Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Леонид Пантелеев

(Последние повести)



Посмертная исповедь

Элико Семеновна умерла, Маша большую часть года проводила в больнице, и Алексей. Иванович последние годы жил один. Сестра, Александра Ивановна, привозила еду, прибирала в квартире. Кроме нее, днем не бывал никто, — разве только врач, если уж так скверно, что нельзя не позвонить в поликлинику. Вообще-то, Алексей Иванович терпеть не мог лечиться, к еде был равнодушен, моционом пренебрегал; был строго опрятен, напряженно строен, взыскательно вежлив; он так страдал от своих утрат и от обиды на жизнь и таким усилием воли скрывал страдание, — тем самым умножая его, — что старость его не брала. Он ничего не забыл, ни с чем не смирился, никому не простил — и поэтому выглядел подростком, глубоко оскорбленным, безнадежно несчастным, гордым.

Гордость — бросалась в глаза. Алексей Иванович сторонился соседей по дому, не бывал на писательских собраниях и даже деловым разговорам предпочитал деловую переписку. Очень и очень немногих удостаивал приглашением, а сам выбирался из дому только в церковь — или на кладбище — или в больницу.

Он вставал поздно и долго, часами, привыкал к необходимости прожить еще сутки. Молитва и болеутоляющее лекарство ему помогали. Вечер освещала радость — божественная литургия (если голова не закружится по дороге в Князь-Владимирский собор), а за нею, ближе к ночи, теплилось и развлечение — передача западного радио. Это были два острова — высокий остров и плоский крохотный островок — осмысленного времени; со всех сторон их омывала тоска, иногда затопляя. Наконец наступала ночь.

Наступала ночь, и Алексей Иванович садился работать. Это был долг, это была привычка, это было единственное оправдание прошедшего дня и всей жизни; наконец, это был единственный способ дожить до утра.

Первым делом он принимался за полученные сегодня (во всяком случае, не дальше как вчера) письма. Писем бывало порядочно: читательские (главным образом от пионеров и школьников, но не только, — интеллигентные женщины в провинции любили его книги; заключенные из уголовных лагерей, привлеченные бандитским псевдонимом и «беспризорной» биографией Л. Пантелеева, просили о помощи); писательские (два-три старинных друга спрашивали о здоровье, специалисты по детской литературе уточняли даты, молодые сочинители из той же детской «секции» изъявляли почтение); наконец, официальные — из издательств, редакций, из Союза писателей.

Составив с десяток отрывистых, но любезных ответных писем (только в редакции писал резко, малейшую небрежность тамошних чиновников принимая за преднамеренную бестактность, а предлагаемые поправки в его текстах — конечно же цензурные — за личное оскорбление), Алексей Иванович брался за корректуры очередных переизданий. Покончив с корректурами (как хватало терпении в пятидесятый, в сотый раз перечитывать данным дивно написанные вещи?), он, наконец, приступал к главному.

Главным были дневники и записные книжки. Он вел их чуть ли не всю жизнь, чуть ли не каждый день (каждую ночь). Подслушанный в трамвае разговор, подсмотренный в магазинной очереди жест; фраза из письма, надпись на могильной плите, газетный заголовок; вспышка гнева или умиления, грустное предчувствие, головная боль, перемена погоды; слух, сплетня, новость; новая мысль — или новый факт, подтверждающий старую, — все это, записанное невообразимым почерком, неузнаваемыми буквами, неоконченными словами, вкривь и вкось, — была его настоящая жизнь, его настоящая литература.

Он был не беллетрист, и сочинительство ему давно уже претило. Описаний никогда не любил. Система условностей, создающих иллюзию, будто действительность представляет собой связное целое, будто взаимоотношения людей, их зависимость от обстоятельств, их влияние на обстоятельства подчиняются внятным для нас закономерностям и следствие бежит за причиной, как реплика за репликой в остроумном диалоге, — вся эта словесность, в которой автор присваивает себе права всемогущего и всеведущего творца и, придумывая людей по своему подобию, говорит за них на разные голоса, чтобы хоть таким образом изобразить взаимопонимание… Алексею Ивановичу, литератору с очень большим талантом и опытом, такие ухищрения представлялись тщетными. Все равно что сочинять сценарий ночного неба. Жизнь Алексея Ивановича состояла из обрывков увиденного, услышанного и понятого, — из обрывков, кружащих в безвоздушном одиночестве, в различных плоскостях. Он допускал — по аналогии, — что жизнь других людей предстает их внутреннему зрению такой же или похожей. Но со стороны это было не очень-то заметно. Скорее, наоборот — в это трудно было поверить. За редкими исключениями, люди, встречавшиеся Алексею Ивановичу, вели существование, как азартную игру; причем их явно не смущало, что и шансы, и ставки, и даже сам выигрыш одинаково ничтожны. Словно бы забыв или знать не желая, что когда-нибудь все равно умрут, многие наперебой лгали, некоторые предавали, почти все грубили и жадничали. Алексей Иванович соглашался с Зощенко и Булгаковым: квартирный вопрос и прочие, еще более невыносимые тяготы существенно исказили нравственность современников. Но прощать — было выше его сил. Не хватало юмора, сострадания и веры в реальность других.

Короче говоря: живя на проценты с прочной и заслуженной славы повествователя, он давно уже — и почти незаметно для публики — порвал с литературой вымысла. Он собирал факты и работал только с ними. Он запоминал поступки и по ним судил о побуждениях. Сопоставляя выявленные побуждения, он ставил человеку моральный диагноз. Чтобы не отвлекаться на исследование случайностей и фантомов (таких, например, как любовная страсть), он занимался исключительно лишь общественным поведением и поэтому писал главным образом о детях и литераторах.

Книги «Наша Маша» и «Приоткрывая дверь…» состояли по большей части из дневниковых записей или пересказывали их. Но многие в печать не попали, и еще осталась бездна нерасшифрованных, неотделанных заметок. Вот ими-то и занимался по ночам Алексей Иванович: читал, отбирал, оттачивал, стараясь, чтобы даже мимолетная зарисовка так же настоятельно внушала читателю моральные истины, как найденная улика предрешает приговор.

Именно так: много десятилетий подряд Алексей Иванович вел тайную тяжбу с уличной толпой и литературной общественностью, с центральными газетами и школьными учебниками, с бесчисленными учреждениями и некоторыми частными лицами. Слишком многое было ему отвратительно. Из всех пор действительности, облученной огромными дозами жестокости и лжи, сочилась пошлость. Повальная трусость, повальное хамство, всеобщее невежество и лицемерие… Алексей Иванович записывал что мог — не мнения свои, разумеется, а только детали, примеры, мелкие подробности… Бывают времена, когда порядочный человек отличается от окружающих только выражением глаз или интонацией — и подвергается из-за этого смертельному риску. Начальство ознакомилось с записными книжками Алексея Ивановича лишь в начале восьмидесятых годов (часть их, как сказано, вошла в «Приоткрытую дверь…») — и все обошлось сравнительно благополучно.

А в семидесятые — даже думать о публикации было смешно. Алексей Иванович и не думал. Он работал. За ночь он изготавливал иногда до трех страниц правдивого текста. Только такой текст утолял его тоску. На рассвете он подсчитывал — сколько сделано — и, прежде чем принять снотворное, аккуратно записывал итог. На трех страницах — ни слова лжи; любой на его месте возгордился бы.

Лгать Алексей Иванович, по-видимому, не умел — ни печатно, ни устно: например, киносценарий о Сереже Кострикове (1937 год) ему совсем не удался (фильм, к счастью, не поставили); но, несмотря на эту неудобную черту, официальная советская литература терпела его в своих сплоченных рядах. Его довольно регулярно печатали, из книг запретили только одну — «Республику Шкид» — под предлогом (впрочем, убедительным), что соавтор умер в тюрьме; его почти не травили, только раз попытались выслать; ни разу не исключали; слишком многим друзьям Алексея Ивановича пришлось бесконечно хуже. Необходимо заметить, что от этих друзей он не отрекался, в самые тяжкие годы вел себя с безупречным благородством, — и все-таки уцелел. Разумеется, во многом это объясняется прихотью фортуны или теорией вероятностей (не все же погибли, в конце-то концов), — но можно предположить и то, что в глазах властей и широкой общественности отвращение к лжи, присущее Алексею Ивановичу, до некоторой степени искупалось его молчаливостью. Он мало писал, еще меньше говорил и никогда не покидал отведенного ему шестка — детской книжной полки. Заядлые охотники, положим, пытались достать его и там; некто Д. Ч. поклялся вывести его на чистую воду и доказать, что, например, «Честное слово» — рассказ антисоветский (мысль, как выражался Достоевский, по-своему цельная; действительно, что же получается: сегодня мальчик слово сдержит, завтра товарища не выдаст, а там и вовсе откажется давать показания); но и в ту эпоху не все умели рассуждать последовательно; Алексей Иванович даже пережил этого Д. Ч. (и кое-что о нем записал).

