый весь, глаза блестят, в башлыке. Говорит: «Скорее, батюшка, — едем, княгиня помирает». Стал ему священник грубо отвечать: «Куда тебя, мол, такой-сякой, в такую погоду принесло? Не хочу ехать!» Ну, однако, уговорила его попадья, согласился. Сели, поехали. Лошади несут, аж грязь отскакивает. Сидит священник в карете, и стала его совесть мучить, хочется ему оправдаться перед кучером, за что, мол, я ругал его так, — бывает, опять выпивши был, ну а пьяный, известно, всегда каяться любит. Отворил он дверцу, задрал ему ветер волосы назад, сечет дождем в лицо, а он кричит: «Прости меня, кучер, я, мол, человек грешный, горячий!» Молчит кучер. Он опять кричит — опять кучер безо всякого внимания, не оборачивается даже. Взяла попа жуть, глянул он так-то в поле и видит: идет к нему навстречу полная солидная дама, самая эта, значит, мертвая княгиня. Ахнул он, схватился за святые дары. «Господи!» — говорит. И только сказал — нет тебе ничего, ни кучера, ни кареты, а сидит он в поле на камне верхом, на коленях скуфью свою держит… Темь, ночь, дождь так и парит…

— Ну, и что же потом с этим священником было?

— А то и было, что пришли наране мужики и сняли его, чуть живого, с этого камня…

Молчание. Тихо, темно, звезды. Как земляника, краснеют огоньки наших папирос.

— Так. Это, значит, событие. Ну, а сказку не расскажешь?

— А сказку вам можно рассказать такую: про мужичкя Чувиля и про Бабу-Ягу. Жил, значит, мужичок Чувиль, и был у него садишка за избой, а в садишке яблоня, а на яблоне этой возьми да и вырасти золотое яблочко. Ну, конечно, сошел Чувиль с ума от такой радости, стережет его пуще зеницы ока, все не рвет, надеется, что оно еще маленько подрастет, день и ночь в саду сидит. Только раз сидит он так-то, а она, Баба-Яга, и вот она: перекинула ногу через плетень и прямо к нему. Нос крючком, голова сучком, нога жиленая, сама стриженая. И так-то весело: «Здорово, мужичок, сорви-ка мне это яблочко, угости меня!» Оробел Чувиль до смерти, не посмел отказать, тряхнул яблоню… «Да нет, говорит, ты, мужичок, мне из ручки в ручку дай!» И, значит, цап его за руку да в лес, в избушку свою. А в этой избушке лесной сидят, значит, девки ее простоволосые, Аленка Коза да Акуль-ка Егоза. Вот вошла Яга к ним, да и говорит этак мельком старшой: «Сжарь-ка мне, Аленушка, Чувиля к ужину, а я пока еще по одному дельцу сбегаю…» Аленка сейчас печь разожгла, посадила Чувиля на лопату хлебную — и раз его в огонь! Да ишь, не тут-то было: уперся Чувиль, раскорячился, — никак не всунет его девка в эту печь, разозлилась, кричит: «Что ж не лезешь, дурак, что ты меня мучаешь?» А Чувиль и взаправду дураком прикинулся: «Напрасно серчаешь, говорит, я бы, говорит, с радостью влез, да у меня уменья нет. Ты поучи меня, как мне сесть пострушней, присядь на минутку сама». — «У, серый пень, да ты сядь вот так, по-моему!» Вскочила на лопату бочком, подхватила подол, а Чувиль, не будь глуп, — шмыг ее в печь!

— Сжарил, значит, вместо себя?

— За милую душу. Ну, только речь о том, что добралась все-таки эта Яга до крестьянина. Прибежала домой, маленько ахнула, — жалко, понятно, дочь, — и поскорей сама за дело взялась! Опять сажает Чувиля, тащит его к огню да еще посмеивается: «Уж и легок ты, Чувиль, одне косточки!» — «А ты кинь, — отвечает Чувиль, — ты не жарь меня, авось навек не налопаешься, сама ж говоришь, что я больно худ». — «Да мне и лопать-то не хочется». — «Вот те на! Так чего ж тебе хочется?» — «А поиграть, позабавиться, посмотреть, как ты будешь в огне корежиться: я ведь, Чувиль, веселая!» Ловко ай нет?

— Куда ловчей!

— Ну, а к чему ж эта сказка придумана?

— А по-твоему, к чему?

— Вот то-то и есть. Я вам загадал, а вы подумайте…

Потом Яков просит у нас «сигарочку», закуривает и ложится спать, с удовольствием затягивается — «ух, сладка!» — и начинает «свое самое любимое» уж совсем странным языком:

— За горами, за лесами, за широкими, значит, морями, и не на небе, на земле, жил старик в одной селе, и у крестьянина было три сына. Больший был умная голова, середний с бусорью, а младший с придурью, — по совести сказать, совсем дурак…

Вот эти братья сеяли, значит, пшеницу и возили в царскую столицу, там они ее, конечно, продавали, а денежки счетом принимали и поскорее ворочались ко двору: а то, не ровен час, и ошибешься, — зашел, скажем, выпить на суставчик, а заместо того и осьмухи показалось мало…

Ну, вот так, честно, благородно, и делали они дело, только вдруг, в долгом ли, в скором ли времи, приключилося им горе: кто-й-то ночью стал ходить и пшеничкю ихнюю шевелить, — обивать, значит. Они сейчас друг другу смекнули, чтоб стоять в поле на карауле, и как, значит, стало смеркаться, вышло старшому брату собираться. Он берет вилы, топор и отправляется вроде как на дозор, а сам у вдовы у суседки усю ночь в клети пробыл, а на поле караулить и вовсе не ходил. Утром рассветает, он и приходит домой на крыльцо и стучит в кольцо, — мол, отворяйте скорее, застыл весь. А куда там застыл — лучше всякой бани напарился!

Братья ему двери сейчас отворили и давай его вспрашивать, не видал ли, дескать, чего диковинного. Он им отвечает, на мою счастью, говорит, я ничего не видал, — намою счастью, дюже холод был. Потом стало во второй раз смеркаться, надо середнему брату собираться. Он сейчас взял вилы, топор и отправляется будто на дозор, а сам пошел на сенник и так-то сладко проспал, аж слюни потекли. Наране приходит, всходит на крыльцо и стучит опять в кольцо, — мол, отворяйте скорее, я, говорит, вымок весь. Братья двери отворяли и опять давай его пытать, не видал ли чего диковинного, а он опять им отвечает, что, на мою, мол, счастью, дож дюже силен был, такой, говорит, трескун, я весь мокрый пришел. А какой там мокрый, — он просто взял да водой весь облился, чтоб, значит, ему больше поверили… Чуете, намек-то какой?

— На кого намек, Яков Демидыч?

