— Дмитро разумно рассуждает, — сказал Гурьев. — У меня семья была в оккупации. Три месяца как освободили… Освобождать-то особо было некого. Мать пристрелил немец, корову не отдавала… отец партизанил, убит карателями… жену с дочкой отправили в Германию, на каторгу… Деда с бабкой моих освободили, они-то и дали знать… Нам надо держаться и мстить надо! В неметчину поспешать! Вот!
Петро Яремчук погладил свои вислые, запорожские усы и тоже высказался:
— Хлопцы правые: держаться надо… — и шире шаг на запад! Чтоб поскорей своротить башку бандиту Гитлеру! И спросить со всей его шайки за наши муки, за кровь. Чего мы ни насмотрелись на фронте… насмотрелись на фашистское лютованье! За все спросим! У меня, извиняюсь, никого в оккупации, родные и близкие на Алтае, в глубоком тылу. Только мы с батей вдвоем на фронте. Болит сердце об нем: как-то он, уж не убитый ли? Он на Северо-Кавказском воевал. Давно от него нету треугольничка… А ты, Дмитро, извини, ежели я что не так…
— Ладно тебе, — проворчал Белоус. — Свои люди — сочтемся. Га?
— Га, — ответил Яремчук и опять погладил ус.
И неожиданно заговорил Адам Зуенок — сутулясь еще сильней, цедя сквозь зубы, неохотно:
— Я здесь старшой. По годам. На десяток лет старше любого… Наступать бы! Верите ли, мерещится моя веска на Могилевщине… До нее — вот она, но когда ж дойдем? И что с моими? Ни слуху ни духу. Сны нехорошие вижу. Эх, наступать бы!
Голос моих бойцов, подумал Воронков, это голос всей армии. Мы долго отступали, теперь пришла пора гнать захватчиков с родной земли. Уже отогнали, но впереди сколь еще неотвоеванного, — вышвырнуть нужно фашистов за границу и бить там, за границей, бить, покуда не войдем в город Берлин. Поэтому и рвемся наступать. Хотя одному господу богу доподлинно известно, кто из нас не падет в первой же атаке.
Перестали стучать ложки о котелки, звякать кружки, булькать чай из трофейного термоса. Перестали говорить, и Воронкову остро не хватило этих басовитых и тенористых, хрипловатых и сипловатых голосов. Голосов его солдат, его фронтовой семьи — по сути ближе, чем они, у него сейчас никого нету. Сегодня эта семья пополнится, и голосов будет больше. И он, лейтенант Воронков, верует: это окажутся неплохие люди, а может, и отличные. Во всяком случае, война поможет им проявить лучшее в себе. Правда, война помогает проявиться в человеке и дурному — и такое бывает, у кого как. В его ротной семье — только хорошее!
— Благодарю, товарищ лейтенант, — сказала санинструкторша.
— А? Что? — Воронков очнулся. — Что?
— Благодарю за угощение… За трапезу!
— А-а… Чем богаты, тем и рады. Разносолов не держим, но пшенка либо перловка завсегда к вашим услугам, сержант Семиженов расстарается.
— Ну а я к вашим услугам, товарищ лейтенант! Перевязку сделаем, готовьте ногу…
12
Обширная кочковатая поляна был окольцована березником, густым и высоким, но тонкоствольным. Белая кора от нехотя поднимающегося над дальним синим лесом солнца была розоватая, как в сукровице. Сукровица — что, гораздо серьезней, когда кровь…
Томившиеся в неровном строю на поляне, подумалось Воронкову, вскоре снова познают, что такое кровь и сукровица. Снова, потому что многие из пополнения — госпитальные, прибыли с командой выздоравливающих. Разумеется, встречались, как молодняк во взрослом лесу, и те, кто еще не нюхал пороху, — безусые мальчики.
На кочковатой поляне происходило великое действо — распределение маршевых рот. Перед строем прибывших солдат и прохаживались важные, осознающие значительность момента полковые командиры, представляя все службы. Сначала набирали в разведку, затем в артиллерию, связь, саперную роту, а что оставалось — пехоте. Шум и гам при том был, как на персидском торжище. Предназначенных третьему батальону стрелков капитан Колотилин быстро и толково распределил по ротам. Девятой роте досталось двадцать штыков — несметное богатство, целое состояние!
Воронков счастливыми глазами оглядел свое пополнение, назвал себя. Окружившие его бойцы и сержанты гомонили, как и в общем строю. Воронков улыбнулся:
— Товарищи, давайте-ка знакомиться более организованно. У меня есть список…
Он выкликал по списку фамилию, и ему отзывались:
— Я… Я… Я…
Ах как приятно было слушать эти голоса — как добавление к тем голосам, что он слышал утром за завтраком. Конечно, он не запомнил сразу, кто есть кто. На это будет время, сойдутся поближе. Главное же — в роту влили свежую кровь. Чтоб сызнова выпустить? Что попишешь, война, но не стоит об этом.
Даже случившееся ночью попятилось перед радостью, охватившей Воронкова на поляне, посреди бело-розовых березок. И как не радоваться! Еще недавно одиночество душило его, как удавкой, а сегодня он — многодетный отец, точно. Со своей ротой он никогда не будет одинок. А ведь командир полка намекнул, что возможно новое пополнение. Каково? Вот семейка будет так семейка!
Светило солнышко, лопотала листва, цвиркали пичуги, где-то не кончался женский смех — полковые тылы являли покой и тишину, и грозный, недоступный на передке подполковник здесь был проще, доступней. Да и на передке не пуляли, будто не хотели заранее пугать вновь прибывших, портить им настроение. Но тишина была все-таки не мирная, а военная, потому что звякало оружие, которое выдавали новичкам. А человек с оружием обязан стрелять…
— Ротный, веди своих людей, — приказал капитан Колотилин. — Размещай, корми… Пусть обживаются.
— Понял, — сказал Воронков и откозырял.
Он пошел впереди, замыкал сержант Семиженов, посередке двадцать активных штыков, карандашей, спичек, — живых, нераненых, молодых и не очень молодых мужиков.
Колонна «по одному» миновала березовую рощу, орешник, ельничек и снова березник, обогнула болото, спрыгнула в ход сообщения и зазмеилась вслед за ротным. Фрицы оказались негостеприимными: очевидно, засекли движение и закидали передний край минами и снарядами.
— Пригнись! — подал команду Воронков. — И продолжай движение!
Так, под снарядами и минами, он развел пополнение по землянкам, пошутил:
— Теперь вы обстрелянные!
— За этим не станет, обстреляемся, — вяло отозвался могутного сложения дядя со старшинскими погонами.
Воронков выделил его еще на поляне. Старшина! Выше по воинскому званию в пополнении не было. Учтем, учтем. Коль Юра Семиженов жаждет вернуться в отделение.
Попозже он заглянул в землянку, где старшина обживал нары. Фамилии не запомнил, зато имя-отчество своей незамысловатостью зацепилось в памяти. Воронков оценил, как по-хозяйски, деловито старшина раструсил сенцо на нарах, как уверенно отвел каждому место, как умело подправил решетки, которыми устлан мокрый и грязный пол землянки, — грунтовые воды одолевали, приходилось и ведрами вычерпывать. Воронков спросил:
— Иван Иваныч, служили старшиной?
— Был грех, товарищ лейтенант.
— Почему грех?
— Потому что вечно у меня чего-то недоставало. То противогазов, то портянок, то плащ-палаток. За недостачу щучили по первое число. Надоело!
— Куда ж они улетучивались?
— Дьявол разберет! Ума не приложу! Не воровал, другим не дозволял — а недостача, вот она! Потому попросил взвод и командовал, покамест младший лейтенант не прибыл…
— Ну а если предложу должность старшины роты?
— Отвечу: нэт!
— А если я настойчиво попрошу?
— А я настойчиво откажусь! Нэт и нэт! И попрошу: покамест взводные не прибыли, дайте мне взвод. Прибудет лейтенант, освобожу местечко…
Лейтенантов на взводы извечно не хватает, и взамен идут старшие сержанты и даже сержанты. И Воронков сказал:
— Берите, Иван Иваныч, первый взвод!
— Есть, товарищ лейтенант! Не подведу…
Пришлось уламывать сержанта Семиженова, чтоб остался старшиной. Он сдался с превеликой неохотой, и то из уважения, как он выразился, к толковому ротному командиру лейтенанту товарищу Воронкову. Нижайший поклон за уважительность. И неплохо, что оргвопросы мало-помалу улаживались.
Младший сержант Белоус получил отделение и по этой причине заговорил на чистом русском языке, не вкрапляя мову. Объяснил:
— Товарищ лейтенант, великий и могучий русский язык, а? (Вместо га?) На нем говорят все нации Советского Союза, а? Все и всё разумеют! А у меня в отделении два казаха и узбек. Я по-ихнему ни бум-бум, они в мове ни бум-бум. А по-русски…
Строго говоря, во взводах было по семь-восемь человек, фактически это отделение, да и то неполное. Так что разница между взводом и отделением относительная. Пополнимся снова, тогда разница станет больше. Был и еще оргвопрос, точнее, оргвопросик: об ординарце для командира роты. Вообще-то ординарец полагался по штату, но практически Воронков никогда не заводил себе обслугу, поскольку всегда не хватало личного состава и держать при себе бойца, отвлекая от общих боевых задач, он считал неразумным. Подумаешь, персона, за которой нужно ухаживать! Перебьется, а в какой-то мелочишке, например, взять обед, поможет любой красноармеец. А где и самому не грешно справиться с этой мелочишкой, как-то: помыть после еды котелок.
Мысль об ординарце подал Иван Иваныч — многоопытный, поживший, лет тридцати от роду, как и Зуенок:
— Товарищ лейтенант, подбирайте себе оруженосца и слугу.
Воронков сообразил, о чем речь, но шутливости не поддержал:
— Ординарца то есть?
— Так точно!
— Нэт! — подражая Ивану Иванычу, сказал Воронков. — Я настойчиво отказываюсь…
Иван Иваныч поначалу опешил, затем приоткрыл в улыбке скверные, почернелые зубы:
— Понял, товарищ лейтенант!
— А я вот не понял, Иван Иваныч, почему так говорите: нэт? Не кавказец же?
— Русак. Потомственный.
— Напомните фамилию.
