— Что ты делаешь?!! Оставь! Сейчас же! Негодяй! Тебе не стыдно? Это же хлеб! Хлеб! Это — хлеб!..
Элико что-то кричала, оттаскивая меня, а я тряс его, тряс и тряс, и видел его выпученные, вытаращенные, налитые ужасом голубые глаза, и, как ни стыдно мне сейчас в этом признаваться, в ту минуту я не испытывал ничего, кроме гнева, отвращения и, может быть, даже ненависти.
Вырвавшись, он отскочил в сторону, налетел на кого-то, чуть не упал, еще раз с ужасом посмотрел на сумасшедшего или пьяного старика и сломя голову побежал…
— Боже мой! — сказала Элико. — Ты с ума сошел! Ты же мог убить ее.
— Да, — сказал я сквозь зубы, пытаясь достать из кармана непослушными трясущимися пальцами баночку с валидолом. — Мог. Но почему ты говоришь «ее»?
— А потому, что это девочка.
Я оглянулся, и взгляд мой еще успел поймать ее. Да, конечно, это была девочка — черноволосая девчоночка в зеленоватой кофте и в черных расклешенных штанах. Еще мгновенье — и я уже не видел ее. Растворилась в толпе.
А грязную, измятую булочку я подобрал, завернул в газету и привез в Ленинград. Уже давно засохшая, окаменевшая, она лежит у меня за стеклом на полке книжного шкафа рядом с фотографией моей покойной мамы.
* * *
P.S. В этом рассказе нет вымысла, кроме того разве, что немец из Дюссельдорфа на самом деле пил не мозельвейн, а вино, которое называется «бычья кровь». Мне подумалось, что в произведении, претендующем на художественность, эта деталь показалась бы надуманной и даже безвкусной.
1977
Экспериментальный театр
Утром, когда в ожидании автобуса мы собирались у подъезда гостиницы, пришел Турундис и сказал:
— Товарищи, сегодня вечером нас приглашают в театр! Желающих поехать прошу ровно в восемнадцать ноль-ноль быть в холле гостиницы.
— А что за театр?
— Экспериментальный. Самый известный в Швейцарии после театра Дюрренматта.
— А какая пьеса?
— Какая пьеса — не знаю. Знаю только, что автор — бывший маляр.
Поехать захотели все, кроме Ястребовых. Ястребов обиженно заявил, что они не поедут, потому что он «догадывается, какие это эксперименты».
— Наверно, что-нибудь вроде Мейерхольда.
Остальных опасность увидеть что-нибудь вроде Мейерхольда не испугала.
До обеда мы успели побывать в кантональной ратуше, осмотрели кафедральный собор, где прелестные витражи в стрельчатых алтарных окнах делал Марк Шагал, проехались в автобусе по городу… А сразу после обеда наши дамы стали готовиться к театру. Конечно, у каждой в чемодане было еще в Питере припасено что-нибудь нарядное, «выходное», однако до сих пор ничего такого не требовалось — не было ни приемов, ни каких-нибудь торжественных встреч. До сих пор мы вели скромную трудовую жизнь туриста, покидая наш маленький голубой автобус только для того, чтобы зайти в музей, собор или подняться на остатки руин какого-нибудь древнеримского амфитеатра. Обедали мы или у себя в отеле, или в дешевых кантинах, ужинали тоже на рысях, где же тут было наряжаться! Кажется, одна только мадам Ястребова иногда выходила к обеду в широченных красных штанах или в клетчатом пончо, вывезенном ею некогда из Южной Америки. Остальные одевались так, как одеваются обычно дома. И вдруг — театр. Тут уж не только можно, но и нужно было приодеться, надушиться, привести в порядок волосы и ногти…
Около шести часов вечера мы с Чимковскими спустились в вестибюль. Урс уже сидел в неудобном кресле возле конторки портье и читал книгу. Увидев нас, он вежливо поднялся, и на его лице я вдруг прочел что-то вроде легкого испуга или смущения. Что его смутило? Элико или жена Чимковского как-нибудь не так нарядились, нарушили этикет? Или, может быть, мужчинам тоже надо облачаться как-нибудь по-особому — может быть, требовался смокинг? Да, но ведь сам Урс был одет в свой обычный простенький костюм.
В начале седьмого мы вышли из гостиницы. Автобуса у подъезда не было.
— Автобус не требуется, — объяснил Урс. — Это совсем рядом, минут пять ходьбы.
Он сказал, что проводит нас до театра, а потом, к сожалению, должен будет уйти — вечером у него дело.
Несколько минут мы покрутились по узеньким улочкам и очутились на площади, в торговых рядах, уже знакомых нам. Это было что-то вроде нашего Гостиного двора. Такие ряды сохранились во многих европейских городах. Длинная галерея, тяжелая аркада и под ней бесконечный ряд магазинов и магазинчиков — от антикварных до тех, где торгуют компьютерами и прочими чудесами научно-технической революции.
…Я не запомнил, была ли там, у входа в театр, какая-нибудь вывеска или просто зиял черный проем двери.
У этого проема Урс остановился и сказал:
— Bitte hierher.
