Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Идет Левка. Карабин наготове, озирается. Нашел крайнюю избушку, отворотил доски от двери и очутился в горнице. А там пыль, прохлада, видно, что давно хозяевами брошена хатенка. Нашел он кольцо от подпола и дернул его. Внизу темно, гнилко, сырость, смертью попахивает. Поморщился Левка, но полез.

Рагозиной, конечно, приходилось еще труднее, потому что, по-моему, она была явно домашняя девушка, к поднятию тяжестей и к прочим торгово-атлетическим упражнениям отношения не имела никогда.

Около часа, должно быть, копался, пока нашел шашку. Глядит и ругается. Наврал безбожно милиционер — ничего в шашке замечательного: ножны с боков пообтерты, а темляк тусклый и бахрома наполовину повыдернута. Выругался Левка, но все же забрал находку и вылез на улицу.

Прошел Левка шагов с десяток — остановился. И холодно что-то стало Левке, несмотря на то что пекло солнце беспощадной жарою июльского неба. Глядит Левка и видит как на ладони внизу деревушка Огнище, поля несжатые, болотца в осоке, рощи, ручейки. Все это прекрасно видит Левка, одного только не видит Левка — своего отряда не видит. Как провалился отряд.

Солнце лупило над крышами многоэтажек, которые подпирали нашу ярмарку со всех сторон, от зноя, духоты и от бесконечности покупателей даже мне становилось тяжко и хотелось спать. Так что я все время ждала, когда она сломается. Скажет: «Не могу, извини…» — или «Это же твои дела? Что я тут на тебя вкалываю?»

Вздрогнул Левка и оглянулся. А оттого ему жутко стало, что если ушел отряд, то оживут сейчас кусты, зашелестит листва, заколышется несжатая рожь, и корявые обрезы, высунувшиеся отовсюду, принесут смерть одинокому, отставшему от отряда красноармейцу.

Перебежал улицу, выбрался к соломенным клуням. Нет никого. Никто еще не успел заметить Левку. Смотрит он и видит, что от горизонта ровно как бы блохи скачут. И понял тогда Левка — конница петлюровская прямо сюда идет. Либо батьки Соколовского, либо атамана Струка — и так и этак плохо!

Но она только облизывала пересыхающие, по-детски нежные губы, морщилась болезненно, когда из неумелых рук очередной карп плюхался назад, в бочку, и я не без удивления думала о том, что она вовсе не слабачка. И дело было не только в физических силах. Серые глаза были упрямыми и почти невозмутимыми, только будто чуть-чуть подвыцвели от усталости. Со стороны, пожалуй, никто бы и не догадался, что эта кукла с трудом удерживает себя на подгибающихся от беспрерывного многочасового стояния ногах.

Забежал он в одну клуню, а та чуть не до крыши соломой да сеном набита. Забрался он на самый верх, дополз до угла и стал сено раскапывать. Раскапывает, а сам все ниже опускается. Так докопался до самого низа. Сверху его сеном запорошило, через стены плетеной стенки воздух проходит, и даже видно немного, но только на зады.

И что бы вы подумали? Другого на его месте удар бы хватил: один-одинешенек, в деревне топот — банда понаехала. А Левка сел, кусок сала из сумки вытащил и жрет, а сам думает: «Здесь меня не найдут, а ночью, если умно действовать, — выберусь». Приладил под голову вещевой мешок и заснул — благо перед этим три ночи покоя не было.

«А ведь она, пожалуй, годится. Конечно, не Клавдия, но ведь тоже как бы не совсем посторонние друг дружке, — уже всерьез начинала прикидывать я. — Не слабачка — это факт… Да и потрепаться просто за жизнь — это не с Клавкой, у которой одно на уме. Да и она, похоже, вряд ли тащить из лавки станет. Совестливая. Ну а все остальное — дело наживное… Только как мне ее уломать, чтобы вот такая — и ко мне в лавку?»

Но я уже почти точно знала: уговорю.

Просыпается — ночь. В щелку звезды видны и луна. Звезды еще так-сяк, а луна уже вовсе некстати. Выбрался он наверх и пополз на четвереньках. Вдруг слышит рядом разговор. Насторожился — пост в десяти шагах. Лег тогда Левка плашмя — в одной руке карабинка, в другой шашка — и пополз, как ящер. Сожмет левую ногу, выдвинет правую руку с карабином, потом бесшумно выпрямится. Так почти рядом прополз мимо поста. Все бы хорошо, только вдруг чувствует, что под животом хлябь пошла. И так заполз он в болото. Кругом тина — грязь, вода под горло подходит, лягушки глотку раздирают. И вперед ползти никак лежа невозможно, и стоя идти нельзя — сразу с поста заметят и срежут. Луна светит, как для праздника, петлюровцы всего в пятнадцати шагах, и никуда никак не сунешься. Что делать?

Подумал тогда Левка, высунулся осторожно из воды, снял с пояса бомбу, нацелился и что было силы метнул ее вверх, через головы петлюровского караула. Упала бомба далеко с другой стороны, так ахнуло по кустам, что только клочья в небо полетели. Петлюровцы повскакали, бросились на взрыв, стрельбу открыли в другую сторону, а Левка поднялся и по болоту — ходу. Добрался до суха, пополз по ржи на четвереньках, потом в кусты и завихлял, закружился — только его и видели.

Глава 3

КТО ЕСТЬ «ХУ»?

К рассвету до станции добрел. Ребята ажно рты поразинули — опять жив, черт! Ротный выслушал его рассказ, опять наряды дал: не шатайся, куда не надо, без толку; но все же потом, когда ушел Левка, сказал ротный ребятам:

— Дури у него в башке много, а находчивость есть. Если его на курсы отдать да вышколить хорошенько, хороший из него боец получиться может, с инициативой.

Сколько я себя помню, мы всегда жили здесь. И до моего рождения Корноуховы тоже обитали возле Петровского парка, напротив Ходынки, в том же доме, который отстроили на месте каких-то авиаремонтных мастерских в тридцатые годы. Квартиру мой дед, летчик-испытатель всяких боевых леталок, оторвал роскошную. Тогда для сталинских соколов ничего не жалели. Хоромы были в три комнаты, с холлом. Вся восьмиэтажка изначально была густо заселена именитыми авиаторами и конструкторами. Фасад до сих пор увешан мемориальными досками и барельефами, и дом сохранял некую величавость и монументальность в виде облупившихся скульптур тружеников города и деревни на крыше и здоровенных гранитных шаров-глобусов на въезде во двор, намекавших на всепланетные достижения и героические перелеты. Теперь тут жили малопричастные к нынешним авиаделам потомки, и за этим громоздким зданием с началом новой демократической эпохи и обвалом оборонки всерьез никто не присматривал.

А шашку Левка кашевару отдал, нехай в обозе таскается. И то правда. Ну, на что пехотинцу шашка? Своей ноши мало, что ли?

Батя прежде служил далеко от Москвы, и за эти годы наша квартира без его мужского хозяйского глаза тоже одряхлела и давно требовала капитального ремонта. Дубовый паркет рассохся и трещал, разболтанные паркетины выскакивали из-под ног, как скользкие рыбины. Громадная ванная, отделанная мрамором, с встроенным в стенку громадным же пожелтевшим зеркалом всегда встречала меня гулом в проржавевших трубах, краны опасно плевались кипятком, а стекла на высоченных окнах, выходивших на Петровский парк и похожее на разноцветный кулич здание авиаакадемии, было легче поменять на новые, чем отмыть. В чугунной эмалированной ванне можно было устраивать заплывы на дальность.

Случай третий

Было это уже под Киевом. Шли тогда горячие бои, и отбивались отчаянно наши части зараз и от петлюровцев и от деникинцев. Стояла наша рота в прикрытии артиллерии, в неглубоком тылу. А рядом к грузовику на веревке наблюдательный воздушный шар был подвешен. То ли газ через оболочку стал проходить, то ли щель какая в шаре образовалась, а только стал он потихоньку спускаться, и как раз в самую нужную минуту.

Это была территория, куда отец заглядывал лишь на бритье и помывочки, и я здесь давно все устроила для уединенного кайфа. На подоконнике держала магнитофон с записями, кофеварку с конфетами и печенюшками в корзинке, курево, на крюке старый мохнатый халат, уютный и ласковый. Я как-то втихаря умыкнула с дачи тетки Полины древнее, потрясающего удобства плетеное из ивняка кресло-качалку. Она ругалась, но кресло я ей не отдала. И часто часами дремала в нем после дневного напряга. А если повыть в одиночку хотелось, можно было и запереться.

Говорит тогда командир:

Когда я уже часов в одиннадцать вечера затащила Катю Рагозину домой, от нас несло рыбой, как от протухшей рыбацкой шаланды. Я-то уже привыкла к тому, что благоухаю после работы отнюдь не шанелями и не каждый шампунь вернет мне естественные ароматы, но она брезгливо морщилась и все обнюхивала руки, словно пыталась, как кошка, ступившая лапками в грязь, стряхнуть с себя запах. Сначала она наотрез отказалась от ванной, объяснив, что мать дома ждет и тревожится, но отец сказал нам: «Ну-ка, девки, быстренько! У меня ужин уже стынет…» — и я ее потащила за собой.