— Разуваев. Рязанский лапоть… А «нэт» говорю для хохмы…
Разъяснение исчерпывающее. Пусть хохмят. Лишь бы настроению пособляло. И здоровьишку. Дмитро Белоус тоже ведь хохмит: то в русскую речь вставлял украинизмы, теперь — сугубо русские фразы. А Женя Гурьев захохмил: гимнастерку стал называть фраком, сапоги — штиблетами, пилотку — цилиндром, и его тирады звучат примерно так:
— Эх-хе-хе, чтой-то фрак мой поизносился, латка на латке. И когда владелец гарема сержант Семиженов выдаст новую? И штиблеты кашки просят, и цилиндр выгорел… Не-ет, интенданты заелись, и Семиженов тоже, так как старшина он узаконенный, значит, интендант. У, племя! Да-а, фрак придется вдругорядь латать…
Хохмите, хохмите, ребята. Резвитесь. Это лучше, чем тоска и мрачность. Но вот уж кто не хохмил, то это Адам Зуенок и мобилизованные из Средней Азии, из Казахстана. С Зуенком понятно — весь в переживаниях: что там, на Могилевщине? И со среднеазиатцами, с казахами, увы, понятно — вырванные из родной стихии степей и гор, они были растерянны, робки и послушны, как дети. Казалось: и беззащитны, как дети.
Они собирались своими группками — казахи к казахам, узбеки к узбекам, туркмены к туркменам — и безмолвно глядели в одну точку перед собой, и в черных печальных глазах словно отражались покинутые горы и степи родины. Дмитро Белоус вразумлял их:
— Хлопцы, не кучкуйтесь! Не отделяйтесь от великого русского народа, а также украинского… и вообще! Держитесь со всеми заодно!
Печальноглазые смотрели на него и становились еще более печальными. Тут не до хохм! Признаться, Воронкова тревожили эти сыны диких заоблачных гор и немеренных степей. Необстрелянные и, видимо, не очень-то здорово обученные воинскому ремеслу, эти парни и мужики (иным было за сорок и под пятьдесят) и кучковались потому, что так чувствовали себя уверенней, не такими беспомощными вдали от семейных очагов.
Воронкову их было немного жаль. Действительно, они бы смотрелись естественней и веселей в стеганых халатах, войлочных шляпах, тюбетейках и чувяках, нежели в мешковатой БУ
[3] гимнастерке, мятой пилотке, надетой на уши, в линялых фиолетовых обмотках и раздолбанных армейских ботинках, эти вчерашние хлопкоробы, табунщики, бахчевники, овцеводы. По совести, и лейтенант Воронков в брючках в полоску, белой рубашке-апаш и плетеных сандалиях смотрелся бы естественней и веселей, чем ныне. А? Га? Вот именно, га?
Как будто для того, чтобы необстрелянное пополнение побыстрей привыкало к фронтовой житухе, немцы устроили подходящий шухер — и как раз на участке девятой роты. Рота, можно сказать, днем и ночью подправляла старые и рыла новые землянки — и к строительным, к саперным работам бывшие хлопкоробы и бахчеводы, табунщики и овцеводы были не так уж приспособлены. Вдобавок припустили не по-летнему холодные дожди, и новички синели, дрожали, клацали зубами.
А в одну из ненастных непроглядных ночей фрицы поперли в разведку. Но до этого на участке девятой роты поиск начали наши разведчики, дивизионные. Где-то около двух часов в траншее объявилась поисковая группа — крепкие, непроницаемые ребята в масккостюмах. Здесь уже были капитан Колотилин, командир артдивизиона, поддерживающего действия разведгруппы, начальник дивизионной разведки, командир разведроты и, разумеется, командир девятой роты лейтенант Воронков.
Что потом произошло, узнали из рассказа разведчиков. Перекурив напоследок, они вылезли из траншеи и поползли по ничейной полосе. Саперы заранее сделали проход в минном поле, а сейчас выстригли ворота в проволочном заграждении, развели колючку пошире; группа захвата поползла к немецкой траншее, к пулеметной точке, намеченной для нападения, а группа поддержки залегла у колючки, готовая огнем поддержать группу захвата. Все шло нормально, как вдруг дивизионные разведчики и саперы уловили неясный шорох, шум движения. Они замерли, насторожились. Сквозь дымящиеся струи дождя, в размытом свете взлетевшей ракеты увидели какие-то фигуры: одна, вторая, третья, четвертая… десяток! Кто? Своих вроде быть не должно. Немцы? Разведка? И тут кто-то из ползущих совсем близко от наших разведчиков сдавленно выругался:
— Цум тойфель!..
[4]
Фрицы! Разведка! Подбираются к нашей траншее за «языком»! Решение принято мгновенно: дивизионные разведчики пропустили своих, так сказать, коллег и сзади открыли по ним автоматный огонь. Его поддержала группа обеспечения. Затем все бросились к немцам. Двоих — раненых — подхватили и поволокли к себе. Едва спрыгнули в траншею, как фрицы обрушили снаряды и мины: били и по ничейной полосе, и по переднему краю, и по тылам. Вымещали злобу. Дубасили так, что ежеутренние и ежевечерние их обстрелы казались пустяковой разминкой. Но два «языка» были взяты, а пополнение ночь не спало. Война!
Назавтра распогодилось: опять солнышко, синее небо. И в этих синих, безоблачных небесах завязался воздушный бой над передним краем обороны. Сошлись два истребителя — «мессершмитт» и Як. Был обед, все высыпали, глазеют, как два самолета гоняются друг за другом, закладывают виражи, делают горку, взмывают и падают, снова взмывают, норовят пристроиться в хвост противнику. Трещат пулеметные очереди, стучат авиационные пушки.
Воздушный бой сместился к немцам. Наш летчик все-таки вогнал «мессершмитт» в землю. Мощный взрыв, и взрывное «ура!» в нашей траншее. Як победно покачал крыльями, но ударили немецкие зенитки. Снаряд угодил Яку в крыло, самолет задымил, накренился. Другой снаряд вмазал в мотор. Самолет загорелся, клюнул носом и пошел вниз штопором. Однако до этого в воздухе раскрылся парашют: летчик успел выброситься из горящего самолета.
Ветер сносил его еще дальше к немцам, и поэтому они не стреляли, а побежали к месту, где должен был приземлиться летчик. Чего только не бывает на войне! На НП батальона капитана Колотилина находился в это время начальник артиллерии стрелкового полка. С наблюдательного пункта просматривалась вражеская оборона и местность за обороной. Было видно, как на полянке приземлился летчик. Погасил парашют, отделывается от строп. И было видно: к летчику ломили немцы, чтобы взять в плен. Но да здравствует советская артиллерия — бог войны! Начальник полковой артиллерии дал по телефону команду своим пушкарям, и они тотчас открыли беглый огонь по немецкой цепи на полянке. Точно били пушкари! Да и летчик не промах был: сообразив, что к чему, он вырвался из окружения, сиганул в лес, а оттуда кустарником — на нейтральное поле, переполз при световом дне и свалился в траншею пехотинцам на руки. Он был раненый, обгорелый, но не переставал сверкать белыми ядреными зубами:
— Спасибо, генацвале! Я — лейтенант Сванидзе Георгий! Спасибо, генацвале!
Спасибо-то спасибо, однако ж как он не подорвался на минах? И как его не перехватила пулеметная очередь? Везучий, грузин. Может, также бывший чаевод или виноградарь, а вот выучился же на истребителя, и храбрый какой! Пример вам, пехоте. Тоже мог быть печальноглазым, а сокол! Ничего, все будут воевать, война всех приучит к себе.
Ну а жизнь шла своим чередом, будничная, устоявшаяся: не каждую ночь сталкиваются разведгруппы и не каждый день над твоею головою воздушный бой. Воронков железной дланью наладил занятия по боевой подготовке: зубрили уставы и наставления, разбирали и собирали винтовку, автомат, ручной пулемет, поближе знакомились с гранатами и прочее и прочее. Великий и могучий русский язык не всегда выручал, потому что жители кишлаков и аулов нешибко им владели, и Воронков требовал от младших командиров:
— Показом, показом больше обучайте!
— Показ — не приказ. Во время показа они, черти, кемарят!
Действительно, на занятиях новички нередко дремали. Да и понять их можно: с непривычки, отстояв полночи на посту, крепко недосыпали, и недосып накапливался от суток к суткам. Нести траншейную службу роте стало вроде бы полегче: людей-то прибавилось. Но Воронков гонял младших командиров — и себя прежде всего, чтоб проверяли ночное дежурство в траншее: не приведи господи, заснет новичок на посту. Комбат такого не простит, кстати, сам мотается по траншеям не меньше прежнего. Как ведет себя с Воронковым? Да никак. То есть нормально. Как ни в чем не бывало. Будто ничего тогда в землянке Лядовой не произошло. Ну и ладно, пусть будет так. А там посмотрим, если что. Предпочтительней, конечно, если б капитан Колотилин пожелал с ним объясниться. В открытую, по-мужски, чтоб поставить точки над «и». Но не хочет — как хочет. Не Воронкову же начинать эти объяснения? Да, может, они не нужны? У ротного и так забот хватает. Своих, непосредственных. Как и было задумано, Воронков с телефонистом, с сержантом Семиженовым и с первым взводом старшины Ивана Ивановича Разуваева перебрался к Лядовой, то есть к себе, в свою законную землянку. Санинструкторше отгородили приличный угол, и она никому особенно не мешала. Как и они ей, надо полагать. Разумеется, соседство само по себе вынужденное, способней бы мужикам и бабе врозь, но нужда заставила. Сосуществуют! Не поголовно, правда, одобрили это сосуществование. Старшина Разуваев, к примеру, так выразился:
— А ну кто-нибудь по ошибке ляжет на нары не туда…
— Что значит — не туда? — спросил Воронков.
— Не на свое место, а за плащ-палатку, к товарищу санинструктору. Со сна, значится, не разбираючи…
— Я помогу разобраться, — сказал Воронков.
— Нэт! Товарищ лейтенант, вы меня неправильно поняли. Не по злому умыслу, а ненароком, во сне, значится… Вот послушайте, какой был случай. До войны. До Великой Отечественной… Дали мне путевку в дом отдыха. От завода. Передовик был, стахановец, сто пятьдесят процентов нормы, фото на Доске почета: «Слесарь И. И. Разуваев»… Значится, так: тут мужская палата, там — женская, человек по восемь, а уборная, извините, на отшибе. Вот старушка из своей палаты сходила ночью куда надобно, а после… а после перепутала дверь — и закатилась в мужскую палату. Подходит к койке, ложится… и ка-ак завопит: «У меня в постели мужчина!» И бежать! Шум, крик, суматоха. Парень, к которому сунулась старуха, тоже ругается: «Была б помоложе, а то лезет старая карга, совести никакой!» Видите, какой жизненный случай? Только наоборот: там баба ошиблась, у нас может ошибиться мужеский пол…
— Не ошибется, — сказал Воронков. — С моей помощью… Уяснил, Иван Иваныч?