И мы, не успев удивиться, слегка нагнувшись стали один за одним спускаться по узенькой и щербатой каменной лесенке в подвал. Да, это был самый настоящий магазинный подвал. И даже не один, а два, разделенные тяжелой каменной аркой. Когда-то, очень много лет назад, в нэповские годы, я работал «мальчиком» на лимонадном заводе, и именно в таком подвале у нас хранились ящики с пробками. На минуту показалось даже, что в нос мне ударило теми самыми — детскими, лимонадными, пробочными, плесенными — запахами.
А нас уже кто-то встречал, привечал, жал нам руки. Урса с нами, кажется, уже не было. Слегка ошарашенные, мы не сразу поняли, что к чему. Направо у входа бросился в глаза небольшой столик и на нем — конфеты, шоколад, бутылочки с пепси-колой и тут же тарелка для денег. Налево стоял другой столик — вместо вешалки, — на этот стол желающие бросали пальто, плащи и другие ненужные вещи, например зонты и сумки.
Элико свою сумку положить не захотела и была наказана, испытав в дальнейшем лишние волнения.
Кажется, тут же, у входа, нам вручили отпечатанные на машинке программки, заключенные в узкую черно-красную обложку.
Поначалу казалось, что мы находимся еще где-то в преддверии, в холле или в фойе. Но потом выяснилось, что в этих двух небольших подвалах, где каких-нибудь десять лет назад хранились ящики или картонки с теми же пробками, или с дамскими чулками, или с перчатками, теперь разместился весь Экспериментальный театр.
Сцены там не было, а был невысокий дощатый помост, и не посередине, а где-то в правом углу «зала». Этот маловместительный помост был освещен софитами. Прямо и слева к нему тянулись ряды простых некрашеных скамеек, пять или шесть рядов. Скамьи сильно возвышались одна над другой. Это, я говорю, и был весь театр, если не считать ширмочки или перегородки с правой стороны сцены и небольшой дверки в этой перегородке, ведущей «за кулисы».
Ряды уже кишели публикой.
Это были сплошь молодые люди, и даже не молодые, а молоденькие: парни и девушки в джинсах, в клетчатых распашонках, в общем, ребята, ничем не отличавшиеся от тех, кого мы каждый день видели на улицах, в парках или музеях…
Вероятно, из уважения к нашему возрасту нам с Элико предложили проследовать к самой сцене и усадили в первом ряду. И, усадив, сразу же принесли и вручили нам и попросили надеть синие, уже порядочно заношенные халаты.
Бедная Элико со своей грузинской бирюзой на груди попыталась улыбнуться, но при этом не могла скрыть испуга.
— Нет, нет, это они шутят, — сказала она, когда я галантно распахнул перед ней эту долгополую хламиду с порядочно измятым пояском и с тесемочками на рукавах.
— Не будь провинциалкой, — сказал я вполголоса. — Не ерепенься. По-видимому, так надо. Посмотри, не мы одни в этих смирительных рубахах.
В халаты были облачены все, кто сидел в первых и вторых рядах. Большинство этих молодых людей были еще и в очках. В халате и в больших круглых очках была и моя соседка справа, хорошенькая черноглазая и черноволосая девушка. Элико пришлось покориться. Она облачилась в халат и села, положив на колени свою довольно объемистую замшевую сумку. Я тоже напялил халат и с несколько наигранной усмешкой спросил у своей черноокой соседки:
— Зачем это?
В ее довольно многословном ответе я расслышал слово spritzen и вспомнил, что spritzen это значит «брызгать».
— Будут брызгать, — объяснил я Элико.
— Чем?
Пришлось еще раз беспокоить фройляйн. Она показала на сцену и показала на потолок. На сцене стояли заляпанные зеленой краской ведра, три или четыре ведра. Под потолком, над сценой и дальше, через весь зал, в несколько рядов тянулись разного диаметра фановые трубы густо-зеленого цвета. На одной из труб, поблескивая еще не вполне высохшей краской, лежала малярная кисть. Я повернул голову налево и где-то наверху, в третьем или четвертом ряду, увидел наших более молодых земляков и товарищей. Все они сидели без халатов, в своей вольной одежде. Может быть, впервые я откровенно позавидовал их относительной молодости.
— Чем будут брызгать? — еще раз спросила Элико.
— Откуда же я знаю. По-видимому, краской.
— Зачем? С какой стати? Что за глупости! И что значит «по-видимому»? Ты же говоришь по-немецки… Расспроси ее.
Я сделал попытку расспросить.
— Не волнуйтесь. Скоро всё увидите, — сказала очкастая барышня.
— Что она тебе сказала?
— Она сказала, чтобы мы не беспокоились. А сумку твою ты на всякий случай все-таки дай мне.
— Что значит «на всякий случай»? Что ты меня пугаешь!!
Я хотел сунуть сумку под халат, но сделать это было трудно, так как халат мой застегивался на спине. Тут как раз начался спектакль, и сумка, хочешь не хочешь, осталась у Элико на коленях…
Из маленькой дверки на сцену вышли два человека в основательно замаранных краской комбинезонах — один пожилой, полный, невысокий, с одышкой, другой — жизнерадостный красивый юноша. Если память мне не изменяет, они принесли с собой еще по одному ведру краски. А парень сверх того нес еще на плече небольшую лестницу-стремянку — тоже всю изгаженную краской.