— А ну-ка, ребята, кто ростом поменьше? Хотя бы ты, Демченко, залезай в корзину. Да винтовку-то брось, может, он тебя подымет. Еще бы хоть пять минут продержаться — понаблюдать, что там за холмами делается.

Мой Антон Никанорыч уже углядел, что я прихватила с собой внеочередной пузырь «хлебного вина № 21», и очень возбудился. Обычно батя разговлялся спиртным только по выходным. Ведро теткиной вишни его тоже приятно удивило, и я знала, что к процессу приготовления варенья на зиму он меня не допустит. Из кухни он давным-давно меня вытеснил, все стряпал сам, но как раз против этого я никогда ничего не имела.

Я принесла для Рагозиной один из своих халатиков, пустила в ванну воду, подбавив пенных элексиров с запахом лаванды, мы разделись и полезли для начала омовляться под душевую головку рядом с этим корытом. Как всякие девицы, не без придирчивости разглядывали и сравнивали свои прелести.

Левка раз-раз — и уже в корзине. Поднялся опять шар. Но едва успел Левка сверху по телефону несколько фраз сказать, как вдруг загудел, захрипел воздух, и разорвался близко снаряд. Потом другой, еще ближе. Видят снизу, что дело плохо. Стали на вал веревку наматывать и шар снижать, как бабахнет вдруг совсем рядом! Грузовик ажно в сторону отодвинуло, двух коней осколками убило, а Левка как сидел наверху, так и почувствовал, что рвануло шар кверху и понесло по воздуху — перебило веревку взрывом.

В детстве тетка Полина постоянно сюсюкала: «А кто нашей девочке глазоньки сажей намазал?» Ну, сажей не сажей, а гляделками меня предки наградили классными: матово-черными, похожими на крупные спелые, чуть лиловатые виноградины южного сорта изабелла на ясном солнышке. Ресницы я почти никогда не подкрашивала и не подпушивала, они и так смотрелись мощно. Густые брови коротковаты и обычно требовали дорисовки. Волосы — плотная смоляная грива, которую не всяким гребнем продерешь. По сравнению с моей новой юной подругой я была пониже, не то чтобы слишком коренастой, но более плотной, литой, что ли. Да и плечики у меня были пошире, и ручонки покрепче, так что если мне приходилось приложить какого-нибудь слишком любопытного исследователя, норовившего забраться лапой под подол, это было отнюдь не мимозное прикосновение.

Летит Левка, качается, ухватился руками за края корзинки и смотрит вниз. А внизу бой отчаянный начинается. С непривычки у Левки голова кружится, а когда увидел он, что несет его ветром прямо в сторону неприятельского тыла, то совсем ему печально как-то на душе стало и даже домой, в деревню, захотелось.

Лет до четырнадцати я была толстухой, страшно стыдилась своих подушечных объемов, но с возрастом как-то разом, в полгода, отощала до того, что четко обозначились ребра. Я стала плоской и нелепой, как стиральная доска, на которой сиротливо торчали темные прыщики, обозначавшие то место, где нормальным девам положено носить груди, но потом, как-то в одну зиму, все пошло преображаться и наливаться. Я с восторгом обнаружила, что у меня есть не просто талия, но нечто такое, почти осиное, что можно обхватить растопыренными пальцами, задница подтянулась до упругости волейбольного мячика, и грудки тоже вылепились — остроконечно, как у молодой козы, но вполне терпимо. Во всяком случае, лифчиков мне не требовалось, особенно летом.

Рагозина была рослая, немного замедленная и бережная в движениях, с совершенно потрясающей белой кожей, какая бывает только у подлинных северных блондинок, с россыпью едва заметных веснушек на плечах и нетронуто-зыбкими, чуть-чуть великоватыми грудями с нежно-розовыми сосочками. Она стеснялась меня, то и дело роняла мыло и, догадываясь, что я ее разглядываю, неловко отворачивалась. Косы она распустила, и мокрые пепельно-серые волосы, потемнев от влаги, облепили ее плечи и спину до поясницы, как плащом. В округлом спокойном лице было что-то иконное и серьезное, как у отроков на иконах в Белозерском монастыре (тетка меня как-то возила на экскурсию). Она еще не вылепилась по-настоящему, но обещает стать очень располагающей к себе и чертовски привлекательной для мужиков задумчиво-серьезной персоной. Но для того чтобы понять, что она действительно хороша, надо было иметь точный глаз. Если не приглядываться, она казалась какой-то неяркой, пригашенной и даже блеклой. Таких в московских дворах на дюжину — двенадцать.

Слышит он, что прожужжала рядом пчелой пуля. Потом сразу точно осиный рой загудел. Шар обстреливают, понял он.

— Ты, Машка, просто баядера, — вдруг сказала она, сокрушенно вздохнув. — Только танец живота исполнять для какого-нибудь султана… Все на месте… А я даже на коньках научиться не смогла: в собственных ногах до сих пор путаюсь. А вот волосы… тонируешь?

«Прямо белым на штыки сяду», — подумал Левка.

— Ты что? Все а-ля натюрель! Это у меня от мамочки. Ее предки когда-то из Бессарабии в Москву залетели… Знойный вариант! Да и вообще у меня в кровях сплошной коктейль. Мать намекала не то на каких-то турецких румын, не то румынских турок… Или болгарских? В общем, не помню… А по бате Корноуховы — рязанские… Так что не разбери-поймешь!

Она хотела еще что-то спросить, но я ей углубляться в мою родословную не дала, в конце концов мои дела — это всегда только мои дела. Мы полезли в ванну — отмокать в лавандовой пене, и, когда она начала понемногу приходить в себя от усталости, я растолковала, что мне нужна напарница.

Но ветер, к счастью, рванул сильней и потащил Левку дальше, за лес, за речку, черт его знает куда.

— Ну не знаю, — смятенно протянула она. — Может быть, потом поговорим? Завтра?

Потом окончательно начал издыхать шар и опустился с Левкой прямо на деревья. Заскакал он, как белка, по веткам, выбрался вниз и почесал голову. Чеши не чеши, а делать что-нибудь надо.

— У меня на потом никогда ничего не бывает!

Стал он пробираться лесом, выбрался на какую-то дорогу, к маленькому лесному хутору. Подполз к плетню, видит — в хате петлюровцы сидят, не меньше десятка, должно быть. Только собрался он утекать подальше, как заметил, что на плетне мокрая солдатская рубаха сушится, а на ней погоны. Подкрался Левка, стащил потихоньку и рубаху и штаны, а сам ходу в лес.

— Я же на ногах не стою, Корноухова… Если каждый день так…

Напялил обмундировку и думает: «Ну, теперь и за белого бы сойти можно, да пропуска их не знаю». Пополз обратно, слышит — неподалеку у дороги пост стоит. Левка — рядом и слушает. Пролежал, должно быть, с час, вдруг топот — кавалерист скачет.

— Не каждый.

— Стой! — кричат ему с поста. — Кто едет? Пропуск?

— Бомба, — отвечает тот. — А отзыв?

— А… смогу?

— Белгород.

«Хорошо, — подумал Левка, — погоны-то у меня есть, пропуск знаю, а винтовки нет. Какой же я солдат без винтовки?»

— Сегодня смогла и завтра сможешь.

Выбрался он подальше и пошел краем леса, близ дороги. Так прошел версты четыре, видит — навстречу двое солдат идут. Заметили они Левку и окликнули, спросили пропуск — ответил он.

— А почему, — спрашивает один, — винтовки у тебя нет?

— Но я же ничегошеньки в торговых делах не знаю.

И рассказал им Левка, что впереди красные партизаны на ихний отряд налет сделали, чуть не всех перебили, а он как через речку спасался, так и винтовку утопил. Посмотрели на него солдаты, видят — правда: гимнастерка форменная и вся мокрая, штаны тоже, поверили.

А Левка и спрашивает их:

— А вы куда идете?

— А зачем тебе особенно знать? Я на что? Только учти: регулярной зарплаты я тебе пока не положу. Все с навара. С прибыли, значит… В общем, не обижу. Сама же сказала — без работы? Только не говори мне, что тебе этого не нужно! Раз эту посудину толкаешь, значит, проелись вы мощно… Я так поняла, что мать у тебя на пенсии? Мой полковник тоже пенсионер. Военный, конечно! Только на его пенсию приличную собаку держать стыдно. На «Педигри» не хватит! Даже самому скромному кобелю. Так что можешь мне ничего не разрисовывать.

— На Семеновский хутор с донесением.

— Понимаешь… я всегда… как мама скажет…

— На Семеновский? Так вот что, братцы, недавно тут зарево было видно. Я думаю, уже не сожгли ли партизаны этот Семеновский хутор? Смотрите, не нарвитесь.

