Александр Абрамов
Сергей Абрамов
Селеста 7000
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
РОЖДЕНИЕ СЕЛЕСТЫ
— Что это ты несешь? — строго спросила Гусеница. — Ты в своем уме? — Не знаю, — отвечала Алиса. — Должно быть, в чужом.
Л.Кэрролл. Алиса в Стране чудес
1. ВСТРЕЧА В ОТЕЛЕ
Многое удивительное в жизни начинается с пустяков. В данном случае — со встречи в отеле. То был ветхий, старомодный отель, вернее, гостиница-пансионат, облюбованная главным образом нью-йоркскими старожилами. Жили в ней посезонно преимущественно актеры не из крупных и годами — холостяки и старые девы, сумевшие сберечь кое-что, как говорится, на черный день. Жили в пропыленных, прокуренных и захламленных номерах, не ропща и не жалуясь, потому что роптать бесполезно, а жаловаться некому. Да и само расположение гостиницы в городе служило как бы предостережением для строптивых и недовольных: в десяти минутах ходьбы благопристойная Третья авеню незаметно переходила в печально известную Бауэри — улицу ночлежек, притонов и забегаловок, иначе говоря, последний круг нью-йоркского ада. «Выкинут из номера — покатишься на Бауэри», — говорили старожилы в баре гостиницы, с нескрываемым удивлением и даже сочувствием поглядывая на чудаков приезжих, рискнувших по неведению поискать приюта в этом отеле.
Среди таких чудаков однажды в июньскую жару оказались здесь двое русских — Рослов и Шпагин, прибывшие в Нью-Йорк на симпозиум математиков и биологов, кровно заинтересованных в проблемах биологической радиосвязи, а точнее говоря, в поисках физико-химических пружин, приводящих в действие механизмы информации и мышления. Приехали они с запозданием, забронированные для них гостиничные номера были захвачены другими участниками симпозиума, а в отель на Третьей авеню их привез нью-йоркский таксист, хорошо знавший все места в городе, где может приклонить голову странник. Странники наши устали, да и выбора у них не было, вот и пришлось им на все время симпозиума прочно обосноваться в угловой комнате на восьмом этаже для сна, отдыха и традиционной яичницы с ветчиной на завтрак и ужин. Особенно все это не удручало: отель был тихий, никто не навязывался в знакомые, и даже в темном баре можно было посидеть полчасика, не привлекая любопытства завсегдатаев. Оно лениво проснулось с первым появлением русских и тут же угасло. Тем более неожиданным оказался их последний вечер в гостинице.
Симпозиум уже закончился, а теперь предстояла захватывающе интересная командировка в Лондон: их пригласил «поработать немножко» в его лаборатории профессор Сайрус Мак-Кэрри, глава новой английской математической школы и, как говорили в кулуарах симпозиума, звезда первой величины на небосклоне мировой кибернетики. Это любезное приглашение, во-первых, совпадало с задачами, поставленными перед ними советскими научными организациями, а во-вторых, просто льстило самолюбию двух советских парней, ни один из которых, несмотря на докторскую степень, еще не дотянул до тридцати лет. «Счастливый возраст, возраст Эйнштейна и Дирака, когда только и рождаются подлинные ученые. Я завидую вам, дети мои», — сказал Мак-Кэрри. Рослов и Шпагин смущенно и благоговейно молчали. Внимание английского ученого избавило их даже от всех необходимых, но крайне утомительных бюрократических сложностей: предоставленная им в этой командировке свобода действий еще не обеспечивала ни виз, ни гостиниц. Визы и гостиницу в Лондоне Мак-Кэрри оформил буквально за один день. Только просил подождать его недельку, отдохнуть и познакомиться с городом
— ему предстояло прочитать еще несколько лекций в Колумбийском университете.
Осмотрев за день весь туристский Нью-Йорк, счастливцы в предвкушении дальнего плавания стали на якорь в баре, впервые за все время пребывания в отеле заказав не пепси-колу, а соду-виски. Напиток был омерзителен, нечто вроде скверного коньяка, разбавленного шипучкой. Оба морщились и пили: ведь им улыбалось счастье.
— А красиво оно улыбается, — сладко вздохнул Рослов.
Шпагин, хотя и занимающийся проблемами биологической радиосвязи, лично не обладал необходимыми для нее качествами: он не понял своего собеседника.
— Кто? — спросил он.
Рослов не ответил. Шпагин недоуменно оглядел пустоватый зал бара и снова спросил:
— Ты думаешь, она нам улыбается?
Теперь не понял Рослов:
— Кто?
— Девушка в красной кофточке.