Уже выходя на сцену, они оживленно между собой разговаривали.
Считается, что я знаю немецкий язык. Да, не чересчур сложный текст я могу читать без словаря. В магазине, в трамвае, в кафе моих познаний в немецком вполне хватает. Легче всего мне говорить с людьми, для которых немецкий не является родным, например — в Венгрии, где очень многие пожилые люди еще помнят государственный язык Австро-Венгерской империи. Но беглую немецкую речь, да еще на швейцарской сцене, да при этом еще какой-то профессиональный малярный жаргон — я почти не понимал. Пожалуй, честнее будет сказать — не понимал вовсе. Изредка выскакивало какое-нибудь знакомое слово или даже небольшая фраза, которым я радовался, как радуется заблудившийся в лесу далекому «ау», но потом снова все глохло, сливалось в невнятную тарабарщину, и я уже не делал попыток вслушиваться и не пробовал понять, о чем там идет речь. Тем более что нам уже было не до этого.
Маляры, как только вышли на сцену, тут же принялись за работу.
Пожилой расставил стремянку и, поднявшись на одну-две ступеньки, стал красить снизу висящую над ним толстую трубу, а юноша залез на другие трубы, лег на них животом, подвесил рядом ведерко и стал красить то, что было впереди него, постепенно отползая назад, как раз в нашу сторону. Красили они не как-нибудь, а по-всамделишному, как заправские маляры: кисти окунали глубоко, перед употреблением стряхивали с них лишнюю краску, мазки делали сильные и уверенные, и с каждым взмахом этих факелообразных кистей мы, сидевшие в первых рядах, невольно вздрагивали и отшатывались.
— Прошу тебя, возьми, пожалуйста, — услышал я встревоженный шепот Элико и почувствовал, как что-то тыркается мне в бок. Конечно, это была злополучная сумка. Я сунул ее под халат, зажал коленями и при этом должен был двумя руками натянуть полы халата, для чего пришлось несколько согнуться и принять не совсем удобную и естественную позу.
А на сцене или, точнее сказать, над сценой продолжался оживленный диалог. Старик на что-то жаловался, молодой быстро-быстро говорил какие-то возвышенные, бодрые слова. И когда он так говорил, он особенно энергично взмахивал кистью, и всякий раз мы отшатывались назад или падали головами на плечи соседей. Наконец наступила минута, когда я вздрогнул, дернул головой и сказал:
— Готово. Уже есть.
Элико искоса взглянула на меня и, подавляя вздох, сказала:
— Да. Около носа. На щеке.
Руки у меня были заняты сумкой, я мог только пошевелить носом.
— Чешется, — сказал я.
— Я сейчас вытру. Но — что делать? — платок у меня в сумке.
— Ничего. Я потерплю. Помолчим давай. Мы мешаем соседям.
Тут меня ляпнуло по носу. Элико сидела ближе к малярам, но почему-то в зоне огня оказался именно я. Я схватился за нос, выпустив при этом сумку, и она с малоприличным шумом упала на каменный пол.
На мое счастье, в эту минуту на сцене появился еще один персонаж — директор или владелец предприятия. Маляры приостановили работу и стали на что-то жаловаться и чего-то требовать. Хозяин им отвечал.
Пользуясь передышкой, я рукавом халата незаметно вытер нос, покосившись при этом направо. Многие молодые люди тоже платками и рукавами вытирали лица. Все при этом почему-то радостно улыбались. Один, помню, сделал из газеты два кивера — для себя и для своей девушки. У меня газеты не было, и в дальнейшем мне оставалось лишь надеяться на милость автора и постановщиков. Милость эта была проявлена. После директора на сцене появился человек в синем комбинезоне. Почему-то его называли монтером. Но уже по одному тому, каким грубым и даже омерзительным голосом он говорил с товарищами, видно было, что человек этот — подонок и шкура, во всяком случае, личность в высшей степени подлая. В чем именно заключалась его подлость, я не уразумел. Думаю, что он сыграл какую-то роковую роль в жизни старого маляра. Говорили они довольно долго — до конца первого действия.
В антракте нам тоже хватило дела. Прежде всего Элико позаботилась о своей сумке — отнесла ее туда, где ей и положено было быть. Потом она позаботилась и обо мне: отведя в сторону, давала мне, как мальчику, слюнить платок и сводила пятна с носа и с других участков моего лица.
С выражением глубокого сочувствия в глазах спустились со своей верхотуры и окружили нас наши товарищи.
— Переходите к нам, место найдется, потеснимся, — предложил Турундис.
Я поблагодарил и отказался. Как человеку, уже побывавшему в боях, мне не хотелось переводиться куда-то в тыл.
Во втором действии пожилой маляр сошел с ума. Не как-нибудь, не фигурально, а на самом деле: повредился.