— Разберемся и с мамочкой! Сама-то ты как?

Задумались белые, стали меж собой совещаться, а Левка добавляет им:

— Ну, если попробовать…

— А может, это не Семеновский горел, а какой другой? Разве отсюда поймешь? Залезай кто-нибудь на дерево, оттуда все как на лодони видно. Я бы сам полез, да нога зашиблена, еле иду.

Полез один и винтовку Левке подержать дал. А покуда тот лез, Левка и говорит другому:

Она уже хрустнула, хотя еще и не понимала этого.

— Жужжит что-то. Не иначе, как ероплан по небу летит.

Задрал тот затылок, стал глазами по тучам шарить, а Левка прикладом по башке как ахнет, так тот и свалился. Сшиб Левка выстрелом с дерева другого, забрал донесение, забросил лишнюю винтовку в болото и пошел дальше.

Мы еще потрепались. Московская житуха, по ее словам, Катерину Рагозину отщелкала по носу по полной программе. Конечно же, она была отличницей в школе, хотела было поступать в первый мед и, может быть, прошла бы. Но времена уже были крутые, понятно, что мать (отца при них не было, но я не стала выяснять почему) вытягивать ее на свои копейки не сможет и потому устроила дочку приемщицей в химчистку рядом с их домом на Сущевке. Но почти сразу же Катька влипла в историю с дубленкой, которая пропала, и пропажу навесили на нее. За дубленку Рагозины еле-еле расплатились. И потом уже было всякое: Катерина пробовала разносить почту, выгуливала за почасовую оплату мопсов какай-то бизнес-дамы и даже сунулась на отбор манекенщиц в агентство на Арбате. Но у нее не хватило росту, там же жерди еще те, впрочем, я думаю, и наглости тоже не хватило. В общем, выручало семейство Рагозиных только то, что где-то в деревне у них была наследственная изба и огород с картошками и капустами, с которого они и кормились.

Попадается ему навстречу какая-то рота. Подошел Левка к ротному и отрапортовал, что впереди красные засаду сделали и белых поразогнали, а двое убитых и сейчас там у самой дороги валяются. Остановился ротный и послал двух конных Левкино донесение проверить. Вернулись конные и сообщают, что действительно убитые возле самой дороги лежат.

Написал тогда ротный об этом донесение батальонному и отправил с кавалеристом. А Левка идет дальше и радуется — пускай все ваши планы перепутаются!

Конечно, коснулись мы и самого интересного вопроса. Я спросила, как у нее с личной жизнью, она призналась нехотя: «Есть варианты», но так, что я поняла, что никаких вариантов у нее нету, а возможно, еще и не было. А когда и она полюбопытствовала: «А ты тоже не замужем?» — я пожала плечами:

Так прошло еще часа два. По дороге заодно штыком провод полевого телефона перерубил. Затем ведерко с дегтем нашел и в придорожный колодец его опрокинул — хай лопают, песьи дети!

— Кувыркаюсь тут с одним в порядке разгрузки… Без расписки, конечно. Он при американском гольф-клубе отирается. Считается тренер-стажер после института физкультуры. А фактически у всех на подхвате — клюшки и шарики за теми, кто играет, по полянам на электротележке возит.

Так выбрался он на передовую линию, а там идет отчаянный бой, схватка, и никому нет до Левки дела. Видит Левка, что не выдержат белые. Залег он тогда в овражек, заметал себя сеном из соседнего стога и ожидает. Только-только мимо ураганом пролетела красная конница, как выполз Левка, содрал погоны и пошел своих разыскивать. На этот раз, когда увидели его ребята, даже не удивились.

— Разве, — говорят, — тебя, черта, возьмет что-нибудь? Разве на тебя погибель придет?

И ротный на этот раз нарядов не дал, потому что не за что было. Наоборот, даже пожал руку, крепко-крепко.

Это действительно было. Но давно. И недолго. Но это тоже было только мое личное дело.

А Левка ушел к лекпому Поддубному, попросил у него гармонь, сидит и наигрывает песни, да песни-то все какие-то протяжные, грустные. Дядя Нефедыч, земляк, покачал головой и сказал в шутку:

— Смотри, Левка, смерть накличешь.

Улыбнулся Левка и того не знал, что смерть ходит уже близко-близко бесшумным дозором.

Когда мы, высушившись феном и приведя себя в полный порядок, двинули в кухню на ужин, Рагозина охнула испуганно, вспомнив о том, что с утра не звонила матери, и сняла трубку с телефона в коридорчике. Видно, родительница ей вламывала, как потерявшейся первоклашке: Катя оправдывалась и лепетала, где она и с кем. Похоже, ей не поверили, и я пришла на выручку, начала объяснять, но она оборвала меня, потребовав, чтобы через полчаса дочь была дома, и бросила трубку.



«Красный воин» (Москва), 1927, 30, 31 августа и 1 сентября

— Как же ты работать у меня будешь, если она тебя так пасет? — спросила я. — Бывает, и ночуешь на рынке, пока товар ждешь…

Табель о рангах

— Пусть привыкает! — подумав, сказала Рагозина.

Раньше было проще. Упомянутый табель ясно указывал чиновнику его место в запутанной канцелярии Российской империи. Каждый сверчок знал свой шесток. И с этого исторического шестка он или «покорнейше» свиристел, обращаясь к особам, восседавшим выше него, или громоподобно рыкал на тех, кои волею судеб занимали нижние ступени иерархической лестницы.

С ужином папа расстарался. На столе были фаршированные баклажаны по-грузински и тушеные свиные ножки с горохом и капустой. Он делал вид, что ему страшно весело кормить таких молоденьких мамзелек. Повесив полотенце на руку, он изображал полового в трактире, важно надувал щеки и ершил ржаные офицерские усы, в которых седина была почти незаметна. Но я видела, что он слишком часто прикладывается к рюмочке и на его скулах проступают багровые пятнышки.

Ставший теперь нарицательным именем, достопримечательный титулярный советник, имея необходимость обратиться к высокой особе, начинал приблизительно так:

Мой отставной штурман полка дальней авиации начинал карьеру в те времена, когда офицеры были офицерами, звездочки на погонах значили больше, чем нынче, и я отметила, что Рагозина просто поражена тем, что за нею церемонно ухаживает настоящий военный летчик, серьезный, еще не старый человек, и ей неловко от того, что мы сидим, а он хлопочет.

«Ваше Высокопревосходительство! Имею честь покорнейше просить соизволить обратить благосклонное внимание» и т. д.

Водку она пить наотрез отказалась, я чуть пригубила, мы были трезвы как стеклышки и хохотали над анекдотом, который травил мой Антон Никанорыч, когда взорвался истошно звонок в дверь. Отец пошел открывать, и в наш дом, оттолкнув его, ворвалась невысокая плотная женщина в косо нахлобученном светлом парике, развевающемся плаще, наброшенном тоже кое-как. Эта нацеленная и готовая рвануть на сто мегатонн яростная и злобная торпеда с ходу заорала:

Если письмо писалось не к превосходительству, а просто к благородию, то можно было с успехом, не нарушая правил чинопочитания, пропустить из упомянутого обращения слова «покорнейше», «соизволить», а также можно было похерить и «честь». Благородие — не велика шишка, обойдется и без «чести». Если же обращение адресовалось к лицу маленькому, незначительному, то соответственно этому менялся и тон письма. Например:


«Городовому Гапкину.
Их высокоблагородие приказали предупредить: если от тебя будет и впредь разить водкой и луком, а от сапог твоих колесным дегтем, то он турнет тебя, мерзавца, всыпав предварительно суток двадцать ареста».


— Что за притон? Что это за козел с усами? Кто эти люди? Почему ты здесь? Я с утра места себе не нахожу…

Коротко и ясно. И на сем понятном языке хорошо и спокойно пересвистывались титулованные насекомые со своих насиженных шестков.

«Табель о рангах» ныне уничтожен, но сами чиновники живучи и, следовательно, чиновничьи традиции — тоже. Правда, хитрый чиновник не растерялся и составил, так сказать, неписаный табель.

— Мам, мам… Ну не надо так… Со мной ничего не стряслось! Все нормально…

Скажем, председатель губисполкома — это вроде губернатора. Военный комиссар — воинский начальник. Председатель горсовета — глава городской управы. Завгубсоцстрахом — попечитель богоугодных заведений. Завженотделом… гм… это, конечно, труднее. Ну, скажем, дама-патронесса — председательница общества призрения одиноких женщин и т. д.

Но ее мать была в таком состоянии, когда слышат только себя, и продолжала визжать:

И, руководствуясь указанной классификацией, советские чиновники свято блюдут иерархические обычаи. Подумать только, сколько голов задумывается над тем, как составить бумажку: «прошу» или «предлагаю», «приказал» или «распорядился», «к выполнению» или «к руководству».

И часто, отыскивая форму наиболее подходящего обращения, эти чиновники забывают о сути и смысле бумаги, соблюдая лишь, чтобы сама формула строго соответствовала достоинству переписывающихся учреждений или лиц.