В дверях между побуревшими от времени и пыли портьерами действительно стояла девушка — красный мак на песчаных дюнах; светло-соломенные волосы и такого же цвета юбка закрепляли впечатление. Зрительная ассоциация тотчас же подсказала Рослову, что оно вторично: он вспомнил шепот на скамьях симпозиума, когда эта же девушка подымалась на кафедру.
— Она нам улыбается, — сказал Рослов.
Шпагин опять не понял:
— А почему?
— Ты не можешь водить машину и изучать мышление. У тебя слишком медленные реакции. Попробуй ассоциативные связи. Кто делал сообщение о поисках мышления на основе виртуальных и реальных мезонов?
— Янина Желенска. — Шпагин хлопнул себя по лбу. — Я только сейчас ее разглядел. А докладик так себе: шаг вперед — два назад.
— По-моему, она идет к нам, — сказал Рослов.
— Зачем?
— Есть два объяснения — математическое и логическое. Первое — это естественное стремление для кибернетика к кодированию десятизначных чисел. Двоичная форма тройки — одиннадцать. А сегодня одиннадцатый день нашего пребывания в Нью-Йорке.
— Это уже мистика, а не математика.
— Предпочитаешь логику? Пожалуйста. Тогда не менее естественно стремление к общению с коллегами по ремеслу.
А девушка не спеша приближалась к их дальнему столику, необычная и чужая в здешнем дыму и сумеречности. У Шпагина перехватило дыхание.
— А как ты будешь с ней разговаривать? — совсем уже испуганно прошептал он.
— По-польски, человек, по-польски. Проше пана. Вшистко едно. Дзенькую. Еще не вем. В общем, не пепши, Петше, вепша пепшем…
Возражать Рослову было поздно: девушка уже подошла к ним.
— Если я присяду к вашему столику, панове не будут сердиться? — спросила она на чисто московском диалекте с еле заметным польским акцентом.
Рослов мгновенно нашелся:
— Будем счастливы, пани Желенска. Янина, если не ошибаюсь? А может, просто Яна?
— Давайте просто.
Девушка присела к столу непринужденно и уверенно. Тут уж любопытство двух докторов наук приняло, как говорят математики, экстремальный характер. На красный цветок налетел ураган.
Откуда она знает русский язык? Да еще так хорошо. Специально училась? Что делает в Варшаве? Почему оказалась в этой гостинице? Когда собирается уезжать?
— Вероятно, завтра. Русский язык знаю потому, что училась в Москве. Сперва на мехмате, потом в НИИ. Немножко работала у Каммингса в Рокленде — уже варшавяне командировали. Интересовалась теорией регулирования в применении к патологическим отклонениям человеческой психики. Видите, куда уже забираются кибернетики. А в гостинице живу все время, только в бар не заглядывала — потому и не встретились. Ну, что еще спросите?
Она смеялась, а Рослов пристально-пристально всматривался, прищурясь, в стрелки смешинок-морщинок у глаз, потом громко и обрадованно вздохнул:
— Вспомнил.
— Давно пора. Кажется, я вас называла Анджей, да?
— Да-да. На курсовой вечеринке после КВН.
— У маленькой Ляльки с хохолком. Тогда еще только входил в моду твист.
— А смеялись вы точно так же.
— Боже мой, десять лет назад! Я уже стала старухой.
— Чаще смотритесь в зеркало. Вот я, например, даже не помню, была ли у меня тогда борода.
— Была! Такая же черная и колючая. Помните, как я отклонялась, когда вы читали стихи у моего уха? Ужасно щекотно.
— А стихов не помните?
— Забыла, пан Анджей.
— Бросьте пана. На просто Анджея согласен — даже приятно. А читал я вам Тихонова. «Как пленительные полячки посылали письма ему, как вагоны и водокачки умирали в красном дыму». Вагоны и водокачки уже и тогда умирали только в военных фильмах, а вот пленительная полячка не послала мне ни одного письма.
— А почему ваш друг молчит? — мгновенно переменила тему пленительная полячка.
— Потому что он не с мехмата. А биологи молчат, потому что боятся разучиться думать. Знаете сказку о сороконожке?
— Я тоже почти биолог.
— Вроде меня. Я математик, пришедший к биологии, а Семен биолог, потянувшийся к математике. Братья ученые, в нашей судьбе лежит что-то роковое.
Наконец-то Шпагин получил возможность протиснуться в наступившую паузу. До сих пор он молчал не из-за застенчивости и не из присущей ему диковатости, просто замкнутый круг разговора оставлял его за пределами недоступной ему интимности. А сейчас реплика Рослова открывала дверь в мир близких ему интересов.
— Я не совсем согласен с вашим предположением о роли виртуальных мезонов, — робко начал он, смотря в глаза с лучиками-смешинками.