Теперь он с кистью в руке лежал на трубах, а молодой работал внизу. Впрочем, они уже почти не работали, а только разговаривали. Речь у них шла о войне, об атомной войне, как мне послышалось. Не стоит, конечно, пробовать говорить о пьесе, в которой мало что уразумел. Но одно я, мне кажется, понял хорошо. И запомнил. Маляр лежал на своих трубах и с ужасом говорил о том, что мерещится ему в будущем, если в мире сохранятся те же порядки и те же законы, какие царят сейчас. Зловещим, сдавленным голосом он предсказывал наступление атомной войны. При этом он окунал свою кисть в ведерко, пошевеливал кистью, и большие жирные капли, действительно похожие чем-то на авиационные бомбы, одна за другой медленно падали на дощатые подмостки.
— Одна… другая… третья, — говорил задыхаясь маляр. А потом стал уже не говорить, а кричать:
— Пятая… шестая… седьмая!!!
И становилось и в самом деле страшно. Особенно нам, ленинградцам, тем, кто перенес войну и блокаду.
И вот крик оборвался. Старый маляр выпустил кисть. Безжизненно упали, повисли над подмостками его руки. Старик умер.
Софиты один за другим медленно гасли.
В темноте раздались шумные, даже ликующие аплодисменты.
Снова вспыхнул свет.
Актеры стояли на подмостках и без улыбки наклоняли головы.
Их долго не отпускали.
Ясно, что и мы с Элико тоже как следует похлопали.
Потом возник Турундис и сказал, что швейцарские товарищи, группа Экспериментального театра, приглашают нас поужинать с ними. Конечно, мы с благодарностью приняли приглашение.
Ужин был очень скромный, под стать Экспериментальному театру, и тоже в подвале, в том же гостином дворе.
Пожалуй, это заведение можно было скорее назвать пивной, чем рестораном. И хозяева и гости устроились за одним очень длинным, ничем не покрытым столом. Прежде чем сесть, все мы перезнакомились. Тут был и главный режиссер театра, и его миниатюрная, похожая на школьницу-семиклассницу жена, и тот актер, который только что играл старого маляра, и его молодой цветущий товарищ, и злодей-монтер, в жизни оказавшийся человеком добродушным и веселым…
Вино было слабое, легкое, но его было много. Подавали это кисловатое вино в больших глиняных кувшинах, пили из глиняных кружек. Чем-то закусывали.
Мы с Элико устроились в конце стола, в некотором отдалении от пирующей молодежи. Место против нас заняла миловидная, с добрыми глазами, все время улыбавшаяся нам жена главного режиссера. В то время как этот главреж и Турундис обменивались тостами, а наша интуристская гидша переводила эти тосты с немецкого на русский и с русского на немецкий, мы с нашей маленькой визави познакомились и даже разговорились. Разговор у нас шел на немецком, и то, что она говорила, я хорошо понимал. Она меня тоже. Оказалось, что женщина эта — актриса. Да, уже целых десять лет, со дня основания, она работает в этом театре. В той пьесе, которую мы сейчас смотрели, женских ролей нет, но третьего дня она играла в «Мелкой буржуазии» Максима Горького, жаль, что мы не были на этом спектакле.
Я не сразу понял: какая такая «Мелкая буржуазия»? Но тут же сообразил: «Мещане»! Die Kleinburger.
Мы рассказали ей о постановке «Мещан» в Ленинграде, у Товстоногова. Она слушала, улыбалась, кивала.
Я сказал, что театр называется Большой драматический.
— Он действительно большой?
— Да, уж во всяком случае чуть-чуть больше вашего.
Эта моя шутка улыбки не вызвала. Вероятно, их экспериментальный подвальчик не казался ей таким уж маленьким. Все-таки сто шесть мест!
— Я люблю наш театр, — сказала она, улыбаясь своей милой девчоночьей улыбкой. — Трудно. Устаю. И все-таки не могла бы жить без него.
— Так много приходится работать?
— В театре — нет. Но ведь я еще работаю в школе. Преподаю.
— Театральная школа? Институт?
— Нет. Я работаю в женской гимназии. Преподаю труд.
— Подумай, — сказал я жене. — Ведущая актриса самого известного в городе театра, жена главного режиссера — и вынуждена еще работать учительницей в гимназии.
— Что ж, в этом есть что-то очень славное.
Маленькая артистка внимательно вслушивалась в русскую речь.
Элико улыбнулась ей:
— Наверно, вас очень любят ваши девочки? Правда?
Я перевел.
— Они меня жалеют, — ответила маленькая. — Заступаются за меня.
Потом она спросила:
— А как вам понравился наш сегодняшний спектакль?
— Да. Понравился. Очень. Хотя, сказать по правде, некоторые элементы натурализма… эти синие шлафроки… эти ведра и кисти…
Я многозначительно почесал нос.
— О, да, это наша манера, наш стиль, — сказала она. — А как пьеса?
— Увы, в пьесе нам далеко не все было понятно.
— Это спектакль, направленный против войны.
— Да, это мы поняли. Такое до нас не дойти не может. Ведь мы — ленинградцы.
Она с некоторым недоумением посмотрела на меня и кивнула.