Обычная двойная жизнь… Как еще, подскажите, спастись честному литератору при тотальном терроре? Только и оставалось обрабатывать сюжеты самые невинные, где подлость не обязательна, и помалкивать на собраниях и в гостях…

Но вот что удивительно; ведь Алексей Иванович благоразумием вовсе не отличался — особенно в молодости, — скорее, наоборот: был вспыльчив, непримиримо обидчив и воинственно, язвительно справедлив. Как же это получилось, что на всем протяжении литературной судьбы он не угодил ни в одну из бесчисленных ловушек, не выдал себя ни единой печатной строкой или неосторожным словом, не нажил себе непобедимых врагов? Какая сила укрощала его талант и характер, приневоливая к этой единственно спасительной, единственно правильной тактике: «Молчи, скрывайся и таи…»?

Вряд ли кто-нибудь осмелился бы задать Алексею Ивановичу этот бестактный и бессмысленный вопрос.

А ему хотелось ответить, необходимо было ответить, объясниться — с каким-то предполагаемым, воображаемым, будущим читателем, который, в отличие от нынешних, все поймет, пожалеет, простит.

С тех пор как напечатали «Мастера и Маргариту», желание это не давало покоя Алексею Ивановичу.


«И, в общем, слова для такой оправдательной речи найти можно. Как быть автору, которого Бог наградил даром детского писателя? Если и взрослому писателю трудно писать „в ящик“, не видя и не чувствуя аудитории, то для писателя детского это и вовсе невозможно. Только расчет на публикацию, на оглашение написанного тобой заставляет тебя тщательно работать над словом, отделывать написанное, доводить его до возможного совершенства. По себе знаю: то, что писалось без надежды на скорую публикацию, — как правило, написано вяло, в лучшем случае на четверку с минусом. Примером могут служить хотя бы эти мои записки. На что я рассчитываю? На лучшие времена? Но когда они наступят? Доживу ли я до них?
Говорят: рукописи не сгорают?
Но ведь сказавший это, когда писал, — я уверен в этом, — надеялся на возможность прижизненной публикации!
А если не надеялся — то его титаническая работа над „Мастером“, филигранная отделка текста, один, второй и третий варианты — лишнее свидетельство его титанического же таланта, если не гениальности!..
А нам, не гениальным, податься некуда. Не писать не можем. Писать „для потомков“ — не получается. Вот и бредешь по той, единственно возможной, как тебе кажется, дороге, держишься единственно доступного тебе курса: не участвуешь ни в каком явном зле, делаешь и проповедуешь в меру твоих возможностей и способностей — доброе. И при этом все ждешь, что окликнут тебя, остановят, скажут с усмешкой:
— А коммунистическая ли это мораль, которую вы проповедуете, товарищ Пантелеев?
Были такие попытки».


Как обычно — ни слова лжи. Все верно. Чего можно требовать от детского писателя? Политического протеста? Исповедания веры? И вправе ли автор не гениальный, но страстно любящий свою работу, рисковать возможностью печататься сегодня ради очень сомнительной надежды, что прочитают послезавтра? Да припомните еще, что автор слишком близко знаком с нищетой и бесправием (в бедственной юности вкусил и в войну опять отведал), чтобы не дорожить единственной и очень неверной гарантией безопасности — не только ведь своей, но и близких! — титулом и положением признанного писателя.


«Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЕ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья… <…>
Вот и живешь — раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все-таки поклоняешься Мамоне».


Казалось бы — ясно. Но это еще не все. Имелись отягчающие душу обстоятельства. Он негодовал, из себя выходил, когда в какой-нибудь аннотации проскальзывало: «писатель Л. И. Пантелеев» или «писатель Леонид Пантелеев». Не бывало таких писателей! Но псевдоним, принятый полвека назад из озорства в честь зловеще знаменитого Робин Гуда литовских дворов, — пристал крепко, и многие так ошибались. Людей сбивала с толку повесть тридцать восьмого года «Ленька Пантелеев», которую сам же он объявил автобиографической. Он ведь явился в эту самую детскую литературу не только как автор, но и как персонаж, причем колоритный, с поучительной, прямо плакатной судьбой: беспризорник, юный уголовник, перевоспитанный советской школой, сочинил вдвоем с товарищем превосходную книгу — благодаря советской власти, при которой расцветают таланты людей из народа!

«Республика Шкид» была наглядным, достовернейшим доказательством, что дело обстоит именно так, оттого Горький и пленился ею и расхвалил ее соавторов на всю Европу. А поскольку следующие книжки писал — не успехом! — один Л. Пантелеев, то ему и досталась эта роль: сбившийся было с пути сирота, усыновленный и осчастливленный Революцией.

В сущности, тут не было фальши. Требовалось только забыть покрепче о том, что, прежде чем усыновить и перевоспитать, Революция осиротила его.


«Самые счастливые дни моего детства — последние дни, проведенные с отцом. Он приезжал прощаться.
Уехал и — канул.
…До осени 1919 года мы жили в Ченцове. Несколько раз за это время мама ездила в Петроград. Там до нее дошел слух, что отец арестован, что ему предложили работать „по специальности“, быть директором государственного лесозавода где-то под Петрозаводском, но что он, мол, отказался. Какой-то авантюрист приходил к С. А. Пурышеву, единоутробному брату отца, просил сколько-то тысяч за „выкуп“ отца. Тысячи ему даны не были.
Потом в Ченцово пришло письмо от тетки нашей мамы, игуменьи Холмогорского монастыря матери Ангелины. В постскриптуме она писала: „Недавно у нас гостил Иван Афанасьевич“.
Фраза эта звучала совершенно фантастической. В такое время! Отец! Гостил! В монастыре!
Много позже мы узнали, что в Холмогорском женском монастыре (вероятно, в части его) была оборудована тюрьма».


Тому же Горькому совсем не обязательно было знать, что Алексей Еремеев не родился беспризорником. Достаточно было того, что об этом знали власти, и никогда не забывали, и Алексею Ивановичу не давали забыть.


«Вот один из не самых трудных случаев.
В 1936 или 1937 году в вестибюле Дома писателей появилось напечатанное на машинке объявление, извещавшее т.т. писателей, что производится запись желающих пройти курс высшей школы верховой езды. Ездить — верхом — мне случалось и раньше — сначала неудачно, потом несколько удачнее. И на этот раз кровь или гены кавалериста взыграли во мне, я записался в этот кружок. И занимался там несколько месяцев. Из других кавалеристов запомнилась Вера Кетлинская, ее будущий муж художник Кибрик, В. П. Беляев, Л. М. Жежеленко…
Занимались мы в манеже Зимнего дворца, вход с набережной (между Эрмитажем и Зимним). Мне досталась довольно норовистая кобыла по кличке Венера. Берейтор, грубоватый, кривоногий парень, никого из курсантов не помнил и не звал по имени. Мне он, помню, кричал:
— Эй, на Венере! Дай шенкеля, шенкеля дай!..
Гарцевать на Венере мне пришлось, однако, недолго.
Один раз прихожу на занятия, предъявляю при входе пропуск, у меня его отбирают и говорят:
— Нельзя.
— Что? Почему нельзя?
— Вы исключены.
— За что?!!
— Сейчас выясним.
Приводят тамошнего начальника, завклубом вероятно, он говорит:
— Да, вы из клуба исключены.
— За что? Почему?
— Тут написано: как дворянин.
Не знаю, кому, какому потомственному пролетарию досталась моя каурая Венера.
С тех пор я в седле ни разу не сидел».


Помнили, стало быть. И без конца напоминали, что помнят. И не с угрозой, а скорее, пожалуй, с насмешкой. В его кругу и в его время не он один пытался скрыть свое дворянское происхождение (та же Кетлинская, между прочим, была дочь царского адмирала), но Л. Пантелеев — это был случай особенный. Л. Пантелеев считался самородком, поднятым со дна жизни могучей драгой социализма. Для общественного мнения (хоть бы и европейского) он представлял живой пример осуществления небывалых возможностей, открывшихся при новом строе перед населением еще недавно неграмотной страны. Всесоюзного значения пример. Как бы младший, несознательный, потерявшийся, но спасенный братишка Павки Корчагина — вот кто был для юных читателей Л. Пантелеев. Но это для читателей, для общественности. А для учреждений он был самозванец — социально чуждый элемент, мастерски спекулирующий поддельной биографией. В любой момент учреждения могли сделать так, чтобы читатели, почувствовав себя обманутыми, его разлюбили. И этой литературной гибели Алексей Иванович страшился едва ли не больше, чем политической или даже физической, — больше всего на свете. Там, где знали о нем все, — знали, должно быть, и это, и до поры до времени не трогали Алексея Ивановича слишком свирепо: затеянная им игра способствовала надлежащему воспитанию молодого поколения, и подвоха не предвиделось. Алексей Иванович, со своей стороны, тоже знал, с кем играет и по каким правилам. И в тридцать восьмом, когда соавтор его первой книги, а за ним и сама книга изъяты были из обращения, Алексей Иванович написал эту повесть — «Ленька Пантелеев», объявив в подзаголовке, что она — автобиографическая.