— Нэт! То ись да!
— Договорились, — строго сказал Воронков, но бойцы подхихикивали: поведанная (или выдуманная?) Разуваевым история насмешила. Ну и ладно. Пускай посмеются, порезвятся, лишь бы ничего серьезного. Однако серьезного не допустит лейтенант Воронков, это уж так. Если надо, он бывает неуступчивым, простите.
А к Свете Лядовой он все больше проникался симпатией — общительная и скромная деваха, не трусиха или, точней, храбрящаяся, не белоручка, от гноя и вшей не воротит рыла, как та сестра в госпитале. Которая прикрывалась батистовым платочком, сука. Как будто общаться с кровью и грязью войны можно сквозь надушенный батист. Нет, точно: сучка.
У Светы Лядовой даже милые, забавные пустяки нравились Воронкову. Ну, например, утром он обнаружил на обеденном столе войлочную тапочку, правда, на газетке, но рядом с котелками, мисками и кружками! Чья это обувка — сомневаться не приходилось: в домашних шлепанцах Света спала, ибо ходить в них по мокрому полу нельзя. Узрев тапочку на столе, Воронков начальственно сказал:
— Света, ты что, другого места не нашла для своей модельной обуви?
— Не нашла, товарищ лейтенант! — Лядова не смутилась. — Самое видное место.
Незаметно для себя называвший санинструкторшу уже на «ты», Воронков кивнул:
— Видное — да… Но негигиенично, а, медицина?
Санинструкторша тряхнула золотистыми кудряшками, залепетала:
— Виновата, товарищ лейтенант… Но очень нужно было… Чтобы утречком продрала глаза, увидела тапочку и сразу вспомнила, что мне делать! А делать мне — перевязку Ивану Ивановичу, у него карбункул — ого-го!
— А без этого забыла бы? — спросил Воронков.
— Могла и забыть, — призналась Лядова. — А вообще такой привычке научилась у мамы… Когда ей надо было утром о чем-то вспомнить, она с вечера клала тапочку на стол…
— Славная традиция. — Воронков хотел быть строгим, но выдавил улыбку.
— Мне нравится, когда вы не сердитесь, товарищ лейтенант!
— Мне, Света, самому нравится, когда я не сержусь.
— Постараюсь вас не огорчать.
— Постарайся.
— Хотя я недотепистая, все у меня не как у людей, — сказала Лядова и начала вспоминать: в школьном детстве она перевирала слова, и ей доставалось за это от матери: вместо «Михаил Михалыч» — «Нахал Нахалыч», вместо «Северный Ледовитый океан» — «Северный ядовитый океан», ну и прочее. Ей казалось это смешным, Воронков делал вид, что ему тоже весело.
А весело ему не было. Потому что эта девчушка, эта пигалица, пусть и красивая, пусть и храбрящаяся, не была приспособлена к житейским суровостям, тем паче к жестокостям войны. Нет, не была приспособлена, он это чувствовал нутром. Беззащитна она, в сущности. А кто ее защитит? Да и сможет ли? Взять хотя бы самого Воронкова. Пока он рядом, что-то может сделать для нее. А если его не будет рядом?
Вот Оксана не была беззащитной, пусть война срубила и ее. Перед войной, собственно, все беззащитны, а перед буднями жизни? Перед буднями жизни Оксана не пасовала, она их ломала, корежила, приспосабливала к себе. Брала от жизни все? Пожалуй. Не очень считаясь с другими — тоже живыми — людьми? Пожалуй. Могла безжалостно отбросить то, что ей надоело? Могла. Ну и что же? Воронков любил и любит ее такую — безжалостную, беспощадную. Любит и мертвую, да. И разве это поддается объяснению? И милую, скромную, неиспорченную Свету Лядову, наверное, любит, но по-иному, как брат сестру, — вот ведь в чем штука.
И действительно как к забавам младшей сестры, отнесся Воронков к затее санинструкторши организовать шумовой оркестр. Ежели разобраться, до оркестрика ли сейчас? Но с другой стороны — и тут Лядову поддержали старшина Разуваев, Дмитро Белоус, Женя Гурьев, — для личного состава это будет культурным досугом, полезным музыкальным развлечением. Шут с вами! И Воронков доброжелательно, хотя малость и снисходительно, слушал, как Света и ее помощники выдували на обернутых папиросной бумагой гребешках марш «Прощание славянки», вальс «Осенний сон», танго «Брызги шампанского», а сержант Семиженов — в качестве ударника тарабанил ложками по перевернутым котелкам, мискам и кружкам. Словом, художественная самодеятельность на переднем крае. Давайте, давайте, лейтенант Воронков — терпимый командир, другой бы, может, и послал этот шумовой оркестр куда подальше.
Ну а «Брызги шампанского» возродили в памяти: канун войны, буфетик в городском саду, бойцы в самоволке, купив бутылку шампанского, примостились в кусточках: вынули пробку, ударила струя, и самовольщики поочередно прикладывались к горлу толстостенной посудины, ловили струю, а пена хлестала у щек как седые усы. Старший комендантского патруля, в котором был и красноармеец Воронков, старшина-сверхсрочник ястребом налетел на самовольщиков: «Пьют из горлышка бутылки пиво — видал сто раз. Пьют из горлышка водку — тоже видал, хоть и не сто раз. Но чтоб шампанское пить из горла… Аристократы! Вас-то и не хватает на гарнизонной «губе», то-то порадуем коменданта…» Канун войны — когда это было?
Да-а, а к Свете Лядовой ребята относились правильно. Так же, как и он, как братья к младшей сестре. Воздерживались от мата, от ссор. Чем-ничем старались скрасить ей окопную житуху: воду таскали и выносили, завтраки, обеды и ужины первой, даже до лейтенанта, носили с полевой кухни, подкладывали лучшие кусочки, лишний кубик сахару или еще что-нибудь. Света замечала это, сердилась по-детски: «Я что, маленькая?» И ребята краснели прямо-таки по-детски. Было смешно, а Воронков боялся выглядеть смешным и потому ничем не скрашивал существование Светы и не подкладывал ей кусочек сахару или конфету.
Впрочем, иногда ссоры возникали, и мат прорывался в изысканном лексиконе подчиненных лейтенанта Воронкова. А однажды Дмитро Белоус так отчитал Петра Яремчука:
— Я бы мог сказать, Петро, что ты не настоящий украинец, ты куркуль. Но не буду говорить этого. Я бы мог сказать, что ты дурак и скотина, но промолчу. Я бы мог сказать, что туда твою… растуда, но лучше промолчу…
На что Петро Яремчук ответил матюком без всякого антуража. Воронков вмешался, призвал к порядку и того и другого. А из-за чего повздорили? О, детишки: из-за того, что Яремчук получил в котелок от щедрот кухни раньше, чем Белоус. И вдруг возникало противоречивое: не Света Лядова — ребенок, а его вояки, мужики, матерщинники — дети. Потому что вдруг что-то старящее санинструкторшу ложилось на ее лицо, а фигура становилась сгорбленной, настороженной, будто ждущей удара. Затем это у нее проходило, и она опять делалась милой, незатейливой девчонкой с сержантскими лычками на погонах. Но ощущение, что она была вмиг состарившейся, держалось, а вот вояки его и матерщинники, какими были, такими и оставались, не старясь.
К сожалению, и сыны гор и степей без задержки овладевали матом и без запинки, хотя и уродуя русский, пускали в ход похабщину. И это особенно коробило Воронкова: туркмены, узбеки, казахи были далеко не так разболтанны, как, скажем, Дмитро Белоус, да и врожденная деликатность сказывалась. А вот поди ж ты, цивилизация обратала их мгновенно. Не хотели, что ли, отставать от более просвещенных по этой части? Утешало одно: замечания Воронкова не оставляли без последствий в отличие от того же младшего сержанта Белоуса, который порой на эти самые внушения — ноль внимания. То есть, конечно, пообещает не ругаться и тут же врубит — закачаешься.
Вновь прибывшее пополнение — те же сыны гор и долин, но из Таджикистана, из Киргизии — обрадовало Воронкова, хотя численно оно было поменьше первого; эти новички стремились скорей овладеть не так фронтовой наукой побеждать, как фронтовой наукой материться. Лейтенант повел борьбу с руганью, как он иронизировал, не на жизнь, а на смерть. С переменным, правда, успехом.
Но что бесспорно радовало командира девятой стрелковой роты, так это серьезное наступление южного соседа, войск Западного фронта. И в газетах писали, и по радио передавали: фронт продвигается успешно. А у них, на северо-западе, тихо. Глухая оборона. Никаких намеков на близящееся наступление. Или наступает часть нашего фронта? Армия, корпус? Может, дивизия? Или никто не наступает, только готовимся? Но готовимся так, что немцы не догадываются, даже мы сами не догадываемся? Как бы то ни было, лейтенант Воронков обрел свою воинскую семью, обрел дело и надеется, что ему не придется бесконечно киснуть среди этих болот, этих торфяников.
Да не смутит вас грубое, может, и вульгарное слово «вошебойка». Так уж окрестили фронтовики дезинсекционную камеру, которая приезжает на передовую. Пока солдатик моется в походной баньке (это палатка, поставленная на берегу озера или реки), верхнюю одежду жгут паром — до последней складочки, до последней вошки. После бани выдают чистое нижнее белье и портянки — и ты как в раю. Хотя почему — как? Это и есть рай. Немцы-то не в двухстах метрах, а в двух километрах, пули не вжикают, и ты отмытый, отскобленный, покряхтывающий от блаженства, а там, глядишь, и обед подоспеет, и неизменный чаек. Не-ет, жизнь прекрасна и удивительна!
Воронков намыливался, шуровал мочалкой, обмывался и вновь хватал обмылок. Опасение одно — не намочить бы раненую голень, и, разумеется, намочил. Но махнул рукой: авось пронесет. Ему, как наждаком, терли спину, и он кому-то тер: клубы пара, вскрики, смех. В разгар этого всенародного ликования он с благодарностью подумал о санинструкторше: добилась-таки «вошебойки» и бани, звонила аж полковому врачу. Подумал: а как она сама сумеет помыться, на весь батальон пока единственная женщина? Ну, это ее заботы, как-нибудь помоется.
У него заботы иные: проследить, чтобы заново поменяли сено на нарах, провели дезинсекцию в землянках, иначе опять наберут нежелательных насекомых. Но случилось непредвиденное: едва рота помылась и оделась, пришел капитан Колотилин и объявил, что батальон и весь полк выводятся во второй эшелон. Это значило — еще дальше от передовой, в дивизионные тылы! Переформирование, полковая учеба? Похоже. А как быть с имуществом роты? Послать в землянки выделенных бойцов и все забрать. Туда не вернемся? Неизвестно. Покуда нас сменят гвардейцы.