— Да хоть на меня на такого-то. Вы небось думаете — он сад караулит, а я лежу себе да тем сном занимаюсь. — Ну, да ладно. Слушайте, что дальше-то будет: — Тут, значит, кинулся к нему отец, ты, говорит, у меня первый молодец, теперь, говорит, двое, слава богу, откараулили. Потом в третий раз стало смеркаться, надо меньшому, дураку, собираться, а он и ухом не ведет, на печке каряки дерет. Тут братья стали его умолять, стали его восхвалять, — обязательно, говорят, тебе, Ваня, надо иттить, ты, говорят, у нас всему дому голова. А он опять свое, — лежит, не слухается их. Потом стал умолять его отец, ступай, мол, Ванюша, на караул, я поеду на базар, куплю тебе, говорит, бобов, а еще шапочкю с красным околом и с гремучим позвонком, — ну и уговорил его…

Этот Ваня с печи, значит, слезая, малахай на себя надевая, кушачкем подпоясывается, кладе за пазуху краюшечкю и отправляется на этот самый караул, на стражу. Вот он округ поля обходит и к кусту подходит, к какому-нибудь, значит, дереву ракитовому; сел под тем кустом, звездочки на небе считает, а краюшечкю уплетает. Вдруг ему что-й-то на ум блеснуло, он глянул из-под рукавицы и осмотрел белую кобылицу, а кобылица та была ровно как зимушка бела. Ну, он и обрадовался. Стой, думает себе, что за диво такая? Сейчас ее догнал, задом наперед оседлал, за хвост ухватился и по полю покатился. Она его и помчала, — мчала по горам, мчала по лесам, потом, стало быть, остановилась и к нему с речью обратилась, я, говорит, приведу тебе двух коньков золотогривых, все в мелких хвост кольца завитые…

— Постой, Яков Демидыч, это что-то неладно. Как это «в мелких хвост кольца завитые»?

— А так, волночатый, значит, хвост, весь в кольца завивается. Да вы не сбивайте меня, а то мне скушно станет…

Уходим мы поздно, когда уже краснеет за почерневшим и ставшим как будто меньше и ниже садом зарево восходящего ущербленного месяца.

1930

Паломница*

На пароходе, на пути из Палестины в Одессу.

Среди палубных пассажиров — множество русских мужиков и баб, совершивших паломничество в Иерусалим и на Иордань, и, как всегда, в числе их немало тяжко больных «животом». Одну старушку «схватило» еще в Яффе. Жестокая холерина, все ждут — вот-вот умрет. Однако она твердо решила умереть только в Одессе; ей было лет восемьдесят, не менее; мала и слаба была она, как ребенок, смерти ждала даже с радостью; шутка ли — сподобиться умереть тотчас после такого святого подвига! Но вот узнала, что будет брошена в море, если умрет в пути, — и решительно отказалась умирать до прибытия в Одессу. Так всем и сказала:

— Нет, подожду до Одессы.

И так и сделала: перекрестясь, скончалась только тогда, когда услыхала, что входим уже в Одесский порт…

В самом деле, это все не выдумка, а то удивительное самообладание, благочестие, с которым умирали когда-то русские мужики и бабы, то спокойствие, с которым они делали на смертном одре свои последние распоряжения и высказывали уверенность в жизнь будущую.

Только не напрасно ли приписывали такие смерти каким-то особенным свойствам русской души… Вот умирает тоже крестьянка и тоже чуть не столетняя, но во французской деревне, у нас в Провансе. Очевидец рассказывает:

— Elle etait si calme et tranquille que je lui dis en toute simplicite:

— Vous irez au Paradis, ma bonne Julienne.

— Paradis, — me repondit-elle, — ou voulez-vous que j\'aille?[51]

1930

Поросята*

Вышли поросята на вечернюю прогулку после ливня с бурей и в восхищенье остановились перед грязным, взволнованным прудом.

— Ах, какой прекрасный, вонючий пруд! — воскликнул передний.

И все прочие взвизгнули дружно:

— Oui![52]

Больше они по-французски ничего не знали.

1930

Из цикла «Странствия»

…В начале апреля посетил в Хамовниках дом Толстого. Несмотря на блестящий день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли, впечатление тяжелое. Дом давно не топится, в нем холод, сырость. Особенно тяжко в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми черной кожей, очень потертой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полу — разбитый кувшин и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами… Все бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!

Вспоминаю Остафьево, где был перед этим. Там, в кабинете Карамзина, лежат под стеклом кое-какие вещи Пушкина: черный жилет, белая бальная перчатка, оранжевая палка с ременной кисточкой… Потом — восковая свеча с панихиды по нем… Смотрел — стеснялось дыханье. Как все хорошо, безжизненно и печально! Век еще более давний и потому кажущийся гораздо богаче, тоньше…

* * *

…Недавно, в прекрасный сентябрьский вечер, шел в Данилов монастырь. Когда подходил, ударил большой колокол. Вот звук! Золотой, глухой, подземный… На могиле Гоголя таинственно и грустно светил огонек неугасимой лампады и лежали свежие цветы. Возле стояли, кланялись и крестились старичок и старушка, очень старомодные, милые и жалкие. Я спросил, кто это так хорошо содержит могилу. Старичок ответил: «Монахи. А вы думаете, что все погибло? Нет еще…» — затрясся и заплакал. Старушка взяла его под руку: «Пойдем, пойдем, ты совсем впал в детство», — и повела его, плачущего, по дорожкам к воротам.

* * *

…Вчера весь день несло страшной вьюгой. Ночью, возвращаясь домой, думал, что погибну в снежной пустыне своего переулка.

Нынче пришлось быть возле Красных ворот. Вечерело, было снежно, тихо, всюду тоска и грусть. Я вспомнил, что тут, где-то близко, в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного. Отыскал тупик, спустился немного и вошел в ворота широкого, занесенного снегом двора. Неожиданно открылась какая-то странная глухая усадьба, и спереди, и с боков состоящая из теремов с крылечками и маленькими окошечками. Снег был свеж и настолько глубок, что я тонул по колено. Единственный след чьих-то очень больших ног вел к главному крылечку. Я пошел по следу, надеясь, что в доме кто-нибудь есть, — там теперь музей. Поднялся на крылечко — дверь оказалась заперта, хотя на ней и висело под стеклом объявление, что музей открыт каждый день от девяти утра до пяти вечера. Я стал стучать — ни звука в ответ. Откуда-то из-за дома вышел мужик в теплом картузе, в длинной стеганой куртке и, не обращая на меня внимания, пошел по двору. Я его окликнул:

— Музей открыт?

Он приостановился:

— Закрыт. По воскресеньям только открыт.

— А почему же висит объявление, что открыт каждый день?

— Да так висит, не снимают…

Я пошел к нему, и мы вышли из снега к крыльцу одного из флигелей.

— А что, интересно в музее?

— Есть люди интересуются, говорят, хорошо.

— А как по-вашему?

— Как-то не могу понять. Не могу вам разъяснить. Там, конечно, разное украшение старинное, разные орудия, всякие топоры, молотилки… Все собирали…

Он легонько вздохнул. По его тону можно было заключить, что он хочет высказать какую-то более глубокую\' мысль.

— А где же дом самого Ивана Грозного? Средний и есть?

