– Правильно. На двенадцать баллов. – Император, ещё более удивлённый, повернувшись к удивлённому сыну, сказал: – Но они у тебя совершенно замечательные!..
Я торжествующе посмотрел на маму и с немалым удивлением увидел, что она как-то странно ловит ртом воздух. Бедная мамочка! Ей эти наши штуки стоили страшной болезни печени, которая и свела её совершенно преждевременно в могилу.
– Но это же замечательно!
И поняв, что наши дела имеют успех, мы наперегонки стали рассказывать про ламповщика. И император умилённо сказал:
– Пари держу, что это папин солдат.
И тут, забыв нас, взрослые заговорили очень оживлённо, и дедушка, размахивая своим лёгким как пух платком, начал взволнованно держать речь:
– Лучшими учителями детей, самыми талантливыми, были всегда папины солдаты, да-с! Не мудрствовали, никакой такой специальной педагогики, учили по букварю, а как учили! Молодец солдат! Передайте ему моё спасибо! Один такой солдат лично мне со слезами на глазах говорил однажды: где поднят русский флаг, там он никогда уже не опускается. А Ломоносов?
Мама не знала, что ей делать и за что зацепиться. Мы вдруг выбыли из центра внимания, и Жоржик подцепил дедушкины перчатки, от которых так восхитительно пахло, как от цветка. Жоржик подошёл к дедушке и сказал:
– Дедушка, подари мне эти перчатки.
Дедушка не расслышал вопроса, машинально подтянул Жоржика к себе и усадил на колени. Жоржик с гордостью посмотрел на нас и весь ушёл в созерцание перчаток.
И вот теперь, через такую уйму времени, я, как в двух шагах, вижу эту восхитительную сцену: великого Императора Российского и маленького хорошенького мальчика, уютно устроившегося у него на коленях. Император не обращает на него никакого внимания, продолжает живой и, видимо, интересный разговор, а Жоржик тянется к его лицу и волосок за волоском перебирает сильно поседевшие усы. И когда императору больно, то он отдёргивает Жоржикову руку, тот выждет время и опять за своё.
Какая семья! И отчего у меня нет такого дедушки? И вообще, почему я такой неудачный? Нет ни дедушки, ни отца – одна мама. Я подхожу к ней, хочу приласкаться и слышу, как она дрожит мелкой лихорадкой.
ВОРОБЕЙ
Вспоминаю теперь – это был очень интересный и памятный момент моей жизни, когда я впервые и вдруг почувствовал своё превосходство и, так сказать, взрослость над царскими детьми.
Я рассказывал, как перед светлым праздником мы всей компанией красили яйца в комнате Аннушки, как эти яйца в торжественный момент были, после христосования, поднесены августейшим родителям, как те пришли в восторг от трогательной детской инициативы и как за это дело Аннушке была пожалована шаль с каймой расписной, с пятьюдесятью рублями, а нам – по новенькому двугривенному.
Эти двугривенные серьёзно и надолго поразили воображение маленьких великих князей.
– Что это такое? – надув от усердия губы, спрашивал Георгий. – Колёсико?
Я разразился презрительным смехом. Боже! Не знать таких вещей и волшебный двугривенный (потом в Корпусе его называли по-татарски «абазом») считать колёсиком! Ха-ха-ха!
– А вот орлик, – продолжал Георгий, водя пальчиком, – а вот что-то написано по русскому языку…
– «Двадцать копеек» написано, вот что! – с необычайной гордостью сказал я.
– А что такое «двадцать копеек»? – продолжал любознательный Георгий.
– Это восемь пирожков, – объяснил я.
– Восемь пирожков? – теперь, в свою очередь, спросил Ники, тоже призадумавшийся над хорошенькой и сверкающей монеткой. – Как это восемь пирожков?
– Ну да, за неё дадут восемь пирожков или двадцать маковок, четыре карандаша чёрных или три карандаша красно-синих. За неё дадут шесть тетрадок и ещё две копейки сдачи.
– Ты ещё скажешь, и промокашку дадут? – спросил Ники, смотревший на промокательную бумагу как на вещь волшебную.
Он очень любил нарочно писать густо, с нажимом, и потом сейчас же сразу промокнуть и смотреть, как всё это волшебно впитывалось и отпечатывалось на рыхлой розовой бумаге и всё шиворот-навыворот. (Между прочим, промокательная бумага тогда считалась большой редкостью, в быту больше пользовались песочком). А потом через зеркало рассматривать, как всё и сразу стало на место.
– И промокашку, – подтвердил я.
– Ну, уж это ты врёшь, – сказал Ники. – Спросим Диди.
– Спрашивай.
– Давай спорить!
– Давай. На что?
– Под стол лезть.
– Идёт.
– Нет, – переключился Ники. – Ты отдашь мне своего воробья.
Я был уверен в результатах спора, но рискнуть воробьём даже и в этом случае не решился. А вдруг, чем чёрт не шутит?
– На воробья спора нет, – твёрдо сказал я.
– Ага! – восторжествовал Ники. – Значит, врёшь.
– Значит, врёшь, – автоматически отозвался, как всегда, Жоржик.
Этого воробья я в холодный день как-то подобрал в Аничковом саду. По всей вероятности, он выпал из гнезда, беспомощно лежал на траве и, закрыв глазки, показывая белую плёнку, тяжело дышал. Я тихонько взял его на ладонь и, зная правила птичьей медицины, стал на него дышать. Потом сделал ладони горсточкой, и воробьёнку стало теплее и стало похоже на гнездо.
Ники и Жоржик стояли около меня, затаив дух. Я казался им великим человеком.
– Он, может, кушать хочет? – спросил потом Ники.
– Сначала отогреть, – сурово сказал я.
– Отоглеть, – машинально и автоматически повторил Жоржик.
– А потом крутое яйцо, – диктовал я линию поведения.
– Яичко, – повторил Жоржик. Воробей лежал без движения.
– Он, может, мёртвенький? – робко спросил Ники.
– Ничуть. Смотри на живот, – сурово говорил я, – видишь, как ходит туда-сюда животик?
– Вижу, – сказал вместо Ники Жоржик, поднявшийся на цыпочки.
– Надо на кухню, – вдруг сообразил я и помчался на кухню. Великие князья – неотступно за мною.