— Все несогласны, — вздохнула девушка. — Я же сама его и опровергла. Но поиски мышления должны продолжаться только на ядерном уровне.
Шпагин почувствовал твердую почву под ногами. Круг милой интимности был прорван.
— Вот так и до нейтрино докатимся, — сказал он. — Недавно кто-то предположил, уж не знаю, в шутку или не в шутку, что нейтрино может быть единственным материалом, из которого построена человеческая душа. Остроумно, конечно, но…
Рослов постучал стаканом по пластмассовой доске столика.
— Симпозиум окончен, друзья-математики. Спорщиков на мыло. — Он обернулся к бармену: — Еще три соды-виски.
— Без меня, — сказала Янина.
— И вы не выпьете за нашу удачу? Мы с Семеном едем в Лондон к старику Сайрусу.
— Подумаешь, удивили. Я тоже еду.
— К Мак-Кэрри?
— Конечно. Я третья. Потому и зашла сюда, чтобы договориться с попутчиками.
Друзья переглянулись, тайно обрадовавшись. Шпагин залпом выпил свой хайболл и подумал о том, что сейчас впервые понял, почему ему так нравились польские фильмы. Из-за их героинь. \"Вы похожи на Беату Тышкевич,
— хотелось сказать ему этой девушке, неприлично красивой для математика, — наша поездка именно с вами — это праздник\". Но вместо этого, откашлявшись, произнес тоном экзаменатора, принимающего зачет:
— Тогда у вас есть за что выпить. Общение с таким ученым, как Сайрус Мак-Кэрри, — это праздник для нас, неофитов.
Рослов хотел сострить, но не успел. От стойки бара к ним шел немолодой, лет пятидесяти, мужчина с проседью, почти незаметной на запыленных или выгоревших волосах, и с медно-красным загаром.
Он был в потертой кожаной куртке на «молниях» и походил не то на летчика в отставке, не то на гонщика, вышедшего в тираж. «Пьян, — подумал Рослов, — но держится. Опыт». Он шел твердо, не шатаясь, даже слишком твердо, как человек, научившийся преодолевать опьянение, а подойдя, спросил:
— А по-английски вы говорите?
— Допустим, — сказал Рослов. — А что вас интересует? Наша национальность?
— То, что вы русские, я догадался сразу. По знакомым словам: «выпьем», «братья», «праздник». — Он повторил их по-русски. — Я слышал их еще в дни встречи на Эльбе. Не пугайтесь, я не намерен отвлекать вас воспоминаниями о столь древних для вас временах. Вы люди ученые, бармен сказал мне об этом, да я и сам читаю газеты. Может быть, поэтому вы сумеете ответить мне на один мучительный для меня вопрос. — Он пошатнулся и оперся на спинку стоявшего рядом стула.
Янина заметила:
— Может быть, мы отложим вопрос и ответ на завтра?
— Я не настолько пьян, мисс, — усмехнулся незнакомец, — да и напоить меня трудно. Вы разрешите, я все-таки сяду — это будет удобнее и для меня, и для вас. Мне надо знать: может ли мощное магнитное поле как-то воздействовать на психику человека?
Наступила пауза — настолько странным и неожиданным показался нашим друзьям этот вопрос. Элементарный по сути, он был задан в явно неподходящей обстановке и явно неподходящим для этого человеком.
— А почему вас это интересует? — полюбопытствовала Янина.
— Охотно расскажу. Но сперва мне бы хотелось услышать ответ.
— Вопрос о воздействии магнитного поля на все живое уже давно не вызывает сомнений, — сказал Шпагин. — Есть даже специальная область науки, разрабатывающая эти проблемы, — магнитобиология.
— На все живое? — задумчиво повторил незнакомец. — Значит, и на психику человека?
— Все зависит от природы магнитного поля, от его мощности и напряженности, от магнитной индукции, наконец, — ну как бы вам сказать популярнее? — от силы, с которой магнитное поле действует на движущийся в нем электрический заряд.
— Я когда-то учился в колледже, — откликнулся незнакомец, — кое-что помню. К сожалению, природа поля мне самому не ясна. Но мощность колоссальна. При всем том это не электромагнит и не какая-нибудь машина. Тут что-то другое в самом воздухе. Большие стальные или железные массы оно отшвыривает, как теннисный мячик, а то, что попадает в его пределы в багаже или в карманах людей, мгновенно намагничивается и притягивается друг к другу. Консервные банки, например, выскакивают из ящиков, как живые, и слипаются в нечто огромное и бесформенное.
— Любопытно, — сказал равнодушно Рослов, — для физиков.
Незнакомец предупредительно поднял руку: не торопись, погоди.