Вот как круто завернуло! М-мда. Сколько они прокантуются в дивизионных тылах? И что потом? Потом — передовая, от нее пехотинец никуда не денется. Но будет ли наступление? Либо опять оборона? Побачим, как сказал слепой. Воронков успокаивал себя, уговаривал не волноваться. Однако волновался, ибо догадывался: вывод в тыл обернется скорым возвратом на «передок». А это, как ни крути, сулит наступательные бои, так подсказывают интуиция и опыт, ведь нельзя же все лето простоять в обороне.
Будущее словно проступило из болотного зыбкого тумана, обозначив свои контуры, тоже достаточно зыбкие. Вглядывайся не вглядывайся в эти очертания, четких контуров не схватишь. И более того: чем пристальней вглядываешься, тем размывчивей замаячившее будущее. Может быть, это потому, что слишком уж ты хочешь угадать судьбу. А на войне угадывать и загадывать — зряшное занятие. И все-таки в иночасье пытаешься угадать-загадать. А попытавшись, плюнешь: доживем до завтра — там видно будет, что к чему. Дожить до завтра — самое важное и самое трудное на фронте.
13
Было приказано: строить шалаши. Это полегче, чем землянки: вбил шест, вокруг него, как в чуме, наклонные палки, на палки набросаны еловые лапы, скрепленные телефонным проводом либо веревкой. Не скажешь, что нету щелей, — сквозняки внутри гуляют как вздумается. На полу — лежбище из еловых же ветвей. Чем плохо?
На полянах, где выросли конусы шалашей, в ночном мо́роке, в болотных туманах они видятся конусами елей, которых здесь, ей-богу, не меньше, чем шалашей. А шалашиков настряпали до черта: каждый на отделение, не больше, громоздкие шалаши не выдерживали, обрушивались: видать, инженерная мысль в третьем стрелковом батальоне все-таки не на высочайшем уровне.
Погибельно пахло ошкуренными стволами, нарубленным лапником, набухшими каплями смолы. Воронков вдыхал эти запахи, и ему становилось веселей: когда, словно кроты в земле, зарылись в землянки, не было столь заметно, что рота здорово пополнилась. Теперь не семь человек, теперь подразделение так подразделение — большая семья лейтенанта Воронкова. И вся она на виду. А что сводим лес, так столько его свели за войну! И еще сведем. Жаль, конечно. Но людей совсем жалко. А ведь их тоже сводит война. Неостановимая, ненасытная. Война-людоедка. Чтоб ты сдохла когда-нибудь! Подавилась бы и сдохла!
Скинув гимнастерку и майку, Воронков вкалывал вместе с солдатиками: спиливал и ошкуривал стволы молоденьких елок, рубил разлапистые ветки, обвязывал охапками скелеты шалашей. А руководил всеми трудами праведными Иван Иваныч Разуваев: старшинская закваска все же сказывалась. Правда и сержант Семиженов отдавал распоряжения, но как-то неохотно, сквозь зубы. Двоевластие, однако, не мешало: шалашики утверждались своими конусами.
Неспешно, вразвалку прошел капитан Колотилин, оглядел построенное в роте Воронкова, одобрительно кивнул. В соседней роте задержался, начал помогать: сперва советами, затем, расстегнув ремень и ворот гимнастерки, рубил лапник, стягивал трофейным красным кабелем. Из-под пилотки угольно темнели азартные глаза, в распахнутом вороте курчавилась рыжая шерстка; смахнув пот рукавом, комбат зычно командовал:
— Шевелись, братва! До вечерочка чтоб управиться! Наддай!
И сам наддавал, подмигивая бойцам, но черты оставались неподвижными, как бы застывшими. В сторону воронковской роты не смотрел. Иначе бы увидел, как санинструктор Лядова своими тонкими пальчиками тоже связывает лапник телефонным проводом, — вносит посильный вклад в общее дело. Да, пальчики у нее действительно тонкие. Как у музыканта или хирурга. И жесткие, сильные, так и положено медику, Воронков очень даже ощутил их при перевязках. Как не раз ощущал в госпиталях подобные женские пальцы. Музыкальна ли — он не ведает, да это и не столь существенно.
А что комбат не глядел на воронковскую роту, будто не замечал Лядовой, это обнадеживающий признак. Не надо замечать санинструкторшу — всем спокойней будет. Оставил ее в покое? Коли так, молодец, прищемил собственное желание. И Лядова не поворачивается в сторону комбата. Тоже правильно, тоже порядок. Но что это?
Воронков весьма удивился: к Светлане, кланяясь и с какими-то обезьяньими ужимками, подвалил Дмитро Белоус, вручил букетик водяных лилий, что-то забубнил. До Воронкова долетело:
— С днем рождения, Светочка… Ты гарна дивчина… Чтоб здоровенька була… счастья в личной жизни… парубка тебе гарного…
От полноты, что ли, чувств Дмитро Белоус перешел на свою русско-украинскую смесь. И лыбится-то как, а как шаркает ножкой, а воркует! Голубь, орел, сокол вострокрылый! И откуда пронюхал, что у Светланы день рождения? Силен!
— Спасибо, Митя, — сказала Лядова. — Я очень люблю лилии…
— Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь! — прокомментировал происходящее Петро Яремчук, плутовато гримасничая.
Ну, такие знаки мужского внимания лейтенант Воронков пресекать не намерен. Тем более точно: не подарок дорог. Хотя как сказать. Вспомнил: когда ему стукнуло девятнадцать годков, командир взвода преподнес в кадке девятнадцать патронов да пару гранат в придачу, оценить подарок было нетрудно: дрались в окружении, и каждый патрон на счету. Да-а, патроны — это вам не цветочки, и Саня Воронков это вам не красна девица…
Любопытно, однако: а сколько же стукнуло Лядовой? И как Белоус вызнал про день рождения? Ловкий, хитрый черт, этот Дмитро, его бы в разведку. А вообще-то хорошо б поздравить санинструкторшу и ротному, цветочек какой вручить. Что? Чтоб лейтенант Воронков лез с букетиками и мямлил чувствительное? Обойдется Светочка, обойдется. Он и так о ней заботу проявляет. И чуткость к ней заодно.
Здорово все-таки, что управились поставить шалашики: буквально назавтра врубил нормальный ливень; трое суток поливало без роздыху. Конечно, щелястые шалаши не очень-то спасали от воды, но без них было бы вовсе худо. Ведь даже крона маленько укрывает от дождя, а тут как-никак целое сооружение, и если из дыры течет, прикрой ее плащ-палаткой либо отодвинься и подставь котелок. А один на один с дождем — все равно что голенький под душем.
Местность и так переувлажненная, а за три дня ливня все насквозь пропиталось водой. Колеса орудий и повозок за ночь погрузились по ось, потом приходилось с немалыми потугами выдирать их, да что там орудия, автомашины и повозки, — ступишь на поляну или луг, а нога по щиколотку уходит в мягкое и вязкое. Скорей выдирай подошвы. Надоела водичка, вот так, по завязку.
Их гоняли под водичкой и по водичке, по топким, гибельным перелескам и кустарникам, по мшистым кочковатым холмам и равнинам, и называлось это тактические занятия. Командование гоняло днем и ночью, иногда бойцы засыпали, едва отрыв окопчик «лежа» или просто упав за кочку, а то и на ходу, на марше. Дремал в колонне и лейтенант Воронков, не засыпал, а только дремал, иначе бы свалился под ноги своей роте. Дремота — это как рвущийся, не могущий до конца сомкнуться сон, когда сам не поймешь, спишь ты или бодрствуешь. Именно в такие смутные, словно бы потусторонние мгновения хлюпающему сапогами по воде Воронкову мерещилось: хлюпает по крови — и он вздрагивал, пробуждался, яснел головой и, неприятно удивленный, отгонял привидевшееся. А вокруг в серой дымящейся пелене дождей мокло все, что могло мокнуть. И будто некая гигантская мутная капля долбила в затылок Воронкова:
— Кап… Кап… Кап…
Вот уже поистине нелепое ощущение. Но затылок почему-то болит, как будто по нему и впрямь чем-ничем бьют. Может, с недосыпа болит? Ведь тактика требует беготни и суеты почти круглосуточной. Но при окопной житухе разоспаться не приводилось, однако ж башку не сверлило.
Так это или не так, головная боль (Воронкова подмывало поиронизировать: мигрень, хотя знали, что при мигрени болит одна сторона головы, затылок тут ни при чем) — пустяки, пройдет, живы будем — не помрем. Вот именно: живы будем — не помрем.
А если помрем? А если убьют? Правда, на занятиях по тактике нас учат, как убить и не быть убитым. Да это наука обоюдоострая, немцев-то учат тому же. Положимся на судьбу. Будет всамделишное наступление, тогда ее и проверим, судьбу. А пока учеба: поднимаемся в атаку, вопим «ура!», бежим, стреляем холостыми, швыряем деревянные болванки вместо гранат, преодолеваем проволочные заграждения, спрыгиваем в траншею, ведем рукопашный бой с батальоном, обороняющимся за противника, и, естественно, побеждаем. Иногда третий стрелковый обороняется за противника, при таком раскладе его побеждают. Все это отрабатываем под дождичком, от коего, а также от трудового пота на нас нитки сухой нет. Так же, Воронков? Так же. Ночуем в голом поле, или под кусточком, или в родимом шалашике, в котором дыры с кулак. Ночуем? Пара часов — вот и весь сон. Разве что в окопчике либо на марше придавишь. Верно, Воронков? Верно. Учишься и учишь наступать? Так точно! Ну, ну, скоро все будет в натуре. Знаю, что в натуре…
Комбат гоняет ротных и взводных вовсю, на полную катушку, никаких послаблений. А они, ротные и взводные, уже не так гоняют своих подчиненных. Лейтенант Воронков — тот вообще их щадит. Костяк роты — фронтовики, чего их учить, они все уже на практике выучили и, так сказать, все превзошли. Зубры! А пополнение погонять по тактике не мешает, но в душе новеньких жалко: непривычны к марш-броскам, бессонным ночам, бесконечным окапываниям, к проливному дождю и строгому рациону полевой кухни. Осунулись, еле ноги передвигают. Не наедаются, а домашние запасы съедены. Не ш а к а л я т, но возле батальонного повара отираются, и уж кто-кто, а Воронков их понимает, сам лишь недавно справился с ненасытным аппетитом, и то не до конца, больше перед Лядовой старается: женщина, неудобно жадничать.