И вот, первый раз в жизни, мы очутились в волшебном дворце огня и вкусного масляного тепла.
Кстати. Раз уже зашло дело о кухне, постараюсь рассказать, как в Аничковом дворце было поставлено дело питания. Разумеется, все эти подробности в описываемый период наших детских лет меня не интересовали и их я узнал уже много лет спустя, офицером, из рассказов матери, которая до конца жизни не переставала интересоваться дворцом и его внутренней жизнью.
На служебных квартирах никаких кухонь не полагалось: служебный персонал дворца должен был столоваться из дворцовой же кухни на особых основаниях. Дома разрешалось только варить утренний кофе и мыть грязную посуду.
Великокняжеская кухня была организована по ресторанному образцу. Во главе кухни стоял повар, француз, который там же имел квартиру. Кухня была у него на откупу, так сказать. Обеды отпускались по трём разрядам: первый разряд стоил семь рублей за обед и ужин, второй – пять рублей и третий – три рубля. Для прислуги такса была свободная. Каждый день, как в первоклассном ресторане, составлялось большое и сложное меню, написанное фиолетовыми чернилами, за которым часов в одиннадцать утра являлся сверху камер-лакей и нёс его на показ к великой княгине Марии Феодоровне. Если великокняжеская чета завтракала у себя во дворце, то меню тут же определялось и заказ с обратным камер-лакеем спускался в кухню для своевременного исполнения. Но великокняжеская чета очень редко кушала у себя во дворце: каждый день в одиннадцать часов утра она отправлялась в Зимний дворец и там проводила весь день у императора-отца. Говорили, что император требовал постоянного присутствия во дворце сына и наследника для того, чтобы тот был в курсе государственных дел; другие говорили, что сам Александр Александрович боялся, что отец даст конституцию, и для того, чтобы это предотвратить, ежедневно с утра до ночи присутствовал в Зимнем дворце. Одним словом, они сами ели у себя, в Аничковом, очень редко, и благами великокняжеской кухни пользовались обыкновенные смертные и в особом восхищении не были. Откупщик повар очень часто злоупотреблял своим положением безнаказанности (не пойдёшь же жаловаться великому князю на кухню?) и ставил продукт не всегда доброкачественный. Разумеется, он отлично знал, что и кому. Так, М. П. Флотовой подавалась пища из котла, так сказать, великокняжеского, и тут жаловаться было, пожалуй, не на что: и количество и качество было на одинаковой высоте – поди не угоди Марье Петровне, которая всё время при великой княгине, скажет словечко между прочим, и пойдёт писать губерния. А так служащий, обыкновенный, не приближённый – тот и потерпит, и деньги безропотно заплатит. Но в знак протеста многие, если представлялась возможность, шмыгали есть в ближайшие трактиры, где и свобода полная была, и почтение, и за целковый – кум королю.
Когда мы с воробьём влетели в кухню, то были все единодушно потрясены. Мне с первого абцуга
[86] показалось, что мы попали в церковь: высоченные потолки, люстры и масса духовенства в белом. Какие-то огромные чаши золотистого оттенка, серебряные ножи и, как на картинах Иорданса
[87], туши огромных серебряных рыб (осетры), горы овощей и кровавого, почти дымящегося черкасского мяса
[88]. Что-то шипит, что-то булькает, куда-то торопится, перегоняет друг друга, пахнет ароматным русским маслом (такого нет нигде в мире), слышится артистически-музыкальный стук ножей, рубящих мясо, и первый раз слышу – какая-то командующая речь, не то русская, не то нерусская, не то полурусская: это с французским акцентом истерически и пренебрежительно командовал главный повар, он же – акционер.
– Дай графинюшку вина! – повелительно кричал он, в неопределённом направлении протягивая красную, южноволосистую руку, – и ему с царским почтением поварёнок протягивал бутылку с французской надписью, и повар, как Санчо Панса
[89], минуты две смотрел в потолок. Жара была невообразимая, нас никто не заметил, мы стояли в отдалении, разинув рот, удивляясь необычному и невиданному зрелищу, и, вероятно, от насыщенного масляного тепла мой воробей, находившийся в руке, начал шевелиться и приходить в память. Ещё немного спустя он спрятал белесоватые веки и открыл слезливо-жёлтенькие глазки. Великие князья подняли радостный шум, и тут наше инкогнито было впервые открыто. В секунду весь состав кухни окружил нас самым почтительнейшим образом. Француз пришёл в восхищение самое полное и начал благодарить великих князей за милостивое посещение.
Тогда я выступил вперёд и важно заявил:
– Нам нужно крутое яйцо для питания птицы.
И сейчас же по кухне раздался миллион эх, если только так можно сказать: «Им нужно крутое яйцо… Да, крутое яйцо…. Одно крутое яйцо… Для их птицы… Для великокняжеской птицы… Скорее, скорее кипяток, скорее, скорее яйцо, самое лучшее яйцо!» И тут до моего сознания в первый раз донеслась вся прелесть пребывания в великих князьях. Да, вот они, эти два маленьких мальчика, хозяйствуют здесь: всё – для них, и всё – через них, всё – добро зело. Все люди, красные, в страшных накрахмаленных колпаках, вытянулись, на лицах написан восторг, и казалось, что все не знают, куда броситься. Ники, под самые глаза, в бархатном футляре, поднесли меловито вымытое яйцо на показ и одобрение, и потом сам француз благоговейно опустил его в кастрюльку с кипятком. Ни один воробей, с самого сотворения мира, не имел пищи, приготовленной с таким умопомрачительным почётом.
– Дайте ваты! – сказал я. И откуда бы на кухне могла быть вата? Но вата, большой и пушистый кусок, появилась немедленно и тоже не просто, а на каком-то серебряном подносе, как ключи от завоёванного города. И, несмотря на весь этот почёт, моя трезвая, санчопансовская голова тревожилась только об одном: как бы из всего этого приключения не получилось крупных неприятностей с головомойкой, так как я не мог не понимать, что визиты на кухню никак не могли входить в программу нашей жизни. «У нас же – не как у людей», – размышлял я и рассчитывал только на то, что спасённый воробей из благодарности должен умолить Бога. Я отлично помнил слова Аннушки, однажды сказавшей:
– Если хочешь молитвы к Богу, то ни поп, ни чиновник не поможет. Проси зверя, чтоб помолился. Зверю у Бога отказу нет.