— Домой! Марш!

Что получается, когда кто-либо, не искушенный в тонкостях чинопочитания, допустит промах, с достаточной ясностью показывает следующий факт.

И тут отец сказал восхищенно и негромко:

Обыкновенный и не слишком ученый рабочий, председатель месткома транспортников № 9 составил корявую, но дельную бумажку и направил ее начальнику разъезда Шелекса. Он указывал, что почта и газеты, адресованные в местком, выдаются начальником кому попало и поэтому часто пропадают. Причем предместкома неосторожно «предложил» начальнику выдавать корреспонденцию только лицам, снабженным соответствующими удостоверениями.

Гнев и ужас охватили изумленного начальника. Нарушены все правила субординации. Попраны устои неписаного табеля о рангах. Подан пагубный пример для общественной нравственности. Открыто пахнет духом анархии и безначалия — ему, титулярному начальнику разъезда, «предлагают»! Имеет ли право местком предлагать, в то время, когда в силу своего незнатного происхождения он может только «покорнейше просить»?!

— Ах, какая дама! Давно таких не видывал… Посидим, мадам? Прошу вас к столу. Только звуковое сопровождение временно отключаем! Вы находитесь на территории отставного полковника авиации Антона Никаноровича Корноухова. Здесь никого не обижают. По крайней мере, без причин… Я, конечно, с усами, но, смею вас уверить, вовсе еще не козел… И вообще, в этом доме не орут. Во всяком случае, без серьезных оснований!

И рьяный начальник, не входя в деловое обсуждение вопроса, дает достойный ответ забывшимся месткомовцам. Вот дословно его резолюция, торопливо написанная ядовитым жалом оскорбленного пера:


«Предлагать вы можете:
1. только своей жене.
2. своим подчиненным, если у вас таковые имеются…»


Он гудел в усы усмешливо-сердито, и она вдруг начала краснеть. Батя-то у меня еще очень даже ничего! Кажется, только теперь до этой женщины дошло, что она не успела ни накраситься, ни приодеться и выглядит не лучше растрепанного огородного чучела. Она поправила парик, пытаясь затолкать под него темно-рыжие пряди, пригладила машинально пальцами бровки, плотнее запахнулась в плащ и проговорила уже почти тихо:

Засим следует точка и подпись с росчерком. За подписью же следует наше недоумение: почему начальник оказался столь мягким, что ограничился только отповедью? Надо было привлечь местком к суду за оскорбление, надо было раз навсегда отбить охоту у неискушенных людей обходить законы канцелярских традиций. Надо было, чтоб «действительные тайные» и «действительные явные» бюрократы воспрянули духом и почувствовали, что их корпоративная честь находится не только под охраной неписаных, но и писаных законов. В конце концов, можно внести соответствующие дополнения в уголовный кодекс.

Чтобы каждый рожденный «просить» не имел права «предлагать». Чтобы беспартийный, например, не смел хитро подписаться в конце письма «с коммунистическим приветом».

Надо разделить приветы на категории: 1) простые, 2) гражданские, 3) товарищеские, 4) коммунистические. Разбить просьбы на: 1) простые, 2) почтительные, У) покорнейшие.

— Вы, кажется, отец? А я мать… Знаете, какие нынче времена! А она у меня одна… Прошу прощения…

И надо строго регламентировать, кто и каким обращением имеет право пользоваться. Тогда не будет недоразумений и головоломок.

Если неудобно будет провести это в законодательном порядке под видом положения «о советском чинопочитании», то можно попробовать протащить под маркой рационализации и стандартизации канцелярских взаимоотношений.

— Пошли, мам, — взмолилась Рагозина-младшая. — Я тебе все объясню…



Катька ожидающе глянула на меня, я спохватилась, метнулась в свою комнату, выволокла из заначки деньги за вазу. По-моему, Рагозина-старшая уже была не прочь принять приглашение к столу, но Катерина топталась у дверей, я ей втихаря сунула деньги, и они ушли.

«Волна» («Правда Севера».), Архангельск, 1929, 3 января

Мыть посуду отец мне не позволил, проворчал:

Профсоюзные испанцы XIV века

— Давай на боковую, доча. На тебе лица нет. Напахалась сегодня…

До сих пор я думал, что ведьмы, колдуны и черти окончательно лишены права союзного гражданства и существуют только кое-где в воображении наиболее темных и отсталых обитателей глухих углов нашей обширной страны.

Я оттащила вазу к себе, поставила на подзеркальник, щелкнула дракончика по носу и сказала:

Оказывается, ничего подобного. В Архангельске настоящая, нефальсифицированная ведьма может поступить через биржу труда на службу, а доподлинный средневековый черт имеет право числиться членом профсоюза любой секции — от металлистов до просвещенцев включительно.

Несколько рабочих барака № 52 то ли по невежеству, то ли из озорства отослали в фабзавком при лесозаводе № 2 заявление, в котором просили уволить уборщицу в виду того, что она ведьма, страдает заразными накожными болезнями и занимается колдовством.

— Привыкай. Теперь ты мой!

В чем именно конкретно выражалось это малопочтенное занятие, в заявлении не указано. Но это и не так важно, ибо святые отцы и достопочтенные испанцы — инквизиторы средних веков — путем увещевания дыбою, плетями и огнем достоверно допытались, что неблаговидное поведение означенных ведьм заключается в том, что на метле, в ступе и на прочих безмоторных планерах оные женщины направляют свой полет на вершины избранных гор и, очутившись среди преступной компании чертей и колдунов, занимаются легкомысленным и греховным времяпрепровождением.

Конечно, в тот вечер я не могла предполагать, что вместе с этой самой Катенькой и ее мамашей в мою жизнь вошло нечто, что называют судьбой. И что их появление не просто чревато переменами, но перевернет и поставит все вверх дном. Но, тем не менее, заснуть я не могла долго.

Фабзавком лесозавода № 2 был в это время загружен вопросами о ликвидации неграмотности и необходимости поднятия культурного уровня масс, а поэтому он не обратил достаточного внимания на нелепость заявления и вместо того, чтобы объяснить рабочим всю глупость их заблуждения, наложил резолюцию, в которой предлагал комиссии охраны труда разобрать этот вопрос и дать свое заключение.

Нам неизвестно, как именно производила обследование упомянутая комиссия. Вероятно, она сняла точные показания: сколько раз в неделю совершаются полеты? Совершаются ли они в дни отдыха в качестве законной праздничной экскурсии или имеют место в рабочие дни и тем самым способствуют увеличению прогулов? Как обставлена техника самого полета, то есть дается ли старт с аэродрома или по принципу автожира[15] аппарат взвивается прямо через трубу без разбега? И, наконец, оборудованы ли летательные аппараты, т. е. метла или ступа, в соответствии с обязательными требованиями безопасности, как, например, прожекторами, звуковыми сигналами и прочими достижениями современной техники?

Я не думала, что меня может садануть так основательно и остро, под самое сердце, не злость уже, нет, — скорее тоскливая и нелепая зависть. Эта гусыня бесстрашно и мгновенно прилетела выручать свое чадо из совершенно невинной ситуации, тряслась над своей дочечкой, вылизывала ее и готова была на все, чтобы Катеньку никто не обидел. А если не ехидничать, то никакая она не гусыня, а весьма милая женщина с энергией атомной бомбы средней мощности, стремительная и импульсивная. Но это все не важно. А важно то, что она мать, мама и этого факта не забывает ни на секунду. А моей Долли Федоровне уже давным-давно глубоко начхать, чем я дышу, как живу и чего хочу на этом свете.

Но, во всяком случае, комиссия охраны труда выяснила, очевидно, все относящиеся к этому делу факты весьма добросовестно и зафиксировала это в своей резолюции, с удовлетворением принятой к сведению завкомом. Резолюция эта дословно гласит следующее:

С имечком моей мамочке не очень повезло. Ее патриотично-партийные родители, из лекторов общества «Знание», с полвека назад назвали дочку в честь легендарной испанской революционерки, пламенной Пасионарии Долорес Ибаррури. Долорес, значит, Федоровна. Смех просто!

«Факт заболевания накожными болезнями не подтвердился, что же касается колдовства, то поставить это ей (ведьме. — А.Г.) на вид…»

Полина когда-то называла ее Дуся, но вообще-то охотнее всего, насколько я могу вспомнить, она откликалась на Долли. Правда, вспоминала я об этом очень редко. И времена, когда она жила под нашей крышей, помнила смутно и зыбко. Иногда мне казалось, что ее вообще у меня никогда не было.

Я не знаю, чему после этого удивляться? Тому ли, что профсоюзные испанцы ограничились только тем, что объявили ведьме профсоюзный выговор, а не постановили, по примеру своих испанских предшественников, устроить публичное сожжение, распределив на присутствие при оном билеты через завком и месткомы? То ли тому, как велики еще залежи глупости и невежества даже в таких, казалось бы, культурных учреждениях, какими должны быть комиссии охраны труда и фабзав-

Сон все не шел, болели плечи и спина, сожженные на солнце в вишеннике у Полины. Я повертелась и побрела в кухню.