Особенно сдал Ермек Тулегенов, худенький, изящный паренек, казах, самый печальноглазый изо всех сынов степей и гор. Как говорят, еле-еле душа в теле. А гонять все-таки надо! Может, пригодится в будущем наступлении, наверняка пригодится. И его, лейтенанта Воронкова, надо гонять, как Сидорову козу. Может, наконец, научится воевать как следует — удачливее, победней. Так что, товарищ капитан Колотилин, не давайте спуску комроты-9, зато спускайте с него три шкуры и семь потов!
Наиболее голодный, отощавший и ослабевший, Ермек Тулегенов, однако, находил в себе силы и единственный пел на привалах, или при перекурах, или перед ночевкой. Остальные земляки, окружив его, молча слушали, а Ермек пел что-то на казахском — протяжное, печальное и нескончаемое: лишь какая-нибудь команда обрывала пение. Ермек умолкал, оглядывал земляков невидяще, и они отвечали ему такими же невидящими взглядами. Воронкову казалось: слепые о г л я д ы в а л и друг друга, — и ему становилось не по себе.
Ведь он разумел: в предстоящем наступлении кто-то из смуглых, грустноглазых упадет и не встанет, да тот же Ермек Тулегенов, которому восемнадцать. Впрочем, и он, лейтенант Воронков, не застрахован от того, чтобы упасть и не встать никогда. Лейтенант Воронков, которому за двадцать…
Он думал об этом, вышагивая во главе ротной колонны, или вереща свистком, чтоб поднимались в атаку, или топоча вслед за прерывистой стрелковой цепью, или налаживая телефонную связь с комбатом в захваченной траншее, — думал о смерти. И это его несколько озадачивало, будто он с запозданием уяснил: будет наступление — будут и потери. Убитые и раненые будут. Так ждал наступления, и оно забрезжило, коль их натаскивают по атакам, а он словно чего-то на миг испугался, словно отшатнулся от того, чего жаждал. Вроде бы раньше с ним такого не бывало, раньше наступление его не пугало, только радовало. Устал он, видимо, от войны — вот в чем закавыка. Устал, устал. За два годочка-то. А ведь когда столько раз ранят, то в конце концов и прихлопнуть могут. Ненароком, конечно, по недосмотру, но ошибке. Но ухлопают, и с кого спросить? Не спросишь же с немцев! Да нет, точно: тебя убивают, ты убиваешь — как не устать. Дьявольское все-таки занятие — убивать человека. Пусть он и немец, черт их принес, этих немцев на нашу землю. Вот теперь и убиваем друг друга. Кровь за кровь, смерть за смерть? Да! Но зачем полезли к нам…
И о своих бойцах много думал Воронков. Ну допустим, его убьют: ни родителей, ни брата, ни девушки — один как перст. И поплакать о нем некому. А у его бойцов? И отец с матерью, и братья и сестры, и невесты, а у иных, как у Зуенка Адама, и жена с детьми — если их, конечно, каратели не уничтожили, в газетах пишут, что немцы и полицаи свирепствуют в Белоруссии, мстят за помощь партизанам. Одно дело, когда гибнет одинокий человек, другое — когда есть родные и близкие.
Но и Саня Воронков не одинок! Нынче он не чувствует одиночества, которое душило петлей сравнительно недавно, едва прибыл в батальон Колотилина. Нынче одиночество отступило, он во фронтовой семье, как звено в неразрывной цепи. И право, легче идти на бой, на кровь, на смерть, сознавая: товарищи рядом. На миру и смерть красна? Возможно. Хочешь уверить себя? Хочу. Потому и повторяю. Повторяюсь…
Тактические занятия проводили то тут, то там, и подчас батальон приближался к сгоревшему поместью, к кладбищу, которые раньше были в тылу, а теперь отделяли от передовой. Надолго ли отделяли? Вряд ли. От поместья — печные трубы да полуразрушенные закопченные колонны. Бывший детский дом — успели-таки хоть ребятишек эвакуировать? А при немцах был солдатский дом, точно, и для этого борделя сгоняли окрестных девчат, не старше четырнадцати. Эх, мерзавцы, во что превратили девчонок! И что с ними будет, куда их вывезли немцы? Поймать бы этих немцев!
Тополя отцвели, теперь цветут липы, аллея у поместья сорила будто накрошенным табаком. От которого, к счастью, не чихаешь, как от тополиного пуха. Июль. Макушка лета. Так когда же будет наступление?
А сельское кладбище млело в знойном мареве, в болотных испарениях, и дышалось, особенно на бегу, тяжко, затрудненно. Это о живых, а мертвым каково? Да они же не дышат, говорил себе Воронков, но почему-то думалось: под землей им дышится еще тяжелей. Полусгнившие деревянные и ржавые железные кресты сутулились вкривь и вкось над затравеневшими, едва намеченными холмиками без оград. Глухое, задичавшее место, которое оживляют лишь разрывы немецких снарядов и мин. Так когда же будет наше наступление? А черт его знает!
Но будет — это наверняка. Потому что покуда отведенная с передовых позиций пехота играет в тактические игры в недальнем тылу, в этот самый тыл подтягиваются пушки на конной тяге, тягачи с орудиями, танки, самоходки, автомашины и опять же пехота — свеженькая, тепленькая, из далекого тыла. Сколачивается кулак. Для чего? Наивный вопрос — чтоб ударить этим кулаком по вражеской обороне, пробить брешь и, если достанет силенок, развить наступление. Силенки сосредоточиваются в окрестных лесах, где повыше и посуше, танки, самоходные установки, орудия, минометы, склады боеприпасов, стрелковые части, но их не столь уж густо. Дорога здесь, само собой, не ахти, сразу и много не перебросишь по межозерному и межболотному дефиле
[5]; а кое-где саперы загатили болота, и по этим гатям, накреняясь и подскакивая, молотила колесами и гусеницами техника; пехоте топать по бревнам гораздо легче, но свалиться в болото никому не улыбается.
Противник, несомненно, что-то предчувствовал или — хуже того — засек передвижения. Над округой постоянно висела «рама», высматривая, вынюхивая. Ермек Тулегенов спрашивал:
— Товарищ лейтенант, а пошто «ястребки» не собьют ее?
— Очень высоко, Ермек. Пока до нее доберешься — улизнет.
— Ну так прогнали бы, товарищ лейтенант!
На это у Воронкова нечем было крыть. Действительно, он и сам толком не понимал, отчего бы нашим истребителям не шугануть «раму». А то этот двухфюзеляжный «фокке-вульф» как заберется с утра на верхотуру, так и мозолит глаза целый день. Зенитчики для порядка малость постреляют — и все, а наши самолеты и вовсе «раму» не беспокоят. Может, пехоте не по уму авиационные тонкости? Так или не так, но «рама» висела, высматривала, вынюхивала. Ну что вынюхала? Будет наступление? Будет! Фриц, жди Ивана в гости!
Дожди прекратились, осточертевшие. С утра до вечера голубое небо, щедрое солнце. Загорай — не хочу. Но времена солнечных ванн миновали, тактика продолжала безжалостно выжимать из роты лейтенанта Воронкова и из него самого остатние силы. Всем уже хотелось: скорей бы снова на передок, пусть наступление, пусть оборона — лишь бы прекратилась эта потовыжималка под названием «тактические занятия». Но выдавался крохотный передых, и люди приходили в себя, писали письма, читали газеты, шутили и мусолили анекдоты, а Ермек Тулегенов пел.
Оранжевое запятнало потускневшую голубень неба, ни дуновения, и комарье притихло, а Ермек, запрокинувшись, с прикрытыми глазами, как незрячий, резко двигая адамовым яблоком, выталкивал из горла хриплые, придушенные тревожные слова. Воронков ни бельмеса не смыслил в казахском и все порывался спросить бойца, о чем песня. Однако терпеливо дослушал до конца и только потом задал вопрос. Тулегенов открыл, закрыл и вновь открыл карие, навыкате, глаза, дернул острым кадыком и нехотя ответил:
— О родном ауле. О степях. — Махнул рукой. — Разве это переведешь, товарищ лейтенант? Вы же понимаете меня…
Кажется, Воронков понимал: тоска, которая знакома и ему, хотя и по иным поводам. А ведь где-то там, за чертой, осталась жизнь, в которой, как теперь кажется, была одна радость. Черта эта намертво отчеркнула то, что было до двадцать второго июня, от того, что началось с этой черной для него и для его Родины даты, — возможно, в истории его Родины и нет даты чернее. Его, его Родина с ним, и потому он не будет одинок. Никогда! И нужно раз и навсегда выбросить из головы всякие мысли об одиночестве. Если они еще придут в недобрый час…
А когда-нибудь его, Сани Воронкова, жизнь-житуха опять разделит непереступимая черта, за которой мир и, может быть, та далекая, довоенная радость. Хотя прежней, довоенной уже не будет. Послевоенная будет. Какая на цвет и вкус? Неизвестно. Доживешь — опробуешь. Дело за пустяком — дожить до Победы. Ну, пустяки нам по плечу…
Тактические учения завершились в полковом масштабе, после которых было объявлено о смотре — снова же в масштабе полка. Поговаривали, что на смотре будет лично комдив, генерал, Батя! Это что-нибудь значило, и потому батальонам дали четыре часика, чтобы привели себя в достойный, в божеский вид. Бравой пехоте это раз плюнуть — почистил оружие, побрился, умылся, подшил свежий подворотничок, подштопал обмундирование, помыл в ручейке сапоги. Что еще? Глядеть надобно бодро-весело. С этим посложней, поскольку вымотались за дни и ночи тактических учений. Но ничего, пехота и глядеть будет весело, и «ура!» гаркнет. Коль надо, так надо!
Даже санинструктор Лядова наводила марафет. Однако почему — даже? Женщине и положено в первую очередь следить за своим внешним видом. Воронков, обходя роту, убедился, что и санинструкторша готовится к смотру: сапоги помытые, подворотничок чистенький, гимнастерка и юбка отчищены от засохшей грязи, — и Света, сведя коленки, сидит на разостланной плащ-палатке, гребешком сечет густые волнистые волосы, в которых будто застряли солнечные лучи, а она будто их вычесывает. Воронков одобрительно гмыкнул, Света улыбнулась:
— Товарищ лейтенант, знаете, что я вспомнила?
— Не знаю, — сказал Воронков.
— У мамы меховая шапка. Так она таскает с собой специальный гребень, чтоб время от времени расчесывать мех. Для красоты!