И я мысленно обратился с этой просьбой к воробью. Воробей, закутанный в вату, смотрел на пролетавших мух неодобрительно, и каковы его думы – сказать было трудно.
Мои думы о молитве были переданы по наитию Ники, и Ники вдруг сказал:
– Надо помолиться за воробушка: пусть его Боженька не берёт – мало у Него воробьёв?
И мы, вообще любившие играть в церковную службу, внимательно за ней следившие, спрятавшись за широкое дерево, отслужили молебен за здравие воробья, и воробей остался в живых. Мы поместили его на Аннушкиных антресолях и имели за ним отцовское попечение. Воробей вскорости не только пришёл в себя, но и избаловался, потерял скромность, шумел, клевался, и на семейном совете мы решили даровать ему свободу и открыли окно. Воробей выскочил на подоконник, понюхал осенний петербургский воздух, неодобрительно покрутил носом и важно вошёл обратно в комнату. Воробей был не из дураков и отлично знал, что, глядя на зиму, лучше синица в руках, чем журавль в небе.
Мы только что были на крестинах новорождённого великого князя Михаила Александровича и видели, как это дело делается. Решено было воробья обратить в христианскую веру. Надев скатерти на плечи, мы обмакнули его в стакане с подогретой водой и назвали воробья Иоанном. Иоанн после этого долго фыркал и был в раздражении. Я был протопресвитером
[90], Ники – протодиаконом
[91], Жоржик – крёстным отцом, а Аннушка, дико и неуместно хохотавшая, – кумою.
ЦЕРКОВЬ ДВОРЦА. ПРИЕЗД НЯНЬ
Наша детская дворцовая жизнь текла невероятно однообразно. Я не помню ни одного хотя бы раза, когда нас, детей, взяли бы, например, в театр. Единственным нашим развлечением было посещение богослужений и летом переезд в Гатчину, на дачное житьё.
Богослужения в домовой церкви Аничкова дворца совершались, как и везде: накануне праздника – всенощная, на другой день – обедня. Службы совершал, если не изменяет мне память, протопресвитер Бажанов в сослужении протодиакона. Пел уменьшенный состав Императорской певческой капеллы. Всенощная начиналась в шесть часов вечера, а обедня – в десять утра. О том, будет ли присутствовать на богослужении августейшая семья, протопресвитеру сообщалось устно через гофкурьера
[92], и служба не должна была начинаться раньше, чем семья войдёт в церковь, семья входила, делала почтительный поклон священнослужителям, и только тогда раздавался бархатный бас протодиакона:
– Восстанете, Господи, благослови.
Со стороны никто в церковь не допускался, но все богослужения разрешалось посещать служащим дворца и их семействам.
Всенощные бдения под воскресные дни посещались хозяевами дворца сравнительно редко, но все службы под праздники двунадесятые
[93] выстаивались обязательно.
Дети одни, без родителей, в церковь не ходили по следующей причине: по придворным правилам, царская семья во время богослужения молилась на правом клиросе за особой бархатной занавесью, которая скрывала их от постороннего глаза. Одних же детей, без надзора, оставлять не полагалось. Вход же за занавеску посторонним лицам, даже моей матери как воспитательнице, не разрешался. Тогда все маленькие сидели дома и очень огорчались: пение хора доносилось издалека, а пел хор воистину по-ангельски. Потом: в каждой службе есть начало театральное, с выходами, каждением
[94], миропомазанием
[95], с речитативами возгласов и ектений
[96], с освящением елея и пяти хлебов
[97] и, особенно, с раздачей северных пахучих и нежно-пушистых верб: это радовало детский взор, удовлетворяло наблюдательность и пробуждало художественные и эстетические восприятия. И потом, всё это было так далеко от повседневной обычной жизни, от суеты дворца: церковные слова звучали торжественно, часто непонятно, и загадочно, и заклинательно – всё это было в полном смысле добро зело.
В Ники было что-то от ученика духовного училища: он любил зажигать и расставлять свечи перед иконами и тщательно следил за их сгоранием: тогда он выходил из-за занавески, тушил огонёк – и огарок, чтобы не дымил, опрокидывал в отверстие подсвечника, – делал это истово, по-ктиторски
[98], и уголком блестящего глаза посматривал на невидимого отца. Заветным его желанием было облачиться в золотой стихарик
[99], стоять около священника посередине церкви и во время елепомазания держать священный стаканчик.
Ники недурно знал чин служб, был музыкален и умел тактично и корректно подтягивать хору. У него была музыкальная память, и в спальной очень часто мы повторяли и «Хвалите» с басовыми раскатами, и аллилуйя
[100], и особенно – «ангельские силы на гробе твоём». Если я начинал врать в своей вторе
[101], Ники с регентской
[102] суровостью, не покидая тона, всегда сурово говорил:
– Не туда едешь!
Память у него была острая, и, надев скатерть вместо ризы, он читал наизусть многие прошения из ектений и, напружинив голос до диаконского оттенка, любил гудеть:
– О благочестивейшем, самодержавнейшем великом государе нашем… О супруге его…
А я должен был, и обязательно в тон, заканчивать:
– Господи, помилуй…
И так как протодиакон, обладатель превосходного бархатного баса, происходивший, очевидно, из какой-то северной карельской губернии, произносил «Александр», то и Ники говорил «Александр».
По окончании службы вся семья, в очереди старшинства, подходила к солее
[103] для лобызания креста, и все почтительно целовали руку протопресвитера, а протопресвитер отвечал целованием рук как у родителей, так и у детей.
Я всегда бывал в церкви, но стоял среди публики, недалеко от мамы.
По окончании обедни протодиакон выносил из алтаря большой серебряный поднос с просфорами и с уставным русским поклоном подходил к бархатной занавеске. Очевидно, по наследству от русских нянек великие князья просфорки называли «просвирки». Были они необычайно вкусно выпечены, башенками, с круглыми головками, на которых был выдавлен восьмиугольный крест с копьём и тут же были ямочки от вынутых частиц. Александр-отец отламывал от головки твёрдо-мягкий кусочек и, съедая его на ходу, остальную просфорку отдавал какому-нибудь мальчику из публики. Я старался всегда подвернуться ему под руку и, если просфорка доставалась мне, был целый день счастлив и горд и как-то особенно чувствовал праздник.
