Крестные раны
Несть числа русским трагедиям века прошлого, чей белый плат надежд был изорван и окровавлен на братоубийственных ветрах. Все ли потери сполна оплаканы, осознаны?.. Неугасаемо горят поминальные свечи в храме отечественной словесности, бередя душу случившимся на многие годы расколом знаменитой литературы. Образы тех, кто не по своей воле оказался в рассеянии, осияны мученическим светом. Быть вне России, но думать, писать о ней — нет горше доли для русского писателя.
Так и видится бальмонтовское древо, что «в веках называли Россией», захваченное апокалипсическим вихрем. Листья летят по свету — принуждены пасть у Сены, в другом ли месте… Отныне жизнь в чуждом пределе станет называться по-цветаевски — «тоска по Родине».
Вырвутся тягостным выдохом строки — они больше, чем поэзия, они исповедывание уже перед самим Господом. Такие стихи исторгает человеческое естество, и они сродни слезам, крови. Такие стихи и есть — как у Бунина — «боль крестных ран».
Тяготясь чужбиной, не сметь думать о возвращении домой? Как можно! Русскому поэту нельзя без родины. Исключения есть, но это уже другая планида, иная литература. Речь не об этом. Русский поэт живет родиной в стихах.
Пожалуй, точнее остальных в выражении чувства к отдаленной России оказался Игорь Северянин.
Моя безбожная Россия,
Священная моя страна!
Осознание сего упрочает дух, дает силы… И это, когда «В неволе я, в неволе я, в неволе!» и из тех же набоковских уст — обращением к Отчизне: «…Мое ль безумие бормочет, твоя ли музыка растет…». Хрестоматийное Арсения Несмелова «Россия отошла, как пароход…» раздирает душу, как и несбыточное у Дона Аминадо: «Эх, если бы узкоколейка /Шла из Парижа в Елец». А в урочный час беззаветная храбрость по-русски — «Головой за вечную Отчизну лечь» (Кузьмина-Караваева). И объяснением страшных лет России становится двустишие того же Несмелова:
В наше ж время не сдавались в плен,
Потому что в плен тогда не брали!
Или-или.
Только в поэзии такого нет. Стихи не разделить на белых, красных или еще каких. Поэзия сама по себе. Содрогаешься над Георгием Ивановым:
Было все — и тюрьма, и сума.
В обладании полном ума,
В обладании полном таланта,
С распроклятой судьбой эмигранта
Умираю…
А ведь неуслышанная в свое время Муза русской эмиграции и теперь как бы не ко двору. Хотя, хотя, кто знает… Дойди же в глухие времена поэзия изгнания до тех, кто мог читать только известных, определенных стихотворцев, пусть хороших и разных, быть может, было бы иным устройство нашего Отечества. Как не отозваться всем своим существом на сказанное Иваном Алексеевичем Буниным в конце жизни:
Золотой недвижно свет
До постели лег.
Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только он мою
Мертвую печаль…
Сожалеть лишь о прошлом? А если и ныне творится подобное уже в самой России? Высокий слог не в чести, поэты отставлены, они странно «эмигрировали в себе»… Их голоса кому слышны? Сокрушаться же придется потом. Печально и горько сие.
…Собранные в свод стихотворные строки теснятся перед воспаленными глазами, кровавя донельзя душу плачем по русской земле и одновременно врачуя ее, пока не наступает забытье. И тогда — как сочетание мыслей, чувств — увиден
Вещий сон
Вознесенье пасхального гуда,
только взор упадает во тьму…
Этот сон, я не знаю, откуда,
этот сон, я не знаю, к чему:
скачет лошадь, убитая лошадь,
мимо русских кладбищенских плит;
след копытный — свечение плошек,
дым встает и к востоку летит
против сильного ветра — в пределы,
где невмочь и терпеть и любить…
Белый флаг — мое белое дело,
золотая рассыпалась нить;
ну а дым все чернее, чернее,
развевает, как искры, шитво:
я на родине, только не с нею,
как мне жить, если всюду мертво!..
Виктор Петров
Георгий Викторович Адамович
1892–1972
«И после навеки забыл…»
И после навеки забыл,
За все, что в сгораньях заката
Искал ты и не находил,
И за безысходность мечтанья
И холод, растущий в груди,
И медленное умиранье
Без всяких надежд впереди,
За белое имя спасенья,
За темное имя любви
Прощаются все прегрешенья
И все преступленья твои.
«Ночью он плакал. О чем, все равно…»
Н.Р.
Ночью он плакал. О чем, все равно.
(Многое спутано, затаено).
Ночью он плакал, и тихо над ним
Жизни сгоревшей развеялся дым.
Утром другие приходят слова,
Перебираю, что помню едва.
Ночью он плакал… И брезжил в ответ
Слабый, далекий, а все-таки свет.
«Что там было? Ширь закатов блеклых…»
Что там было? Ширь закатов блеклых,
Золоченых шпилей легкий взлет,
Ледяные розаны на стеклах,
Лед на улицах и в душах лед.
Разговоры будто бы в могилах,
Тишина, которой не смутить…
Десять лет прошло, и мы не в силах
Этого ни вспомнить, ни забыть.
Тысяча пройдет, не повторится,
Не вернется это никогда.
На земле была одна столица,
Все другое — просто города.
«Наперекор бессмысленным законам…»
Наперекор бессмысленным законам,
Наперекор неправедной судьбе
Передаю навек я всем влюбленным
Мое воспоминанье о тебе.
Оно, как ветер, прошумит над ними,
Оно протянет между ними нить,
И никому неведомое имя
Воскреснет в нем и будет вечно жить.
О, ангел мой, холодную заботу,
Сочувствие без страсти и огня
Как бы по ростовщическому счету
Бессмертием оплачиваю я.