«Волна» («Правда Севера»), Архангельск, 1929, 7 апреля

На плите в латунном тазу побулькивало варенье, посуда была вымыта, а мой Никанорыч спал за столом, уткнувшись лбом в кулаки. Рядом стояла модель аэроплана «Фарман-30» времен Первой мировой войны, которую он строил вторую неделю. В полметра длиной, обтянутая по фюзеляжу желтой тканью, которую он вырезал из моей старой кофты, и аккуратно проклеенная, эта штука со стойками из зубочисток выглядела красивенько. Папка вырезал из пластмассы даже фигурки авиаторов: пилота и летчика-наблюдателя, исполнявшего также обязанности бомбардира. Все было абсолютно точно — от защитных касок до краг. Проблемы у него были с пулеметом «гочкис», которого он никогда не видел, и с боевыми авиастрелами, каковые наблюдателю полагалось швырять через борт и поражать ими вражескую конницу. Оперенная стальная авиастрела, судя по историческим источникам, пробивала всадника с конем насквозь. Корноухов сообщил мне, что российские авиаторы спуску не давали кайзеровским уланам. Стрелы он сделал из старых патефонных иголок, но приспособить к ним оперение бате не удавалось, он жаловался, что нарушался масштаб. Но пару ручных авиабомб, пузатеньких и увесистых, он все-таки вылепил из пластилина.

Шумит Мудьюга

В лесу, недалеко от устья извилистой речки Мудьюги, сошлись кучкой деревни: Кушкушара, Горки, Наволок, Верховье, Патракеево и Кадь.

Занятие было идиотское, и мой военный пенсионер врал мне совершенно отчаянно, что якобы в нашем районе есть некий школьный авиакружок, где головастики, уже рожденные в эпоху свободного рынка, изучают историю российской авиации начиная с «Ильи Муромца», гениально сконструированного Игорем Сикорским, и кончая сверхзвуковыми бомберами Туполева. В действительности ему просто было стыдно. Дворовая пацанва уже доложила мне, в чем дело…

При въезде в любую из этих деревень, объединяемых Патракеевским сельсоветом, первое, что удивит глаз чужого человека, это множество больших, красивых домов. Они не похожи ни на городские домики рабочих окраин, ни на просторные, тяжелые избы северных деревень. Крытые железом, окрашенные в голубой или серый цвет, разделенные на несколько комнат, заставленных буфетами, шкафами, диванами и этажерками, они напоминают купеческие особняки бывшего уездного города.

Я видела, что отцу погано так, как никогда не бывало раньше. Я выдавливала из него подробности по капле и, кажется, стала по-настоящему понимать, что на всю оставшуюся жизнь у него в память врезался тот позорный день раскаленного степного лета, когда расформировывался его полк, базировавшийся под Херсоном и оказавшийся на территории самостийной Украины, и остатки личного состава по пыльной бетонке прошли маршем со знаменем полка мимо последнего оставшегося на аэродроме дальнего бомбардировщика.

Все это дома судовладельцев. Тех самых, которые имели на Мудьюге в прежние времена до 150 парусных судов и ходили за грузом рыбы в Мурманск и Норвегию.

Они были хозяевами моря, ибо это они устанавливали на рыбу продажные цены. Они были хозяевами Мудьюги-реки и Зимнего берега, ибо это они на своих судах содержали матросами почти всю остальную рабочую силу окрестных деревень.

Дележка авиации была уже завершена, и большую часть машин перегнали в Россию, куда-то в Карелию. Авиаторов вышибали на гражданку еще до предельного возраста при малейшем намеке на нездоровье. У Никанорыча обнаружили что-то очень гипертоническое. Но таких, как он, по опыту и налету, оставалось немного, и ему предложили принять украинское гражданство и посулили место инспектора по штурманской части где-то в Крыму. Многие авиаторы, чтобы не терять жилье в Херсоне и не ломать судьбу, начинали учить «мову», дружно загэкали, и даже в лице у них появилось что-то жовто-блакитное. Но у моего Корноухова в Москве была вот эта классная квартира и обожаемая дочь, которую пасла тетка Полина…

Старые ветры дуют с моря. Старые хозяева гнут к старому. Но по-новому нынче хочет жить рыбацкая промысловая Мудьюга.

Возле колодцев, возле прорубей, где собираются бабы, у сельсовета, в школе, в больнице, на собраниях, в бедняцких избушках и кулацких доминах — повсюду услышит новый человек живое слово:

— Колхоз… насчет колхоза. Скоро ли колхоз?

К гражданке отец привыкал долго и мучительно трудно. Денежное пособие, выданное при выходе в запас, сгорело, как солома, на тогдашней безумной инфляции. Почти все надо было покупать заново: партикулярные костюмы, пальто, шляпу и иное прочее. Он категорически отказался принимать от меня хотя бы копейку и пригрозил, что уйдет из дому, если заметит, что я его подкармливаю, так что купленное мною курево или лезвия для бритвы подсовывала ему Полина, как бы по-сестрински, из своих. От нее он не отвергал подношения, но долг аккуратно записывал в блокнотик.

— Провалиться бы этому колхозу!

— Федор записался уже в колхоз.

— Семен тоже записался.

Какое-то время он проработал сторожем на коммерческой автостоянке, но только ночами. Поднимал шлагбаум на въезде, дергая за веревку. И получал чаевые от ночных гуляк при тачках. Неподалеку было модное казино, там открыли свою стоянку, и основной клиент пошел туда. При очередном расчете (платили черным налом, из рук в руки) его обсчитали, он завелся, но местные мальчики в кожанках просто накостыляли бывшему офицеру и сказали, чтобы больше не возникал.

— Никчемная, по-моему, эта затея.

— Слыхали, а кулак Курконосов сам пришел проситься в колхоз. «Я, говорит, и сам стою за этакое дело».

И он опять не знал, чем заняться.

— Слыхали, а беднячка Копытова записалась, да назад. Засмеяли, говорит, соседи.

— А кто у ней соседи? Известно кто!

Паскудно ему было так, что с каждой пенсии он стал утаивать от нас с Полиной не очень много, но чтобы на ежедневную четвертинку хватало. Видно, так ему было легче. Он уходил в парк, находил скамейку без посторонних и разворачивал закусь — кусок черняшки с селедкой. К нему пробовали клеиться местные алкаши, но он их не терпел.

— Жили и без колхоза.

Думаю, что он искренне считал, будто я по целомудренной младости ничего не вижу и не понимаю, полагал, что дочь не заметит его дозированных поддач, но как-то вечером я притащила со своей ярмарки фляжку хорошей водки и заявила твердо:

— Ты, Иван Петрович, жил, ты кулак, тебе что было не жить?

— Прекрати сосать на стороне, как подзаборник. Для этого есть кухня. И давай, папуля, войдем в режим, пока ты еще до хронического алкаша не допрыгался. Расслабон устраивается раз в неделю, по субботам. В воскресенье — только пивко. Чтобы в понедельник ты у меня был по новой бодрый огурец! Слово офицера, пап? Ну боюсь я за тебя… За себя тоже…

— Ну, ну, потише. Я тебе не кулак, а середняк.

Вот после этого он у меня странно притих и как-то незаметно перешел в разряд кухонного мужика. Тетка Полина съехала на свою квартиру, я пропадала на ярмарке, а кому-то надо было домохозяйничать. Так что он обзавелся кулинарной книгой «Тысяча советов молодым хозяйкам» мадам Молоховец и со временем научился готовить из продуктов, которыми я затаривала холодильник, очень пристойные блюда. По утрам все, что можно, он пылесосил, протирал и даже запускал стиральную машину или шел с бельишком в прачечную.

— Знаем мы вас, таких середняков. За таких середняков сельсовету в шею надо бы.

Первую модель, как он сам признавался мне, сделал случайно. Смотрел в окно над кронами Петровского парка в сторону застроенной Ходынки и вдруг вспомнил, что именно там, на Ходынском поле, и был травяной аэродром, с которого некогда взлетали первые, в основном французские, аэропланы вроде «Вуазенов», «Блерио» и «Ньюпоров», собранные на московском велосипедном заводе «Дукс» и петроградском «Волгобалте», переведенном из Риги, когда началась Первая мировая. Но и российские птички уже появлялись, недурной истребитель «Лебедь», летающая лодка Григоровича, еще какие-то этажерки. Это если не считать бессмертного и несравненного «Ильи Муромца». Первые военлеты тренировались на этих сооружениях здесь, на Ходынке. Аппараты жутко трещали движками, густо воняли смесью касторового масла и спирта или эфира, которой заправляли бачки, регулярно падали и бились, не без этого, но ведь летали все-таки.