«…Своей рукой вывел этот подзаголовок, теперь расплачиваюсь», — написал он через много-много лет в специальной заметке (еще не опубликованной) под названием «Повесть „Ленька Пантелеев“ и моя подлинная биография».

Действительно, эта повесть утвердила ту самую, общественно-полезную версию его жизненного пути, которая так пригодилась ему вначале и так раздражала под конец, когда нестерпимо хотелось поговорить с читателем от собственного имени, настоящим своим голосом, о подлинной своей судьбе.

«Вообще жизнь моя, детство и юность, — горевал (в той же заметке) Алексей Иванович, — были интереснее, чем жизнь Леньки Пантелеева. Почему же я не писал правду? Честно говоря, только потому, что правда в те времена не котировалась…»

Повесть «Ленька Пантелеев» имела огромный успех у читателей. В очень тяжкое для множества литераторов — и простых смертных — время автор, казалось, заслужил, наконец-то, свидетельство о благонадежности. Но в первые же месяцы войны леска натянулась, крючок впился…

И тут случилось нечто невероятное: Алексей Иванович сорвался с крючка. Ушел на дно, перешел на нелегальное положение… Это была верная и бесславная гибель. Разве что чудо могло спасти его от расстрела и забвения. Чудо и спасло, читатель сам увидит как (см. с. 113, 187, 195 и др.[1]).

С этой минуты в его душе начался переворот. Житейские испытания и страшные удары судьбы, которые пришлось ему перенести в последующие годы, изменили его характер, образ жизни, его взгляд на литературу.

А правда по-прежнему котировалась невысоко, и последние книги Пантелеева пробивались в печать медленно и ценою болезненных потерь. «Внутренний» рецензент «Приоткрытой двери», известный в свое время писатель Эльмар Грин отмечал, например:


«Пожалуй, автор в своем стремлении писать „только правду“ несколько увлекся. Он не взвесил, какое воздействие на читателя может оказать та или иная правда и какой отзвук может она вызвать у наших недругов и злопыхателей за рубежом…»


Типичное суждение для 1978 года. Как раз в этом году Алексей Иванович завершил повесть «Верую…» (явно для конспирации в черновиках название переведено на латинский: «Credo», а в окончательном тексте заглавия вовсе нет). Начата она в январе 1975 года. Повесть «Дочь Юпитера» написана в течение 1974 года.

Увидеть эти произведения напечатанными Алексей Иванович не надеялся.

Но он стремился вырваться из опутавшей его судьбу биографической легенды.

Не совесть мучила его (при чем тут совесть? — он жил и работал честно), а тоска по чистой правде. Тоска по самому себе.

Чувство чести понуждало рассказать, каково это — жить, и мыслить, и быть литератором, и веровать в Бога, и любить тех, кого любишь, — когда на протяжении многих десятилетий душу точит страх. (Если только можно обозначить этим словом то особенное, ни с чем не сравнимое, неописуемое самочувствие, которым отличаются от остальных обитателей планеты граждане так называемых тоталитарных государств.)


«…Испытывал! Спиной, затылком чувствовал глаза соглядатая — не только в самом храме, но даже и на дальних подступах к нему. Входишь из притвора в церковь, и глаза уже сами собой начинают косить: направо — налево. Кто здесь оттуда?..»


Таких унизительных и горестных признаний никогда еще, кажется, ни один русский писатель не доверял читателю.

Но никто, должно быть, и не любил читателя так бесконечно и безнадежно, как этот изверившийся в себе мастер.


С. Лурье


Верую…

1

сю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином. Конечно, догадаться об этом нетрудно было бы и раньше, но, может быть, впервые я понял это со всей грустной очевидностью лишь в тот день, когда от кого-то услышал или где-то прочел слова Н. Огарева о том, что невысказанные убеждения — не есть убеждения. А ведь я почти весь век свой (исключая годы раннего детства) должен был таить свои взгляды. Впрочем, не знаю, то ли я слово употребил: должен. По Огареву, НЕ должен. Знаю только, что так поступать вынужден был не я один, а тысячи и даже тысячи тысяч моих единомышленников и сограждан. Потому что тех, кто НЕ таил, давно уже нет с нами. Не всех этих людей мы знаем, не все они и в будущем будут разысканы (не они, конечно, а могилы их), не все будут названы по именам, но и не названные да святятся до скончания века их великие — все до единого великие — имена!..

Сейчас, когда, подводя итоги, я надумал писать свою исповедную повесть, я еще раз вспомнил слова Николая Огарева, взвесил их, задумался над ними и — показалось мне, что, может быть, все-таки не всегда и не ко всему приложима эта огаревская максима. Ведь делом, а не словом подкрепляются и утверждаются убеждения. Вера без дел мертва есть. Без дел, а не без слов… Но нет — все это я себе в оправдание и в утешение пишу. Ведь в той же Великой Книге сказано, что, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.

И вот именно потому прежде всего и называю я себя дурным христианином, что редко, слишком редко ставил я свечу на подсвечнике, и если и светила она когда-нибудь кому-нибудь, то очень слабым, отраженным светом. Этот грех, вместе со многими другими, десятки лет камнем лежит на моей душе.

И все-таки я не могу не считать себя человеком счастливым. Да, жизнь моя пришлась на годы самого дикого, самого злого, жестокого и разнузданного безбожия, всю жизнь меня окружали неверующие люди, атеисты, в юности было несколько лет, когда я и на себе испытал черный холод безверия, а между тем я считаю, что мне всю жизнь самым чудесным образом везло: я знал очень много людей духовно глубоких, верующих, ведающих или хотя бы ищущих Бога, а с некоторыми из этих людей даже был связан близкой дружбой.

«Чудесным образом» я сказал не случайно, не красного словца ради, а потому что ни я не искал этих людей, ни они меня не искали, а просто так получалось, будто сам Господь Бог посылал нас друг другу навстречу.

Ну как же иначе объяснишь и растолкуешь такое вот явление.

Весной 1926 года пришел за чем-то в ленинградский Дом книги, в детский отдел Госиздата (где готовилась тогда к печати «Республика Шкид»), стою где-то в полутемном коридоре, покуриваю, отдыхаю от редакционного шума, от лихорадочно-вдохновенного голоса Маршака, от ослепительных шуток Олейникова, Шварца, Андроникова, просто от многолюдья. Вдруг распахнулась дверь, и в коридоре появляется мой редактор Евгений Львович Шварц — молодой, стройный, красивый и такой возбужденный, распаренный, как будто он только что танцевал или в снежки играл. Через плечо у него перекинуты длинные типографские гранки, он направляется в корректорскую. Но прежде чем открыть дверь, он делает шаг в мою сторону, прямо и весело взглядывает на меня большими радостными глазами и спрашивает.

— Ты в Бога веришь?

Отвечаю без малейшего стеснения, не задумываясь:

— Да. Верю.

— Я — тоже, — говорит он. И, с той же веселой, счастливой, совсем еще юношеской улыбкой сжав мою руку, слегка тряхнув ее, он бежит со своими бумажными лентами к дверям корректорской.

Что же — этот коротенький разговор получил какое-нибудь развитие, был продолжен? Нет, никогда он не был продолжен. Почему нет? А думаю, прежде всего потому, что оба мы (особенно Шварц) пуще смерти боялись громких слов, велеречия, ханжества, оба мы хороший юмор почитали за четвертую христианскую добродетель, а можно ли с юмором говорить о Боге?! Весело — да, не только можно, но, пожалуй, и нужно, а с юмором разве что кощунствовать впору.

И вот все долгие тридцать пять лет нашей дружбы мы довольствовались тем, что знали друг о друге самое значительное, что может узнать один человек о другом, понимали, что мы единомышленники, братья, дети одного Отца… А говорить об этом не говорили. Как никогда, кстати, не говорили мы и о нашей дружбе. Кажется, только один раз Шварц произнес это слово, и мне больно вспомнить, при каких обстоятельствах оно было сказано. По легкомыслию, по небрежности, по лености я не прочел за ночь рукопись его пьесы, которую он мне принес вечером, и, осерчав, покраснев, даже задрожав, он сказал мне:

— Так друзья не поступают!..

