Иван Бунин
У истока дней
I
В тумане моего прошлого есть один далекий день, который я вспоминаю особенно часто.
Я вижу большую комнату в бревенчатом доме на хуторе средней России.
Одно окно этой комнаты – на юг, на солнце, два других – на запад, в вишневый сад.
В простенке стоит старинный туалет красного дерева, а на полу возле него сидит ребенок трех или четырех лет.
Он один в комнате и чувствует себя необыкновенно счастливым.
На дворе сухо, – погожий конец степного августа, и солнечный свет косо падает из окна, выходящего на юг, почти до того места, где сидит на полу ребенок.
А он открыл дверцу в тумбе туалета, обоняет кисленький запах старинных духов и тщательно укладывает на полированную полочку синие гербовые бумаги.
Нужды нет, что эти бумаги покрыты строками крупных непонятных завитушек и что не приказано ни рвать, ни пачкать их: радостно уже одно то, что обладаешь ими, что их много и что можно раскладывать их в тумбе, которая отныне будет твоею.
Так было и сказано:
– Вот эта тумбочка с нынешнего дня – твоя.
А для того, чтобы было что укладывать, подарили большую кипу синих бумаг с красивыми двуглавыми птицами. Накопится много и других вещей, вроде коробочек и граненых пузырьков, стоящих на туалете. И все это будет спрятано сюда же.
Но на свете, как известно, все кончается: бумаги уже несколько раз укладывались на полочке и так и этак, порядок, в котором они должны быть, строго обдуман, – остается затворить тумбу, поглядеть на нее с приятным чувством собственности – и заняться чем-нибудь другим.
Чем же?
Ребенок стоит возле туалета и осматривается.
Увы, в простой деревенской комнате с голыми бревенчатыми стенами совсем почти пусто: только стулья, да большая кровать, да августовское солнце, косо озаряющее некрашеный пол.
Приятно подойти к окну, почувствовать тепло солнечного света и, прижавшись лицом к стеклу, расплющить нос… Очень заманчива и паутина, – легкая восьмигранная сетка в верхнем углу окна… Но, во-первых, до нее не дотянешься, если даже приставить к окну стул, а во-вторых, из щели в углу может выбежать на высоких тонких ножках большой серый паук.
И ребенок, подняв глаза, чувствует сладкий страх при мысли о таинственном хозяине этой паутины, имя которого он произносит с запинкой, по-крестьянски – пуак – и который так сердито выскакивает из своей щели, когда в его сеть попадает муха.
Сладко следить тогда за ее гибелью!
Жалобно и долго, долго ноет она в тишине пустой комнаты, точно зовет на помощь… Но помощи нет, и время течет среди ее однотонного плача в полной неизвестности, что будет дальше… И вдруг он, этот темно-серый страшный паук, выскакивает из щели и быстро бежит по паутине… схватывает муху в лапы, замирает с нею на месте и, наконец, уже слабую, затихающую, тянет ее в свое жилище…
Что это за жилище? Что делает в нем его хозяин, чем занят он?
Нечаянно взгляд ребенка падает в эту минуту на зеркало.
II
Я хорошо помню, как поразило оно меня. С него начинаются смутные, не связанные друг с другом воспоминания моего младенчества. Точно в сновидениях живу я в них. И вот оно, первое сновидение у истока дней моих.
Ранее нет ничего: пустота, несуществование.
Ни мое сердце, ни мой разум никогда не могли и до сих пор не могут примириться с этой пустотой. Но, покоряясь неизбежности, я принимаю за начало моего бытия этот августовский день, эти синие гербовые бумаги с орлами, тихую невыразимую радость, которую они дали мне, – и зеркало.
Между колонками туалета, в тяжелой прихотливой раме, висело что-то светлое, блестящее, красивое – и непонятное. Я видел его и ранее. Видел и отражения в нем. Но изумило оно меня только теперь, когда мои восприятия вдруг озарились первым ярким проблеском сознания, когда я разделился на воспринимающего и сознающего. И все окружавшее меня внезапно изменилось, ожило – приобрело свой собственный лик, полный непонятного.
Я заглянул в то светлое, блестящее, что слегка наклонно висело между колонок туалета, увидал там другую комнату, совершенно такую же, как та, в которой я был, но только более заманчивую, более красивую, увидал самого себя – и в первый раз в жизни был изумлен и очарован.