Отец съездил в Ленинку, изучил книги по истории авиации, удивленно открыв для себя, что в них, хотя и нехотя, сквозь зубы, признается, что царская Россия была уже тогда великой авиационной державой, передала союзной Англии рабочие чертежи тяжелого четырехмоторного «Муромца», по которым британцы строили свои тяжелые бомбардировщики «Вими». Оказалось, что за годы той войны в России было построено шесть тысяч летательных аппаратов, и вся последующая авиация возникла отнюдь не на пустом месте.



Батя провозился с той моделью «Муромца» почти месяц, покрыл плоскости и фюзеляж лаком и вынес аэроплан во двор, на солнце, чтобы быстрее сохло. Тут-то, по рассказам сбежавшейся на невиданное чудо детворы, модель увидел Илюха Терлецкий. Это был сынок одного из сотрудников закрытого авиационного КБ, живший над нами этажом выше. Антон Никанорович знавал его еще с детских сопелек и даже учил когда-то кататься по двору на первом велосипеде. Как только в стране запахло серьезными деньгами, Илья бросил четвертый курс МАИ и нырнул в бизнес-пучины. В свои тридцать с небольшим лет Терлецкий стал тем, что называется «новый русский». Он долго разглядывал модель и потом сказал:

Шумит и волнуется рыбацкая Мудьюга, и митингует Кушкушара, собирают сходку горки, обсуждает план колхоза Наволок. И Верховье, и Патракеево, и Кадь обсуждают тоже.

— Высокий класс, Антон Никанорович! Эту штуку я беру… Может выйти шикарная коллекция, какой ни у кого нету. Что там из аппаратов позже было? Ваша цена?

Нелегко строить колхоз там, где на 400 дворов приходится 36 одних явных кулаков-лишенцев. 36 крупных морских акул, уже затонувших, но еще не обломавших свои цепкие, хищные зубы. Из 400 дворов эти 36 заплатили 60 процентов всего сельхозналога. Около них группируются кучки хищников помельче. Многие из них пока еще в защитной краске середняка. Многие хищники исподтишка и потихоньку.

— А хрен его знает, — смутился отец.

— Зачем нам колхоз, — говорят они. — Ведь у нас есть рыбацко-промысловое кооперативное товарищество. Вот где надо объединяться и незачем затевать новое дело.

— Домой ко мне занесите. — Терлецкий, не считая, сунул моему экс-полковнику в карман деньги, сел за баранку своей «альфы-ромео» и укатил по каким-то бизнес-делишкам.

Отстегнул он прилично, и дело, конечно, было не только в модели: он просто побаивался батю и вилял хвостом. Но это была уже наша с Терлецким гнусная история, о которой Никанорыч ничего не знал.

— Разве не кооперация столбовая дорога к социализму? Надо объединяться вокруг кооперации, а не заниматься выдумкой колхозов.

Конечно, бате стыдно было принимать деньги от этого хлыща, и, видимо, поэтому он мне и напридумывал насчет школярского авиакружка. Тем не менее, после первого «Муромца» он сделал и продал Илье две новые модели и признался Полине, что заработанное не тратит, а мечтает о том дне моего рождения, когда сводит меня и сестру в ресторан «Прага» (ничего шикарнее на Москве он не знал), вручит в подарок самые модные и дорогие духи и букет белых лилий. И, наконец, сам небрежно расплатится. За все…



— Вот, — сказал мне председатель промысловой артели. — Вот вам все личные учетные карточки Рыбаксоюза. Их тут почти полторы сотни. В этой пачке отдельно бедняки, в этой — середняки, а вот здесь кулаки. Кулаков у нас было 5 штук, а теперь нет — вычистили.

Я отложил пятерых кулаков в сторону и взял две оставшиеся пачки и сразу же по весу определил, что бедняки как-то подозрительно легковаты, а середняки крепко потянули книзу.

Я смотрела на отца и думала о том, что больше всего он у меня похож на напахавшегося досыта водилу-дальнобойщика, чье простое лицо заветрено на дальних дорогах и прокалено солнцем на всю жизнь. И выгоревшие почти до бесцветности ржаные усы и брови его никогда уже не потемнеют, и чуть заметная лысинка, проклевывавшаяся в пушистых волосах, — уже навсегда. Впрочем, насколько я могла заключить, те старые летчики и штурманы, которых я знала, тоже были точь-в-точь шоферюги. Дело понятное: что у пилотов, что у водил — одно и то же: железяки, моторы… И дороги. Вся разница, что у одних на земле, у других в небесах.

Бедняков — 37, середняков — 98, кулаков нет, батраков нет тоже.

Было интересно рассматривать карточки и по сумме налога, по обороту от промыслов, по оценке рыболовного инвентаря создавать себе представление о характере незнакомого мне хозяйства бедняка Ивана Федорова или середняка Петра Иванова.

Он проснулся, вскинул голову и сильно потер лицо.

Однако вскоре простая любознательность перешла в удивление, ибо цифры ясно и несомненно показывали, что никакой кооперативной артели нет, а есть группа лиц, объединенных только одним сбытом, группа, в которой каждый член промышляет на свой страх и риск.

— Ты чего не спишь, коза?

По карточкам я нашел членов артели, орудия промысла которых оцениваются в 2 тысячи рублей с копейками.

— В любви объясниться забыла, — погладила я его по голове. — Я тебя жутко люблю, папка…

Еще больше того: я увидел, что есть члены кооператива, у которых орудий лова больше, чем тех, которыми они обслуживают кооперацию. И что допускаются такие случаи, когда член артели одними неводами ловит рыбу как член кооператива, а другими, запасными, как вольный и частный хозяйчик.

— Взаимно, — пробурчал он.

За укрепление этой-то промысловой артели и хлопочут многие «середняки». Эту-то самую артель и пытаются они противопоставить вновь организующемуся колхозу.

Я почесала нос и задумалась. У каждой девы есть свои секреты и тайнишки. У меня был не секрет, а секретище. В который уже раз я отчаянно думала, что пора переступить последний порожек, открыться наконец отцу и поведать ему все-все о том, что со мной случилось, пока он вдали от Москвы прокладывал в небесах точные курсы для своих херсонских летающих с ракетами и бомбами драконов дальнего действия. Ну, хотя бы, сказать ему, чтобы он не стеснялся с тратами, что у меня в заначке давным-давно хранится куча денег в валюте. Ну не куча, но очень немало. В спальне, под паркетинами, за кроватью. Но это было слишком тяжело и постыдно — рассказывать о таком отцу: деньги эти были грязные.

Но удар по артели последовал от низов. Из 37 бедняков 15 сразу же отказались от артели и пошли записываться во вновь организуемый колхоз, ибо они поняли, что только колхоз, где действительно обобществлены все средства производства, и сможет поставить их в условия равноправных членов, а не будет держать их на положении пасынков, о которых вспоминают только в момент необходимости представить сведения о благополучном классовом составе артели.

И я снова прикусила язык и угрюмо решила, что мою роковую тайну похоронят вместе со мной. В надежном гробу. И гвоздиками заколотят.



— Что с тобой, Маш? — затревожился отец. — Тебе худо? Побледнела вся…

Немало явных и тайных врагов у колхоза, особенно с тех пор, как объявил Окрисполком Приморский район районом сплошной коллективизации.

— Все хорошо, прекрасная маркиза! — чмокнула я его в маковку. — Давай займемся вареньем, мой женераль.

В упор заглянула гибель на хозяйство кулака. Вздыбился и сбросил маску благодушия и лояльности обороняющийся кулак. Прежде чем выступать самому, он завербовал себе помощников, которых давно бы пора перевести в кулацкую категорию.

Эти мощные середняки по-разному пытались угробить идею создания колхоза.

Глава 4

Например, крупный середняк и бывший член партии Копытов выступил с речью, в которой он, в общем, приветствовал почин организации колхоза, но он предлагал внести одну поправку, что для начала колхоз должен организоваться только из середняцких хозяйств, ибо это будет экономически выгоднее, ибо мощному объединению будет больше доверия и больше кредитов. А когда колхоз развернется, то тогда можно будет втягивать (?) и бедноту.

КАК ОСТРИЧЬ КОЗЛИКА…

Тогда же некто Гроздников выступил с заявлением о том, что Ленин учил строить социализм в деревне постепенно, а не рывками и что нехорошо и стыдно нарушать заветы дорогого вождя.

Этот Терлецкий с восьмого этажа не мог не вызывать любопытства пацанок. С ним вечно таскались какие-то хихикающие наглые мочалки. Весь дом знал, что, бросив МАИ, Илья связался с крутыми и делает очень нехилые деньги. Во всяком случае, он один из первых во дворе обзавелся мощной импортной тачкой, двухместной, спортивного типа, с откидным верхом, в которую набивалось девиц, как килек в банку.

Но одним из самых тонких и хитрых ходов, которые были предприняты против организации колхоза частью зажиточных рыбаков (особенно из артели, которая с уходом бедняцкой прослойки оголяла свою классовую сущность), было неоднократно вносимое предложение о том, что товарищества по общественным промыслам с обобществленными средствами производства, скотом и инвентарем создавать не надо. Если создавать, так создавать сразу коммуну с полным обобществлением. Смысл этого хода следующий:

Во-первых, инициаторы нашли удобный «революционный» предлог, которым оправдывалось бы их нежелание идти в колхоз.