— Меня не то занимает, — продолжал он. — Это удивительное магнитное поле преображает людей. Они или видят сны наяву — странные, тревожные и очень реальные сны, — или сходят с ума, переживая припадки подавляющей сознание ярости или страха, или теряют ощущение личности, представляют себя кем-то другим, говорят на языках, им не знакомых и даже не слышанных ранее. Выйдя из пределов поля, люди становятся самими собой, припадки проходят, сознание и память проясняются, даже голова не болит.
Рослов заинтересованно подмигнул Янине.
— Занятно, правда? Как раз для старого Сайруса. По его департаменту, — сказал он по-русски.
— В чем-то перекликается и с опытами Каммингса в Роклендской больнице, когда мы изучали степень психической восприимчивости на расстоянии. Только здесь все непонятно. Где индуктор? Почему различны реакции? Диамагнитность ферромагнитных металлов может найти свое объяснение хотя бы в характере магнитного поля. Но оно не является источником гипнопередачи? А если эта связь не биологическая? Вы нас простите, — обратилась она к равнодушно прислушивавшемуся незнакомцу, — нас крайне заинтересовал ваш рассказ, и мы по привычке заговорили на своем языке. Без магнитного поля, — засмеялась она, — или в данном случае магнитное поле — вы. Нам нужны подробности, детали, все, что вы о нем знаете, иначе трудно все это себе представить и научно обосновать. Где это магнитное поле, как вы с ним столкнулись, какие наблюдения сделали, над кем, какие результаты получили, если пробовали экспериментировать, в какой стране, в каких климатических и природных условиях?
— У вас есть время? — спросил незнакомец. — Тогда слушайте.
2. ПРИВИДЕНИЯ «БЕЛОГО ОСТРОВА»
— Я — Роберт Смайли, короче — Боб Смайли, еще короче — просто Боб, коренной янки из Бруклина. Миллионеры там не рождаются, в колледжах недоучиваются, а когда война на носу, идут и не вздыхают. Так и я пошел и до Эльбы дошел, а вернулся в Штаты, сразу понял, что технику-недоучке в американский рай дорога заказана. Занялся мелким сервисом, стоял у прилавка, суетился в рекламных агентствах, а в суете и жениться не успел, благо Золушек у нас много, а принцев нет. За последние годы осел в Гамильтоне на Бермудах курортным агентом и преуспел. Не в курортных делах, конечно: туристов там и без рекламы до черта. Правда, только на больших островах, где отели и пляжи, как в Лонг-Бич или в Майами. Но ведь Бермуды
— это и сотни крохотных островков, в большинстве необитаемых, а Робинзоны там не селятся: почва — белый коралл, который не возьмешь ни лопатой, ни плугом, а потребуется бур или отбойный молоток. Только птиц тьма, а помета еще больше. Вот я и пристроил в аренду один такой островок португальским торговцам удобрениями, потом — другой, а потом открыл бюро и стал бизнесменом… Вы уже скучаете, леди и джентльмены? Погодите, скуку сразу смоет, как штормом.
Одно из моих предприятий — это поиски кладов. Собственно, я искал не клады, а дураков, которые их ищут. Один остроумный потомок Эразма Роттердамского даже карту выпустил: Карибский бассейн плюс Багамы с Бермудами, с точным указанием, на каком острове где и что зарыто. Из школьной истории даже вы знаете, что весь шестнадцатый век морские пираты очищали здесь испанские галеоны с перуанским золотом и закапывали его где-нибудь поблизости в тайных бухточках и робинзоновских уголках. Лично я в эти клады не верю — их давно выкопали и растратили, но дух Стивенсона, должно быть, все еще витает в колледжах Старого и Нового Света, и каждый сезон в гостиницах Гамильтона появляются кладоискатели. Я уже приобрел к этому времени репутацию старожила и знатока, и в моем деловом списке было до двух десятков таких «островов сокровищ», куда можно было добраться на катере или яхте, каботажным пароходиком или вертолетом, в зависимости от средств кладоискательской экспедиции. Там можно было хорошо закусить в тени тамаринда, вскопать лопатой десятидюймовый слой почвы где-нибудь в бамбуковых зарослях, пошарить во мху меж корнями капустной пальмы или позондировать ломом заросли ризофор и, добравшись до белого, как сахар, коралла, мужественно вздохнуть, как Скотт, узревший над полюсом флаг Амундсена. Иногда мы долбили коралл буром, рвали взрывчаткой, но железные ящики с испанским золотом так и оставались мечтой одержимых и дураков.