— Средний. На его собственную ассигновку строен. Четыреста лет, говорят, стоит…

Он опять вздохнул.

— Да. Жили-наживали, хозяйство приобретали…

Темнело, и опять стало белеть в воздухе, опять пошел снежок на этот глухой, обширный двор, на старые, с грубыми деревянными лафетами пушки, которыми обставлен он…

* * *

…Июль был мрачный — каждый день грозы, ливни; свинцовая чернота неба над жутко белеющей Москвой, режущий блеск сургучных молний и ужасающие удары грома, от которых звенят стекла. Недавно был такой потоп, что мальчишки-папиросники на Кузнецком и Неглинной разделись и плавали. В тот день я как раз опять уезжал из Москвы в гости к одним знакомым, на дачу: вода местами шла выше колесной ступки, от нее кружилась голова…

Знакомые — муж и жена (и, как это ни странно по нынешним временам, в нашем кругу, молодожены); пара вообще не совсем обычная: она женщина молодая (и очень серьезная), ему лет шестьдесят, хотя человек он очень живой, бодрый (небольшой, сухощавый, юношески легкий в движеньях); оба занимаются русской историей, — он даже знаменит некоторыми историческими трудами. А дача — недостроенная бревенчатая изба в небольшом лесном поселке; всего сто верст от Москвы, но в леса, в болота, к северо-востоку, и потому край опять глухой, старинный: «черное место, дикой лес, мокрая болотина…»

Жили мы скучно, неуютно. Изба не в поселке, а как-то сама по себе, на отлете, на месте недавно срубленного леса, среди пней, щепы и сучьев. Еще без фундамента — только на столбах по углам, так что все заходил под нее чей-то петух и очень рано будил меня по утрам, орал под самой кроватью. И, проснувшись, видел я только сырой лес кругом, пни в густом молочном тумане перед окнами… Самовар, который я ставил среди этих пней, набив его сырым древесным углем, дымил ужасно, выедал глаза, не грелся по часу, по два. А вода тут пахнет ужами, хлеб липкий, зеленый…

Муж ходил в довоенных сереньких штанишках и в мужицкой рубахе, на ногах носил лыковые бахилки. Жена одевалась совсем по-крестьянски — тоже бахилки и суровая рубаха до пят, расшитая по рукавам и подолу красными елочками. И одевалась она так не только по необходимости: видела в этом опрощении свой долг и даже радость. Молчаливая, черноглазая, она все твердила о древней, мужицкой Руси, к которой нам уже давно надо было возвратиться, о том, что русские пути особые, неисповедимые, что бог послал нам великую милость — пострадать и в страданиях, как в огне, очиститься… Сны она видела только вещие, думы думала все загадочные, многозначительные. Имела какого-то тайного наставника, духовного отца, старца святой жизни, собиралась идти осенью к Серафиму Саровскому, который, по ее словам, предрек наши дни в точности: открылось будто бы некое рукописание, где собраны все его пророчества…

Когда я уезжал, хозяева провожали меня до станции. Мы шли несколько верст лесом. День был сумрачный, над соснами, над просекой, по которой мы шли, скоплялись сизо-белые облака, не обещавшие ничего доброго. И точно — как только мы подошли к станции, черный локомотив, уже стоявший за ней и яростно шипевший из-под себя белым паром, шумно осыпало крупным дождем с градом…

* * *

…В жаркий день, в конце апреля, ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: «Это, должно быть, туда, где церьква с синим кумполом». Шел еще долго, очень устал. Но весна, тепло, радость, — было удивительно хорошо. Увидал, наконец, древний собор, с зелеными главами, которые мужик назвал синими, — как часто называют мужики зеленое синим, — увидал весенний сквозной лес, а в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосафа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, узорами, зеленью глав, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое-где стоявших в нем синих и лазурных облаков…

Теперь тут казармы имени Баумана. Идут какие-то перестройки, что-то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы в них выдраны, пол завален и мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое-где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи ливнем взвились с полу, с мусора, и усыпали иконостас по дырам и по выступам риз над ликами святых…

А как знаменита была когда-то эта вотчина! Вот кое-что из одной старой, редкой книги о ней:

«Рощи 115 десятин. Рощи, числом 5, заповедные. Роща цапельная, где жили цапли. Зверинец. Плодовые сады, числом 32, аптекарские огороды. Регулярный сад. Виноградный сад. Волчий двор. Житный двор в 20 житниц. Льняной двор для мятия льну. Скотный двор, в нем 903 быка, 128 коров, 190 телиц и 82 тельца, 82 барана, 284 свиньи. Конюший двор, в нем 701 иноходец, кони, кобылы и мерины. Воловий двор. Виноградная мельница. Пивоварня, медоварня, солодовня, маслобойня. Птичий двор, в нем лебеди, павлины, утки и охотничьи куры многих родов. На мукомольне 7 мельниц. Стеклянный завод… Церквей каменных 3, деревянных 2, дворов поповых 5 и 11 причетников. Воксал для блистательных представлений. Мост, мощенный дубовыми брусьями… 27 прудов, в одном щуки, в другом стерляди, каковым щукам царевны вешали золотые сережки и кликали в серебряные колокольчики…»

* * *

…В августе ездил в Троицкое, поместье Румянцева.

За станцией — не то лес, не то парк, дикий, дубравный. На выезде из деревушки — памятник, очень странный в соседстве с мужицкими избами: Екатерина в греческом шлеме и какая-то богиня со змеей вокруг ноги, а под ними надпись:

«От Екатерины дана сему месту знаменитость, навсегда оглашающая заслуги графа Румянцева-Задунайского».

За мостом через ручей, среди вековых берез, — прекрасная церковь с двумя колокольнями, напоминающая некоторые римские церкви. В часовне при ней, тоже очень красивой, стоит громадная яшмовая гробница последнего Румянцева. Возле часовни — огненный куст настурции.

Кругом, из-под темных деревьев, сквозь их стволы, видны далекие деревни, сине-лиловые леса, золотом горящие на солнце жнивья.

Дальше — бесконечно длинная, страшно высокая аллея. Еще дальше — развалины дворца, пролеты в развалинах стен…

* * *

…Прошлое воскресенье провел в Троицкой лавре. Облазил все стены, все башни, подземелья…

В соборе, там, где стоит открытая серебряная рака, горит только одна лампада. Мощи как-то мелко лежат на дне раки, в каких-то почерневших, до ужаса древних остатках ветоши… Кругом плотная толпа — бабы, мужики, старухи с крысиными глазами. Ни страха, ни благоговения, ни вздохов — ничего. Только любопытство, кое-какие замечания, иногда остроты и смех…

В ризнице — кафтан Ивана Грозного: потертая золотая парча на голубом шелку, с золотыми шнурами. Концы рукавов истерты особенно, а низ левой полы весь изорван, из него торчит слой ваты… Тупо смотрят и на кафтан.