А через минуту, когда на другом конце стола был провозглашен тост за Ленинград и мы подняли наши керамиковые кружки и осушили их, она сказала:
— Вот вы говорите: «Мы — ленинградцы, мы из Ленинграда». А что это такое — Ленинград? Это — новый город? Нет? А как он назывался прежде?
Я опешил. Даже, сказать по правде, потерял на сколько-то секунд дар речи.
— Ленинград? Вы спрашиваете, как назывался наш город прежде? Санкт-Петербург он назывался!
— О-о! — просияла она. — Петербург?!. Достоевский!.. Раскольникофф!.. Сонья!.. Брюдер Карамазофф!..
Я внимательно посмотрел на нее. Нет, конечно, семиклассницей она не была. Ей, пожалуй, тянуло уже под тридцать. Против меня сидела интеллигентная женщина, актриса, жена человека, который осуществил постановку антивоенной пьесы. Но она ничего, ровным счетом ничего не слышала о нашем городе, о его подвиге и о его трагедии.
А тосты — за дружбу, за мир, за искусство, за процветание наших великих стран — продолжали звучать. Молодые наши товарищи отдавали должное золотистому тессинскому вину. Когда мы покинули наконец это веселое заведение, на земле уже стояла ночь. Узенькие средневековые улицы были пусты, как были они пусты в это время и триста, и пятьсот, и восемьсот лет назад.
Наши новые друзья-швейцарцы предложили проводить нас до отеля. Мы шли гурьбой посередине улицы и слышали, как стучат и где-то отдаются эхом наши нестройные шаги.
Может быть, от вина, которое я пью последнее время не часто, а может быть, и от чего-то другого у меня вдруг стала слегка кружиться голова и вдруг мне показалось, что мы и в самом деле очутились в каком-то ином времени. Нет, не только узенькие улицы, узенькие, вытянутые вверх дома и черепица крыш, но и люди, с которыми мы тогда шли, показались мне почему-то очень далекими. И все-таки, прощаясь у подъезда гостиницы, мы обнимались с ними, троекратно лобызались. Не довольствуясь этим, мы поднялись в свои номера и принесли в дар нашим новым друзьям кто что мог: папиросы, водку, матрешек — традиционный набор русских сувениров. И, помню, с каким восторгом принимали швейцарцы эти нехитрые подарки, как мило и нежно поцеловала наша маленькая приятельница краснощекую куклу в кокошнике и в долгополом розовом сарафане.
…Проснулись мы на другое утро позже, чем всегда, и позже обычного вышли к завтраку. Ястребовы уже сидели за своим столиком, ели… Кто-то из сидевших по соседству рассказывал им о вчерашнем спектакле, о том, как над нашими головами работали маляры и брызгали краской. Когда Ястребов услышал об этом, лицо его побагровело.
— Безобразие! — зарычал он, отставляя в сторону недоеденное яйцо всмятку. — Распоясались! Я бы на вашем месте, честное слово, не стерпел. Я бы у них, подлецов, жалобную книгу потребовал!..
— Алеша, не надо, не нервничай, не переживай, тебе вредно, — пробовала унять его мадам. И, обратившись к Элико, сказала:
— Вас там красками брызгали, а мы с Алексеем Матвеевичем в это время ходили в кинотеатр. Ужасно пикантный фильм. Почти порно. Забыла, как называется? — обратилась она к мужу.
— «Орангутанг — жених графини», — мрачно ответствовал тот.
Но когда мадам Ястребова узнала, что после театра нас угощали ужином в ресторане, она побледнела.
— Бесплатно?
— А как же. Где же это бывает, чтобы угощали за деньги.
— И пиво было? — спросил Ястребов.
— Пива не было, а вино было. И сосиски.
Лицо его опять налилось кровью.
— Какое безобразие! Бессовестные! Почему же не предупредили? «Экспериментальный… экспериментальный!»… Надо было так и сказать: на ужин приглашают.
Но — бог с ними, с Ястребовыми.
…Ах, как ясно вижу я и с какой горькой нежностью вспоминаю этот бедный ужин в дешевом подвальном ресторане и эту маленькую швейцарскую женщину, которая тридцать лет прожила на свете и не знала, слыхом не слыхивала, что стоит на земле такой городок — Ленинград.
1978
Литературные портреты
Рыжее пятно
*
Я уже бывал у него, и переписывался с ним, и любил его, но еще не знал, что люблю, еще смотрел на него, как на памятник, как на чугунного идола, хотя уже давно заметил, что нет ничего общего между этими черными скуластыми и густобровыми буддами, которые выставляются в магазинных витринах и называются «Максимами Горькими», и светловолосым, голубоглазым, милым, застенчивым человеком по имени Алексей Максимович.
Но, пожалуй, мне все-таки стоит сначала рассказать — хотя бы очень коротко — о том, как я впервые встретился с ним.
Это случилось, если не ошибаюсь, весной или в начале лета 1928 года. Мне было тогда девятнадцать лет.