…Бывал ли он в церкви? Думаю, что только при случае — на венчании, на панихидах, на крестинах. Молиться же в церковь на моей памяти не ходил. Но не только без усмешки, а с большим уважением рассказывал о людях богомольных, — например, о Владимире Ивановиче Смирнове, о нашем прославленном математике, академике, — о том, как тот каждую субботу ездит из Комарова в Никольский Морской собор ко всенощной. И с еще большим почтением (даже с некоторым трепетом) отзывался Евгений Львович (да и он ли один?) об архиепископе Крымском и Симферопольском Луке — об этом удивительном человеке, который в юные годы учился на медицинском факультете университета, работал врачом, хирургом, в трудные для церкви двадцатые годы, не оставляя врачебной деятельности, принял сан священника, овдовев, постригся в монахи, был хиротонисан во епископы, был арестован, без малого двадцать лет провел в заключении и в ссылке, а когда в годы войны его освободили, он сана не снял, до самой смерти возглавлял Крымскую епархию, продолжая одновременно научную, врачебную и преподавательскую работу. В 1946 году преосвященный Лука (в миру проф. В. Ф. Войно-Ясенецкий) получил Сталинскую премию первой степени за научные труды «Очерки гнойной хирургии» и «Поздние резекции при инфицированных огнестрельных ранениях суставов». Архиепископ Лука — это один из тех немногих, кто не только не таил своих высоких убеждений и не ставил свечу под сосудом, но, претерпев все гонения, все испытания жестокого века, до последнего дня служил Богу и словом и делом… В доме Шварцев я познакомился с сыном преосвященного Луки — М. В. Войно-Ясенецким, известным патологоанатомом. Евгений Львович любил его.

Но был в жизни Шварца другой православный князь церкви — архиепископ Сан-Францисский Иоанн, еженедельные проповеди которого Евгений Львович слушал в передачах «Голоса Америки». Этого архиерея Шварц почему-то терпеть не мог.

— Даже голоса его не могу слышать, — говорил он с раздражением и довольно зло пародировал религиозно-нравственные декламации заокеанского владыки.

Частым гостем в доме Шварцев (особенно в комаровские времена) был тезка американо-русского архипастыря — о. Иоанн Чакой, или Иван Иванович, как чаще называл его Шварц. О. Иоанн служил последние годы в кафедральном Никольском соборе. Познакомились с ним Шварцы через его дочь, артистку акимовского Театра комедии Татьяну Ивановну Чакой. Сам я знал о. Иоанна еще в юности: несколько лет мы жили в одном доме. Много раз видел я его и на служении в храме, но встречаться у Шварцев нам почему-то не приходилось. Помню только некоторые рассказы о нем Евгения Львовича.

Вот гуляем зимним погожим днем по комаровским заснеженным улицам, и Евгений Львович, посмеиваясь, рассказывает:

— Вчера опять были Иван Иванович с Таней. Заговорили о Толстом. Иван Иванович слова о нем спокойно сказать не может. И до чего же, ты знаешь, похоже то, что он говорит, на то, что говорят о Толстом марксисты!.. Ну, буквально те же слова — как будто из Ленина или из Плеханова выписал: «художник великий, не спорю, а как мыслитель — полное ничтожество, ни малейшей критики не выдерживает!»

…А вот вспомнился почему-то другой рассказ Евгения Львовича — еще об одном Иоанне, об Иване Петровиче Павлове, академике.

Каким-то образом Шварц и Олейников были знакомы с известным хирургом, профессором Грековым, бывали у него дома. Были они и на похоронах Грекова, а перед этим на гражданской панихиде в Обуховской больнице.

— Никогда не забуду это явление, — говорит Евгений Львович. — Идет обычное надгробное славословие… Звучат слова знакомые, скучные, казенные… От месткома, от парткома. И вдруг откуда-то возникает и становится в изглавии гроба невысокий, с сократовским лбом и вообще чем-то похожий на Сократа — Павлов. Подошел, постоял, кашлянул и громким профессорским голосом начал: «Великий Учитель человечества Иисус Христос однажды сказал…»

— А ты знаешь этот анекдот о Павлове? — перебивает самого себя Шварц.

— Какой? С красноармейцем?

— Да. Знаешь?

Да, тот анекдот я много раз слышал. Иван Петрович Павлов выходит из Знаменской церкви, крестится. Мимо идет красноармеец. Усмехнулся, покачал головой:

— Эх, серость!..

…Евгений Львович, как известно, меньше всего был отшельником. Всю жизнь — и в молодости, и в зрелые годы, и до последних дней — он был окружен друзьями и приятелями. Но многим ли из этих людей было известно, что Шварц человек религиозный? С уверенностью могу назвать пять-шесть имен. Подчеркиваю — с уверенностью. На большее той уверенности не хватит. Откуда же она могла возникнуть, эта уверенность, в мире, где даже с друзьями, даже с близкими по крови мы не всегда решались на полную откровенность!..

Уже много лет спустя после смерти Евгения Львовича как-то в Комарове спросил у меня друг его юности — М. О. Янковский:

— Женя ведь был верующий, правда?

…Над могилой Шварца на Богословском кладбище стоит высокий белый мраморный крест. Когда в моем присутствии у Екатерины Ивановны спрашивали: почему крест? — она излишне громко, а иногда даже излишне сердито отвечала:

— Потому что Женя был верующий!..

2

Когда я задумал писать эту книгу, я хотел прежде всего последовательно рассказать о всех тех духовно близких мне людях, которых мне суждено было повстречать, — о тех, кто украсил, согрел, осветил, сделал веселее, осмысленнее, счастливее мою жизнь. Но потом подумал: а не вернее ли будет начать не с других, а с самого себя, чтобы понятнее стало, почему же эти встречи были для меня всегда такой большой радостью, праздником, озарением?

И вот решил: отойду, — может быть, и надолго, — в сторону, попробую рассказать о себе. И при этом начну не «с самого начала», а запишу то, что вспомнится в первую очередь.

Вспомнился почему-то летний вечер 1929 года, когда шел я с двумя приятелями по Невскому и на углу улицы Рубинштейна встретил Ивана Ивановича Соллертинского, блистательного театрального деятеля, музыковеда, и от него, вихрем налетевшего на меня («Пантелеев, здравствуйте, вам известно, слыхали?»), узнал, что несколько дней назад в Москве в городской больнице умер от детской болезни скарлатины Жоржик Ионин, мой товарищ по школе имени Достоевского (в повести «Республика Шкид» он выведен под кличкой «Японец»)… Конечно, мы были потрясены этой новостью. Ведь кроме всего для каждого из нас это была первая смерть сверстника, одногодка: Ионин (талантливейший человек, театральный режиссер, драматург, автор либретто к опере «Нос» Шостаковича) умер, не дожив до двадцати лет! Один из моих тогдашних спутников, милый друг мой Костя Лихтенштейн (тоже рано ушедший, тоже из Шкиды — в повести он «Кобчик», Костя Финкельштейн), расплакался. Был знаком с Иониным и третий из нас — Ися Рахтанов.

Будь я тогда один — как бы я поступил, что бы сделал? Зашел бы, надо думать, в первую действующую церковь, в Казанский или к Спасу на Сенной, и поставил бы свечу «на канун» за упокой души раба Божия Георгия. А тут, с товарищами, мне и в голову такое не пришло, — и вот, по моему же, кажется, предложению и по глупому русскому стародавнему обычаю, мы зашли помянуть Жоржика Японца не в церковь, а — в бар под «Европейской» гостиницей.

Спутники мои были оба совершенно непьющие, оба евреи, один из них — Рахтанов — к тому же еще и вегетарианец. Запомнилось мне, что из салата оливье, который мы заказали на закуску, он выуживал только кусочки огурца, морковку, петрушку и еще какую-то декоративную зелень. Ничего другого память моя об этом вечере не сохранила. Трезвенником я не был, пил, но пить не умел, хмелел быстро и, охмелев, ничего уже после этого не помнил. Пробыли мы в ресторане всего совсем недолго, и, когда выходили, я с кем-то повздорил. У выхода сидела за столиком какая-то пьяная шпанистая компания. Я шел сильно пошатываясь и, ничего не видя, налетел на одного из этих парней, сдвинул его стул. Он выругал меня. Я попросил его «вести себя, если можно, вежливей»… Парни быстро рассчитались с официантом и вышли на улицу. Там они — шесть или семь человек — накинулись на меня и стали бить. Били основательно, в этой драке я потерял два зуба. Конечно, я не стоял, закрыв руками лицо, — я отбивался, и отбивался яростно. Не увидев милиционера, который явился нас разнимать, — ударил и милиционера. Тот оказался человеком мелким, обидчивым, плохим стражем закона. Вместо того чтобы отконвоировать меня и моих обидчиков в милицию, он счел виновным меня одного и доставить меня в отделение поручил дворнику и той же ораве хулиганов, которая меня била. Нещадно избивали они меня и по пути в милицию — и на Невском, и на улице Желябова. Защищать меня пытался Костя — ему тоже досталось. Больной, полупарализованный Рахтанов при всем желании прийти мне на помощь не мог — он следовал в отделение и «ужасался тому, что происходило».

Утром я проснулся на полу милицейской камеры. Как я себя чувствовал, говорить не надо. На теле и на лице не было живого места, что называется. Через полчаса меня отвели к дежурному.

— Получите ваши вещи, — сказал тот. Из железного ящика-сейфа он достал и передал мне бумажный сверток. В старую газету были завернуты мой брючный ремешок, бумажник с деньгами, серебряная мелочь и — отдельно, в носовом платке — золотой крестик на золотой цепочке. С удивлением вспоминаю, что по поводу креста не было произнесено ни одного слова. Даже когда я при милиционерах надевал через голову крест, никто ничего не сказал, не усмехнулся даже.