Во дворе собора по-прежнему нищие, калеки, недужные, «пораженные язвами и червия воскипением…». Лежат, сидят, переползают… Костыли, лохмотья, головы, повязанные платками и тряпками, безносые или безгубые, с кровавыми, как бы выдранными глазами или с оловянными бельмами, тщетно ищущими зрения… «Подайте слепому, безрукому… Кормители, питатели… Обратите внимание…» Бодро и деловито прошли среди этой орды два рослых монаха: один здоровый мужик в гимнастерке и грубых сапогах, в черной шляпе, с двумя русыми косами, другой в рясе — круглоликий красавец Алеша Попович с шелковой каштановой бородкой, с темно-синими, как бы налитыми маслом женскими глазами…

* * *

…После дождей — опять светлая, тихая осень. Ехал странно: заливной звон колокольчиков под росписной дугой, тарантас, тройка… Только тройка — три задранных клячи, тарантас — допотопная рухлядь, ямщик — в сплошных заплатах. И ни души встречной за всю дорогу. Ямщик сказал:

— Теперь все пошло на старый жребий!

В монастыре Саввы собор 14 века, теперь всеми забытый. Поднялся на крутую гору, на Старое Городище. Там тоже древняя церковь — одиноко белеет на самой верхушке; за ней древние земляные укрепления, вековые громадные сосны. Кругом ясная и четкая пустыня полей и лесов, солнечная теплая колкость…

* * *

…Суздальские земли грустны даже летом. Лесистые холмы, река. Краски — зеленые, лиловые, синие — очень густы и неприятны.

Нынче к вечеру небо на закате обложилось непогожими тучками, по реке пошла кирпичная рябь. Какие-то мужичишки-рыболовы, выплыв на реку, стоя и качаясь, наклоняясь в своих долбленых челнах, вытаскивали бредни. Я долго смотрел на одного из них, качавшего своим челном реку, на его кривые ноги, на изломанное личико с серой проседью под размятым теплым картузом, на линючую ситцевую рубашку на впалом животе… Вот они, создатели, зиждители суздальских обителей!

В одной из этих обителей мне попалась рукопись древнего монаха: «Замогильные летописи созерцаний». В ней есть такие строки:



О, жилище немятежное ближних моих друзей!
Мирное обиталище всех утрудших в ней!
Вертоград пустынный, краснейший Эдем!
Небурное пристанище, юдоль, сладкая всем!



Вечерами в городе великая уездная глушь. Долго не темнеет, бесконечно стоит тускло-синий сумрак в пустых и широких улицах без единого фонаря. Медленно бьют часы на древнем монастыре… для кого? Город точно вымер. Ложатся спать с вечера — целая вечность до утра! Мой сосед по жесткому дивану на постоялом дворе, какой-то мещанин, который спит, не раздеваясь и не разуваясь, всю ночь страшно скрипит зубами — точно новыми сапогами…

Видел одного местного начетчика. Он в поддевке, нескладно шаткий и высокий, с бледно-синими глазами. Пользуется большой славой. За ним приезжают из деревень, возят его на религиозные диспуты. Священное писание знает наизусть. Говорит очень громко, убежденно, сосредоточенно — и не позволяет сказать в ответ себе ни одного слова. Мужики им восхищаются:

— Какие ученые люди ни приезжали — не гожаются. Никуда! А какой мелкий приедет, с двух слов забьет — и шабаш!

* * *

…На Волге видел Макарьевский монастырь. Нанял лодку. Рыжий мужик, первобытный волгарь-рыбак, не спеша ворочал веслами, стоя в ней, и по зеркальной, тихой воде подвел ее к самому монастырю, к его древним стенам, из-за которых глядели главы шести соборов. В соборах все как было чуть не тысячу лет тому назад — незапамятная и нерушимая Русь: черные, средневековые лики икон, черная, средневековая олифа… Но монахов в монастыре осталось всего несколько человек. Живут тем, что возят по приволжским городам (на пароме) древний чудотворный образ. Я, когда плыл к монастырю, как раз встретил этот паром. Он шел еще медленнее нашей лодки, в глубоком молчании. Золотые хоругви, белый престол с образом, белые балахоны возцов и черные рясы сопровождающих образ. Все фигуры — и белые, и черные — сажень ростом, великаны…

* * *

…Опять весна, и опять живу в большой глуши — в тех самых краях, где несколько веков тому назад жил подвижник, про которого сказано:



Ты в пустыню суровую,
в места блатные, непроходимые
поселился еси…



Городок маленький, деревянный. Основан чуть не в самом начале Руси, стоит на мутной речке, нижний берег которой болотист, серебрится кустами ольхи. Середина города, очень малая часть его, окружена высоким земляным валом с тремя проходами. На валу еще заметно место, где была когда-то сторожевая башня. Вал зарос густой травой, в траве высыпали по весне желтые лилии. За валом древний собор, несколько деревянных домишек, два государственных здания и три березовых аллеи, в которых поют птицы. Некоторое пространство в этом зеленом кремле не застроено и тоже зарастает какими-то цветами. Тут же пруд, отражающий берега и весну. Вода имеет цвет фиалки. Возле пасутся лошади. Полное затишье, ветер сюда не заходит…

Я живу не в городе, а за городом, на горе. Город с церквями и соборами внизу, на широком разлужье, полускрыт тополями и липой. С горы открывается даль: перевалы, холмы, кое-где покрытые лесом, кое-где — полосами запашек и озимей, идущих вниз как бы холстами: запашки — розоватыми (от песчаной земли), озими — ярко-зелеными. Дальше, за холмами, леса все гуще и темнее…

Край этот церковный, монастырский: куда ни глянь, всюду монастырь. Слева от меня, совсем близко, белеет каменной стеной и башнями по углам женский монастырь двенадцатого века. Он наполовину скрыт столетними, уже засыхающими деревьями, весь осел, врос стенами в свои зеленые берега. Вечерами под его тяжелые ворота с золотым крестом над ними идут черные фигуры монахинь. Справа — скит, дальше плоскодонный лог, а за ним невысокий холм, на котором, под старыми деревьями, раскинут старый погост, где козодои, не смолкая ни на минуту, тянут всю ночь напролет все одну и ту же жужжащую ноту. Птица эта очень идет к скитам. Вылетает она беззвучно из-под самых ног, повьется над головой, бесшумно трепеща крыльями, и опять упадет на какую-нибудь могильную плиту. Глаза у нее — два красных карбункула. Могильные плиты на погосте мшисты и загажены птицами, мшистые кресты серы, мягки, точно на них фланель. Есть, конечно, развалившийся склеп богатого купца, нелепый и безобразный, из черных окон-дыр которого пахнет нечистотами. А рядом чей-то новый крест, под которым лежат свежие цветы и густо вьются пчелы…