Ники зорко следил за процедурой раздачи и, если видел, что я получил просфору от его отца, отдавал свою гофкурьеру Березину, которого почему-то очень любил. Великая княжна Ксения отдавала свою англичанке, при ней состоявшей.
Раздача просфор была раз навсегда установленной церемонией, за которой все прихожане строго следили.
Большую радость и удовольствие доставлял нам приезд во дворец четырёх нянек-кормилиц, пестовавших и самого отца, и его детей.
Я теперь отдаю себе отчёт, что, при невероятной смеси кровей в царской семье, эти мамки были, так сказать, драгоценным резервуаром русской крови, которая в виде молока вливалась в жилы романовского дома и без которой сидеть на русском престоле было бы очень трудно. Все Романовы, у которых были русские мамки, говорили по-русски с налётом простонародным. Так говорил и Александр Третий. Если он не следил за собой, то в его интонациях, как я понял впоследствии, было что-то от варламовской раскатистости
[104]. И я сам не раз слышал его: «чивой-то».
Выбирались мамки из истовых крестьянских семей и по окончании своей миссии отправлялись обратно в свои деревни, но имели право приезда во дворец, во-первых, в день ангела своего питомца, а во-вторых, к празднику Пасхи и на ёлку, в день Рождества
[105].
Во дворце хранились для них парчовые сарафаны и нарядные кокошники, и было в этом что-то от русских опер, от «Снегурочки». Сначала их вели к родителям, а потом к нам, детям. И тут начинались восклицания, поцелуи, слёзы, критика: «как ты вырос, а носище-то, ногти плохо чистишь» и т.д. Александр Третий твёрдо знал, что его мамка любит мамуровую пастилу
[106], и специально заказывал её на фабрике Блигкена и Робинсона. На Рождестве мамки обязаны были разыскивать свои подарки. И так как мамка Александра была старенькая и дряхленькая, то под дерево лез сам Александр с сигарой и раз чуть не устроил пожара. Эта нянька всегда старалась говорить на «вы», но скоро съезжала на «ты». У неё с ним были свои «секреты», и для них они усаживались на красный диван, разговаривали шёпотом и иногда явно переругивались. Подслутшиватели уверяли, что она его упрекала за усердие к вину, а он парировал: «Не твоё дело». А она спрашивала: «А чьё же?» В конце концов старуха, сжав губы, решительно и властно вставала, уходила в дальние комнаты и возвращалась оттуда со стаканом воды в руках. На дне стакана лежал уголёк.
Александр начинал махать руками и кричать лакею:
– Скорей давай мохнатое полотенце, а то она мне новый сюртук испортит.
– Новый сошьёшь, – сердито отвечала мамка и, набрав в рот воды, брызгала ему в лицо и, пробормотав какую-то таинственную молитву, говорила: – Теперь тебя ничто не возьмёт: ни пуля, ни кинжал, ни злой глаз.
Однажды, косясь на государыню, он вдруг громко спросил:
– А не можешь ли ты чивой-то сделать, чтобы я свою жену в карты обыгрывал?
Старуха ему просто и ясно ответила:
– Молчи, путаник.
А в другой раз, перецеловав его лицо, руки, плечи, обняв его по-матерински за шею, она вдруг залилась горючими слезами.
– Что с тобой, мамонька? – встревожился Александр. – Чивой-то ты? Кто-нибудь обидел?
Старуха отрицательно покачала головой.
– В чём же дело?
– Вспомнила, родненький, вспомнила. Одну глупость вспомнила.
– Да что вспомнила-то? – озабоченно спрашивал Александр.
– Уж и силён же ты был, батюшка, ох и силён!
– Да что я, дрался, что ль, с тобой?
– И дрался, что греха таить. А самое главное – кусался. И зубёнков ещё не было, а так, деснушками, как ахнешь, бывало, за сосок, аж в глаза ночь набежит.
Александр ахнул от смеха и расцеловал свою старуху, гордую и счастливую.
– Зато уж и выкормила, уж и выходила, богатырёк ты мой любимый, болезный…
Эта мамка пользовалась во дворце всеобщим уважением, и не было ничего такого, чего не сделал бы для неё Александр. Говорили, что в Ливадии
[107], на смертном одре, вспомнил он о ней и сказал:
– Эх, если бы жива была старая! Вспрыснула бы с уголька, и всё как рукой бы сняло. А то профессора, аптека…
…Всех этих нянек поставляла ко двору деревня, находившаяся около Ропши
[108]. Каждой кормилице полагалось: постройка избы в деревне, отличное жалованье и единовременное пособие по окончании службы. Работа была обременительная, и за всё время пребывания во дворце мамка не имела права ни ездить домой, ни выходить в город.
Приезд этих нянек, повторяю, доставлял нам большое удовольствие, ибо как-то нарушал тот однообразный устав, которым была ограничена наша маленькая жизнь.
МОЁ «ВЛИЯНИЕ»
Да, конечно: дворец есть дворец, и каждое утро почтительнейший, ловчайший, с ухватками фокусника лакей сервировал нам какао, горку твёрдо-ледяного сливочного, фигурно вылепленного масла и горку таких булочек, что плакать хотелось. Всё это бесшумное и торжественное великолепие сначала ослепляло, но потом стало привычным и скоро приелось. Одно только и было интересно, что необыкновенно чистые, до прозрачности вымытые ногти лакея. А всё остальное: ну да, булочки; ну да, масло; ну да, салфеточки; но сиди за столом по команде; не болтай ногами; не разложи локтей, как хочется; не зевни; таскайся целый день в воскресном костюме; береги глянец сапог; будь начеку к осмотрам, к внезапным ревизиям, на которых ты играешь роль отставного козы барабанщика; вперёд не забегай, в серёдке не мешай и сзади не отставай; потом в сад на пятнадцать минут, а в саду через стенку слышно, как шумит Невский проспект, а с ним – целый мир. Про петербургский климат много писали плохого, но когда там весна или начало осени, то рая не нужно. И вот чувствуешь, кожей ощущаешь, что простой весёлый воробей попал в компанию экзотических птиц.
И разве это – счастье?