В ту пору я тоже был застенчив, но это была совсем другая, совсем не горьковская и совсем уж не милая, а какая-то нелепая и даже болезненная застенчивость. Тому, кто знаком хоть немного с моими автобиографическими книжками, это может показаться странным, но я и в самом деле — и именно в эти, юношеские годы — был робок и застенчив, как маленькая девочка. Я стеснялся зайти в магазин, краснел, разговаривая с газетчиком или с трамвайной кондукторшей. В гостях я отказывался от чая, так как был уверен, что опрокину стакан, а в обществе, где присутствовал хотя бы один незнакомый мне человек, я никогда не мог произнести двух слов, более значительных и интересных, чем «да» или «нет».
Когда мне сказали, что Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии, хочет меня видеть и что такого-то числа к такому-то часу я должен быть у него в «Европейской» гостинице — у меня подкосились ноги. Я сразу же твердо и безоговорочно решил: не пойду!
За несколько дней до этого я получил приглашение на банкет, который устраивали в честь Горького ленинградские писатели. Посмотреть на Горького издали, сидя где-нибудь в стороне, через пять или десять стульев, — на это у меня еще хватило бы храбрости. На банкет я собирался пойти. И вдруг я узнаю, что Алексей Максимович в дороге простудился, заболел и что банкет отменяется. А на другой день мне говорят, что Максим Горький зовет меня к себе в гости.
Я не спал всю ночь. Я уже решил, что не пойду, я знал, что не выдержу этой встречи с великим писателем один на один, — и все-таки колебался, все-таки не мог победить в себе страстного и вместе с тем такого простого и естественного желания — увидеть Горького.
Перед рассветом я, помню, закурил, взял с полки потрепанный, перевязанный веревочкой томик «Знания» и стал читать «Городок Окуров». И, прочитав две или три страницы, я вдруг понял, что надо идти, что не идти нельзя, что если не пойду — не прощу себе этого до самого смертного часа.
И вот чуть свет, гораздо раньше, чем было назначено, пришел в гостиницу — совершенно разбитый, больной и готовый, как говорится, ко всему. Ожидая в приемной, когда меня позовут, я, помню, самым серьезным образом подумывал, не выпрыгнуть ли мне из окна, благо окна были открыты, а номер помещался в первом этаже.
И вот наконец меня позвали. Я вышел в коридор, остановился перед дверью соседнего номера, зажмурился, собрался с духом и постучал. И сразу же за дверью раздалось глухое, окающее:
— Да, пожалуйста…
Я вошел и увидел его спину. На нем была серая байковая курточка, какая-то очень трогательная, немножко не по росту и какого-то арестантско-больничного покроя. Слегка ссутулившись и приподняв одно плечо, он стоял у маленького столика возле двери и что-то разглядывал там или свертывал папиросу. От этого занятия он оторвался не тотчас, а через две-три секунды. Повернулся, оглядел меня — сверху вниз, как бы из-под очков, улыбнулся и, поглаживая ус, как-то особенно, смачно и с удовольствием, будто только что сам вылепил меня из глины или выточил на токарном станке, сказал:
— Вот вы какой?!.
Потом протянул мне руку и, не выпуская моей руки из своей, повел к письменному столу.
— Ну, давайте, садитесь, будем знакомы…
Я сел и почувствовал — совсем не то, чего ожидал и боялся. Я почувствовал себя легко, свободно и непринужденно. Тут была какая-то магия, которой я долго не мог найти объяснения. Когда я шел к нему, я был уверен, что не выдержу и пятиминутного разговора, что потом долго и нещадно буду ругать себя за каждое сказанное слово, а еще больше за каждое непроизнесенное, проглоченное, промямленное. Ругать мне себя пришлось, но совсем за другое: я просидел у него в этот раз два с половиной часа — вероятно, гораздо больше, чем следовало.
После этого, по его приглашению, я несколько раз бывал у него в гостинице. И почти всегда, оставаясь с ним наедине, я чувствовал себя легко и не испытывал никакой связанности и скованности. Я сам удивлялся этому, когда смотрел на него — на сидящего против меня живого Горького, автора «Детства» и «Городка Окурова».
Конечно, это он поставил себя так. Вероятно, на первых порах это стоило ему каких-то усилий, какой-то мобилизации такта и чуткости. Но главное было не в этом. Наоборот, филантропии и деликатности тут было меньше всего. Когда он говорил: «Посидите еще», это говорилось не из деликатности и не из любезности, а потому, что ему самому было интересно и существенно важно досказать или дослушать что-нибудь. Когда он говорил: «Вы мне нужны, зайдите такого-то», — даже в тех случаях, когда нужда эта заключалась в том, чтобы узнать, есть ли у тебя деньги, — это не выглядело услугой и тем более благотворительностью: чувствовалось, что ты ему действительно нужен, что он не по обязанности и даже не из чувства долга принимает тебя, интересуется тобой, заботится о тебе. Мне приходилось видеть его разгневанным, приходилось выслушивать из его уст резкие и даже суровые слова, но и тут всегда чувствовался настоящий, живой человеческий, — а кроме того, еще и хозяйский — интерес к тебе, к твоей личности, к твоему делу. Если Горькому было неинтересно, он не притворялся; он или говорил об этом прямо своему собеседнику, или приканчивал разговор, поднимался и протягивал руку.