В монастыре есть могилы очень древние. Как-то, возвращаясь с вечерней прогулки, вошел во двор монастыря, прельщенный красным огоньком, горевшим в келий под навесом деревьев монастырского сада. Были уже сумерки — полусвет северной ночи. Во дворе было пусто. Золотой ангел с крыши притвора благословлял двор. В притворе чернели две рясы, белели два капюшона. Одна из монахинь была молода, нежна, тиха. Я попросил ее показать, где на монастырском кладбище самые древние могилы. Она достала из ниши фонарик, зажгла его и повела меня в полумрак сада, среди смешанных весенних запахов — и сладких, и терпких, и каких-то водянистых, травяных. Иногда она останавливалась и освещала могилы. В полусвете фонарика выделялся ее белый капюшон. Ока разыскала старую-старую могильную плиту, вросшую в землю особенно глубоко, всю во мху, в порах и углублениях, суженную к одному концу. Буквы, насеченные на ней, покрытые мохом совсем черным, гласили:

«Лета такого-то (шестьсот лет назад)… схимонах Ферапонт… рода Долгоруких…»

Когда я уходил, монахиня поклонилась мне в пояс. Колокола били часы. Колокола здесь тоже очень старые, есть шестнадцатого века. Среди этой северной ночи их серебряная, певуче дрожащая игра над монастырским садом и городом очаровательна. Особенно поздней ночью, когда все спит. Ночь же здесь прозрачная, бледная. Что-то бледно-лимонное, тонкое освещает небо. Венера стоит высоко, играет каким-то тающим, просветленным блеском. Мохнатая лесная зелень в этом прозрачном свете беловата и кажется мягкой, как лебяжий пух. В полночь светает. Лимонный свет становится ярче, леса — темнее, сырее, бархатней, и запахи цветов, очень сильные ночью, тонут в одном, особенно сильном запахе ландышей…

* * *

…У стен монастыря встретил однажды монаха из уезда. Он отвязывал от дерева старую лошадь с вытекшим глазом, запряженную в старомодную колымажку, на дрогах, с загнутыми сзади полурессорами. Очень маленького роста, в сером подряснике и черной шляпе; лицо худое, длинное, редькой, в оловянных очках; на грудь спускается по плечам два жгута волос, маслянисто-каштановых, с серебром. Разговорились, я присел к нему в колымажку, и мы выехали за город, поехали по лесной дороге. В пути он стал рассказывать про свой монастырь, про хозяйство, которое там опять понемногу налаживается. Рассказал также про святого, основавшего монастырь, и про знаменитого юродивого, погребенного в монастыре. Юродивый был «как бы Голиаф», ходил в одной рубахе, под которой носил целый пуд тяжелой собачьей цепи (и до сих пор хранимой в монастырской ризнице). Пришел в монастырь неизвестно откуда, ископал себе поблизости от него, в дремучем ельнике, землянку. Каждый день, услыхав монастырский колокол, приходил к монастырской церкви и становился на паперти, — стоял на ней босиком и в одной рубахе, даже зимой, не боясь ни морозов, ни метелей. После обедни являлся в хлебодарню, залезал в печь и закрывал за собой заслонку, говоря: «В аду еще жарче будет!» Как-то раз не пришел. На другой день тоже. Монахи стали тревожиться: не случилось ли чего? А как нарочно шла сильная метель. Стали бить в колокола. День и ночь, сквозь бурю и снег, в дремучих еловых лесах, в снежном густом бору, гудел колокольный звон — его все не было. Когда стихло, пошли искать по лесам окрест — не нашли и в лесах. А потом пошел как-то на медведя мужик — и видит: лежит юродивый возле своей хижины, окруженный сугробами, но не на снегу, а на весенней зеленой траве, посреди благовонных цветов…

…Был еще в одном монастыре.

* * *

Пришел туда рано утром. Утро было солнечное, яркое. Золотыми сердцами горели на солнце монастырские кресты. В церкви шла служба, из раскрытых церковных дверей слышалось пение. Церковь была пуста — только по обеим сторонам ее, против боковых алтарей, стояли в два ряда черные монахини, с четками в руках. Царственно-суровая игуменья, положив левую руку на черный посох с желтой костяной рукояткой, стояла против средних царских врат в высоком дубовом кресле, устремив взор на высоко уходящий вверх золотой иконостас, весь покрытый ликами святых, мужчин и женщин, списанных с членов одного древнего рода. Служба шла стройно, спокойно, возгласы и чтения звучали с нарочитой безжизненностью, ровно и бесстрастно, высокими женскими альтами, пение неожиданно прерывало эту безжизненность минутами сладостных или скорбных излияний вдруг оживавших душ. А двери церкви были раскрыты на воздух, светлое летнее утро окружало монастырь, радостно и мирно сияло в окрестных полях и росистых перелесках…

Когда служба отошла и монахини, под звон колоколов, под жарким солнцем, стали расходиться из церкви в разные стороны, к своим кельям, я спросил у одной из них, где монастырская библиотека. Она указала мне на часовню, возле которой была пристроена какая-то особая келья. Я пошел туда, постучал в дверь. Вышла высокая, мужественная монахиня с черными внимательными глазами, вся в черном, с белой коленкоровой наколкой на голове. Выслушав меня, она помолчала, потом ввела в келью. Я увидел две маленьких комнатки, необыкновенно чистых, весело озаренных солнцем. В одной топилась печка и горела на столике розовая лампадка, было необыкновенно уютно, пахло чем-то очень приятным. Другая была заставлена книжными шкапами, там стояли два стола для чтения и фисгармония. Монахиня дала мне каталог, сама села на подоконник, все продолжая следить за мной серьезными и даже пронзительными глазами. Я выбрал историю монастыря. Монахиня, найдя ее, подала мне и вышла. Я, невольно стараясь быть как можно скромней и тише, сел читать и делать выписки возле раскрытого окна, за которым светило солнце и шел ровный лепет зеленой древесной листвы…

Между прочим, я узнал, что под монастырем находится громадное подземелье, сплошь уставленное гробницами предков того рода, с лиц которого списаны святые на иконостасе в церкви. Есть гробницы еще времен Грозного. Историк монастыря, перечисляя гробницы, дает и краткие жизнеописания погребенных в них. «В гробнице такой-то погребен такой-то, обезглавленный царем Иваном Васильевичем Грозным… В гробнице такой-то — тот-то, убиенный в 1612 году…» В следующей — «отрок Сергий, убитый лошадью; родился в 1698 году, преставился в 1715; был иноком с четырнадцати лет; красавец собой, одаренный несравненным для пения голосом, страстью к музыке и большими познаниями в оной, с детства стремился он к богу и вечности, куда и восхищен был преждевременной кончиной своей…».