Счастье в том, чтобы зажать в ладонь, ещё не выспавшуюся, мамин двугривенный и, в одних трусиках, пулей лететь в мелочную лавочку купца Воробьёва, спуститься по сбитым ступенькам в полутёмное подвальное помещение, вдохнуть очаровательный, только в России известный; запах квашеной капусты, маринованной, в бочонке, сельди, и толстой сахарной бумаги
[109]; купить осьмушку
[110] затвердевшего масла, бутылку новодеревенского молока и трёхкопеечную марку для городского письма – и всё это донести с шиком, с разгоном, не пролить, не разбить, не потерять и потом воссесть за стол, ощутить беспокойный аппетит, уплетать, вспоминать тающий сон, мысленно разрабатывать программу дня – и потом свобода, пыльная дорога, сады, сирень, воздух – по копейке штука и горизонтом пахнет.
У воробья была своя жизнь, и особенно у воробья коломенского, который живёт в одноэтажном деревянном доме.
Но Александр Третий (я это понял потом) был человек умный, не набитый придворной спесью. Я потом уже узнал, что он просил, например, своего брата Алексея «сделать Ники мужчиной». И, вводя в свою семью меня, он умышленно выбирал мальчишку с воли, чтобы приблизить к этой воле птиц экзотических, ибо, собираясь царствовать, собираясь управлять людьми, нужно уметь ходить по земле, нужно позволять ветрам дуть на себя, нужно иметь представление о каких-то вещах, которых в клетку не заманишь. На больших высотах дышат так, а внизу – иначе.
И вот однажды в саду, во время дружеской болтовни, Ники расспросил меня про Коломну: что такое Коломна? Где она находится и подчиняются ли дедушке тамошние люди?
Я рассказал всё честно и откровенно.
– А что ты делал в Коломне? – спросил Ники.
Несмотря на дружбу, на одинаковый возраст, на склонность к шалостям, я своим детским инстинктом чувствовал снисходительное к себе отношение, как к бедному родственнику, которого пока что терпят, а потом прогонят и скоро забудут. Потом уже, в зрелые годы, я осознал свою аничковскую жизнь и понял, что тайна династий заключается в том, что они несут в себе особенную, я сказал бы – козлиную – кровь. Пример: если вы возьмёте самого лучшего, самого великолепного барана и поставите его во главе бараньего же стада, то рано или поздно он заведёт стадо в пропасть. Козлишко же, самый плохонький, самый шелудивенький, приведёт и выведет баранов на правильную дорогу. На земле много учёных, но никому в голову не приходило изучить загадку династий, козлиного водительства, ибо таковая загадка несомненно существует. И ещё другое ибо: стада человеческие, увы, имеют много общего со стадами бараньими. Я имею право сказать это, ибо едал хлеб из семидесяти печей.
И когда Ники, этот козлёнок, поправляя меня в пении, повелевал мне не ошибаться, он смотрел на меня такими глазами, которых я нигде не видал, и я чувствовал некоторую робость, совершенно тогда необъяснимую, как будто огонёк прикасался к моей крови. И теперь этот Ники спрашивает меня же о вещах, которые я прекрасно знаю и которых он не знает. Это был клад, с которым можно было взять реванш. Я почувствовал вдохновение и ответил:
– В Коломне я был представлялыциком.
Райский птенец был озадачен, что и требовалось доказать.
– Что такое «представляльщиком»? – спросил он.
На цирковых афишах часто пишут: «Чтобы верить, надо видеть». Эта фраза всегда ласкала моё воображение, и на этот раз я имел удовольствие её повторить.
– Чтобы верить, надо видеть.
– Ну где же это я увижу? – сказал жалобно Ники. – Не в саду же этом?
– В саду этом ты ничего не увидишь, – ответил я.
– Ну покажи, Володя, покажи.
И тут я почувствовал, что бездомный бедный воробей имеет свои преимущества.
– Я показал бы, да ты всем расскажешь.
– Никому не скажу, Володя.
– Побожись.
У нас в Коломне был такой статут: когда вам говорили: «побожись», вы должны были гордо и презрительно ответить: «к моей ж… приложись». Но кому в голову могло прийти требовать исполнения этих статутов в дворцовой обстановке, и я ограничился только гордой и загадочной улыбкой.
– Я буду побожись, – сказал печально Ники, явно не знавший слова «божиться».
– Скажи: убей меня Бог, что не скажу.
– Убей меня Бог, что не скажу.
– Ни отцу, ни матери, ни тинь тилили, ни за верёвочку.
– Ни отцу, ни матери, – и тут Ники запнулся: дальнейших хитросплетений, как я, впрочем, и ожидал, он выговорить не мог. И я гордо усмехнулся такой беспомощности.
– Ладно, – сказал я, идя на уступки. – Но помни: если обманешь, то Бог с корнем вырвет ноги. Понял?
– Понял, понял, – лепетал Ники, едва ли что-нибудь понимая.
Теперь, на склоне лет, я, вспоминая дворцовую жизнь, начинаю понимать, какой это ужас, когда ребёнку вбивают в голову четыре языка, четыре синтаксиса, четыре этимологии
[111]. Какая это путаница, какая непросветная темень!
– Ну вот, – сказал я, – теперь смотри.
Я пошёл за толстое дерево, сломил небольшую ветку и, опираясь на неё, как на трость, вышел, пьяно качаясь. Сделал снисходительный жест почтеннейшей публике, помахал на себя ладонью, как веером, и баском спел:
Шик, блеск, иммер элеган[112]
И пустой карман,
Ах, простите, госыпода,
Я сегодня пьян…
Дело в том, что в Коломну время от времени приезжал какой-то полотняный балаган, который мы звали комедией и куда на стоячие места нас пускали за три копейки. Я воровски экономил на маминых покупках эти три копейки, пробирался в стоячие места, садился верхом на острый забор и, не замечая страданий от этой позиции, жадно, запоем впивался в «парфорсное» представление
[113]: Бог с младых ногтей моих благословил меня любовью к театру. Я всех знал: и шпагоглотальщика Вольдемара, и артистку шаха персидского трапезистку Мари, и трёх учёных собак, клоуна Шпильку и куплетиста Этьена. Теперь я думаю, что в этом Этьене были какие-то проблески таланта. Я бредил им, я видел его во сне, я следил за ним, когда он в свободные минуты выходил из балагана и неизменно направлялся в трактирное заведение. Перед стойкой он делал молчаливый жест, и там уже знали, что нужно. У Этьена слезились глаза, и они казались мне самыми прекрасными мире. У Этьена была грязная шёлковая двубортная жилетка, и она казалась мне с королевского плеча. Когда он пел: «Если барин при цепочке, эфто значит без часов» – он вынимал из жилетного карманчика цепочку, и на ней действительно часов не оказывалось, и это имело дикий успех, ибо в этом было презрение к барину.