Через полчаса я был уже в уголовном розыске, где меня встретили как старого знакомого…

Впрочем, я чувствую, что сильно затянул этот рассказ. Попробую рассказывать короче.

Встретили меня в розыске, как я уже сказал, грубо, заполняя анкету, обращались на «ты». Я отвечать отказался. Три раза меня отводили в общую камеру и три раза вызывали снова.

— Отвечать будешь? — спрашивал меня мальчишка-следователь моего приблизительно возраста.

— На «ты» не буду, — отвечал я и снова шел в камеру.

И вдруг тот же следователь вызывает меня еще раз:

— Садитесь.

Я сел.

— А впрочем — идемте.

— Куда?

— К заместителю начальника.

Сам этот юный садист (как говорили в камере сведущие люди — бывший уголовник, карманник) ведет меня к замначу УР’а, тот поднимается навстречу, с удивлением оглядывает меня и говорит:

— Вы Пантелеев?

— Да.

— Писатель?

— Писатель, — с трудом выжевываю я пересохшими губами.

— Так вот, товарищ Пантелеев, берем с вас подписку о невыезде, и — можете считать себя свободным.

И заметив на моем лице недоумение, объясняет:

— Только что звонил, ходатайствовал за вас Максим Горький.

На площади Урицкого у подъезда уголовного розыска меня ждал верный друг мой Костя Лихтенштейн. При моем появлении он заметным образом содрогнулся. Но и на Костином лице тоже было немало следов вчерашнего побоища, — достаточно сказать, что нижняя Костина губа была надорвана и заклеена черным пластырем.

— Чтобы не забыть, — невнятно сказал Костя. — Тебя просил зайти к нему в «Европейскую» гостиницу Горький.

— Когда зайти?

— Сейчас же. Сию минуту.

— То есть как сию минуту?

— Да. Велел — не заходя домой.

И пока мы шли с ним по Дворцовой площади и Невскому проспекту, Костя рассказал мне, как все получилось. Чуть свет он прибежал к моей маме и сказал, чтобы она не беспокоилась, что я жив, только попал в несколько затруднительное положение. От мамы он узнал адрес С. Я. Маршака и побежал — через весь город — к нему. Денег ни на трамвай, ни на телефон-автомат у Кости не оказалось. Когда он появился на улице Пестеля у Маршаков, Самуил Яковлевич принимал ванну. Ему через дверь сообщили, что с Пантелеевым что-то случилось (снова что-то случилось!)… Самуила Яковлевича — как это часто бывало в его жизни — осенило. Задав себе вопрос: «Что можно сделать?» — он тут же вспомнил: «В Ленинграде Горький!» И, мокрый, голый, в накинутой на плечи махровой простыне, стал дозваниваться к Горькому в «Европейскую» гостиницу. Оказалось, что Алексей Максимович болен, гриппует. Крючков все-таки согласился доложить ему. Алексей Максимович стал звонить в розыск. А дозвонившись, просил Крючкова сообщить о результатах Маршаку и попросил передать, чтобы я сразу же, не заходя домой, шел к нему.

В те годы на Невском, угол Мойки, в доме, где когда-то в кофейне Вольфа завтракал перед дуэлью Пушкин, доживало короткий нэповский век крохотное — в одно окно — кафе. Услышав запах кофе, я вспомнил, что со вчерашнего вечера не ел, и предложил Косте зайти позавтракать. Стена в этом кафе была зеркальная. Я увидел в зеркале свое отражение, свою окровавленную, исполосованную физиономию и понял, что в таком виде в «Европейскую» гостиницу я идти не могу — просто меня швейцар не пустит. Зашел в уборную и полчаса приводил себя в порядок — отмывал кровь, чистил костюм, приглаживал волосы.

В гостиницу меня пропустили. Но когда я вошел в комнату, где лежал больной Алексей Максимович, он встретил меня громким хрипловатым хохотом:

— Ну и ну! Здорово вас отделали…

У его постели сидел пожилой румяный человек с красивыми руками пианиста. Это у его гроба пять лет спустя стояли Шварц, Олейников и академик Павлов.

Горький расспрашивал меня, как было дело. Я рассказал.

Он уже не смеялся, слушал, покачивал головой. Потом попросил Грекова, чтобы тот осмотрел меня. Профессор предложил мне раздеться.

Разоблачаясь, я снял крест. Оба они видели это, но ничего не сказали.

На теле у меня Греков обнаружил двадцать шесть синяков и кровоподтеков. То, что он осмотрел меня, обнаружил и подсчитал эти синяки, в дальнейшем очень пригодилось мне. Но об этом дальнейшем я здесь рассказывать не буду — не о том сейчас речь.

Греков собрался уходить. Стал и я прощаться с Горьким. Он удержал меня:

— Посидите.

После ухода Грекова, после небольшой паузы Алексей Максимович сказал:

— Видите ли… Пить — довольно веселое занятие. В вашем возрасте я сам был не дурак по этой части. Но вам, по-видимому, пить нельзя. Есть противопоказания. Нехорошо пьете. Надо бросать.

— Обещаю вам, Алексей Максимович, — сказал я с необычной для себя порывистостью. — С сегодняшнего дня бросаю…

А когда через несколько минут прощался с ним, он задержал мою руку в своей и глухо сказал:

— Вы в Бога верите?

— Да, — ответил я.

— Давно?

— С детства.

Что он на это сказал и сказал ли вообще что-нибудь — не помню. После этого я встречался с ним много раз, недели две гостил у него — в Москве и на даче. К этому вопросу он никогда не возвращался.

3

Да, я сказал правду, что верил в Бога с детства. Но как же, через кого и в какую минуту пришла ко мне эта вера?

Часто говорят: он вырос в религиозной семье. В случае со мной так, пожалуй, не скажешь. Назвать религиозным отца я не решусь. Он крестился перед сном, перед едой и после еды, носил нательный крест (тот самый, что я снимал и надевал в присутствии Горького и профессора Грекова), ходил, вероятно, как положено было, к исповеди и к причастию, но на богослужении в храме я видел его, если не ошибаюсь, всего один раз — на пасхальной заутрене 1917 года в домовой церкви Второго Петроградского реального училища. Что отец верил в Промысел Божий, в этом я не сомневаюсь. Но, как рассказывала мне впоследствии моя тетушка, сводная сестра отца, от церковной религиозности его оттолкнул — еще в отроческие годы — катехизис, та книга, по которой в старших классах гимназии и реального училища проходили, вернее — долбили, зазубривали Закон Божий и основы богословия. Это и в самом деле нечто ужасное, бездуховное, угрюмо-чиновное, схоластическое в наидурнейшем смысле этого слова. Скольких, я думаю, эта книга должна была отпугнуть, отвратить от церкви!

Отец был человек суровый, замкнутый, духовно, как мне представляется, не очень богатый, а главное — понимающий, чувствующий эту свою ущербность и потому страдающий. Способствовала этому и его безукоризненная честность, фанатическое благородство, которое я рано увидел, заметил, оценил и о котором с восхищением, а порой даже и с некоторым страхом говорили и после его гибели все, кто его знал. Среди моих родственников был только один, напоминавший мне немножко отца. Это был некто Коля Спехин, мамин троюродный брат, дядя Коля, как я его звал. Недолго звал. Между прочим, из всех наших родственников-мужчин только эти двое — мой отец и Коля Спехин — с первых дней войны оказались на фронте. Все другие ловчили, откупались, носили земгусарскую или санитарскую форму, правдами и неправдами через влиятельных знакомых, с помощью всяких шарлатанов и проходимцев, даже через самого Распутина добывали белые билеты… И все эти люди долго и удачливо, по их понятиям, жили. А мой отец и дядя Коля оба погибли: вольноопределяющийся Спехин — в самом начале войны, поручик Еремеев — в конце ее, на исходе…

Никакой видимой душевной близости с отцом у меня не было. О какой близости можно говорить, если, обращаясь к отцу, я называл его на «вы». Но образ отца я с гордостью и любовью пронес в памяти своей и в сердце через всю жизнь. Сказать светлый образ — было бы неправильно. Скорее — темный, как почерневшее серебро. Рыцарский — вот самое точное слово.

Моим первым другом и первым наставником в вере была моя мама. От кого приняла веру она — не знаю. Матери лишилась она очень рано — шести или семи лет. Мачеха была молодая, легкомысленная, невиданной красоты. В церковь ходила, обряды блюла, но собственных детей воспитать в религиозном духе не сумела. Несколько лет назад, на похоронах одного дальнего родственника, ее дочь, моя тетя, сказала мне, выходя из церкви:

— Как все-таки жалко, что нет веры.

Значит, ее и не было, этой веры, если даже к старости она не вернулась, не воскресла.