— Понятно.
— Как я вот для красоты расчесываюсь…
— Понятно, понятно, — сказал Воронков и добродушно, снисходительно подумал: пигалица ты курносая, тебя еще хватает на шутки, впрочем, за это хвалю, ты молодец…
И пробил великий час: стрелковый полк выстроился на просторной поляне побатальонно. Подполковник, низкорослый, усатый и рыжий осетин, срывая голос, подал команду:
— Полк, смирна-а! Равнение — на середину!
Генерал появился со свитой, неторопливый, величественный, вовсе не похожий на того, непоседливого и юркого, что навещал передний край. Подполковник почти зашелся в крике: полк построен, докладывает такой-то — и стремительно отдернул руку от виска, будто рубанул шашкой. Генерал ответно козырнул, поздоровался с подполковником и вместе с ним обошел строй, всматриваясь в лица бойцов и командиров. А они, в свою очередь, ели его глазами, и, может быть, более других ел лейтенант Воронков. Что-то сходное с восторгом охватило его при появлении Бати, подняло и не опускало на грешную землю.
Он лицезрел живого генерала во всей неотразимости: золото на фуражке, золото на погонах, красные лампасы, блестящие сапоги-бутылки со шпорами, а на кителе над орденами — Золотая Звезда. О, Герой Советского Союза! У кого еще, скажите, командир дивизии — Герой Советского Союза? Есть, конечно, подобные комдивы, но и не столь уж обильно, да, да. И комдивы бывают полковники, а у нас — генерал. Боевой, седой генерал, он сражался в гражданскую, на финской был, под Москвой громил фашистов, за что и получил Героя. Теперь мы под его началом вскоре будем громить фашистов здесь. С таким комдивом не пропадешь, с ним только вперед и вперед!
И с остальными старшими командирами — тоже вперед. Разве комполка не достоин нашего восторга, лейтенант Воронков? Безусловно, достоин. Как он рубит твердым, торжественным шагом позади генерала, но впереди генеральской свиты, — крепкий, ловкий и храбрый, и ордена на груди звенят-сверкают. А разве начальник штаба дивизии и начальник политотдела не замечательные полковники-орденоносцы? Замечательные. И они храбры, умны, опытны. Да и тот же капитан Колотилин, стоящий во главе своего батальона, — орел командир, умеет воевать. Может, восторгов тут лейтенант Воронков не испытывает, однако дань уважения отдает. Не как человеку, как командиру. Комбат своей профессией владеет — будь здоров, с ним также вперед и вперед…
Когда генерал-майор, натягивая жилы на сухой стариковской шее, медноголосо поздоровался со строем, полк так грянул в ответ: «Здрав… тов… ге… рал», что стая ворон, гнездившихся неподалеку, сорвалась в воздух и закружилась, каркая. Их шумливость и бесцеремонность, естественно, не смогли испортить церемонии, хотя сверху и шлепался помет. Знаменосец и ассистенты пронесли полковое знамя, а затем комдив сказал:
— Товарищи! За успешное проведение занятий по тактической подготовке объявляю личному составу полка благодарность!
Над строем прогремело «ура!», еще больше взбулгачив воронье, а комдив добавил:
— Товарищи! Командование и политотдел надеются, что вы сумеете применить на практике полученные на полях учения навыки. Боевых успехов вам, товарищи!
И отступил на шаг, давая понять, что речь окончена. Конечно, конечно, подумал Воронков с жаром, мы заслужили генеральскую благодарность, мы приобрели навыки в тактической подготовке и мы применим их на практике. А что это значит — на практике? Значит — в наступлении. Комдив об этом прямо не сказал, но и так ясно.
И не надо иронизировать, Саня Воронков: пробил, дескать, великий час полкового смотра. Ты же с восторгом глазел на генерала, от волнения распирало грудь, когда подразделения рубали строевым перед Батей и его свитой: взявши под козырек, дивизионное начальство приветствовало марширующих. Будто парад, парад победителей, а? Когда-нибудь промаршируют по Берлину. Те, кто дойдет до него.
А пока что, отпечатавши с грехом пополам строевым, переходили на обычный шаг, топотали вразброд с просторной поляны, по направлению к передовой. Вскоре комбат просветил: ночью занимаем прежние позиции на переднем крае обороны. А уже сумерки роились, вечерние тени возникали и пропадали: темень растворялась в темени, густея и будто затвердевая, хоть на куски режь. А ужина еще не было, все сроки прошли. И на смену мыслям о будущем марше в Берлине явились мысли: пожевать бы чего! Потому что в животе подсасывало, а то и бурчало с голодухи, и Воронков прислушивался с неодобрением: кишки марш играют. Не духовой, конечно, оркестр, под который победители рубанут строевым.
Полевые кухни все-таки подъехали, но тут немцы начали кидать снаряды и мины. Это, впрочем, не испортило ужина. Просто котелки выскребли пошустрей и, пригнувшись, скатились в лощинку. Которая прямиком и выводила ко второй линии траншей. А это уж доподлинный «передок». Короче: в полночь растеклись по первой линии, потеснив вправо и влево оборонявшиеся здесь подразделения. Как и прежде, лицом к лицу с немцами. Оплывшие брустверы, осветительные ракеты, трассирующие очереди дежурных пулеметов — все как прежде. И, однако же, что-то новое, хоть и неуловимое, витало над передним краем. Что витало? Воронков ответил себе так: призрак боев, ранений и смертей, — да, они были разлиты, растворены в этой фронтовой темноте, вспарываемой ракетами и очередями. Но вам же надоела тактика, когда гоняли на занятиях? Получили то, чего желали. И еще получите. Так-то, дорогие товарищи!
14
И еще нечто должно было витать во фронтовом ночном мороке — Победа. Ибо для чего же кровь, страдание и смерть, как не для Победы? И ее призрак, несомненно, витал на передовой, неразличимо растворяясь в глухой, вязкой черноте, смыкавшейся над траншеей после отгоревшей-отдымившей осветительной ракеты. Все во имя Победы, дорогие товарищи, так-то! С думой о ней ложимся, с думой о ней встаем. А бывает, и не встаем, если смерть ударит наверняка. Но и тогда последняя дума о ней, о Победе…
Не успели утрамбоваться в траншее, как их самих сдавили: вклинилось еще подразделение из соседнего полка, теснотища, перемешались. Затем чужаки ушли сильно вправо, и девятой роте стало повольготней. Оставив в стрелковых ячейках наблюдателей, остальных Воронков развел по землянкам, разрешил отдыхать. Наводя порядок на своем участке, он командовал — аж охрип, сновал по обороне, докладывал по телефону комбату и в полк, опять выметался в траншею, и все это время его не покидало чувство неотвратимости того, что делает. Любой, самый пустяковый поступок (портянки в ходе сообщения перемотал) был неотменим, потому что в конце их цепочки маячило, как горная громада в тумане, действительно огромное, неохватное мыслью предстоящее наступление.
Девятая рота сменила подразделение, которое сменяло ее, когда орлов лейтенанта Воронкова отводили в тыл, дабы подковать по тактике. Временные жильцы на то и временные: брустверы не подновляли, из траншеи грязюку не выбрасывали, сено на нарах не меняли, полы не подметали, отхожее, извините, место не чистили, ну и так далее. Что-то на ходу орлы Воронкова сделали — и спать, завтра подправят и доделают. Сейчас отдых! Но сам Воронков почти не прилег: проверял траншейную службу, а попозже пожаловал командир полка в сопровождении комбата — тоже проверяли траншейную службу. Дело для всех привычное, ночное.
Немцы, учуяв передвижения, еще с вечера хорошо обстреливали из крупнокалиберных пулеметов, а ночью добавили орудий и минометов, разрывы на переднем крае ухали здесь и там, не разоспишься. Воронков подумал: худо, ежели противник расчухает о наступлении, надо бы нам потише, поаккуратнее, надо бы скрытность соблюдать, неожиданность — мать успеха, а расхлябанность наша славянская хуже мачехи. Расхлябанность, раздолбайство могут подвести и в обороне, не дай бог кто уснет на посту, потому-то Воронков мотался по траншее, как в лучшие времена. Но разумеется: времена вот-вот переменятся.
А на розовой прохладной зорьке комбатов и ротных — до завтрака, надо же! — вызвали к командиру полка, и тот объявил: на основе приказа командующего армией командир дивизии приказал нашему полку перейти в наступление, наступает и полк слева, третий стрелковый полк — наступает во втором эшелоне. Рыжий подполковник-осетин будто светился висками, бровями, усами, у разостланной на столике карты перебирал кривоватыми ногами кавалериста, увы, обстоятельствами вынужденного воевать в сермяжной пехоте, и растолковывал им, сермяжным, что к чему. Итак, через сутки и случится это, неотвратимое. Ну и хорошо. Наконец-то. Быть посему. Наступаем…
Немного озадачивала спешка: за сутки провести рекогносцировки, пополниться боеприпасами, получить НЗ, обговорить взаимодействие с соседними ротами, с артиллеристами, минометчиками, станковыми пулеметчиками, саперами, связистами, побеседовать с личным составом а рекомендовано — дойти до бойца, то есть побеседовать с каждым в отдельности. Так сказать, вдохнуть бодрость, вдохновить, увлечь. Чтобы в атаку поднялись все, чтоб никто не засиделся в траншее, когда рота начнет выбираться на нейтралку.
Может, другие полки, другие дивизии уже ведут рекогносцировку. Да и наш полк, подумал Воронков, знает и местность и обстановку: сколько тут отстояли в обороне, любой кустик знаком. Хотя, разумеется, пока они постигали тактические премудрости в тылу, у немцев могло кое-что измениться, в частности система огня. Да почему им и оборону не насытить больше людьми и техникой? Если мы пополнились, то отчего бы не пополниться и противнику?
Пополниться-то мы пополнились, но жидковато. Взводных офицеров так и не прислали. Не прислали покуда и замполита, а парторг и комсорг, вчера прибывшие в батальон, угодили под одну мину. По счастью, не убиты, но должности по-прежнему вакантные. Так вот с партполитобеспечением в третьем батальоне — капитан Колотилин один за всех. Правда, есть адъютант старший, иначе говоря — начальник штаба, но новичок, в батальонную лямку еще не впрягся по-настоящему. Ничего, капитан Колотилин выкрутится, мужик боевой. Хозяин…
Как всегда, после завтрака немцы покидали снаряды и мины. Да не как всегда, а подольше и погуще. Неужто подозревают что-то? Или их просто раздражает движение на переднем крае? С батальонного НП в стереотрубу и с ротного в бинокль Воронков разглядывал свою высоту — 202,5. Свою, свою, хотя брать ее будет весь батальон. Но основной удар, с фланга, — девятой роты. А во-вторых, Воронков к ней уже привык, к высоте с отметкой 202,5. Что ж, изучи ее еще раз, напоследок. Чтобы взять штурмом. Чтобы никакие доты и дзоты не сдержали девятую роту. Как и весь батальон, весь полк, всю дивизию, всю армию, — вперед!