Если барин при калошах,
Эфто значит без сапог…
В кабаке, за три копейки, Этьену давали маленький, зелёного толстого стекла стаканчик, и Этьен, как-то особенно вкусно, брал его на ладонь, долго и молча вдыхал аромат сивухи, всячески отдалял момент наслаждения и вдруг вскрикивал: «Запаливай!»
В дворцовом саду этим волшебным Этьеном был я, маленький Володя, но моя почтеннейшая публика в лице Ники понятия не имела, что такое шик, блеск и в особенности иммер элеган (впрочем, последнего я и сам не знал). Ники не понимал символизма «пустой карман» и что такое «пьян».
– Но у меня тоже пустой карман, – недоуменно говорил Ники, выворачивая свой карманчик.
– Да, – учительствовал я. – Карман пустой, но, если ты попросишь своего папу, он тебе может двадцать копеек дать.
– А что такое двадцать копеек? – продолжал вопрошать Ники.
– Фунт карамели можно купить, – выходил я из себя.
– А что такое «пьян»?
Я прошёлся по лужайке, покачиваясь.
– Вот что такое «пьян», – объяснял я. Ники тоже прошёлся покачиваясь.
– И я пьян? – спросил он.
– Конечно, пьян, но ведь всё это понарошке.
– Как это понарошке?
– Так, понарошке. А чтоб было всамделишнее, нужно водку пить.
– Какую водку?
– Так, горькая вода есть такая.
– А зачем же пить горькую воду?
– Чтобы запаливать.
– А ты пил?
– Нет.
– Почему?
– Потому что мама выдерет.
– А-а… – с почтением протянул Ники, потому что он знал, что такое «выдерет».
Дружеская беседа затянулась. Перешли на самую соблазнительную вещь: табак.
– А ты пробововал курить? – спросил Ники.
Я почувствовал ошибку в слове «пробовать», но смолчал и ответил:
– Пробововал.
– Ну и что же?
– Да ничего.
– Мне страшно покурить хочется, – сказал Ники.
– А вот сопри у отца папирос и покурим.
Весь дворец знал, что турецкий султан прислал Александру несколько картонок папирос, но все они были заперты под замок. Пришлось посушить на солнце лопух и тонко нарезать его ниточками. Потом догадались набрать окурков в пепельнице, крошили их в газетную бумагу, сворачивали, но выходило плохо: один конец толстый, другой – тонкий. Но это уже было опасно. Нюхали друг друга изо рта, не пахнет ли табаком? И потом, по коломенскому рецепту, жевали сухой чай. Это отбивало запах. Но если император Николай Второй был исправным курильщиком, то в этом были и мои семена.
Шалун он был большой и обаятельный, но на расправу – жидок. Я был влюблён в него, что называется, по-институтски: не было ничего, в чём бы я мог отказать ему. И когда Александр ловил нас в преступлениях, я всегда умолял его:
– Ники – не виноват.
– Ты не виноват? – спросил однажды Александр.
– Я не виноват, – ответил Ники, прямо глядя в глаза.
– Ах, ты не виноват? – рассердился Александр. – Так вот это тебе лично, а это – за Володю.
– Почему за Володю? – со слезами спрашивал Ники, почёсывая ниже спины.
– Потому что Володя за других не прячется. Володя – мальчик, а ты – девчонка.
– Я не девчонка, – заревел Ники. – Я мальчик.
– Ну, ну, не реви, – ответил отец и в утешение дал нам по новенькому четвертаку
[114].
Вспоминаю, как иногда, выезжая, например, в театр, родители заходили к нам прощаться. В те времена была мода на длинные шлейфы, и Мария Феодоровна обязана была покатать нас всех на шлейфе и всегда начинала с меня. Я теперь понимаю, какая это была огромная деликатность – и как всё вообще было невероятно деликатно в этой очаровательной и простой семье.
И потому я горько плакал, когда прочитал, что Николай Второй записал в своём предсмертном дневнике: «Кругом – трусость и измена»
[115].
Но… этого нужно было ожидать.
Мы малодушны, мы коварны,
Бесстыдны, злы, неблагодарны;
Мы сердцем хладные скопцы,
Клеветники, рабы, глупцы…
Д. Вонляр-Лярский
ГРЕХ У ДВЕРИ (Петербург)
РОМАН
ПРЕДИСЛОВИЕ
покойного великого князя Александра Михайловича к американскому изданию
Уверенно предлагаю эту русскую книгу иностранному читателю. Не будучи литературным критиком, не берусь судить о вложенном в неё чистом художестве. Но если исторический роман – зеркало жизни, повёрнутое назад, то в данном случае задача выполнена. Отражение безусловно правдиво. Принадлежа сам к поколению, переживавшему трагический эпилог императорской России, я могу свидетельствовать о точности автора в освещении недавнего скорбного прошлого.
Затронутые события ещё не отошли как будто в историческую даль. Некоторые из тогдашних деятелей живы посейчас; о других; умерших, так свежа память. Тем не менее это прошлое – история. Нас отделяет от него пропасть; отнестись к нему с беспристрастием историка – не только право, но и долг бытописателя. Лицемерие или малодушие некоторых из оставшихся очевидцев не могут быть ему помехой. Потомкам надо знать, что было. Автор не заслуживает упрёка, хотя бы правда его и казалась иной раз беспощадной.
Читая лекции в Соединённых Штатах, я часто наблюдал, как настораживается аудитория при всяком упоминании о России последнего царствования. Мои американские друзья неоднократно спрашивали, что бы я посоветовал им прочесть для лучшего уразумения нашей отечественной катастрофы. Каждый раз я не знал, что ответить: подходящей книги не было. Существовала, конечно, целая литература, но всё написанное мало способствовало правильному представлению о действительности. Былое нередко изображалось в таком райском свете, что иностранец мог только руками развести: почему всё рухнуло? Ещё чаще этот рухнувший мир обливался принципиальной грязью из чувства гражданской ненависти. Никому не удавалась правдивая картина среды, воспитавшей людей, которые сыграли решающую роль в роковой развязке. В ушедшей России правящий круг был отдельным, замкнутым миром. Те, кто хорошо его знал, не владели пером, а писателям по ремеслу он был так труднодоступен, что истина бессознательно загромождалась бутафорскими вымыслами.