Отец Терлецкого уже помер, ему собирались поначалу открывать, как и другим корифеям, мемориальную доску на фасаде дома, но так и не открыли. Илья оказался владельцем немереных хором, богатейшей библиотеки и рояля «Бехштейн». Я помнила, как работяги, матерясь, спускали по лестнице громоздкий рояль и два дня таскали связки и картонки с книгами, потому что все это Терлецкий немедленно распродал.

Во-вторых, требуя немедленного обобществления всего имущества, они пытались отпугнуть ту часть середнячества, которая собиралась идти пока в колхоз, а не в коммуну.

Этот маневр был вовремя разгадан, и враждебные колхозу «друзья» коммуны были разоблачаемы на каждом собрании силами местных и приезжих коммунистов и комсомольцев.



Еще в институте Илья почти профессионально занимался спортом — греблей на скифе-одиночке, и я не раз видела, как его подвозила домой спецмашина, груженная легонькими полированными, как скрипки, лодочками. Терлецкий накачал мощнейшие бицепсы, твердый пластинчатый торс, развернул почти на сажень крутые плечики, и ни во дворе, ни в Петровском парке, где он посиживал со своими девами, его никто не трогал. Тем более все знали, что Терлецкий психоват, заводится с полунамека и сначала бьет, а потом начинает выяснять, кого и за что.

Топор революции рубит корни, соками от которых питалось кулацкое хозяйство. Если при промысловой артели часть беднячества еще эксплуатировалась и на промыслах и на вязке снастей, то с организацией колхозов этому наступает конец.

Тетка Полина в то лето завела новый порядок: вечерами, если я задерживалась, выходила к станции метро, вооружившись зонтиком и милицейским свистком, встречала и провожала через парк домой. Я, конечно, ржала: «Тетя Полина, да кто меня тронет?» Но, кажется, тетка со стороны видела то, чего не замечала по дурости я сама: мое развитие подходило к фазе полной и сочной спелости, и летавшая вприпрыжку от избытка веселой энергии девчонка в своей кофтеночке, открытой до пупка, и джинсовой мини-юбчонке, прикрывавшей лишь тот же пуп и чуть-чуть пониже, приводила юных и не очень мужиков в состояние остолбенелости и некоторой задумчивой завороженности. Полина приходила в отчаяние, ибо я этим просто развлекалась, огрызаясь на любого, кто ко мне клеился и тащился следом до самого подъезда.

Плохо только то, что на Мудьюге местные партийцы и сельсовет, с головой ушедшие в работу по организации коммуны, забыли на некоторое время про кулака, надеясь на то, что с организацией колхоза кулачество, не имеющее возможности получить рабочую силу, отомрет само собой. Плохо, что не принимается мер против того, что кулак заблаговременно разбазарит имущество и распродаст скот.

Из веселенького красного ситчика в очень крупных белых горошинах Полина сшила мне на своей машинке (она была классной портнихой и всю жизнь служила в армейском спецателье, обшивавшем генералитет) летнее платьишко с закрытым лифом и юбочкой стыдливой длины. Но не успела тетка отбыть на дачу в Звенигород, как я взяла ножницы, отхватила снизу подол чуть ли не на полметра, расширила, приспустила лиф, оголив плечи, а затем, подумав, соорудила из той же материи в горох кисетную сумочку со шнурком, выкроила микроскопическую косыночку, отыскала в теткиных завалах темно-красные туфли на пробке и стала ягода-клубника, только что с грядки, кусни — сок брызнет.

С некоторым удивлением (и только) в сельсовете мне сказали:

Я была совершенно свободна от теткиного надсмотра, было лето, пляж и Москва-река в Серебряном Бору и полная независимость от кого бы то ни было!

— Вот ведь удивительное дело! Раньше, бывало, наша местная кооперация никак не могла закупить для лесозаготовок достаточного количества скота. Покупала от случая к случаю. А теперь за день штуки по две, по три скота приводят, и это только сюда, а, вероятно, ведут еще и на сторону.

Что скрывать, начиная с восьмого класса, втихаря покуривая в сортире и пробуя в палисаде за школой портвейн «Агдам», я отчаянно изображала опытную тигрицу и делилась с подругами живописными подробностями своих сексуальных подвигов. Из этих баек следовало, что Машка Корноухова порочна до кончиков ногтей, может уложить к своим ногам любого мужика в два счета, чем успешно и занимается, едва встав с горшка. Перед ней не устоял даже настоящий негр — дипломат из очень далеких тропиков; увы, женатый автогонщик, выигравший на своем грузовике гонку Париж — Дакар (эту передачу я видела по ТВ), и артист Михаил Козаков, которому она гордо отказала, из-за чего он немедленно уехал в Израиль. Козакова я действительно один раз видела возле Дома кино, он был не по-экранному староватый, лысый и грустный, вышел из здания с чемоданчиком и выпил минеральной воды со столика, выставленного под торговый зонт на тротуар. Я трижды обошла его, сделала «глаз-кокет», но тут подъехала «Волга» и артист отбыл в неизвестном направлении.

Но кулачество занимается не только тем, что готовится к самоликвидации. Еще недавно там же, на Мудьюге, 12 кулаков были осуждены на разные сроки за антисоветскую агитацию против лесозаготовок. Еще недавно была избита секретарь сельсовета Титова.

В общем, я плела одноклассницам невесть что только потому, что мне стыдно было признаться, что в отличие от большинства из них я и близко еще к себе не подпускала ни одного из парней и в этом плане была подкована только теоретически и телевизионно.

И совсем уже недавно были перерезаны все гужи у обоза колхозников на лесозаготовках.

Тот день я прошаталась в своем новом красном платье по Арбату почти до темноты, слушала каких-то самодеятельных косматых гитаристов близ «Вахтанговки», что-то ела, что-то пила, беспрерывно отшивала желающих установить более плотные контакты, смылась от какой-то перекрашенной тетки, которая оплывала, как сливочное масло на солнце, прилепившись явно лесбиянскими глазками к моим девичьим прелестям, и около часа ночи, чуть ли не с последним поездом метро, добралась до дому.

В просторных, пустых комнатах было тихо и прохладно. Сидя на диване, бывший судовладелец Шунин говорил мне так:

Двор был совершенно безлюден, только возле нашего подъезда стояла открытая машина Терлецкого, а сам Илья сидел в ней, положив голову на баранку, и слушал приемник. Шла трансляция какого-то футбольного матча из Англии, во всяком случае, комментатор бубнил что-то насчет «Манчестера» и «Барселоны».

— Колхоз так колхоз… Ну и пускай колхоз. Захотели люди сообща работать, и пусть их себе работают. Но меня-то зачем трогать? Я колхоза не трогаю, и он меня не должен трогать. А впрочем, это в истории не в первый раз. Были когда-то и христианские общины — то есть коммуны; были и Парижские и еще какие-то там коммуны; мало ли чего в истории не было. Были и ушли… И ушли, — повторил он, выпрямляясь и чуть повышая голос, — и ушли потому, что человек не рыба, не треска, не селедка, чтобы ему стадом ходить. У человека своя голова и свой ум, так что каждый, ежели он честно и по-трудовому работает, никому не мешая и не задевая, должен иметь право жить сам по себе.

Ночь была тепла и приятно будоражила волосы ветерком. Мне было весело, в новом наряде я сама себе нравилась, и жутко хотелось понравиться кому-то еще. Позже-то до меня дошло, что я сама завела Терлецкого, потому что не просто сказала: «Терлецкий, дай сигаретку, мои кончились…», но, прикурив от автозажигалки, не ушла тотчас же домой, а присела на ступеньку, высоко поддернув юбчонку и расставив ноги, и стала обмахиваться сумочкой, как веером, поколыхивая полуоткрытыми грудками. Илья был свой, я знала его с детства, мы постоянно сталкивались с ним в подъезде, но он меня, соплячку, не видел в упор. Так что ничего страшного я от него не ожидала. Впрочем, я вообще от него ничего не ожидала и только немного удивилась, что в такой чудный вечер он один. Выкурила сигаретку, прикинула, что завтра тоже день свободный и без тетки его надо провести не бездарно, а размотать удовольствия на полную катушку и с утра двинуть на пляж в Серебряном, а может, и на Истринское водохранилище смотаться. Я щелчком отправила окурок в урну, зевнула и отправилась к лифту.

И, как бы спохватившись, сразу он засуетился, глаза его потухли, и он забарабанил пальцем по блестящему бронзовому подсвечнику.



Была лунная морозная ночь, когда я вышел от Шунина.