В окулярах, будто кочки, бугорки противопехотных и противотанковых мин, спирали колючей проволоки Бруно, брустверы траншей — они в три линии опоясывали высоту, — а там, где низина и рыть нельзя, высились земляные валы; повыше на склонах замаскированные, но засеченные нами (все ли засечены — вот в чем вопрос) доты, дзоты, пулеметные гнезда, соединенные ходами сообщения в полный профиль. Прорвать такую оборону ох как непросто. Да, когда-то пытались прорвать — склоны в старых воронках, деревья сплошь иссечены, но не вышел номер.
А сейчас? Выйдет? Не может не выйти. Потому что для Воронкова Сани взять высоту с отметкой 202,5 — значит взять не только эту чертову горку, но и некую высоту в самом себе, нравственно самоутвердиться. А это важно, как жизнь и смерть. Сейчас или никогда? Возможно. А если вдруг не выйдет? И такое возможно, или он укатает эту треклятую горку, или она его. Третьего не дано, не дано…
И с каждой секундой, с каждой минутой, с каждым часом приближалось это событие, исключающее для него выбор. Он не может выбирать, судьба выберет. И объявит приговор, не подлежащий обжалованию. Похлестче трибунала. А трибунал не отличается мягкосердием. Значит, готовься к самому суровому, лейтенант Воронков. Да он всю войну только и делает, что готовится к наисуровому!
Начнется наступление, и у них на участке загрохочет — пусть соседи позавидуют. Как они завидовали южным соседям, которые ушли далеко на запад. На сколько продвинутся они здесь, на северо-западе? Армия наступает? Или несколько армий, весь фронт? Ротному о том знать не по зубам, чин не тот. Да ладно, из сводок Совинформбюро узнаем. Попозже. Эх, если бы двинулся советско-германский фронт от Черного до Баренцева моря! Чтоб лавиной смести захватчиков с родной земли. Когда-нибудь сметем.
Эти и другие мысли на ходу, на бегу прокручивал Воронков, с утречка занимаясь всем, что связано с завтрашним наступлением, — ему усердно пособляли старшина роты сержант Семиженов и не пожелавший стать старшиной, но нет-нет да и впрягавшийся в эту лямку Иван Иванович Разуваев, создавая тем как бы двоевластие. Однако Воронков был доволен, ибо втроем они быстрее решали вопросы. Замот у ротного был подходящий, и потому к беседам с личным составом лейтенант пока не подступался. Да и о чем беседовать? Можно, конечно, пустить струю пара — сказать, что пробил долгожданный час, идем освобождать братьев и сестер, томящихся в оккупации, и мстить фашистским извергам, призвать солдат к мужеству и стойкости во имя Родины, народа и товарища Сталина. Но эти привычные и оттого стершиеся фразы пусть уж произносят ротные и взводные агитаторы. А Воронкову найти бы что-нибудь свое, сокровенное, которое зажжет людей действительно неугасимым огнем. Но как найти эти слова? И когда? Времени у ротного в обрез: сперва дела, а уж после — слова. Если на них останется времечко.
День проскочил как час. А к вечеру, за ужином, и состоялась беседа. Удивительная беседа, которую завели и вели его подчиненные, а он слушал. Как будто для него специально! Начал говорливый Дмитро Белоус, громогласно вопросивши:
— Хлопцы, все написали цыдульки? То есть письма?
— Написали, — живо откликнулся Петро Яремчук.
— Написали, написали, — откликнулся и Ермек Тулегенов, а его земляки дружно закивали.
— Я не написал, — сказал Адам Зуенок. — Потому семья в оккупации…
— Это хорошо, что ты заговорил. — Белоус был несколько растерян. — А то больше молчишь…
— Зато думаю.
— Правильно, Адам! Думать надо! У меня родные тоже под немцем, на Украине, так я дружку написал на полевую почту, вместе в Осташковских болотах гнили…
— Не имею дружков, — сказал Зуенок.
— Это плохо, Адам! И неправильно! Дружок — не подружка, его положено иметь по уставу!
— С другом не пропадешь, точняк, — сказал Женя Гурьев. — Завсегда тебя выручит, и в бою тожа…
— Да, братцы, не забывайте: в атаке, в бою помогай соседу, особливо в рукопашной. Ты выручишь его, он выручит тебя. — Иван Иванович Разуваев поднял торчком указательный палец. — Взаимная выручка! О!
— Один за всех, все за одного, да? — Ермек Тулегенов блеснул зубами.
— Да, Ермек! Только так! Тогда победа за нами. И лейтенанта не подведем, боевую задачу выполним… Чуете, товарищ лейтенант?
— Чую, Иван Иваныч, чую…
— И вы не переживайте за нас, — сказал Разуваев, опять подняв палец вверх, — фрицам врежем и останемся живые… Чего и вам желаем, товарищ лейтенант!
— Спасибо, — сказал Воронков и подумал: они его поддерживают, вдохновляют, так сказать, ну что же — спасибо, спасибо.
Письма? Кто написал, кто нет. Воронкову тоже некуда адресовать, дружки на этом свете не прописаны, не говоря уже о родне. А что в роте все делали, так это чистили личное оружие, набивали диски и обоймы патронами, готовили гранаты, укладывали вещмешки, скатывали шинели и плащ-палатки — утром в атаку пойдем налегке, скатки и вещевые мешки подбросят потом, на высоте, которой должны овладеть и на которой должны закрепиться. А может, и дальше пойдем, развивая успех, ежели немцы не будут так уж контратаковать. Вряд ли не будут, контратаки нам обеспечены.
Немцы уже сейчас ярятся: вечерний обстрел, как и утренний, продолжительный, плотный, необычный. Учуяли, разнюхали? От этой мысли ноет сердце: каким же тогда огнем встретят, когда поднимемся в рост — в атаку? Ничего, ничего, наша артиллерия перед наступлением обработает немецкие огневые позиции, подавит, что и где нужно. Пехота очень рассчитывает на артиллерийскую подготовку. Чтоб она была минут на тридцать, мощная. И чтоб авиация пробомбила высоту. И чтоб танки подперли пехоту, когда рванем вперед. Что ожидает впереди? Неизвестность. Но потерпи несколько часов, и завеса приоткроется. А может, за ту завесу лучше и не заглядывать?
Рота угомонилась к полуночи, хотя Воронков поторапливал: ребята, закругляйте хлопоты, возню и треп, ложитесь спать — назавтра наступление, и надо было набраться силенок, тем более, что подъем ранний, до артподготовки уже надо позавтракать. Война войной, а завтрак завтраком. В бой солдат должен идти сытым, бой может растянуться, и когда пообедаешь — вилами на воде писано, потому с утречка подрубать горяченького! На сытое брюхо, говорят знатоки, и воюется подходяще. А им как не верить? Лейтенант Воронков, кстати, и сам крупный знаток…
Ночью ему спалось скверно, было жарко, душно, он ворочался: и так неудобно, и эдак. Старался не думать о предстоящем, о наступлении, это удавалось, а сна все равно ни в одном глазу. Не мигая он смотрел на чадящее пламя светильника — приплющенная гильза — и вспоминал далекое-далекое. Деревянный городок, рубленый дом, тесная комната, и мать, и отец, и сослуживец отца, бывший краском, за что-то уволенный из армии, ругавший кого-то и с поднятым стопарем певший: «Свеча не угаснет» и еще какие-то слова из армянской, грузинской, азербайджанской ли песни. Но твердо помнится: задумчивая песня, печальная. От которой маленькому Саньке хотелось плакать.
Воронков вставал, медленно-медленно шел вдоль нар, вглядывался в лица спящих и неспящих, кое-кому бросал: «Давай засыпай» — и брел дальше. Он побывал и в других землянках, где также чадили промоченные в бензине фитили из скрученной ваты в снарядных гильзах, и так же наклонялся над спящими и неспящими. Сказал санинструкторше:
— Давай спи, Света.
Поднявшая настороженно голову, Лядова тут же опустила ее, прошептала:
— Не могу уснуть.
— Тебе надо отдохнуть. — Он не замечал, что говорит ей «ты». — Завтра будет много работы.
— Да, товарищ лейтенант… Работы у меня будет много. Но дали двух санитаров, и военфельдшер в батальоне теперь есть…
— Хорошо, — сказал Воронков. — Спи…
Он вернулся в свою землянку, подумал: «Свеча не должна угаснуть, не должна. А если угаснет, что ж, так на роду написано, брат…» Назвал себя братом и вспомнил Жору, и снова мать с отцом, и Оксану, и фронтовых товарищей, которых терял все эти нескончаемые два года войны. Сколько ж она еще будет длиться?
И себя припомнил вдруг — совсем маленького. С детским садом выступает в заводском клубе, воспитательница командует: «Дети, поднимем ручки!» — и все поднимают, а он еще не сообразил, что надо делать, стоит переминается; воспитательница произносит: «Дети, потопали ножками», — дети топают, Санек же только-только поднимает руки. Сильно запаздывал несообразительный, заторможенный Санек, а когда воспитательница произнесла: «Дети, сядем на стульчики, поболтаем ножками», то он уже после следующей команды: «Дети, слезем со стульчиков, помаршируем», — уселся на стул, болтал ногами и не слез до тех пор, пока малышня детского сада не закончила свое выступление на клубной сцене — для родителей, для бабушек и дедушек. Воронков представил сейчас это так явственно, будто сам был взрослым и сидел в зале. А он же был трехлеткой и демонстрировал свои таланты на сцене? Как и почему это теперь возникло, словно наяву?
И опять припомнил себя чуть постарше. Очень нужно было подлизаться к маме, которая собиралась уйти из дому в магазин, и они бы с Жоркой поработали ложками в трехлитровой банке с вишневым вареньем. И Санька начал, как бы от обратного, подлизываться, задабривать, повторяя: «Мамочка, не уходи, нам без тебя будет скучно». — «Не могу, спешу за хлебом». — «Не уходи, мы просим, не уходи!» Мама почти оделась, но он так канючил, что она сдалась: «Остаюсь, уговорил». Ему с Гошкой оставалось переглянуться. Переиграл, перестарался!