В полдень, простясь с монахиней и выйдя из кельи, пошел к склепу, откуда идет спуск в это подземелье. Однако спуститься в него не решился: только заглянул между прогнивших и провалившихся досок пола в его тьму, увидел две каких-то громадных осмоленных колоды — и поскорее пошел прочь…

* * *

…На прощанье попал еще в одно старинное место, еще в одну усадьбу. Опять широкий двор, стертые камни старинного крыльца, в доме сложные вековые запахи… Из полутьмы большой гостиной, в окна которой глядел одичавший сад, прошел в еще более просторный, но светлый зал, весь позлащенный солнцем, сияющий зеркальным паркетом. Опять портреты… Неужели не приукрашали старинные художники этих женщин? Особенно поразил меня один молодой женский портрет, глядевший со стены сквозь золотистую солнечную сетку, падавшую на него из сада. Несравненная прелесть форм, облитых тонким шелком, неземная красота радостно-восторженных очей, их чистейшей небесной бирюзы! В библиотеке — портрет старинного владельца усадьбы. Что-то вольтеровское, как часто это бывало в те годы: белый густой парик, нежное румяно-желтое лицо с впалыми щеками, едкие, проницательные глаза и тонкая линия рта. Сколько уже лет молча смотрит он на эту молчаливую комнату? А комната такая, что, кажется, остался бы в ней навеки: низкие книжные шкапы с инкрустацией, золотые узоры на кожаных и сафьяновых корешках за их стеклами, посредине, под дубовым полированным столом, горит на солнце красный бархатный коврик; кругом, по лаковому полу, блеск и игра лучей, а за широкими полукруглыми окнами — безбрежные серебристые леса… В «Расходной книге» этого имения прочел между прочим: «Отпущено псарю Тимофею 60 аршин алаго атласу на кафтан…», и мысленно увидел охоту, несущуюся по этим серебристым лесам за каким-нибудь лосем, который мчится от собак по кустам и полянам, вывалив на сторону закушенный язык… Потом смотрел другие книги: откуда и в них, в самый расцвет благосостояния, таких тонких и сильных вкусов к жизни, эти вечные стремления «к богу и вечности», эти горестно-возвышенные упреки земле и человеку?



Почто, о человек! стремишься
Всегда за счастием земным?
Неужли ты надеждой льстишься
Вовеки наслаждаться им?



<1930>

История с чемоданом

Начинается эта ужасная история весело, просто и гладко.

Дело происходит в доброе старое время, однажды весною.

Я молод, беспечен, легковерен, живу в Москве и собираюсь в свое первое путешествие в Турцию, что, конечно, еще больше меня окрыляет, делает особенно легким в решениях, в поступках, в доверии к жизни.

И вот наступает день моего отъезда, я начинаю укладывать вещи, вижу, что мой прежний чемодан слишком мал, истрепан, и отправляюсь в Английский магазин, на Кузнецкий, чтобы купить новый, большой, прочный.

Что такое чемодан? Это ближайший, интимнейший друг человека, — по крайней мере, в дороге, — выбор которого требует, значит, немало ума, расчета, опытного и зоркого глаза, способности многое предвидеть, взвесить, а еще и того, конечно, чтобы, выбирая вещь практично, выбрать вместе с тем нечто такое, что не причинило бы ущерба и эстетическим вкусам, пренебрежение к которым может иной раз сделать самую практичную покупку ненавистной. Что до чемодана, о котором идет эта повесть, то я купил его совсем иначе: вне всяких мудрых правил, изложенных выше, без дум и размышлений, с небрежнейшей быстротой, однако ж на редкость удачно. Так, во всяком случае, казалось сначала — и не без оснований: чемодан на первый взгляд был безупречен.

Я до сих пор отлично помню, как произошла эта покупка. Я вошел в магазин бодро, живо, с тем приятным чувством, с каким всегда входишь в магазин дорогой, богатый и потому спокойный, просторный, красивый, а главное, знакомый, где тебя не только давно знают, но, как кажется, и любят, где продавцы, похожие на людей из хорошей гостиной, встречают тебя какою-то такой улыбкой, что тебе вдруг делается очень лестно и ты мгновенно становишься фатом, спеша притвориться тем именно светским молодым человеком, держаться которым тотчас заставляет тебя уже одна эта улыбка. Я, помню, отвечая на поклоны, засунув в левый карман пальто набалдашник трости, конец которой торчал у меня за плечом, быстрым шагом прошел по коврам, по разным отделеньям магазина, мельком хвастнул, что уезжаю надолго, далеко, и, войдя в дорожное отделенье, кивнул головой на первый попавшийся чемодан прекрасной смуглой кожи, не спросив даже, что он стоит, — только приказав отправить его вместе со счетом в мой номер в «Лоскутной». Я сразу, конечно, заметил, что в своем фатовстве слегка зарвался, — что цена чемодана, когда я об ней узнаю, заставит меня ахнуть. Но эта мысль, это чувство тотчас исчезли в сознанье, что такой превосходной вещи у меня еще никогда не бывало, что я могу покрыть эту трату экономией на прочих расходах… Взгляд мой упал на этот чемодан совершенно случайно, но я им сразу восхитился — и недаром.

Повторяю: не в пример большинству покупок, столь пленяющих в лавках, а дома, при ближайшем и спокойном рассмотренье, приносящих чаще всего большое разочарованье, чемодан оказался и в «Лоскутной» вполне достойным восхищенья. В магазине он так поразил меня своими замками, кожей и тем, как он вообще дивно сработан, что я, принужденный сделать до отъезда еще кое-какие покупки, ужасно торопился как можно скорее воротиться домой, спешил, как на любовное свиданье. А он был уже там, в «Лоскутной», как бы ждал моего прихода, спокойно лежа в номере на диване, весь обернутый толстой синей бумагой и увязанный тонкой и крепкой бечевкой. Я наконец приехал, вбежал в номер и кинулся к дивану. Я быстро перерезал бечевку, разметал бумагу — и вот мой новый друг и спутник предстал предо мной во всем своем блеске: большой, тяжелый, прочный, ладный, с этим удивительным лоском новой великолепной кожи, с зеркально-белыми замками, благородно-пахучий, атласно-скрипящий… Легко себе представить, с каким чувством я его раскрыл, раскинул, увидал его девственные недра, большой карман темно-красного сафьяна с исподу верхней половины!