Настоящая книга – счастливое исключение. Её автор – близкий мне человек: с ним связывает меня много воспоминаний. Та жизнь, тот быт, о котором он пишет, знакомы ему до мелочей, и потому-то в его писательском зеркале отразились подлинные, живые образы.
Но для меня самое значительное – другое. Иностранный читатель найдёт в этой повести не только, как жило наше поколение, но и всё, что оно пережило и в чём его грех. Задумается он также над бедою, всё неотступнее грозящей современному человечеству. Не суждено ли, в самом деле, переболеть, по примеру нашему, той же страшной болезнью и другим народам? Кто знает, в ближайшем будущем не рухнут ли, как мы, в нужде и горе, целые отломы человеческой культуры? Горькая русская доля – зловещий знак. Предостерегающий урок не должен пройти даром. Перед человечеством единственно спасительный путь – нравственное совершенствование. В этой надежде я почерпнул последние свои силы. И верю: люди опомнятся.
ОТ АВТОРА
«Грех у двери» – только первая из трёх частей связного целого под общим заглавием «Каинов дым» (Петербург – Петроград – Ленинград). Эпиграфом взяты слова из книги Бытия (IV, 5):…На Каина же и на дар его не призрел.
Трилогия задумана как исторический роман, хотя затронутое прошлое едва успело превратиться в страницу истории. Время действия – то катастрофическое десятилетие, которое решило участь нашего поколения. Взяты три роковые ступени: 1907 год, когда завязывался сложный узел последующих бедственных событий; дни великой войны и, наконец, – восторжествовавший большевизм. Петербург – «Грех у двери», Петроград – «На крови», Ленинград – «Всемеро…».
«Грех у двери» был первоначально отпечатан только в ограниченном количестве нумерованных экземпляров. Отдельная часть неразрывного по основному замыслу и фабуле целого вряд ли могла, казалось, привлечь внимание широкого круга русских читателей. Интерес к книге превзошёл, однако, предположения: спрос на неё не прекращается.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Приносишь ли ты доброе или недоброе, грех лежит у двери.
Быт., IV, 7.
Репенин неторопливо курил; добрая сигара прочищает мысли.
Он сидел, раскинувшись в поместительном ушастом кресле, сработанном когда-то для прадеда-подагрика крепостным столяром-краснодеревщиком. Взгляд рассеянно скользил по знакомым героям Илиады на расписном фризе
[116] кабинета. Стеснявший шею воротник вицмундира был расстёгнут…
Загубить вечер в тишине и одиночестве противоречило его обыкновению. Репенин с пажеской скамьи
[117] не привык быть домоседом. Первый счастливый, но короткий брак промелькнул для него когда-то как сон. Вдовство и холостые дни естественно сливались в одну непрерывную ленту привольной бессемейной жизни. Двадцать лет конной гвардии, охот– и яхт-клуба наложили свой отпечаток. Его недавняя вторая женитьба слишком запоздала, чтобы искоренить привившиеся замашки холостяка.
Очередной четверговый полковой обед утомил Репенина. В офицерском собрании мерная беседа старших офицеров и порывистый, шумный корнетский загул вызывали в нём всё время ощущение раздвоенности. Старшие обсуждали различные служебные вопросы, которые казались Репенину серьёзными и нужными. Корнеты пили, смеялись, подпаивали гостей и выкрикивали нелепое, но традиционное: «Кто виноват?» В ответ гремела неизбежная «Паулина».
Пример молодёжи заражал Репенина: назойливо тянуло приобщиться к буйным перебоям пьяного беспредметного веселья. Но вскоре после обеда командир полка неожиданно отвёл его в сторону и показал бумагу. Главный штаб срочно запрашивал конную гвардию: намерен ли полковник граф Репенин занять очередную вакансию на командование освободившимся армейским полком? Ответ требовался неотложно.
– Не поздравляю, стоянка пакостная. Пойди-ка лучше завтра сам и переговори, – посоветовал командир.
Стало не до гулянья под трубачей. Репенин доиграл начатую партию на бильярде и вернулся домой.
Здесь, у себя, среди привычных домашних любимых предметов, он не знал никакой раздвоенности. Ему уже не приходилось слушать ничьих разноречивых голосов. А в нём самом все голоса звучали строго в унисон, особенно когда дело касалось службы. Репенин по рождению принадлежал к тому особому избранному кругу, где каждому положено с течением времени достичь без труда одной из высших государственных должностей. Но гордился он всегда другим: пращур при возведении за Семилетнюю войну
[118] в графское достоинство украсил герб девизом: «Quia meritur» – «Только по заслугам».
Сама по себе мысль получить скорее полк его прельщала. Командовать отдельной частью – важный шаг в карьере военного. Но до настоящего времени для Репенина понятия «полк» и «служба» отождествлялись с конной гвардией. Синие с жёлтым флюгера
[119] над рядами вороных коней, рыцарские обычаи сплочённой конногвардейской семьи, полковой Благовещенский собор… Всё это стало близким и родным, и сам он в собственных глазах тоже как-то естественно сливался с конной гвардией. Трудно было даже представить себя на улице в иной фуражке, чем белой, конногвардейской. Надеть другую, тёмную или цветную, казалось смешным, нелепым, точно усы сбрить или отрастить поповские кудри…
В данную минуту вопрос ещё не стоял ребром. У гвардии недаром привилегии. Можно отказаться, повременить и устроиться, вероятно, лучше. Но всё равно: подступало время, когда придётся покинуть родной полк навсегда.
Репенин по природе не был склонен к умозрительным сложностям. Свои ближайшие служебные поступки он не обсуждал заранее, а непосредственно ощущал и видел. Строевая жизнь целиком, до мелочей, давно укладывалась для него в ряд знакомых, ярко отчётливых образов, и эти образы наполняли его чувством устойчивости и смысла жизни.