Но был один остров, который в моем списке не значился, — «белый остров», как он именовался на картах английской колониальной администрации, и «чертов остров», как его называли туземцы. Доплыть до него можно было за несколько часов при попутном ветре на парусной лодке, и все же я не прельстился им. Во-первых, это даже не остров, а риф, кусок мертвого отшлифованного океаном коралла без клочка земли и единой травинки, плоский утес, еле подымавшийся над водой, захлестывающей его даже во время не очень высокой волны. Спрятать там что-либо или зарыть было бы неосторожно и трудно, если только флибустьеры шестнадцатого века не знали кумулятивных взрывов и бетонных шахт. Но я избегал его и по другой причине. Каюсь, я суеверен с детства. Не люблю трех свечей на столе, нечаянно разбитого зеркала и цифры «тринадцать», не начинаю дел в пятницу и не открываю окон в грозу. А об этом острове ходили, можно сказать, самые зловещие слухи. Прежде всего то, что уже достоверно установлено и научно объяснено. Ни один самолет не мог пройти непосредственно над островом на небольшой высоте — его отводили в сторону или сильное воздушное течение, или грозовой фронт, или непреодолимое магнитное поле. Ни один вертолет не мог опуститься на этом природном аэродроме, ни один катер или какое-нибудь другое судно с мотором или металлическим покрытием даже на несколько ярдов не могли приблизиться к этому белому рифу — их отбрасывало, как футбольный мяч от пушечного удара форварда, бьющего по воротам. Приезжавшие в Гамильтон ученые объясняли это сильными магнитными бурями, мощностью возникающего над островом магнитного поля, но почему оно возникало и почему именно в этом районе, никто так и не понял. Да и научные наблюдения проводить было трудно: ни один металлический прибор вблизи острова не работал, даже часы останавливались, а на самом острове все металлическое, от консервной банки до микроскопа, сбивалось в комок, как склеенное. Я сам это видел: зажигалку из рук вырвало, а жестянки с пивом вылетали из ящиков, как птицы, слипаясь в один массивный ком.
Меня не это отпугивало, сами понимаете, — наука наукой, а колдовство колдовством. Я много россказней слышал, прежде чем рискнул повезти на остров одну компанию кладоискателей. Чаще всего — легенду, превратившую ангельски белый риф в черное царство Аида. Легенда утверждала, что клад все-таки там есть, что зарыли его чуть ли не люди самого Флинта, а зарыв, подрались и перебили друг друга, пока последнего не смыла разгулявшаяся по острову морская волна. Рассердился Бог и не пустил души погибших ни в рай, ни в ад. С той поры они и торчат на острове, охраняя свой бесполезный клад, и никому не позволено встретиться с ними: ни человеку, ни зверю, ни птице — даже рыба не заплывает в бухту и не ловится в ближайших водах. А если все же попадет сюда человек — скажем, буря приземлит, в лодке течь или парус сорван, — были такие случаи, только плохо они кончались. Сходили люди с ума от ярости, глотки друг другу резали или в океан ныряли, чтобы не вынырнуть, а если и доживали до спасательной шлюпки, то попадали прямиком в психиатрическую лечебницу, благо их в Гамильтоне несколько — я городскую знаю и две частных. До сих пор у доктора Керна стрижет газон в саду псих не псих, а вроде чокнутый. В разговор не вступает до выпивки, а угостишь — расскажет такое, что уши завянут: белые сны наяву, пьянка с покойниками, разговор с богом в духе Эдгара По — а дальше уже сам запьешь. Есть еще полицейский в отставке — не то Смитс, не то Смэтс, — двое суток на острове прожил, но молчит как рыба, хоть золотые дублоны ему выкладывай из вырытых сундуков, если б только их вырыли.
В конце концов и я рискнул — соблазнило предложение четырех гарвардских студентов-выпускников. Все люди со средствами, сынки богатых папенек, денег на приключения не жалели. Ну, взяли рыбачью лодку, лопаты и кирки из меди, а из опасных металлов только ножи да жестянки с колбасой и пивом; а что с ними сталось, я уже рассказывал. Даже палатку на медных колышках ставили. Золотых дублонов, конечно, не нашли, а острову подивились. Представьте себе ровный срез, белый как сахар, но не зернистый, а глянцевитый, как глазурь на торте, — ни трещинки, ни щелочки. Пробьешь ломом — коралл, а сверху мрамор не мрамор, а словно расплавленное стекло с мелом. Торчит из воды такой белый пень, и гуляют по нему волны; только над бухточкой сухо: срез косой, и волна не доходит до подветренного края, обращенного к далекому американскому берегу. Там, должно быть, и рыбаки в бурю отсиживались, и полицейский ночевал, там и мы палатку поставили. Только день и выдержали, да и то потому, что я сообразил кое-что, пока они с ума посходили, все четверо. Но расскажу по порядку, а то вижу: хочется вам спросить, а что спросить, я и без вас знаю, сам триста раз себя спрашивал.