Так радовал он меня и всю дорогу до Одессы. Я все время наслаждался чувством своего обогащенья, мыслью о том, чем я обладаю. Сижу в вагоне-ресторане за обедом, лечу и мотаюсь, расплескивая, наливаю красное бордо в низкий и толстый стакан, гляжу на столы, на соседей, на тот веселый, пестрый блеск, что присущ всем вагонам-ресторанам, потом пью кофе и курю жаркую и сладкую сигару, а сам мысленно вижу свое купе с уже раскрытой постелью, лампочку под розовым абажуром на столике возле постели — и его, мою гордость: лежит себе в оттянувшейся сетке, плотно набитый всем мне необходимым, качается и дремлет, мчится вместе со всеми нами в Киев, а Одессу! Возвратясь в купе после обеда, выпиваю нарзану, слегка задыхаюсь от его стеклянно-колючих иголок, раздеваюсь, тушу свет, засыпаю — и опять та же мысль, то же чувство: ночь, вагон, темнота, все летит, рвет, скачет, а он тут, он со мной, в этой сетке… Я чувствовал к нему даже какую-то благодарность! Ну-с, а затем мы приехали с ним в Киев, пересели в другой поезд, тоже ночной, курьерский, а утром проснулись уже под Одессой, в то время когда весь вагон умывался, одевался, пил чай и кофе, что несли по поезду лакеи… В Одессе мы остановились в «Петербургской», он, то есть чемодан, полежал в вестибюле, а я съездил в пароходную контору, потом позавтракал в ресторане «Петербургской» жареной глосью, запивая ее белым вином кристи, и, расплатившись по счету и вновь соединившись с чемоданом, поскакал в Карантинную Гавань… Пароход уже готовился к отходу. Он оказался старый, видавший виды, низкий, с тяжелой кормою, с глубокой посадкой, — значит, подумал я, покойный, не валкий. Был он приятен и тем, что был совсем почти безлюден, — только подъехало в самую последнюю минуту еще два пассажира первого класса, какой-то ксендз и в трауре худая дама, из посольских, — так что в нашем с чемоданом распоряжении оказалась целая большая каюта. Там чемодан лег на верхней койке, а я расположился на нижней. Вскоре после того пошел над нами топот матросов, под бортами зашумело, забурлило, послышались свистки, команда, треньканье телеграфа из вахтенной рубки в машину, набережная стала от бока парохода отделяться… На закате мы были уже далеко в море, и я не запомню столь ровного, безмятежного хода, каким шли мы весь вечер, а потом в мягкой тьме морской ночи с теплым и все крепнущим ветром. Надышавшись им на юте, я, часов в десять, был уже в койке и стал погружаться в сладкую дремоту, медленно опускаясь и поднимаясь вместе с нею, валясь то на правый бок, то на левый, временами шумно покрываясь целым водопадом вдруг откуда-то ударившей в стену волны, временами же ровно, тихо дрожа на слегка стучащей дрожи работавшей где-то в глубине машины… как вдруг, как раз в ту самую минуту, когда я уж совсем было исчез куда-то, меня вознесло, как на качелях, потом метнуло книзу и оглушило таким громом, что я дико сорвался с койки — в полном убеждении, что пароход налетел на что-то, что сейчас в каюту хлынет море, — и получил такой страшный удар в ноги, что ринулся вниз головой, под ревущий умывальник, но, по счастью, не успел его достигнуть, ибо пол за мной внезапно провалился, и я снова покатился к койке, снова настигаемый каким-то громом… И пошла, пошла потеха!

Дело было ясно: страшная качка! Но этот гром, грохот? Этот удар в ноги? Чем это меня так хватило? Страшней всего было мгновенье ожидания нового удара, пока я катился к койке. Тут я, однако, изловчился, упал в койку грудью и, поймав на переборке какую-то кнопку, осветил каюту. Что ж оказалось? В шуме волн, в свисте ветра, в скрипе переборок, по полу бешено летающей каюты носится что-то живое! Да, живое, живое! Что? Но чемодан, конечно! Это он оглушил меня громом, брякнувшись с верхней койки об пол, потом чуть не перебил мне ноги… Теперь, на свободе, он носился по каюте как угорелый. Он точно мстил кому-то за всю ту покорность, с которой он должен был лежать всю дорогу в сетках, притворяться моей вещью, бездушным чемоданом. Он вдруг ожил и бесовски разыгрался: гладкий, скользкий, тяжелый, как булыжник, набитый мной до круглоты, до отказа, как говорят нынче, он, в диком и резвом веселье, то мчался на меня, на койку и бил лбом в ножку койки, то, подпрыгнув, кубарем летел под умывальник, а оттуда к двери, а от двери под иллюминатор… Умывальник, мотаясь, как пьяный, задыхался, отчаянно ловил своей дырой воздух, клокотал и захлебывался ревом, переборки трещали, скрипели, иллюминатор то и дело падал своим черным стеклом в налетавшие волны, которые, взвиваясь, били в него густой, мутной слюной, текли ее мерзкими разводами, кружевами, а чемодан стервенел все больше и больше, ничуть себя не жалея, драл свою дивную кожу, с яростью бился замками и углами обо что попало… Надо было немедля кинуться на этого безумца, подмять под себя, притиснуть к полу, забить под койку! И вот я опять сорвался с койки и упал на него всем телом. Но тут пол за мной опять рухнул, впереди же встал дыбом — и чемодан быстро выскользнул из-под моего тела, крепко дал мне в темя и, крутясь, грохоча, сам понесся под койку. Я мгновенно перевернулся и уже готов был вбить его туда одним ударом, но он вдруг подпрыгнул, как мячик, взвился и понесся к двери, а я угодил как раз туда, куда его метил, — под железную сетку койки, страшно ободравшую мне плечи.

Продолжать он рисовать эту гнусную битву? Ей не было конца и края. Я тоже потерял рассудок, тоже остервенился. Сперва я еще думал, что все это только игра моего воображения, — что чемодан мне только показался живым, одушевленным; я сначала испугался лишь корыстно, — того, что он весь изобьется, обдерется, кинулся к нему, в сущности, на помощь, чтобы облегчить ему возможность где-нибудь приткнуться, задержаться… Но нет, он вовсе не был лишь игрушкой, забавой волн и ветра, бессмысленной вещью, безвольно вверх и вниз летавшей вместе с каютой! Он, видимо, сознательно был счастлив всем этим адом качки, давшей ему столь чудесный случай сорваться на пол и пуститься в свои беснованья, раззадорить меня ими, вовлечь в схватку и начать нещадно гвоздить по чем попало. И если б кто видел, сколь он оказался ловок, прыток, изворотлив, как метки и ужасны были все его удары, какой умной, сильной, злобной тварью он вдруг объявился! Но ведь и я был не из таковских, что сдаются сразу. Я бился не на живот, а на смерть, руками и ногами, — и порой награждал его такими тумаками, что он, невзвидев света, взвивался чуть не на умывальник, у которого все больше выворачивало душу от морской болезни. Я скрежетал зубами, — о, если бы помощь! Но кто же мог помочь мне? Кричать — верх позора, да и кто бы отозвался? Не спали лишь там, на вахте! Я задыхался, обливался потом, катаясь по каюте в самом постыдном, растерзанном виде, молил бога о кинжале: о, если б кинжал — с каким упоеньем я всадил бы его в бок этой твари! Но какой кинжал, откуда? Да и что ему кинжалы!

Кончилось все же моим бегством. «Будь ты проклят! — крикнул я ему под утро. — Носись, взвивайся, грохочи тут сколько хочешь!» — И, кое-как одевшись, выскочил вон из каюты.

Наверху был холод, лед, пустыня, буря, палубу то и дело крыло пенными и шумными хвостами крепко пахнущего мокрым бельем моря. Я жадно хватал грудью свежий воздух, стоял, мотался, ухватясь за притолоку рубки. Уже стихало и светало. Борт передо мной летел в лиловеющее облачное небо, а небо куда-то прочь, в бездну, потом вдруг открывалась и отвесно неслась прямо на меня равнина моря, — зелено-седого, изрытого ухабами, горами, с которых дымом, метелью гнало пыль пены. Я метнулся из рубки на холодный ветер или, говоря поэтичней, в ледяные крылья бури — и, с безобразно вздутым картузом, в один зигзаг перелетел к юту, ют в тот же миг взвился вверх своим широким задом, все остальное, вся та неуклюжая тяжесть, что была впереди, подо мной, — палуба, рубка, труба и отчаянно вопиящие снасти, — повалилось к носу, поклонилось морю и по плечи, по горло, с мучительным наслажденьем, в него погрузилось, и я увидел, как мала и несчастна наша старая черная баржа в этом огромном и дико-пустынном водном круге, высоко затоплявшем горизонты, охваченном лохматым небом. Но что мне было до всей этой картины! Я, видя, что все-таки стихает, что близится утро, стискивал зубы, бормотал злорадно, сладострастно (чемодану, конечно):

— Ну, погоди, погоди же!