Я упомянул о «хозяйском» отношении. Это выражение самого Горького.
Известно, как много он читал. Иногда это вызывало даже некоторую жалость и досаду. Читал он, как мне казалось, без разбора, все, что выходило на рынок: и хорошее, и посредственное, и совершенную дрянь.
Помню, только что вышла первая книга «Тихого Дона». Алексей Максимович был под впечатлением этой книги, радовался удаче молодого писателя и молодой советской литературы, — как и всегда чему-нибудь радовался, будь то новая книга или новый интересный человек. То и дело возвращаясь в разговоре к Шолохову, он, между прочим, заметил, что заслуга Шолохова уже в том, что он первый, кто в полный голос отобразил в художественной литературе жизнь донского казачества.
— Ну, в самом деле, кто у нас писал о казаках-то? Давайте-ка вспомним. Ну, разве что…
И он назвал подряд пять или шесть имен, которых я, к стыду моему, и сейчас не могу перечислить. Признавшись в невежестве своем, я, помню, спросил, как и когда он успевает читать такую уйму книг.
— Ну, как же… Ведь все-таки хозяином себя чувствуешь.
Я сразу тогда не понял, что он хотел этим сказать. Он действительно сказал «чувствуешь хозяином». При иных масштабах, в устах всякого другого писателя это звучало бы нескромно. А Горький сказал это так, как и следовало сказать законному наследнику Пушкина, Гоголя и Толстого. Он не был бы Горьким, если бы не понимал своего места и своей миссии в истории русской литературы. Еще задолго до того, как советские литераторы избрали его официальным председателем своего цеха, он уже чувствовал себя в ответе за каждого из них и за каждую строчку, ими написанную и напечатанную.
Я говорил, что, бывая у Алексея Максимовича, я чувствовал себя легко и свободно. Да, но тем не менее эти визиты по-прежнему стоили мне очень много крови. Чтобы попасть к нему, нужно было пройти через сложную систему пыток и испытаний. Нужно было миновать огромного, седобородого, похожего на министра швейцара; пройти на виду у прочей гостиничной братии, у всех этих портье, коридорных, горничных, лифтеров… А потом оказывалось, что Алексей Максимович занят и нужно было ждать его и беседовать с какими-то случайными, большей частью посторонними даже для самого Горького людьми или хотя бы торчать у них на глазах…
Всякий раз, когда я собирался идти к Горькому, одолевали меня, как и в первый раз, колебания, сомнения и мучительное раздумье. Это не были сомнения Чехова, который перед поездкой к Толстому несколько раз переодевался и все не мог выбрать подходящие штаны, опасаясь, что в одних его примут за нахала, а в других — за шелкопера… Такая проблема передо мной не стояла уже по одному тому, что штанов у меня в ту пору была всего одна пара. Ходил я в потрепанной кожаной тужурке и в полосатой матросской тельняшке, если бы я стал раздумывать и решать, за кого меня примут в таком обличье, я бы, вероятно, пришел к очень грустным выводам.
Однажды (это было уже на второй год моего знакомства с Горьким) я получил приглашение зайти к нему на следующий день, утром, часам к девяти, все в ту же «Европейскую» гостиницу. Не знаю, пришел ли я раньше или позже, чем следовало, но, когда я очутился перед подъездом гостиницы, сверкающий галунами швейцар поспешно поднялся со своего табурета и преградил мне дорогу:
— Вы куда?
Я объяснил ему, что иду к Максиму Горькому, в такой-то номер.
— Нету их.
Мне показалось, что швейцар говорит неправду, но, так как я не был ни разговорчив, ни настойчив, мне пришлось поверить ему. Я только спросил, не знает ли он, когда и куда ушел Горький. Но швейцар не удостоил меня ответом, отвернулся и дал понять, что разговор исчерпан. Выручила меня некоторая начитанность в европейской литературе. Я вспомнил, что при подобных обстоятельствах, когда имеешь дело с ливреями и галунами, очень полезно бывает «позвенеть кошельком». Смущаясь, я вытащил из кармана целковый и сунул его в широкую ладонь цербера. Это подействовало магически. С швейцара моментально слетела его министерская важность, он превратился в добродушного старика, приподнял свою раззолоченную фуражку и очень любезно, почти ласково сообщил мне:
— Они в Михайловский садик пошли. Гуляют.
Михайловский сад — это совсем рядом, и, поразмыслив, я решил пойти туда и разыскать Горького. Переходя площадь, я, помню, думал, что мне повезло, что это очень кстати, что я не застал Горького в гостинице. Если он ничем не занят, не читает и не выглядит чересчур утомленным, я могу подойти к нему и мы посидим на скамейке и побеседуем один на один на свежем воздухе…
Не успел я так подумать, как увидел Алексея Максимовича. И сразу же хорошее настроение оставило меня. Горький шел не один, его сопровождала целая компания: тут был и Максим Алексеевич, и жена его, и художница Ходасевич, и еще какие-то люди, которых я не знал.
Я уже хотел бежать, но Алексей Максимович заметил меня и окликнул. Пришлось подойти.