Я восторженно оглянулся… Да, несомненно, в зеркале было все, что было и здесь, вокруг меня – и стены, и стулья, и пол, и солнечный свет, и ребенок, стоявший среди комнаты… Нас было двое, удивленно смотревших друг на друга! И вот один из нас вдруг закрыл глаза – и все исчезло: остались только светлые пятна, закружившиеся в темноте… Потом снова открыл их – и снова увидал все то, что уже видел… Не странно ли только, что комната в зеркале падает, валится на меня?
Робко приблизился я к зеркалу и, дотянувшись рукой до нижней части рамы, толкнул ее.
Зеркало блеснуло, стукнулось о стену, а покатый пол, отраженный в нем, стал еще более покатым. Теперь вся комната падала на меня, падал и мальчик, стоявший против меня, и кровать, и стулья… Очарованный, восхищенный, долго глядел я на то чудесное и новое, что так внезапно открылось мне, – и потянул раму к себе. Зеркало блеснуло, завалилось назад – и все исчезло… И как раз в эту минуту кто-то хлопнул дверью, и я вздрогнул и громко крикнул от страха.
III
Что было дальше?
Много раз пытался я вспомнить еще хоть что-нибудь; но это никогда не удавалось.
Вспоминая, я быстро переходил к выдумке, к творчеству, ибо и воспоминания-то мои об этом дне не более реальны, чем творчество.
Твердо помню только одно: зеркало поразило меня именно в этот день. Я должен был разгадать его во что бы то ни стало.
Но как?
О, много было лукавств и ухищрений!
Они, эти ухищрения, кончались всегда неудачей. И, пережив неудачу, я, конечно, забывал о зеркале. Но вот я опять оставался наедине с ним – и опять испытывал его власть над собою.
Я любил угловую комнату, когда она была пуста. Я входил, затворял за собой двери – и тотчас же вступал в какую-то особую, чародейственную жизнь.
Так тихо, так тихо, что слышна каждая нота в тонком и печальном плаче замирающей в паутине мухи!
И я затаивал дыхание, и казалось, что и комната ждет чего-то вместе со мною.
Мальчик, стоящий предо мною в отраженной комнате, был теперь выше ростом, решительнее, смелее, чем тот, что стоял в ней в светлый августовский день несколько лет тому назад. Но отраженная комната была все так же притягательна, заманчива… стократ заманчивее той, в которой был я! И сладко было снова и снова тешить себя несбыточной мечтою побывать, пожить в этой отраженной комнате!
Только существует ли она и тогда, когда не смотришь на нее?
Чтобы узнать это, нужно прежде всего обмануть кого-то.
И вот я делал равнодушное лицо, отходил от зеркала, заглядывал с притворной беспечностью в окна – и вдруг быстро оборачивался к туалету…
Нет, все по-прежнему!
Но тогда не сесть ли в кресло против зеркала? Закрыть глаза и притвориться спящим… А затем сразу открыть их…
Увы, снова хитрость моя рассыпается прахом!
Оставалось еще одно: приоткрыть ресницы – так мало, так мало, чтобы никто и не подумал, что они приоткрыты…
Но как это трудно!
Ресницы дрожат, глазам больно, и выходит все одно и то же: или совсем ничего не видно, или хоть слабо, но видно все!
И много раз, делая отчаянные усилия, сдвигал я с места тяжелые колонки, среди которых висело зеркало, и заглядывал между ними и стеною. Но и там, именно там, где должна была заключаться разгадка тайны, не оказывалось ничего, кроме бревен с одной стороны и шершавых дощечек, которыми было забито зеркало, с другой!
Значит, кроется что-нибудь за ними, за этими дощечками?
Говорят, что за этими дощечками только стекло, намазанное ртутью. Да, но что такое ртуть? Ртуть тоже нечто чудесное. Положил кто-то этой ртути в пекущиеся хлебы – и вдруг хлебы запрыгали по печке! А главное: почему поспешили закутать это что-то, намазанное ртутью и называемое зеркалом, в черный коленкор, как только умерла Надя?