А в сущности, что я мог ему сделать?

1931

Провансальские пересказы*

Звезды

Небо было все в звездах, мяукала совка. Я гулял в поле, встретил у дороги старика-пастуха Жана, который стерег овечье стадо, и вот какой разговор произошел между нами:

Он

Как вы сюда попали, господин Фредерик?

Я

Вышел немного прогуляться, мэтр Жан.

Он

Прогуляться по звездам?

Я

Мэтр Жан, вы угадали. Я так утомлен Землею, что мне хотелось бы ее покинуть и затеряться в звездном царстве.

Он

Что до меня, господин Фредерик, то я совершаю подобное путешествие почти каждый вечер и могу вас уверить, что оно удивительно прекрасно.

Я

Да, но как это сделать, как попасть в эти светозарные бездны?

Он

Очень просто. Стоит только следовать за мною.

Я

Мэтр Жан, ловлю вас на слове.

Он

Тогда отправимся прежде всего вот этой дорогой, белеющей с севера к югу: это путь святого Иакова, прямой путь из Франции в Испанию. Когда император Карл Великий воевал сарацинов, святой начертал этот путь в небе, чтобы указать ему дорогу.

Я

Язычники называли это Млечным Путем.

Он

Возможно. Но я говорю только то, что сам слышал. Затем, видите вот эту чудесную колесницу, четыре колеса которой озаряют весь север? Это Колесница Душ. Три звезды, что перед нею, — три коня, запряженные в Колесницу. А та, что чуть видна возле третьей, — Возничий.

Я

В книгах это называется Большой Медведицей.

Он

Это как вам угодно. Но смотрите, смотрите: одна за другой падают звезды. Это бедные души, лишенные рая. Осеним себя крестным знамением, господин Фредерик.

Я

Да не оставит их милость господня!

Он

Но дальше: вот Небесный Пастырь — вон то великолепное светило, что блещет недалеко от Колесницы.

Я

В астрономии называемое Арктуром.

Он

Допустим. Теперь смотрите на север, вон на ту звезду, что едва мерцает. Это Звезда Мореходов, или Трамонтана. Она никогда не заходит и путеводит в море. Моряки, теряющие ее из виду, считают, что они обречены на гибель.

Я

Эта звезда, называемая также и Полярной Звездою, находится в созвездии Малой Медведицы. И так как северные ветры дуют именно оттуда, то провансальские и итальянские моряки, когда им случается идти против ветра, говорят, что они идут «на Медведицу».

Он

А обернувшись, мы увидим, как мерцает Курятник.

Я

Ученые говорят: Плеяды. Гасконцы же — Собачья Тележка.

Он

Совершенно верно. А вот, немного ниже, сверкают Знаки, прямое назначение которых указывать пастухам время. Одни называют их Тремя Королями, другие говорят: Три Шмеля, или Грабли.

Я

То есть Орион и Пояс Ориона.

Он

Превосходно. Еще ниже, к югу, блещет Жан из Милана.

Я

Сириус, если не ошибаюсь.

Он

Жан из Милана — светило из светил. Жан из Милана, Знаки и Курятник были, говорят, приглашены однажды на свадьбу. (На свадьбу красавицы Магелоны, о которой скажем после.) Курятник, как самый ранний, отправился первым и пошел верхней дорогой. Знаки, три быстроногие девы, пересекли ему путь снизу и совсем было его догнали. Тогда Жан из Милана, немножко проспавший, вскочил, взял им наперерез и, чтоб задержать их, запустил в них свой посох. От этого Три Короля, или Грабли, и называются с тех пор Посохом Жана из Милана.

Я

А вот та звезда, что выходит из-за гор на горизонте?

Он

Это — Хромой. Он тоже был приглашен на свадьбу. Только он, бедняга, едва ковыляет. Да и встает он поздно и ложится очень рано.

Я

А вот та, что уже заходит и сияет такой брачной красотою?

Он

А, это Пастушья Звезда, Утренняя Звезда, та, что нам светит и на восходе, когда мы только что выгоняем стадо, и по вечерам, когда мы его гоним обратно! Это королева-звезда, красавица Магелона, вечно преследуемая Пьером Провансальским, с которым она вступает в брачный союз каждое семилетие.

Я

По-моему, это пересечение путей Венеры и Юпитера, иногда Сатурна.

Он

Пересечение так пересечение. Но погодите минутку… Эй, Лабри, что ж ты зеваешь? Мы тут болтаем, а все овцы разбрелись куда попало. Что за негодная собака! Придется бежать самому сгонять их! Ну, господин Фредерик, до свидания, смотрите не заблудитесь!

Я

До свидания, мэтр Жан.

<1930>

Мэтр всех мэтров

Однажды, сидя у себя в раю, господь бог-отец был чем-то весьма озабочен. Бог-сын Иисус сказал ему:

— Что с вами, отец?

— У меня, — ответил господь, — есть одна забота, которая не дает мне покоя. Вот взгляни-ка туда.

— Куда? — спросил Иисус.

— Вот прямо туда, куда я указываю. Видишь, вон в том селении, на самой окраине, кузницу? Большую и отличную кузницу?

— Да, вижу.

— Так вот, сын мой, есть там один человек, которого мне очень хотелось бы спасти, — мэтр Элуа. Это очень достойный человек, верный исполнитель всех моих заповедей и всякого житейского долга, милостивый к бедным, готовый на всякое добро и услугу, неутомимый и благочестивый работник. Он, по-моему, вполне достоин стать святым.

— А что ж ему в этом мешает? — спросил Иисус.

— Гордыня, чадо мое. Он отличный мастер, кузнец первого сорта и поэтому думает, что нет на свете никого выше его. А ведь высокомерие есть великий грех.

— Отче, — сказал Иисус, — если бы вы дозволили мне сойти на землю, я бы попытался обратить его на правый путь.

— Иди, возлюбленное чадо мое.

И вот милосердный господь наш Иисус Христос сошел на землю. В одежде простого подмастерья, с котомкой за плечами, он направился прямо к мэтру Элуа. По обыкновению, над дверью кузницы висела вывеска. Однако вывеска эта была не совсем обычна. На ней стояло: «Кузнец Элуа, мэтр всех мэтров, в два накала кующий подкову».

Божественный подмастерье снял шляпу и молвил:

— Добрый день и бог помощь, мэтр Элуа! Нет ли работки?