Гувернантки в спехинском доме были все немки, лютеранки. О няньках я вообще никогда ничего не слышал. Крестная мать? Да, может быть. Мамина крестная, или «кока», как называла ее на деревенский архангельский манер мама, была женщина глубоко религиозная, прямодушная, добрая и суровая, — это ее сын Коля, славный молодой человек, студент университета, погиб в 1915 году где-то в Галиции.

От своей доброй мамы я принял эстафету. Это она, мама, учила меня христианству — живому, деятельному, активному и, я бы сказал, веселому, почитающему за грех всякое уныние.

Мать моя не была ханжой. Не бежала мирских радостей, в любом обществе слыла его душой, любила пошутить, посмеяться, с удовольствием танцевала, пела, принимала участие в любительских спектаклях. Но при всем том — ни девочкой, ни девушкой, ни после замужества — не пропустила она, я думаю, ни одной субботней всенощной и ни одной воскресной обедни… А главное, — во всех случаях, при всех житейских обстоятельствах наша мать оставалась убежденной, деятельной христианкой.

Такими воспитывала она и нас, своих детей. Я был первенец, и на мою долю пришлось больше и любви, и ласки, и внимания. Чаще, чем Васю и Лялю, брала меня мама с собой в гости, в театр, в кинематограф, на благотворительные вечера. И еще, пожалуй, чаще ходил и ездил я с нею в окрестные и дальние храмы — к Покрову, к Скорбящей, на Смоленское кладбище, в домик Петра Великого, где молились тогда перед старинным образом Спасителя… Самые же любимые церкви — и мамины и мои — были домовые, при лазаретах и больницах. Таких в те годы вокруг было очень много. На одной Фонтанке, и только на одной четной ее стороне, на расстоянии полутора-двух верст я насчитал сейчас пять домовых церквей: при Александровской больнице, при Обуховской, при Морском госпитале, в лазаретах Кауфманской и Крестовоздвиженской общин… Была еще часовня при Экспедиции заготовления государственных бумаг рядом с нашим домом. А если бы я позволил своей памяти свернуть с Фонтанки, можно было бы, вероятно, назвать не десяток, а несколько десятков церквей, часовен, соборов, подворий и монастырей, в которых я побывал в свои детские годы.

Все это, конечно, легко могло сделать из меня ханжу, святошу. Но нет, слава Богу, не сделало. Потому что не была ни ханжой, ни святошей наша мама.

4

Церковная служба, самая долгая, великопостная, утомительная и для взрослого, никогда, даже в раннем детстве не была мне в тягость. Наоборот, уже в этом возрасте я испытывал чистейшую и сладчайшую радость от всего, что меня окружало, от всего, что я видел, слышал, чем дышал и что чувствовал на богослужении. А чувствовал я — да, уже в те годы — близость Бога, присутствие благодати.

В домовые, маленькие церкви мы ходили по вечерам, ко всенощной, а литургию я представляю почему-то непременно в большом храме и непременно в погожий, летний или весенний день, когда синеватый, пронизанный ладанным дымом солнечный столп косо падает откуда-то сверху, из купольного окна. Округло, выпукло блестит золото предалтарного иконостаса. Пронизанная светом, пурпурно алеет в прорезях царских врат таинственная завеса. Все радует меня, трогает, веселит мое сердце. И раскатистые, гудящие возглашения дьякона, и наплывающие, набегающие на эти возглашения «Господи, помилуй!» и «Подай, Господи!» хора, и истошный и вместе с тем веселый, радующий почему-то сердце крик младенца перед причастием, и запахи деревянного масла, ладана, свечного нагара, разгоряченного человеческого тела, толпы… И прежде всего — молитва, молитвенный настрой души… Да, уже и тогда я умел молиться — не только знал заученные слова молитв, но и находил свои собственные слова, обращенные к Господу, — слова благодарности, просьбы, восхваления.

— Господи, помоги, чтобы папу нашего не убило, не ранило, — шептал или мысленно говорил я, стоя на коленках, делая земной поклон и касаясь крутым еремеевским лобиком каменной плиты церковного пола.

Мама поручала мне класть деньги на блюдо или ставить свечу «на канун», и я уже знал, как это делается. Затеплив огонек от другой свечи, расплавив, размягчив основание тоненькой восковой палочки на пламени этой другой, горящей свечи, вставляешь свою свечку в свободное гнездо многосвечника и плотнее прижимаешь, придавливаешь ее к стенке гнезда, стараясь, чтобы она стояла совсем прямо, вертикально.

И все это не суета, не развлечение, все это — часть ритуала. Не на елке свечки зажигаешь, не для себя, не для гостей — для Бога.

— Воннмеммм! — гудит под сводами собора бас дьякона.

И прежде чем священник откроет на аналое большую книгу в серебряном окладе и начнет читать: «Во время оно прииде Иисус в Назарет, иде же бе воспитан…» — ты уже низко наклоняешь голову — знаешь, что именно так, с преклонением головы, слушают в церкви Евангелие.

Вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты поешь «Верую» — и веруешь, не все еще понимаешь, но всей душой веруешь — и во Единого Бога Отца, и в Духа Святаго, и в Господа нашего Иисуса Христа, Сына Божия, и в воскресение мертвых, и во Единую, Святую, соборную и апостольскую Церковь…

А как трепетно ждешь ты главной минуты литургии!..

Как радостно было накануне, когда, вернувшись домой после первой исповеди, ты лег спать не поужинав. А утром, перед обедней, и перед причастием тоже ничего не ешь и не пьешь. С какой легкостью и на душе и в теле идешь ты вместе с мамой в церковь.

И вот она — главная минута. Ты — впереди, но не из самых первых. Первые — младенцы и вообще маленькие, а ты уже большой, ты — исповедник.

Еще издали видишь Чашу и красный плат в руке дьякона. И красную завесу в барочных прорезях царских врат.

Подходит твоя очередь. Волнуешься, но волнение радостное, счастливое. Слегка привстав на цыпочки, тянешься, вытягиваешь шею. Высокий дьякон, чуть-чуть наклонившись, подносит к твоему подбородку сложенный вчетверо большой красный шелковый, почему-то очень нежно касающийся твоей кожи платок.

— Имя? — сдерживая бас, вопрошает дьякон.

— Алексий.

(Да, я уже знаю, что в церкви я — не Алексей, а Алексий.)

Руки сложены крестом на груди. Открываешь рот. И видишь, как, слегка наклонившись, бережно подносит батюшка к твоему отверстому рту золотую или серебряную плоскую, утлую ложечку, что-то при этом произнося, называя твое имя. Уже! Свершилось! В тебя вошли, озарили тебя блаженством — тело и кровь Христовы. Это — вино и хлеб, но это не похоже ни на вино, ни на хлеб, ни на какие другие человеческие еды и пития.

Спускаешься с амвона, медленно следуешь за другими мальчиками и девочками, и за какими-нибудь дряхлыми старичками и старушками, к тому низенькому столику, на котором ждет тебя блюдо-с белыми кубиками просфоры, большой медный кувшин или чайник, а рядом на подносе плоские серебряные чашечки с такими ручками, какие бывают на ситечках для чая. В чашках слегка розовеет прозрачная жидкость — тепло. Кладешь в рот два-три кусочка просфоры, запиваешь теплом. Ах, как хорошо!.. Подумал сейчас: никакие конфеты, никакая халва или пастила никогда не доставляли такого наслаждения. Но — нет, при чем тут пастила или халва? Эта радость — не гастрономическая, не чувственная. Это — продолжение, заключение того, что только что свершилось на амвоне.

Отходишь в сторону, ищешь глазами маму. Вот она! Издали улыбаясь, пробирается она к тебе, наклоняется, нежно целует тебя в щеку, поздравляет с принятием святых тайн. И ко всем другим запахам примешивается еще и мамин запах — запах муфты, меха, духов и зубного лекарства…

5

А перед этим была неделя, когда ты говел, то есть готовился к исповеди. Мама, не евшая скоромного весь великий пост, нам, детям, позволяла поститься только ту неделю, когда мы говели. По возрасту я пошел к исповеди первый, за мной — Вася, а потом, уже в год революции, и Ляля, очень, по ее словам, весь день волновавшаяся, потому что был на ее душе большой грех: неделю назад стянула она на кухне и украдкой съела испеченную из теста птичку, румяного благовещенского жаворонка.

Конечно, наш детский пост не был изнуряющим. Вместо мяса мы ели рыбу, кофе пили с миндальным молоком, на ужин нам давали картофельные котлеты с грибным соусом или какие-нибудь копчушки.

Когда я подрос, мне позволено было поститься и на Страстной неделе. Всю эту неделю я ежедневно бывал с мамой в церкви, иногда и по два раза, на двух службах. И тогда, в детстве, и сейчас, когда голова моя давно побелела, великопостная служба, особенно всенощная, — моя самая любимая. Не передать всей прелести той скромной и печальной обстановки, какая царит в полутемном храме в эти зимние или весенние вечера. И облачение духовенства, и парчовые украшения на иконостасе, и те холщовые чехлы, которые надеваются на аналои, — все в эти дни траурное, неяркое, неброское — черное с белым или серебряным…

А в детстве я не мог и сейчас не могу без слез, без спазма в горле слушать или читать молитву Святого Ефрема Сирина.