В эту страшную ночь, когда в доме свершилось что-то невыразимое, наполнившее весь дом сперва таинственной суматохой, испуганными голосами, а потом страстными криками матери, – зеркало завесили черным коленкором.
Я, спавший в угловой комнате на широкой постели, в диком ужасе вскочил на колени, когда тишину ночи прорезали эти крики. А затем в комнату быстро вошла заплаканная нянька и накинула на зеркало кусок черной материи.
И, как внезапный ветер по затрепетавшим листьям дерева, по всему моему телу прошла одна мысль, одно сознание: в доме смерть! То ужасное, чье имя – тайна!
IV
Ночи предшествовали тяжелые, печальные дни.
Стоял февраль, наполнявший комнаты скудным полусветом.
А девочка была больна уже давно, и казалось, что конца не будет этим дням, этому скудному полусвету и тишине, воцарившейся с тех пор, как в детской, пропитанной сладковатым запахом лекарств, затворили двери и завесили окна темными шторами.
В глуши, на хуторе, заброшенные, забытые, жили мы тогда: мать, Надя, нянька Дарья, большая властная старуха, я и мой воспитатель, – если только можно было назвать так этого странного человека, похожего на Данте, – человека без роду, без племени, уже много лет скитавшегося по мелким помещикам, обучавшего их детей и нигде не уживавшегося.
Я медленно, с трудом читал, а он, этот Данте, в стареньком кургузом сюртучке и коротких панталонах, из-под которых торчали грубые рыжие сапоги, ходил по комнате из угла в угол и думал, думал, бормоча свои думы себе под нос и порою с злорадным наслаждением похохатывая.
А смерть уже незримо реяла среди нас, и печальную тишину дома нарушали только шаги моего воспитателя и мое однотонное чтение. И читал я как раз о ней: читал песнь о старом нормандском бароне, умиравшем в отдаленном покое замка в бурную и темную ночь Рождества Христова. И когда она появилась наконец – столь грозная, что даже собаки на дворе завыли, услыхав вопли в доме, – тотчас же было наброшено черное покрывало и на то, что каким-то образом было причастно ее тайне!
V
Я уснул, чувствуя томительную тоску.
За окнами чернела ночь, комната была слабо озарена стоявшей на полу возле кровати свечой.
Обычно со мной спала мать. Но с тех пор, как заболела девочка, на ночь стала приходить ко мне нянька. А в эту ночь даже и няньки не было. Она только изредка входила, вынимала что-то из ящиков туалета, шепотом говорила мне: «Спи, спи, я сейчас приду», – и снова уходила.
И я пытался уснуть.
Но тоска, предчувствие чего-то, что вот-вот должно совершиться, будили меня, едва только я начинал забываться. Задремлю – и вдруг вскочу с бьющимся сердцем и страстным желанием закричать о помощи.
Но даже крикнуть я не смел – так тихо было в доме и так странно блестело зеркало, наклонно висевшее между колонок туалета и отражавшее покатый пол и дрожащий длинный огонь свечи, стоявшей возле кровати.
И вот…
Поднялась какая-то возня, послышались испуганные, торопливые голоса, стук дверей, а вслед за ними – сдавленный, ужасный крик… Пораженный им до глубины сердца, я вскочил, сел на колени и замер, уже готовый ответить на этот крик криком еще более ужасным, как растворилась дверь, и по комнате, сотрясая пол своею тяжестью, пробежала нянька с черным куском коленкора в руках…
Потом меня, дрожащего от ужаса и изумления, зачем-то одели, и воспитатель мой повел меня в ту, слабо освещенную синей лампадкой комнату, где на ломберном столе, покрытом простынею, лежала кукла в розовом платьице…
Помню, как мы остановились на пороге этой комнаты и, перекрестившись, поклонились в угол, лампадке и этой кукле…
Помню даже, что набожное смирение, с которым медленно перекрестился и поклонился мой воспитатель, показалось мне неестественным…
Мне показалось, что он пьян: это с ним случалось нередко… И от этого мне сделалось еще страшнее.
А он, с истовостью пьяного человека, желающего показать, что он нисколько не пьян, а, напротив, сознательно, серьезно и спокойно делает все то, что полагается в таких случаях, подвел меня к столу, приподнял за плечи – и я увидал бледное, безжизненное личико и тусклый блеск мертвых, слизистых глаз под неплотно смежившимися черными ресницами, четко выделявшимися среди бледности… В этом было что-то безобразное!