Кабину кто-то загнал на последний этаж, я терпеливо ждала ее и оглянулась, только когда бухнула входная дверь. Терлецкий шел твердо, смотрел куда-то над моей головой, и, когда мы вошли в лифт, я успела сказать: «Нажми мне на седьмой…» И тут же задохнулась от того, что он здоровенной, как лопата, рукой, твердой от гребли, сдавил меня за горло и припечатал к стенке, а второй рванул изо всех сил подол платьишка. Сквозь его сопение я услышала, как трещит и рвется материя. Страха еще не было, а было только изумление и белая, бешеная ярость от того, что этот придурок разодрал так идущее мне платье: Я не кричала. Мне все еще казалось, что сейчас я оттолкну его и он остановится, потому что мы же так давно знакомы и это просто мгновенный бзик, который вот-вот пройдет. Но он все наваливался и наваливался всем своим весом, всей мощью и срывал с меня трусики. Внизу живота вдруг стало очень скользко, мокро и больно. И только тогда я сообразила, что происходит, попыталась закричать, но ладонь его сильно ударила по моим губам и запечатала их. Во рту сразу же стало солено от крови. Я сбила с него очки, пытаясь вывернуться, вцепилась ногтями в глаза, нос, щеки, царапалась и билась, задыхаясь и хрипя. Внезапно я ударилась затылком о стенку лифта, и все вокруг поплыло, тусклый плафон на потолке вспыхнул на миг ослепительным светом, и, перед тем как с гулом рухнуть в какую-то черную бездонную яму, я успела понять, что он куда-то тащит меня волоком из лифта, скрипит дверь его квартиры, я пытаюсь встать, но паркет под ногами скользит и улетает, и я падаю, падаю, падаю…

— Здорово! — сказал мне, догоняя, незнакомый человек. — Я вас сегодня на собрании в сельсовете видел, — пояснил он. — Что, к нему ходили? Тоже жила был! — добавил он, указывая пальцем на большой голубой дом. — Я с малолетства с ним на судах ходил. С девяти годов. Ну, кашу там варил, посуду мыл, палубу… Ве-се-лая была жизнь! Весной со льдом уйдешь, осенью ко льду вернешься. Получай хозяйскую благодарность — горсть конфет да трешницу денег. Ве-се-лая была жизнь! — усмехнувшись, еще раз повторил он и завернул в проулок, где мелькал огонек, в избу, в которой затянулось до полночи бедняцкое собрание.



Когда я начала приходить в себя, боли почему-то не было (боль пришла позднее), все онемело и казалось бесчувственно-деревянным и абсолютно чужим, как будто все это — расцарапанные груди, руки, бедра, низ живота, ягодицы — принадлежало кому-то еще, а не мне. Терлецкий был тут же, совершенно голый, если не считать испятнанной чьей-то кровью (то ли его, то ли моей) белой рубашки и съехавшего набок галстука. Он спал, привалившись спиной к стене, посвистывал носом и похрапывал. Только теперь до меня дошло, что он пьян в стельку и был пьян еще там, внизу, в своей машине. Нос у него был расквашен, за ухо зацепилась дужка очков, в которых уже не было стекол. Лицо было странно умиротворенное и почти доброе. Я поняла, что ему покойно и хорошо.

«Правда Севера» (Архангельск), 1930, 8 февраля

До спальни Терлецкий меня не дотащил, все происходило на паркете обширной передней. Вешалка с зеркалом была опрокинута, и повсюду валялись послетавшие с крючков плащи и куртки. Излохмаченные обрывки платьишка в каких-то мокрых пятнах лежали близ дверей на лестничную площадку. На дверной ручке висели испачканные атласные спортивные трусы с лампасиками. Свои трусики, вернее, то, что Терлецкий от них оставил, я нашла под опрокинутой вешалкой. На лестнице послышались чьи-то голоса и женский смех, по лестнице пехом поднималась запоздалая компания, а это означало, что уже есть два часа ночи, потому что в это время лифт отключался. До шести. Дверь на площадку оказалась приоткрыта, и, все еще на четвереньках, покряхтывая и постанывая, я доползла до нее и заперла.

300 робинзонов

— Итак, товарищи, вперед к победам! Вы смело поплывете по бурным волнам Японского моря и достигнете пустынных берегов острова Римского-Корсакова. 32 тысячи центнеров иваси — вот ваша задача. Что же касается, якобы вам выдали мало продуктов, то это довольно-таки странно. Спецовку вам выдадут. Продуктов же для вас вполне хватит на четверо суток. А за эти четверо суток быстроходные корабли Рыбтреста своевременно доставят вам в изобилии все положенные по колдоговору и продукты и припасы…

Может быть, какая-нибудь другая на моем месте, услышав людей, выбралась бы к ним, чтобы они, ужаснувшись тому, что сотворил этот подонок, вызвали ментов. Был бы скандал на весь дом, на всю округу, и был бы суд над насильником, на котором я, потерпевшая, несомненно получила бы мощное сочувствие публики и моральное удовлетворение. Но меня что-то удержало от обнародования случившегося и привлечения к нему посторонних. С самого начала я решила, что пока это лишь мое личное дело, в котором нужно разбираться самой.

Так закончил свою напутственную речь представитель Дальгосрыбтреста, и 300 колхозников-рыболовов, погрузившись на судно, смело отплыли к этому малоизвестному острову.

Высадившись на остров, рыбаки развели костры, разбили палатки, и пароход отчалил к родным берегам, напутствуемый прощальными приветствиями и бодрыми выкриками насчет того, что: смотрите, холера вас возьми, не забудьте поскорее прислать продукты!

И причина была вовсе не в том, что я ощущала некую долю вины из-за того, что, как придурочная, поддразнивала Илью и заводила своими прелестями, поднимая градус его похоти и алкогольной дебильности до предельной отметки. И не в том, что испытывала традиционный ужас оскверненной девы, вопрошающей: «Кто же меня, такую, теперь замуж возьмет?» Я прекрасно понимала, что хотя изукрашена, измята и беспощадно награждена фонарями, но внешние признаки этого события неизбежно пройдут. Жаловаться? А кому? Матери до меня давным-давно и дела нет, отец черт знает где, у Полины сердце слабое, скажи ей — еще помрет… Я давно привыкла полагаться только на себя и совершенно хладнокровно просчитывать, какую пользу лично для себя можно извлечь из любого события.

* * *

Однако прошло и два, и три, и четыре дня, а о быстроходных кораблях с продуктами ни слуху ни духу.

Так что, настороженно прислушиваясь к тишине, наступившей за дверью, я свернула в ком остатки своего расшматованного платья и трусы Терлецкого, закуталась в один из плащей, валявшихся на полу, намотала на разбитое лицо кашне и, прицелившись, пнула Терлецкого изо всех сил ногой под ребра. Он свалился на бок, посучил ногами, похрюкал и продолжал спать. Затем я не дыша спустилась по лестнице на свой этаж.

Тогда на острове поднялась тревога, тем паче что у оставшихся не было даже лодки, для того чтобы переправиться на берег и донести весть о бедственном положении островитян.

И покинутые робинзоны разбрелись по острову в поисках пищи. Одни занимались ловлей морской капусты, другие надеялись поймать одну, другую преждевременно появившуюся ивасину, третьи точили зубы на Дальгосрыбтрест и питались только мечтами о мести этому виновнику всех злоключений и бед.

Впрочем, были и такие, которые, пробравшись в глубь острова, обнаружили там маленький звероводческий питомник, подвластный Зверокомбинату, и сделали попытку вступить в сношения с вождями и правителями этого немногочисленного племени.

Я уже почти четко представляла себе, что буду делать. Для этого все признаки изнасилования нужно было сохранить в неприкосновенности. Лишь лицо сполоснула, подмышки и протерла ваткой, смоченной лосьоном, между грудями. Я внимательно оглядела остатки платьишка и трусы — свои и Терлецкого, прикинула, что пятен хватит на сотню анализов, по которым можно легко установить, что все это богатство именно Ильи. В десятом классе у нас была закрытая беседа только для девочек с районной прокуроршей, рассказавшей, что надлежит делать каждой девчонке, подвергшейся нападению и насилию. Так что я все делала по программе.

Но хитрые звероводы, напуганные перспективой в течение двух-трех часов быть разоренными и объеденными тремястами незваных пришельцев, поспешили воздвигнуть прочные укрепления из документов и грамот, в коих определенно говорилось о недопустимости вмешательства во внутренние дела и о неприкосновенности скудного запаса этого племени.

А дело было все в том, что в это время в канцелярских водах Дальгосрыбтреста свирепствовал бюрократический тайфун. Он гремел раскатами телефонных звонков, треском пишущих машинок и вздымал расходившиеся волны приказов, отношений и распоряжений.

Вообще-то в эти часы я была словно замороженная и будто спала наяву, но где-то в глубине души бились и клокотали ярость и отчаяние, которым покуда я не давала разгореться.

И в мрачном хаосе разбушевавшейся черной (чернильной) стихии было никак не возможно понять, кто и куда должен плыть и кому нужно доставлять продукты.

Между тем на 7-й или 8-й день отчаявшиеся островитяне, вспомнив обычаи своей родины, решили созвать общеостровное собрание.