Пришвартовались мы в бухточке неглубокой и крохотной — не то лужица, не то заливчик в белой скале, словно она рот для рыбы разинула. Но рыба не заплывает и волны гаснут у входа — ставь лодку куда хочешь, так и будет стоять. Меня об этом чуде тоже предупреждали; командуют, говорили, мертвецы и в бухточке — там, мол, и клад зарыт: ни волну, ни ветер не подпускают. Ну, мертвецов мы, понятно, не испугались, а клада не нашли. Ребята с аквалангами все стенки и дно бухты обшарили — ничего! Только белый мертвый коралл — и ни раковины, ни водорослинки. И вода, чистая, как слеза, или аптечная, дистиллированная; быть может, и не вода вовсе. А когда позавтракали и прилегли в палатке, тут-то все и началось. Я даже глаз не закрывал — так что присниться мне все это явно не могло. Просто и палатка, и четверо парней из Гарварда, и наше имущество, свезенное на остров, — все это исчезло, как унесенное ветром. Остров остался, тот же белый налив глазури на торчащем из моря пне. И я не лежал, а сидел на корточках в рыжей широкополой шляпе и длинных красных чулках, заправленных под рваные коричневые штаны. Рубахи на мне не было, а волосатую, не мою грудь пересекал свежий, недавно зарубцевавшийся шрам. Я скосил глаза и увидел кусок наполовину черной, наполовину седой бороды, провел рукой по лицу: волосы курчавились по щекам до краев надвинутой на лоб шляпы с нелепой оборкой из ветхих, выцветших кружев. Вместо добротных бруклинских штиблет на дюймовом каучуке на ногах болтались стоптанные шлепанцы с пряжками, но без каблуков. Передо мной на белой эмали рифа стоял темный, окованный медью сундук с огромным висячим замком, каких уже не делают лет сто или двести. Я, Боб Смайли, был уже кем-то другим, завладевшим чужим телом, чужим шрамом и чужим лицом, на котором к тому же не было одного глаза. Вместо него пальцы нащупали повязку, сползавшую из-под шляпы и завязанную под волосатым подбородком. Я растерянно посмотрел по сторонам и услышал позади хохот, похожий на ржание.
Пять или шесть бородачей в живописном рванье, пропеченные солнцем, в пестрых повязках на головах, а двое в таких же, как у меня, шляпах, похожие на ряженых пьяниц с деревенского маскарада, подымались на берег по скользкому обрыву из бухточки, отряхивая с бород белую, как пудра, пыль.
— Билли Кривые Ноги опять забыл, что у него остался всего один глаз, — прошамкал ближайший ко мне бородач — у него были выбиты зубы. — Смотри, одноглазый, а то и второй потеряешь!
Я взвизгнул — не взвизгнул, прохрипел — не прохрипел, только голос мой не был голосом Боба Смайли, и швырнул нож в говорившего. Но попал почему-то в сундучный замок. Нож звякнул и прилип к нему, как приклеенный.
Иван Бунин
Далекое
Иле девять лет. На нем гимназический картуз, шелковая коричневая косоворотка, козловые сапожки с сафьяновым ободком на голенищах. Он сидит сзади отца на беговых дрожках, дрожки шибко катятся большой дорогой, а вокруг – поле, летнее жаркое утро…
Старую донскую кобылу подали к крыльцу чуть не на рассвете. Но, боже, сколько раз заглядывал Иля в кабинет отца, в тщетной надежде, что разговор со старостой кончен! Уже и росистая трава в тени от амбаров успела высохнуть, и запахло в саду оцепеневшей на солнечном припеке черемухой… Даже кобыла и та стала задремывать от скуки: осела на левую заднюю ногу, прижала одно ухо, прикрыла глаза…
Но всему бывает конец, кончилась и пытка ожидания. Держится Иля за кожаную подушку сиденья, задрав ноги на заднюю ось и почти касаясь лбом ружейных стволов на спине отца, поглядывает, как трепещут сверкающие на солнце спицы, как бежит по пыли возле них белая, с подпалинами, Джальма, близко видит загорелую шею и широкий затылок под белым картузом… Солнце стоит высоко и сильно припекает, кожа на дрожках стала горячая, – приятно пахнет нагретой кожей и колесной мазью. Душная, густая пыль облаком встает из-под колес, парусиновый пиджак на плечах отца темнеет… Но вот и проселок – полевой рубеж, длинным, узким коридором теряющийся меж стенами высокой серо-зеленой ржи. Отец сдерживает лошадь и закуривает, пуская через плечо клуб душистого дыма…