Отзвучали последние песнопения, отгудел бас дьякона, погасло электричество, только редкие свечки помигивают то тут, то там — у распятия, у Казанской, у Скорбящей, у Николы-Чудотворца, у Серафима Саровского… И молящихся уже не так много.

Из левой боковой алтарной двери выходит на амвон батюшка. Он уже снял свое жесткое черно-серебряное облачение, остался в домашней, черной или темно-серой рясе, на которой так чисто и молитвенно-грустно посверкивает наперсный серебряный крест.

Обратившись лицом к уже закрытым, уже потемневшим, потускневшим царским вратам, батюшка некоторое время молчит. Молчим и мы, ждем. Тихо, как никогда в другое время не бывает тихо в храме. Только где-нибудь догорающая свечка вдруг нешумно затрещит, зафыркает, как бенгальский огонь. И опять тишина.

— Господи и владыко живота моего, — истово, мягко и четко начинает батюшка, осеняя себя широким и неторопливым крестом.

И ты, маленький, но не чувствующий себя маленьким, громко или шепотом повторяешь за седовласым пастырем дивные слова молитвы:

— Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!

И вслед за священником и вместе со всеми, кто стоит вокруг, ты опускаешься на колени, крестишься и лбом касаешься холодной плиты пола. И сразу поднимаешься. И все поднимаются. Как море, как волны шумят вокруг. И ты опять слышишь голос батюшки и со слезами в голосе истово повторяешь за ним:

— Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему!..

И опять шумят волны. Опять ты опускаешься на колени.

Одна за другой гаснут свечи. И в полумраке храма только лампады — малиновые, зеленые, густо-синие, по моим представлениям неугасимые, никогда не гаснущие, — неярко светятся, мигают и тоже на всю жизнь оставляют след в твоей памяти и в твоей душе.

6

Нет, конечно же не только здесь, в храме, на богослужении, приобщался я к христианской вере. Еще задолго до школы мама познакомила меня с Новым, а потом и с Ветхим Заветом. Если не ошибаюсь, она не читала, а рассказывала.

Если все ветхозаветное — Адам и Ева, Каин и Авель, Авраам, Иаков, младенец Моисей, плывущий в корзиночке по реке, история Иосифа и братьев его, Давид и Голиаф, Самсон — если, при всей возвышенности и духовности, все это было все-таки чем-то отвлеченным, эпическим, сказочным, то в истории жизни и смерти Спасителя все — даже чудеса — было лишено малейшей книжности, было очень домашним, понятным, родственно-близким. Вероятно, рассказывая, мама пользовалась какими-нибудь картинками, потому что в памяти моей живет как свое, как виденное мной самим — и хлев в Вифлееме, и плотничий верстак Иосифа, и мальчик Иисус в белом хитончике, которого потеряла на празднике мать и, изволновавшись, нашла наконец в храме, окруженного взрослыми, учеными людьми, с удивлением внимающими ему. И свадьба в Кане Галилейской, когда не хватило вина. И Генисаретское озеро. И Нагорная проповедь, слова которой не поражали тебя, а ненавязчиво, как нечто непреложное, входили в твое сознание, в душу, в твой жизненный обиход.

Но даже, пожалуй, и не этими урочными беседами учила и воспитывала нас прежде всего мама. Учила она, каждый день и каждый час, добрым примером, собственными поступками, всем, что делала и о чем говорила. Самый несложный житейский случай, какой-нибудь семейный анекдот приобретали в ее изложении ненавязчивый учительный характер. Вот рассказывает она о нашем отце:

— Когда вы с Васей были совсем маленькие (а тебя, детка, еще и совсем на свете не было) собрались у нас как-то гости. И среди них был один мальчик, дальний папин родственник — Володя. Он забрался к папе на колени, стал обнимать его и говорить: «Вы знаете, дядя Ваня, хочу коньки себе купить!» — «Да что ты? — говорит папа. — А где же ты деньги возьмешь?» — «Накоплю». Прижался так нежно-нежно к нашему папочке и ласково так: «Вот вы мне, дядя Ваня, рублик дадите». Папа его с колен стряхнул и говорит: «А ну, пошел!»

Этот рассказ повторялся многократно, и все-таки всякий раз мы встречали конец его громким хохотом. Смеялась, ничего не понимая, даже маленькая Ляля. А нам с Васей ненавязчиво внушалось, что поступать так нельзя, мы смеялись над подлизой, подхалимом, над низостью этого нашего дальнего, а теперь уже и вовсе далекого, не нужного нам родственника Володи. «Вот вы рублик дадите» и «Пошел вон» — два характера. Кому подражать? Над кем смеяться? У кого учиться? Знали, над кем, знали, у кого.

Или рассказывает мама о своей гимназической подруге Мане Зиминой. Эта Маня была уже барышня, может быть даже замужняя. Шла Гостиным двором, у нее расстегнулась сумочка и вся мелочь — медь и серебро — посыпалась на тротуар. И эта барынька постеснялась собрать деньги. Покраснела и убежала, стуча каблучками. Оценка и тут не подсказывалась. Но ясно было, что мама не зло, но все-таки подсмеивается над пошлячкой, мещанкой, над не очень умным человеком.

Мы часто бывали с мамой на Смоленском кладбище. Там, на Кузнецовской дорожке, находилась усыпальница Спехиных. В те годы (а впрочем, и после этого) на Смоленском стояла часовня памяти Ксении Блаженной. В часовне служили молебны. Питерская жительница юродивая Ксения жила, если не ошибаюсь, в конце восемнадцатого или в начале девятнадцатого века. Мама часто рассказывала мне о ней. Но — что рассказывала? Не о чудесах каких-нибудь, а о том, например, как строился на Васильевском острове трехэтажный дом и как по ночам блаженная Ксения носила наверх кирпичи — украдкой помогала каменщикам, делала за них часть работы. До сих пор вижу эту согбенную старую женщину с ношей кирпича за спиной, поднимающуюся по хиленьким дощатым лесам.

Вообще мама всегда с большим уважением говорила о рабочих людях, будь то сапожник, плотник, часовщик или зонтичных дел мастер.

Но главное все-таки — это добрый пример, поступки самой мамы. Учила нас работать, учила помогать ближним, учила веселому терпению.

Вот взяла она меня с собой на Покровский рынок. Мы совсем немного прошли по набережной, когда кто-то окликнул маму. Набережную Фонтанки наискось переходила бедно одетая женщина. Плача и хватая маму за руки, эта женщина стала рассказывать какую-то ужасную историю о больнице, об умирающей от чахотки матери, о том, что нет денег выкупить из ломбарда швейную машину. Сейчас я думаю, и почти не сомневаюсь в этом, что женщина эта была «стрелком», профессиональной нищенкой, вымогательницей.

— Помогите! Барыня! Сколько можете, — говорила она, захлебываясь слезами.

— Не плачьте, милая, успокойтесь, не надо, — говорила, сама чуть не плача, мама. И, торопливо расстегнув свой ридикюль, она протянула женщине синюю пятирублевую бумажку. Женщина на лету схватила деньги, схватила мамину руку, поцеловала и побежала в сторону Лермонтовского.

Защелкнув ридикюль, повернула и мама.

— Идем домой, — сказала она.

— Как? Мы же на рынок!..

— Нечего, дорогой, нам там делать. У меня больше денег с собой нет.

Разумеется, нищими, даже просто бедными мы не были, но и безмерными богатствами тоже никогда не располагали. А сейчас, во время войны, когда отец был на фронте, мама сама с утра до закрытия простаивала в лесном дворе; экономя деньги, она жила это время с одной прислугой «за кухарку и горничную». Вряд ли мы легли спать голодными в тот вечер, но ели, я думаю, что-нибудь вчерашнее, разогретое.

Таких случаев я мог бы, вероятно, привести десятки, если не сотни. Сейчас записываю только то, что сию минуту вспоминалось, наплыло в памяти…

Вот вспоминается случай — может быть, самый разительный, говорящий уже не просто о доброте, а о святости нашей мамы. «О глупости», — сказал бы другой. «О простоте». «О юродстве».