Рассвет выдался теплым, душным, как и ночь. Но Воронкова познабливало. Понимал: волнуется, мандражирует. Приказал себе: зажмись. Приоткрыл запястье: на часах шесть сорок пять. Через пятнадцать минут грохнет. Зажмись и жди, самое трудное еще впереди, за артподготовкой. Зажаться, то есть не мандражировать, он приказывал себе и час назад, когда полевые кухни подвезли неурочный завтрак и он, черпая ложкой теплую недоваренную пшенку, удивлялся: кашу рубает без аппетита, вот так номер, это он-то без аппетита, — котелок, разумеется, опорожнил, но будто по принуждению. Даешь, лейтенант Воронков! Оно, однако, понятно: переживает. А чтоб не переживать — зажмись.
Наверное, он бледноват. Потому что бледными были вокруг и его орлы-соколы — отчасти от недосыпа, в основном от сознания неотвратимости того, что с ними будет. Никто не провидит уготованного ему, оттого и посасывает под ложечкой, и румянец как стерли. Познабливает, а словно с духоты нечем дышать, словно воротник тесен, душит. Воронков расстегнул ворот гимнастерки, затяжно вздохнул. Долгим взглядом посмотрел на своих солдат, на зеленевший молодой травкой бруствер, на синеющую кромку дальнего леса, на желтое и красноватое, перед восходом солнца небо, на другом конце которого серпик незашедшего месяца, немощного и бледного, как они сами, — Воронков смотрел на все это как бы впрок, про запас.
Потом он поглядел на высоту 202,5. Не впрок, не про запас, ибо еще наглядится. Тут иное: захотелось запомнить ее такою, какою она была перед нашим наступлением. А какою будет после артподготовки, после бомбовых ударов и штурмовки с воздуха, после боев, увидим. И сравним. И лейтенант Воронков, точно, не позавидует засевшим на высоте фрицам. Себе тоже, разумеется, не позавидуешь: атака не фунт изюма, идти грудью на пулеметы — не прогулка по аллее парка культуры и отдыха.
Где-то за спиной, в ближнем и неближнем тылу, утробно хлопнуло — и один раз, и несколько раз одновременно, и над траншеей жестко прошуршали снаряды, чтобы через секунду-другую взорваться на высоте 202,5. Она мгновенно — от подножья до макушки — вспучилась разрывами: снопы пламени и дыма, обломки укреплений, древесное щепье, комья глины и куски камня. А звуки выстрелов и звуки разрывов уже слились в сплошной грохот, беспощадно барабанивший по перепонкам, Воронков в такую минуту подумал: перепонки на то и барабанные, чтоб по ним барабанили, подумал сдуру и тотчас забыл об этой мысли. Облегчи уши — и он открыл рот, зевнул судорожно, понуждая себя. Все-таки голова сразу заболела, стала непосильной, клонящейся книзу. Затошнило. Он оперся о траншейную стенку, переборол слабость.
Прислушался. Грохот не ослабевал, и подумалось: пушкари дают фрицам прикурить, дают жизни, черт подери! Подбадривая себя и других, он похлопал по плечам и спинам тех, кто был в траншее поближе к нему. Он не замечал или не желал замечать, что артподготовка жидковата, а самолеты так и не появились. Завершил артподготовку залп «катюш» — опять же жиденький, хотя «катюша» есть «катюша»: ее реактивные снаряды раскаленными стрелами пропороли небеса и вонзились в немецкие позиции, выжигая. На мгновение стало тихо, и услыхалось, как за второй линией траншей гудели двигатели Т-34 и КВ, — танков, однако, было немного, но и этого не заметил Воронков.
Над передним краем с НП комбата взошла серия сигнальных ракет, и Воронков, хмелея от азарта, от безрассудства, выстрелил ответной ракетой и завопил:
— Девятая рота, в атаку, вперед!
Кто-то выбирался из траншеи по приставным лесенкам, кто-то жался к сырой стенке, не торопясь вступить на лесенки. И тогда Воронков, окончательно захмелев, рванулся, растолкал грудившихся бойцов, подтянулся на руках и перебросил свое сухощавое, невесомое тело через бруствер. Возвысился над траншеей, призывно размахивая автоматом и раздирая рот в крике:
—Рота, за мной, в атаку! Быстрей вылезай! За мной, вперед!
Немцы крепко огрызались: снаряды и мины ложились возле траншеи и в траншее, пулеметные очереди били вперехлест, — стреляли с высоты 202,5, затянутой дымом. Огневые точки не подавлены? Но ничего уже не изменить, и, слыша, как возле виска фукают осколки а взвизгивают пули, Воронков сновал перед бруствером:
— Ребята, вылезай быстрей! В атаку, за мной, ура!
Перекинув на грудь ППШ, он развернулся и широким шагом повел за собой цепь. Да, она поспешила за ним, где отставая, где приближаясь, а вот старшина Разуваев, высоко вскидывая длинные ноги, и обогнал его справа, слева обогнал Адам Зуенок. Молодцы! У подножья высотки опять вспучились разрывы — наши пушкари повели заградительный огонь, пехоте надо прижиматься к этому огневому валу.
Автомат колотил о грудь, но Воронков прижимал не его, а планшет, который совсем не мешал, — и лейтенант убыстрял шаг, затем побежал, временами оглядываясь. Ротная цепь трусила за ним, будто волной, накрывая криком: «Ур-ра!.. Ур-ра!..» Он тоже выкрикивал «ура!», проталкивая слово сквозь слипшиеся, омертвевшие губы, задыхался от бега, спотыкался о кочки, утопал в вязкой грязи водомоин. Как и все, непроизвольно сутулился, втягивая голову в плечи. Словно это давало больше шансов уберечь башку от металла. Он забыл, что на нем каска и что осколок либо пуля могут еще укусить и в лицо, и в шею, и в грудь, и в живот, и в пах: человек — мишень подходящая. Для чего подходящая? Для смертоубийства?
Старшина Разуваев вырвался шагов на пять, слева вырывался Дмитро Белоус, еще левее — Адам Зуенок, еще левее, за Белоусом, кто-то из казахов, Воронков не разобрал кто. Справа к Разуваеву пристраивались Гурьев, Яремчук, Ермек Тулегенов и кто-то из казахов или туркмен, опять Воронков не определил на бегу да в дыму. Но это неважно, другое важно — что рота дружно идет в атаку. А вот ротному командиру отставать негоже. И в тот миг, когда Воронков прибавил прыти, упал Зуенок, и следом упал казах. Упали и не встали.
— Не останавливаться! — крикнул Воронков. — Помощь им окажут!
Цепь не остановилась, и Воронков пробежал мимо упавших. Убиты? Ранены? Зуенок, кажется, живой, шевелится? Окажут помощь? Где Лядова и ее санитары? Где-то позади ротной цепи. Не опоздай, Света! А мы не можем задерживаться! Простите, ребята.
Бежали по кочковатому лугу, разминированному накануне саперами, у размочаленной осины сбились в кучу, потому что болото, не дай бог, в эту горловину вмажет снаряд, протопали по горловине, по перешейку, вновь рассредоточились. А там уж и наша «колючка», разрезанная и разведенная в стороны саперами загодя, а там уж и немецкие проволочные заграждения, — саперы эту «колючку» резали своими ножницами, проходов пока не было, пришлось залечь у спиралей Бруно. Местность ровненькая и голенькая, и пулеметы МГ чесанули с высоты, пули зачмокали, входя в сырую землю. А может, разрывными бьют проклятые МГ?
Выравнивая дыхание, вытирая рукавом пот с грязного лба, Воронков оглядывался и соображал. Заминка — позорная, но что делать? Похоже, и остальные роты залегли. Саперы выстригут проход и сразу туда, к немецкой траншее. Однако перед ней — минное поле. Которое саперы, ясно, не успеют разминировать. Топай промеж мин. И по минам. Да на противотанковую наступить — не сработает, тяжесть не та, а если на противопехотную…
Выбора не было, и Воронков первым вбежал в выстриженный в «колючке» проход, попетлял по минному полю, выкрикивая:
— Ребята, за мной, вперед!
Его тут же обогнали. Метрах в ста грохнул взрыв: кто напоролся на противопехотную, из его роты или из чужой? Воронков вздрогнул, ощутил во всем теле резкую боль, будто его самого подбросило, искромсанного, в воздух и шмякнуло оземь. Захрипел еще неистовей:
— Приготовить гранаты! К траншее, вперед, ура!
Орали «ура!» и матерились, и Родину со Сталиным поминали, зверея от собственных криков и от близости смерти: она проходила возле каждого в сантиметре, в миллиметре, опаляя живую плоть мертвящим холодом. Притворявшимся жгучей, испепеляющей жарой. Солнце подымалось, белесое, и также жгло, то выныривая из клубов дыма, то заволакиваясь ими. Жара, жара. Холод, холод…
Снова жахнул разрыв, и снова, но Воронков бежал, уже ни о чем не думая. Бруствер немецкой траншеи, утыканный веточками, неудержимо близился: в траншее мелькали каски и пилотки, навстречу роте стегали автоматы и пулеметы. В цепи падали и не вставали, Воронков этого не видел. Он видел одно — оплывший бруствер, утыканный березовыми ветками. Метров с тридцати швырнул в траншею гранату, через пяток метров другую. А затем и его ребята забросали траншею «лимонками» и РГД, прострочили из автоматов и ручные пулеметов.
Вслед за гранатами и очередями сиганули поперек бруствера сами. Спрыгнув в траншею и ушибив больную ногу, Воронков огляделся, дал короткую очередь вслед убегавшему за поворот немцу. В подбрустверном блиндаже распахнулась дверь, вывалился простоволосый, в распахнутом френче солдат с поднятыми руками, вроде бы раненый или контуженый, с таким возиться не резон. Сызнова начал думать Воронков? Молодец! Шевели мозгами и вперед…
Сердце бахало, ныла голень, пестрые круги плыли перед глазами. Встряхнувшись, Воронков похромал в соседнее колено, где слышались взрывы гранат, автоматные очереди, неразборчивые крики. Рядом рванул снаряд, поверх траншеи полыхнула струя огнемета. Беда, если кто не убережется. Зуенок не уберегся, и другие тоже. Что с ними? Живы ли?
За углом траншеи уже стихло: лежали побитые немцы, бойцы-казахи потрошили их ранцы, Дмитро Белоус индивидуальным пакетом перевязывал руку старшине Разуваеву.
— Клюнуло? — хрипло спросил Воронков.
— Фигня, — ответил Разуваев. — Дмитрий, закругляй перевязку!
— Очищаем траншею — и в ход сообщения! — приказал Воронков. — На плечах фрицев ворваться во вторую траншею!