«Но смерть была смертью. А ночь над холмом…»
Но смерть была смертью. А ночь над холмом
Светилась каким-то нездешним огнем,
И разбежавшиеся ученики
Дышать не могли от стыда и тоски.
А после… Прозрачную тень увидал
Один. Будто имя свое услыхал Другой…
И почти уж две тысячи лет
Стоит над землею немеркнущий свет.
«Да, да… я презираю нервы…»
Да, да… я презираю нервы,
Истерику, упреки, все.
Наш мир — широкий, щедрый, верный,
Как небеса, как бытие.
Я презираю слезы, — слышишь?
Бесчувственный я, так и знай!
Скажи, что хочешь., тише, тише…
Нет, имени не называй.
Не называй его… а впрочем,
Все выдохлось за столько лет,
Воспоминанья? Клочья, клочья.
Надежды? Их и вовсе нет.
Не бойся, я сильней другого,
Что хочешь говори… да, да!
Но только нет, не это слово
Немыслимое:
никогда.
«Осенним вечером в гостинице, вдвоем…»
Осенним вечером в гостинице, вдвоем,
На грубых простынях привычно засыпая…
Мечтатель, где твой мир? Скиталец, где твой дом?
Не поздно ли искать искусственного рая?
Осенний крупный дождь стучится у окна,
Обои движутся под неподвижным взглядом.
Кто эта женщина? Зачем молчит она?
Зачем лежит она с тобою рядом?
Безлунным вечером, Бог знает где, вдвоем,
В удуший духов, над облаками дыма…
О том, что мы умрем. О том, что мы живем.
О том, как страшно все. И как непоправимо.
«Нам Trista — давно родное слово…»
Sulmo mihi patria est…
Овидий
Нам Trista — давно родное слово.
Начну ж, как тот: я родился в Москве.
Чуть брезжил день последнего, Второго,
В апрельской предрассветной синеве.
Я помнить не могу, но помню, помню
Коронационные колокола.
Вся в белом, шелестящем, — как сегодня!
Мать улыбаясь в детскую вошла.
Куда, куда? — мы недоумеваем.
Какой-то звон, сиянье, пустота…
Есть меж младенчеством и раем
Почти неизгладимая черта.
Но не о том рассказ…
«Как холодно в поле, как голо…»
Как холодно в поле, как голо,
И как безотрадны очам
Убогие русские села
(Особенно по вечерам).
Изба под березой. Болото.
По черным откосам ручьи.
Невесело жить здесь, но кто-то
Мне точно твердит — поживи!
Недели, и зимы, и годы,
Чтоб выплакать слезы тебе
И выучиться у природы
Ее безразличью к судьбе.
«Там, где-нибудь, когда-нибудь…»
З.Г.
Там, где-нибудь, когда-нибудь,
У склона гор, на берегу реки,
Или за дребезжащею телегой,
Бредя привычно под косым дождем,
Под низким, белым, бесконечным небом,
Иль много позже, много, много дальше,
Не знаю что, не понимаю как,
Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно…
Константин Дмитриевич
Константин Дмитриевич Бальмонт
1867–1942
Прощание с деревом
Я любил вознесенное сказками древо,
На котором звенели всегда соловьи,
А под древом раскинулось море посева,
И шумели колосья, и пели ручьи.
Я любил переклички, от ветки до ветки,
Легкокрылых, цветистых, играющих птиц.
Были древние горы ему однолетки,
И ровесницы — степи, и пряжа зарниц.
Я любил в этом древе тот говор вершинный,
Что вещает пришествие близкой грозы,
И шуршанье листвы перекатно-лавинной,
И паденье заоблачной первой слезы.
Я любил в этом древе с ресницами Вия,
Между мхами, старинного лешего взор.
Это древо в веках называлось Россия,
И на ствол его — острый наточен топор.
Узник
В соседнем доме
Такой же узник,
Как я, утративший
Родимый край, —
Крылатый, в клетке,
Сердитый, громкий,
Весь изумрудный
Попугай.
Он был далёко,
В просторном царстве
Лесов тропических,
Среди лиан, —
Любил, качался,
Летал, резвился,
Зеленый житель
Зеленых стран.
Он был уловлен,
Свершил дорогу —
От мест сияющих
К чужой стране.
В Париже дымном
Свой клюв острит он
В железной клетке
На окне.
И о себе ли,
И обо мне ли
Он в размышлении, —
Зеленый знак.
Но только резко
От дома к дому
Доходит возглас:
«Дурак! Дурак!»
9 октября 1920, Париж
Только
Ни радости цветистого Каира,
Где по ночам напевен муэззин,
Ни Ява, где живет среди руин,
В Боро-Будур, Светильник Белый мира,
Ни Бенарес, где грозового пира
Желает Индра, мча огнистый клин
Средь тучевых лазоревых долин,
Ни все места, где пела счастью лира,
Ни Рим, где слава дней еще жива,
Ни имена, чей самый звук — услада,
Тень Мекки, и Дамаска, и Багдада, —
Мне не поют заветные слова,
И мне в Париже ничего не надо.
Одно лишь слово нужно мне: Москва.
15 октября 1920
Париж
Она
В мгновенной прорези зарниц,
В крыле перелетевшей птицы,
В чуть слышном шелесте страницы,
В немом лице, склоненном ниц,
В глазке лазурном незабудки,
В веселом всклике ямщика,
Когда качель саней легка
На свеже-белом первопутке,
В мерцаньи восковой свечи,
Зажженной трепетной рукою,
В простых словах «Христос с тобою»,
Струящих кроткие лучи,
В глухой ночи, в зеленоватом
Рассвете, истончившем мрак,