Революция разорила нашу семью самым буквальным образом. То есть разорила дотла. Ранней весной 1918 года мама увезла нас от голода в ярославскую деревню, на родину нашего управляющего Федора Глебыча. Последить за квартирой она просила Васю Корытова, внука этого Федора Глебыча, мичмана, которого отец наш, что называется, вытащил из грязи в князи, дал образование, помог стать на ноги. Когда месяца два спустя, в том же восемнадцатом году, мама приехала из деревни в Петроград, чтобы взять кое-что из вещей, этот Васька встретил ее вдрызг пьяный. Он пировал с друзьями и подружками в нашей гостиной. Маму он выгнал, стрелял над ее головой из нагана…

Квартира была разграблена. В кабинете отца и в спальной поселился некто Киселев, работник Экспедиции заготовления государственных бумаг. Вообще-то, это, пожалуй, совсем другая тема, но вместе с тем каким-то боком то, о чем я говорю, касается и этой темы, поэтому позволю себе сказать, что, несмотря на весь ужас положения, в котором мы оказались, несмотря на самую беспросветную нищету, на голод, холод, обмороженные руки, на бездомную, беспризорную жизнь, я, мамин выученик и воспитанник, и тогда, в детстве, и много лет, даже десятилетий спустя, считал все случившееся с нами законным и справедливым. Хотя, если вдуматься, ни малейшей справедливости тут не было. Другое дело, если бы в доме нашем поселились взаправдашние бедняки, обездоленные из лачуг и подвалов, из-за какой-нибудь Нарвской или Невской заставы. Киселев, сколько мне известно, ни в подвалах, ни в лачугах не жил. Как я уже сказал, он работал в Экспедиции. Это было государственное предприятие, работавшие в Экспедиции принадлежали к так называемой рабочей аристократии. В Экспедиции был свой хороший кооперативный магазин, свой клуб, даже свой самодеятельный театр. Рабочие Экспедиции носили форменную — черную с зеленым — одежду. Заработная плата у них была значительно выше, чем на предприятиях частных.

Поселившись в нашем доме, Киселев заполучил какой-то руководящий пост: председателя домкомбеда (то есть домового комитета бедноты). Мы жили тогда у тетки, маминой сестры. Вася и я спали на полу в прихожей. В прихожей было холодно. Лютый холод стоял и в той комнате, где приютились мама, Ляля, другая мамина сестра с дочерью Ирой и разделявшая с нами все злоключения тех лет бывшая наша бонна Елена Ивановна.

Несколько раз мама ездила на Фонтанку, просила Киселева, чтобы он разрешил взять несколько досок, с нашего лесного двора. Один раз он разрешил взять десять досок, другой раз пять. Помню, как мы с Васей приезжали с санками и как нам отпускали, отсчитывали эти доски. Помню свои руки — лиловые, покрытые цыпками.

Потом оказалось, что этот Киселев — не только садист, но и мошенник. В кабинете отца он обнаружил вделанный в стену небольшой несгораемый шкаф. Думая, что там хранятся какие-нибудь несметные сокровища, он взломал этот шкаф. В шкафу не оказалось ничего, кроме деловых бумаг и высочайших указов о награждении отца боевыми орденами…

Кто-то на Киселева донес. Дело попало в милицию или, кажется, даже в ЧеКа. Ему грозили крупные неприятности. Каким-то образом он разыскал нас на Екатерининском канале, где мы тогда прозябали, прибежал и стал чуть ли не на коленях умолять нашу маму, чтобы она пошла и сказала, что это она открыла сейф. Иначе, мол, ему грозит расстрел. И мама, недавно потерявшая мужа, разоренная, лишившаяся буквально всего — от икон до детских башмаков и игрушек, — пошла куда требовалось и сказала то, о чем просил ее этот человек.

7

До сих пор я рассказывал о своей вере. Хочешь не хочешь, а пришло время сказать о том, как я ее потерял. Впрочем, как и в какую минуту это случилось, когда именно я стал безбожником, при всем напряжении памяти вспомнить я не могу. Хорошо помню, что еще летом 1918 года в деревне Ченцово, читая «Братьев Карамазовых» и подражая Алеше, я страстно мечтал уйти в монастырь, стать послушником.

Тогда же, в начале того же лета я видел в последний раз отца. Он пожил с нами в деревне три-четыре дня и уехал. Прощаясь, он снял с себя старинный золотой старообрядческий крест, надел его на меня и сказал:

— Носи.

И я носил этот крест, перед сном целовал.

Молитвенно был настроен я, помнится, и в Ярославле, куда мама привезла лечить меня от дифтерита и где мы неожиданно оказались в самом центре знаменитого эсеровского восстания. Хорошо помню церкви и в самом Ярославле и в селе Красном, куда мы несколько раз ходили из Ченцова. Помню Николо-Бабайский монастырь на Волге. Там нам пришлось ночевать — перед тем как тронуться дальше — в поисках хлебных мест. Спали мы на полу, на тюфяках, которые нам дали монахи. Сам я этого не помню, а Ляля говорит, что я долго тогда молился, крестился, укрывшись с головой одеялом. Да и в памяти души сохранилось ощущение святости, духовности, божественности этого места…

А потом — Мензелинск. Убогая, вшивая, угарная, голодная и холодная жизнь. Детский дом. Сельскохозяйственная школа. Профтехническая школа. И тут вот будто в черную яму проваливаюсь.

Уже ничего святого нет в душе.

Вместе со всеми ору:



Никто не даст нам избавленья —
Ни Бог, ни царь и ни герой…



Бога нет! Все позволено. Все можно. Забыты Моисеевы заповеди. Забыты заповеди блаженства.

Первая кража. И не где-нибудь, а — в монастыре, у монахинь!

Пожалуй, все-таки я неправильно сказал — о черной яме. Это сейчас, издалека так мне кажется, будто я был в яме. А тогда, вероятно, лукавый здорово путал меня. Неправда, будто я орал слова «Интернационала». Я истово пел, а не орал. Ушел Бог, но пришли идолы. Мировая Революция. Коминтерн. Ленин. Троцкий. Зиновьев. И прекрасная заповедь:


«Мир хижинам, война дворцам!»


Тогда я не знал, не понимал и понимать не хотел, что за алым полотнищем, на котором начертаны были эти соблазнительные слова, прячутся, притаились со зловещей ухмылкой Киселев и мичман Корытов. То есть, я этой ухмылки не видел, не хотел видеть. Все справедливо, говорил я себе. «В белом венчике из роз впереди Исус Христос». Именно так принимал я революцию, еще не зная, не слыша даже имени Блока. И шел — без имени святого — куда все шли.



Долой, долой монахов,
Долой, долой попов, —



кричал я вместе со всеми на первомайской или октябрьской демонстрации.

И все-таки это было наваждением, кознями дьявола. В самом деле — как же это могло быть так сразу — будто с пятого этажа головой вниз?!

А что же мама? Мама, конечно, страдала, как страдали и другие матери, терявшие духовное родство с детьми. Правда, я щадил ее. Когда мы вернулись в Петроград, я несколько раз ездил с нею на Смоленское кладбище. Безработные попы тучами накидывались на нас еще у ворот, предлагая свои услуги. Мама выбирала самого несчастного, голодного, и он служил на спехинских могилах панихиду. Я стоял, сняв шапку, крестился, но в душе Бога не было.

Я уже был в Шкиде, когда маме сделал предложение мой будущий отчим, Василий Васильевич. Точных сведений о гибели отца не было, мама и по церковному и по гражданскому праву считалась замужней. За разрешением на новый брак ей пришлось обращаться к петроградскому митрополиту. Митрополит разрешение дал. Но этого ей показалось мало. В первый приемный день она приехала ко мне в школу имени Достоевского и сказала, что без моего согласия замуж не пойдет. Страшновато вспоминать этот день. Я не только благословил ее на брак, но и согласился быть шафером на свадьбе. Венчались они в домовой церкви Обуховской городской больницы, на Фонтанке, и я, четырнадцатилетний, держал над головой матери венец. И опять холодно и пусто было и в церкви и в душе. И когда я крестился или прикладывался ко кресту — это было притворством.

8

Сколько же оно длилось, это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас, и оказалось, что очень долго длилось — лет шесть или семь.

Стыдно, ужасно стыдно писать об этом, но — взялся каяться, изволь каяться до конца.

Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни и в постыдных писаниях своих.

Гриша Белых, например, человек религиозно индифферентный, только года за два до случившейся с ним беды задумавшийся над смыслом жизни, сказавший мне как-то: «Пожалуй, ты прав, без Бога жить нельзя», — Гриша Белых в те черные годы никогда не писал таких омерзительных, кощунственных антирелигиозных гадостей, какие печатал под разными псевдонимами я.

Но самый страшный грех моей жизни — грех, который никогда и ничем не оплатишь, относится ко временам Шкиды.

Пришел к нам, в IV отделение новичок, худенький, белобрысый и краснолицый мальчик Сережа Лобанов, как позже узнали мы, саратовский, из купеческой семьи. Не помню, в первый ли день или позже, кто-то обнаружил у него на шее ладанку.

— Что это?

— Это мне мама, когда я уезжал, повесила.

Другие посмеялись, даже поиздевались и — отстали. А я — не отстал.

— Снимай! Показывай, что это?

Лобанов, вообще-то мальчик мягкотелый, безвольный, снять ладанку отказался. Тогда я накинулся на него, повалил на пол, сорвал этот мешочек, вспорол его. Там оказался маленький серебряный образок и горсточка родной, саратовской земли.