Ах, эти проселки! Весело ехать по глубоким колеям, заросшим муравой, повиликой, какими-то белыми и желтыми цветами на длинных стеблях. Ничего не видно ни впереди, ни по сторонам – только бесконечный, суживающийся вдали пролет меж стенами колосистой гущи да небо, а высоко на небе – жаркое солнце. Синие васильки, лиловый куколь и желтая сурепка цветут во ржи. Дрожки задевают колосья, растущие кое-где по дороге, и они однообразно клонятся под колесами и выходят из-под них черными, испачканными колесной мазью. Мелкие кузнечики сухим дождем непрерывно сыплются из подорожника… Неожиданно потянуло откуда-то легким ветерком, солнечной теплотой… Отец подбирает вожжи… И опять заиграли спицы, закружились перед глазами пестрые венки навертевшихся на втулки цветов, запрыгали дрожки по выбоинам… Тут надо держаться покрепче, но, ухватившись за сиденье обеими руками, все-таки пристально следишь за тем, как навстречу, лоснясь, бегут серо-зеленые волны, как тень от облачка то там, то здесь на мгновение затушевывает их, как носится, хлопая ушами, за перепелами и жаворонками Джальма: иногда совершенно пропадает во ржи, – только по волнистой линии, струящейся за нею, видно, где она, – а иногда высоко выпрыгивает из колосьев, удивленно озираясь по сторонам…
Порою встречалась телега, в ней – баба с белоголовым мальчиком на коленях, которая неумело держит веревочные вожжи, неумело сворачивает, заезжая в рожь, а бокастая лошаденка с жадностью хватает губами колосья… Встретился однажды мужик: он без шапки сидел на грядке телеги, возле длинного узкого гробика из золотистого теса, и веселое лучистое солнце жарко пекло его лохматую голову… Встречался урядник верхом на худой, длинношеей кляче или бородатый, могучий о. Алексей в широкополой шляпе, высоко восседавший на своей тележке, за которой бежал жеребенок мышиного цвета, на длинных, тонких ножках… А не то вдали показывался тарантас, а в тарантасе – загорелый помещик в крылатке, в дворянском картузе, с изумленно выкаченными белками. Увидав соседа, он изумлялся еще более, радостно таращил глаза и разводил руками, меж тем как кучер в плисовой безрукавке и круглой шапочке с павлиньими перьями останавливал тройку. Останавливал лошадь и отец, слезал с дрожек навстречу вылезавшему из тарантаса толстяку – и начинались бесконечные разговоры. Помещик говорит страшно громко, размахивает руками и все кого-то бранит… Потом над чем-то долго, с мучительным наслаждением хохочет, сотрясаясь всем телом… Отец тоже кричит и тоже хохочет.
– Ну, до свиданья, до свиданья! – наконец говорит он, нахохотавшись.
– До свиданья, батюшка, очень рад был встретиться!
– Мой поклон вашему семейству!
– И вашим также передайте мой сердечный привет!
– Восемнадцатого будете?
– Обязательно, обязательно!
Помещик становится на подножку тарантаса, накренивая его, с трудом усаживается… Но не проходит и минуты, как сзади опять раздается крик:
– Сосед! На минуточку!
И опять стоянка, опять разговоры…
Утомленная, но счастливая своими хлопотами Джальма сидит у колес и жарко дышит, изредка, с коротким стуком, ловя зубами мух. В небе блестят и кудрявятся белые облака, всюду столько света и радости, как бывает лишь в июне, и все неподвижнее становится воздух к полудню. Два желтых мотылька, как два лепестка розы, беззвучно и однообразно играют над склонившимися в оцепенении колосьями, над цветами и травами, нагретыми зноем. Сладко пахнет васильками. И, щурясь от солнца, Иля в забытьи следит за облаком, похожим на пуделя, которое, медленно тая, плывет по светозарной сини неба, прислушивается, как сипят в траве кузнечики, а над головою на тысячу ладов сонно звенит жалобными дискантами воздушная музыка насекомых, неумолчно воспевающих дали, млеющие в мареве зноя, радость и свет солнца, беспричинную, божественную радость жизни…
Наговорившись, отец гонит лошадь шибко, и дрожки прыгают и несутся под изволок, к какому-то широкому логу среди степных косогоров. За этим логом следует подъем на покатую гору, залитую зелеными овсами, а с горы открывается вид на новый, еще более широкий и разлатый лог. Тут были заливные болотистые лужки, и мелкая степная речка, извивавшаяся по ним, делала много широких затонов, густо заросших зелеными щетками куги. Оттого, что горизонт был со всех сторон замкнут этими похожими на ржаные хлебы косогорами, глухо было тут на редкость, но какая милая, своеобразная жизнь, жизнь куличков, бекасов и диких чирков, чувствовалась в тишине и глуши этих мелких затонов!
– Держись! – кричит отец сквозь дребезжание бегущих под гору дрожек.