Безобразно-ужасен был и сон, которым я забылся после того.
Я до сих пор чувствую всю нескладную, горячечную суматоху всех этих людей, наполнивших дом и начавших торопливо переносить и передвигать из комнаты в комнату столы, стулья, кровати и зеркала, как только я закрыл глаза.
Девочка мгновенно ожила, хотя и осталась все такой же загадочной и безмолвной, какой она была на столе, и поспешила вмешаться в суматоху, бегая из комнаты в комнату под ногами мужиков, торопливо носивших на руках стулья и зеркала, покрытые черным коленкором.
Как это она могла ожить и остаться в то же время мертвой?
Как это она могла бегать и не упасть, когда лицо ее было столь же слепо и безжизненно, как тусклая полоска ее глаз, блестевшая в прорезе неплотно прикрытых ресниц?
Наконец настало утро.
VI
Ах, как хорошо сделал Господь Бог, создавши свет!
Сколько раз в жизни говорил я эти слова, открывая глаза после тяжких ночных сновидений! Как этот свет успокаивает, как укрощает и душу нашу, и все окружающее нас!
Белый, спокойный и простой день был в мире, когда я проснулся.
Но, проснувшись, я тотчас взглянул на зеркало… О, каким печальным показалось оно мне!
Да и не одно оно. Все в доме было печально: и заплаканная, похудевшая, с блестящими глазами, мать, и серьезный воспитатель, и притихшая, уже далеко не столь властная, как прежде, старуха-нянька, и разговоры вполголоса, и эта кукольная девочка с восковым личиком, лиловатым виском, неживыми локонами и полуприкрытыми ресницами, из-под которых еще тусклее, чем вчера, блестела полоска стеклянных глаз…
А потом, в солнечный морозный день с метелью, приехали на трех розвальнях попы, нанесли в дом холоду, запаха снега и ладана и стали с грустными причитаниями и пением ходить вокруг лежащей на столе куклы, кланяться ей и дымить на нее из кадила…
И с какой изысканной деликатностью, с какой кокетливой печалью заливался в этот день высокий горловой тенор всегда смелого и даже наглого о. Федора!
Как он легко, точно в кадрили, то приближался к столу, то пятился назад и своей ловкой рукой – даже не рукой, а только одной кистью – высоко взвивал пылающее кадило и потоплял в синих клубах церковного благоухания неподвижно лежащую куклу!
И как чувствовал я в этот день всю сладость страстных рыданий матери, когда заливающийся тенор грустно утешал ее неизреченной красотою небесных обителей. И какой болью сжалось мое сердце в тот момент, когда гробик, наскоро сбитый из пахучего соснового теса, навсегда закрыли крышкой и понесли, среди пения, в розвальни, возле которых, в солнечной морозной метели, ветер развевал волосы на обнаженных головах мужиков!
VII
Надолго застыл после того в тишине и грусти наш бревенчатый флигель.
Весеннее солнце по целым дням наполняло радостным блеском детскую, – теперь нашу классную, – но померкли все мои радости!
Что это случилось с милой веселой девочкой, которая так звонко выкрикивала когда-то свое имя, а теперь лежит в селе на погосте, в могиле?
Откуда пришла она? Зачем росла, прыгала, радовалась вплоть до того рокового вечера, в который точно какой-то злой дух дохнул на нее своим пламенным дыханием?
С разгоревшимся личиком, с сияющими глазками, она была особенно оживлена в тот вечер – и вдруг поникла на плечо матери.
– Мама, бай!
И тотчас же ее унесли в детскую, и это был последний час, в который я видел ее: живой из детской она не вернулась.
Вот идут дни за днями, а ее все нет – и никогда не будет…
Даже и люльку ее снесли на чердак…
Вот вынимают зимние рамы, и наша классная наполняется душистой свежестью и теплом яркого солнца… А ее нет – и никогда не будет!
Говорят, что она на погосте, в Знаменском. Но вся ли? То живое, прекрасное, что было в ней, не там, а где-то далеко… в раю, в небе.