Вообще на людях Репенин казался себе лучше и нужнее, чем наедине с собой. В полку среди мундирного сукна, приказов, коней и сыромятной кожи он чувствовал себя неутомимо деятельным и полезным. В обществе, всюду, тоже бывало легко и просто: не покидала уверенная непринуждённость природного барина, сохранившего дедовские поместья, традиции, смычки гончих и расписные потолки своего родового особняка.
Зато в одиночестве Репенин подчас не находил себя. Внутри становилось пусто. В душе, предоставленной самой себе, оказывались только беспомощные обрывки неясных намерений и желаний с какими-то прослойками обязанностей, принципов и ленивой благожелательности к ближнему.
Бывали иногда и часы провалов, без всяких дум и чувств. Он начинал тогда испытывать тяжесть своего тела и лет, вдруг остро ощущал почему-то свои руки, ноги. И смущённо сердился на это…
Сейчас, в одиночестве, Репенин чувствовал себя как раз таким, каким себя не любил. После плотного обеда и вина одолевала сонливая вялость. Ни желаний, ни мыслей. И тело казалось грузным, бессмысленным, точно чужим…
Упавшая на руку горка тепловатого пепла заставила нехотя пошевельнуться. Рядом, на столике, лежал большой прокуренный мундштук из пенки
[120], изображавший гарцующего витязя. Репенин привычным движением, не глядя, нащупал его, вставил в отверстие на голове всадника остаток сигары и продолжал курить…
В соседней проходной послышались шаги. Дежуривший там старый камердинер закашлялся спросонья. Сиповатый его тенорок проскрипел угодливо:
– Пожалуйте, давно изволят быть дома.
– Неужели? Как это мило! – раздалось затем звонкое сопрано.
Репенин мгновенно преобразился. Вспомнилось разом, что он любим, счастлив и что жизнь вообще прекрасна.
Жена, Софи… Его восторгала её молодость, хрупкая, породистая красота, доверчивая покорность малейшему выказанному им желанию. А главное – он ощущал к ней ту бесконечную благодарность, какую всякий сорокалетний мужчина испытывает к влюблённой в него молоденькой красавице.
Софи провела вечер в гостях. Она вернулась весёлая, нарядная, вся в чём-то светлом и воздушном.
– Серёжа, подумай… – бросилась она к мужу и оживлённо, жизнерадостно, но сбивчиво, с очаровательным, чисто женским неумением отличать важное от неважного, принялась его забрасывать свежими светскими новостями. Она говорила с обычным, не совсем русским произношением, свойственным большинству петербургской знати.
Репенин не старался особенно вникать в рассказ жены. На душе было хорошо и весело уже просто потому, что он её видит, слышит и ощущает её присутствие.
– Могу себе представить, как тебе сегодня было трудно вырваться ко мне пораньше, – проговорила Софи с обожанием во взгляде.
Репенин, презиравший всякое лицемерие, замялся, не зная, что ответить. Софи его опередила:
– Ты хотел, Серёжа, доставить мне маленькую радость. А вот у меня тоже есть чем тебя порадовать.
Репенин влюблённо улыбнулся.
Софи деловито уселась на подлокотник его кресла.
– Тётя Ольга звана была сегодня завтракать в Аничков, – проговорила она, замедляя слова, как это делает ребёнок, желающий усилить впечатление от своего рассказа. – И представь себе, Мария Фёдоровна сказала ей: пусть Репенин не торопится с карьерой, скоро он получит прямо кавалергардов.
– А мне как раз сегодня предложен армейский полк, – сказал Репенин.
– Где?
– На самой границе, неподалёку от Вержболова.
– В таком захолустье! Хорошо, что вдовствующая государыня в память твоего покойного отца сама подумала о нас.
Репенин неодобрительно повёл усами:
– Отличие по службе только в память заслуг отца… В сорок лет не особенно, пожалуй, лестно.
– Серёжа, в тебе прямо… как это говорится… приниженность паче гордости! Кому же командовать тогда кавалергардами? – Она пожала плечами. – Без таких командиров, как графы Репенины, чем станут все эти блестящие полки?
Репенин удивлённо взглянул на жену. Красивая молодая женщина представлялась ему чем-то прелестно беззаботным и хрупким, вроде бабочки. И вдруг такое существо высказывает трезвое как будто суждение…
– Молодчина, ей-богу, молодчина!
И совсем по-товарищески он расцеловал Софи, не зная, как выразить иначе охватившее его чувство. Софи встала.
– Как у тебя здесь накурено, дышать нечем… Пойдём лучше ко мне.
Она взяла мужа за руки и потянула из кресла.
Репенин, подымаясь, стряхнул с вицмундира пепел и, обняв Софи, беспрекословно дал себя увести.
За дверью ожидали камердинер и выездной Софи с её меховой накидкой. Репенин незаметно отвёл руку, обнимавшую жену, и с деланной небрежностью засунул в боковой карман рейтуз. По старой холостой привычке он машинально повторил тот жест, который проделывал при случайной даме в кабинете ресторана, когда входил лакей. Поймав себя на этом, молодожён в замешательстве махнул прислуге: не провожать.
Они пошли наверх по величественной лестнице с базальтовыми колоннами. Софи стала оживлённо рассказывать, как днём каталась с восьмилетней Бесси, дочерью Репенина от первого брака.
– Это прямо упоительный ребёнок, Серёжа. Ведёт себя без англичанки, точно взрослая. А глазки, светлые, правдивые, как у тебя, так и сверкают: всё ей хочется знать. Обещай, Серёжа, – порывисто прижалась она к мужу, – что скоро и у меня будет свой ребёночек с твоими глазами…
Как большинство мужчин в подобных случаях, Репенин почувствовал себя неловко. Он отделался шутливым восклицанием:
– Дорогая, да ты сама ещё совсем дитя!
Но в глубине его сознания сразу зашевелилось, что так нехорошо: надо было иначе откликнуться. Стало и досадно на себя, и совестно: «Якоже бо жена от мужа, сице и муж женою», – сказано в Писании…
Софи ничего не ответила. Только ноздри дрогнули. Оба смолкли.
Несколько шагов они шли в раздумье. Репенин остановился: «А что, если ей не суждено вообще иметь детей? Бывает же…»
Он машинально привлёк к себе жену и бережно поцеловал.
Они стояли на главной площадке лестницы. Впереди была видна вся парадная анфилада приёмных и гостиных.