И вдруг дребезжание сразу обрывается.
Под горою ветерок спадает. Солнце печет, колеса шуршат в густой, насыщенной водой траве. Пресно пахнет теплым илом, разогретой кугою; белая, как снег, рыбалка неожиданно вырывается из кочкарников и сверкает в воздухе острыми крыльями… А вот и болото – серебристо-зеркальные затоны с островками тонколистой осоки…
Не спуская с них глаз, отец передает Иле вожжи, осторожно слезает с дрожек и, скинув ружье, торопливо, но бесшумно направляется к ним.
– Джальма! – строго, отрывисто и негромко говорит он каким-то особым, условным тоном Джальме, которая перепрыгивает с кочки на кочку с высунутым языком. Длинные сапоги его тонут в мягких кочкарниках, серебристые пузыри болотного газа остаются в его следах, отпечатывающихся в бархатистой и влажной траве… От солнца и блеска воды светло так, что больно смотреть…
– Джальма!
И Джальма, быстро оглянувшись, вдруг – бултых в воду и, наслаждаясь прохладой, медленно плывет к затону, к камышам. Из воды видна только ее вытянутая прилизанная голова с опущенными ушами и длинный хвост, который плывет за ней, как чужой, как палка. Потом и голова и хвост заворачивают в камыши, отец входит по колена в воду и тоже скрывается в камышах. Проходит десять, двадцать минут напряженного молчания… Где-то далеко раздается тяжкий, глухой выстрел… Весь встрепенувшись, пристально глядит Иля вперед, но за камышами ничего не видно. В камышах что-то осторожно попискивает и булькает; по широкой луже недалеко от дрожек, извиваясь, проплывает уж; перламутрово-голубые стрекозы с треском распускают длинные стеклянные крылышки, вылетая из горячей травы, а высоко в небе медленно вырастает и вытягивается большое белоснежное облако… Вот оно приняло образ сказочного исполина, а из затона, в котором, углубляя его, ярко светит отражение этого исполина, что-то глухо, угрюмо и жалобно ухнуло… Ухнуло и выжидательно замолчало…
– Бычки! – вспоминает Иля загадочное слово, оброненное отцом, и весь замирает от сладкого ужаса.
Воображение мгновенно создает образ какого-то фантастического существа, одного из тех страшных подводных жителей, что глубоко скрываются в болотах и только изредка высовывают свои лобастые рогатые головы с выпученными глазами на свет божий. Что, если выглянет такой бычок именно теперь, в этот безмолвный час знойного полдня? И, косясь на затон, Иля не замечает, что картуз его съехал на затылок, что комары облепили ему потную шею и руки и что ослепительно жаркое солнце бьет прямо в лицо…
Вдруг раздается кашель. Иля вздрагивает и мгновенно возвращается к действительности. Отец идет, по пояс мокрый, хлюпает тяжелыми сапогами, налитыми болотной водой.
– Тут… бычки, – говорит Иля нерешительно.
– Ну и что же?
– Они очень большие?
– Кто? Бычки-то? Да ведь это жучки! Водяные жучки!
– Как жучки? – бормочет Иля, пораженный и разочарованный.
Отец раскраснелся, расстегнул ворот рубахи, лицо у него доброе и оживленное. Подойдя к дрожкам, он бросает Иле убитого чирка, и, мгновенно забыв о бычках, Иля с жадностью ловит его на лету. Чирок еще теплый! Головка с закатившимися глазами, подернутыми белесою пленкой, бессильно падает на радужный зобик, брюшко в запекшейся крови… Но как оно славно пахнет тиной и порохом! И Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная. Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, ноги в иле, – точно в черных чулках…
Мокрые блестящие шины колес снова шуршат по бархатной сочной траве, изредка врезываясь в воду и разбрасывая во все стороны светлые длинные брызги. Лужи, в которых золотыми полосами то там, то здесь резко вспыхивает жаркий солнечный блеск, мелькают перед глазами… Из куги то и дело с жалобными стонами вырываются кулички… Потом мягкий кочкарник сразу обрывается, – дрожки снова трещат по дороге, убегающей в гору…
Ах, когда Иля вырастет, он будет самым счастливым человеком в мире! Он поселится на хуторе, будет жить только охотой, будет каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, будет варить себе кулеш, спать возле порога дома на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва брезжит зелено-серебристый рассвет…
Но и теперь чудесно. Дышит Иля чистым полевым ветром, слушает хохлатых жаворонков, распевающих над полями, в облаках, в бесконечном просторе… Степь вокруг, куда ни кинь взор, зеленая, ровная, вольная. И ни души в степи, ни кустика, ни деревца, – только далеко впереди машет, как утопающий руками, чья-то мельница.
1903–1926