В тихие апрельские сумерки, когда я сидел с нянькой у раскрытого окна, выходящего в темный и свежий сад, я подолгу смотрел на меркнущий нежно-алый закат, по которому громоздились синие тучки, похожие на саркофаги. И когда над ними в зеленоватом небе вспыхивало серебристое зерно первой звезды, нянька говорила мне:
– Вон душенька нашей барышни.
Но и в этих словах… Нет, это было слишком просто! Это было так же просто, так же ничего не объясняло, как и то, что зеркало есть стекло, намазанное ртутью.
VIII
И велико было мое недоумение, когда я убедился в этом!
Не раз отодвигал я зеркало от стены и не раз убеждался, что ничего-то нет за ним, кроме бревен, паутины и шершавых дощечек!
Однако нужно было заглянуть и под эти дощечки!
И однажды, когда в доме все спали, я отодвинул, замирая от страха быть пойманным, зеркало от стены и кухонным ножом приподнял одну из дощечек…
Да, меня не обманывали!
Под дощечкой ничего не было, кроме стекла, намазанного красно-коричневой краской.
Но, может быть, есть что-нибудь между этой краской и стеклом?
Нет, и там ничего нет: я слегка поцарапал концом ножа в уголке зеркала – и увидал… стекло!
Но не стала ли таинственная ртуть еще более таинственной после того?
Несомненно. Ибо разве не чудесно было и то, что сделал я? Я соскоблил ножом каплю красной краски и увидел, что чудесное стекло стало стеклом самым обыкновенным: прильнувши к тому месту, где я скоблил, можно было сквозь стекло видеть комнату…
Где я был до той поры, в которой блеснул первый луч моего сознания, пробужденного светлым стеклом, висевшим в тяжелой раме между колонок туалета? Где я был до той поры, в которой туманилось мое тихое младенчество?
– Нигде, – отвечаю я себе.
Но в таком случае я, значит, не существовал до этой поры?
– Нет, не существовал.
Но тут вмешивается сердце:
– Нет. Я не верю этому, как не верю и никогда не поверю в смерть, в уничтожение. Лучше скажи: не знаю. И незнание твое – тоже тайна.
Моя память так бессильна, что я почти ничего не помню не только о своем младенчестве, но даже о детстве, отрочестве. А ведь существовал же я! И не только существовал, – думал, чувствовал, и так полно, так жадно, как никогда потом. Где же все это?
Это тоже тайна. И всюду она, эта всепроникающая власть тайны, власть, чаще всего злая, враждебная нам.
Чем только не мучила она меня в пору моего младенчества!
Три свечи в комнате – к чьей-нибудь смерти.
Вой собаки ночью – к смерти.
Ворон, пролетевший со свистом крыльев низко над домом, – к смерти.
Разбитое нечаянно зеркало – к смерти.
Черный коленкор, накинутый на него, – символ смерти!
А что творится ночью на чердаках, в поле, на кладбище! Что отражается по ночам перед бедою в зеркалах!
– Вошла я это, матушка барыня, ночи за две перед тем, как барышне умереть, глянула на туалет, а в зеркале стоит кто-то белый-белый, как мел, да длинный-предлинный!
– Да небось платье твое отразилось.
– И, бог знает что! Разве я не помню, в чем была? То-то и дело, что в юбке в одной бумазейной да в темной кофточке!
И я порою думал: уж не права ли ты, моя старая наставница!
На зеркале и до сих пор видна царапина, сделанная моей рукой много лет тому назад, – в ту минуту, когда я пытался хоть глазком заглянуть в неведомое и непонятное, сопутствующее мне от истока дней моих до грядущей могилы.
Я видел себя в этом зеркале ребенком – и вот уже не представляю себе этого ребенка: он исчез навсегда и без возврата.
Я видел себя в зеркале отроком, но теперь не помню и его.
Видел юношей – и только по портретам знаю, кого отражало когда-то зеркало.
Но разве мое – это ясное, живое и слегка надменное лицо? Это лицо моего младшего, давно умершего брата. Я и гляжу на него, как старший: с ласковой улыбкой снисхождения к его молодости. А в зеркале отражается печальное и, увы, уже спокойное лицо!
Настанет день – и навсегда исчезнет из мира и оно.
И от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью.
1906