— Ведь вот какой легкий на помине, — сказал он, улыбаясь, пожимая мне руку и знакомя меня со своими спутниками. — А я как раз только о вас говорил. Вспомнил, что мы условились, и — испугался…
Кланяясь направо и налево и пожимая, вероятно, по два и по три раза одни и те же руки, я сказал, что — ничего, что я зайду после, что мне было бы даже удобнее, если бы можно было зайти не сегодня, а как-нибудь в другой раз.
— Пойдемте, пойдемте, куда вы? — сказал Горький, взяв меня под руку и подмигивая мне: дескать, ладно, ври больше — «удобнее»!..
Я понял, что попался, и покорно последовал за всей компанией в гостиницу.
Может быть, это смешно, но это действительно была пытка для меня — эти час или полтора, которые я послушно — не имея уже ни сил, ни достаточных оправданий, чтобы уйти, — просидел в обществе людей, среди которых только один был мне по-настоящему интересен, дорог и близок. Но и с ним я чувствовал себя на этот раз неловко, поминутно вспыхивал, краснел, отвечая, не слышал собственного голоса… А об остальных и говорить нечего. Когда меня спрашивали о чем-нибудь, я только мычал и кивал головой.
Алексей Максимович вначале подшучивал надо мной, называл меня «барышней», «епархиалкой», пытался расшевелить, но потом, увидев, что это не помогает, что я еще больше смущаюсь и деревенею, оставил меня в покое и уже не заговаривал со мной, а только изредка поглядывал в мою сторону и улыбался.
Я почти не помню, о чем говорили тогда. Помню только, что Алексой Максимович рассказывал о Шаляпине, о том, что тот в последнее время занимается скупкой домов в столичных европейских и американских городах и что эта деятельность как-то отразилась на его голосе: в нем будто бы появились «домовладельческие нотки». Говорил он еще о Зощенке, с удовольствием и почти дословно пересказал последний зощенковский рассказ… Вообще Алексей Максимович очень часто говорил о Зощенке, очень любил его, и всегда, когда заговаривал о нем, как-то особенно, отечески нежно, улыбался.
Говорили еще о ленинградских театрах, о последних газетных телеграммах — кажется, о выступлении Штреземана на заседании Лиги Наций.
Потом вспомнили, что еще не завтракали, позвонили официанту и заказали кофе.
Через пять минут появился официант в белоснежном адмиральском кителе и с огромным подносом, уставленным мельхиоровыми кофейниками, стаканами и корзиночками с сухарями. Надежда Алексеевна, невестка Горького, принялась разливать кофе, предложила и мне стакан. Я сделал попытку отказаться, но тут вмешался Алексей Максимович и стал опять подтрунивать надо мной:
— Вы что же это, старовер, что ли? Чай-кофий не пьете? Кушайте, кушайте…
Он передал мне стакан, подвинул молочник и сахарницу, а сам заговорил о староверах и о каких-то сектантах, с которыми он встречался и беседовал во время своей недавней поездки в Соловки.
От волнения у меня уже давно пересохло в горле, и пить мне хотелось, — слушая Горького, я стал осторожно отхлебывать из стакана. Черный неподслащенный кофе пить было очень невкусно, и вот — после некоторых сложных внутренних колебаний — я собрался с духом и полез в сахарницу.
Тут-то и случилось то страшное, о чем я, собственно, и хотел рассказать в этих беглых заметках.
Потянувшись к сахарнице, я опрокинул стакан.
Нужно ли говорить, что испытал я в ту минуту, когда увидел перед собой огромное коричневое пятно, украсившее белоснежную крахмальную скатерть. Часть кофе вылилась мне на колени, но я даже не почувствовал ожога: я совершенно окаменел.
После неловкой паузы меня стали утешать, стали говорить, что это пустяки, что это — к счастью… Кто-то заговорил о соли, которой следует посыпать скатерть, кто-то, кажется, и в самом деле высыпал из солонки на скатерть соль, — я ничего, кроме этого рыжего пятна, не видел и только слышал громкий раскатистый смех Алексея Максимовича и его глухой, окающий басок:
— Надо же! Посмотрите-ка! Сразу видно, что старовер. Ведь это онарочно, это он — чтобы басурманское зелье не пить…
Тут кто-то — вероятно, самый любезный, — чтобы выручить меня, перебил его:
— Алексей Максимович, вы о монахе рассказывали, который лисицу приручил. Ну, ну, а дальше что?
Это была очень неудачная, топорная любезность. В этом чересчур поспешном желании слушать продолжение рассказа о каком-то монахе и о лисице, в то время как на скатерти еще не просохло кофейное пятно, было столько лицемерия, что я, вероятно, еще больше смутился и покраснел. Можно ли было сейчас говорить о чем-нибудь другом, как не о пролитом кофе и не о загубленной скатерти! И Алексей Максимович понял это.
— Что монах! — забасил он, перебивая другие голоса. — Я вам лучше расскажу, как я один раз самовар опрокинул — у купчихи Барбосовой в гостях на масленой…
И он стал рассказывать какую-то длинную и смешную историю о том, как в девяносто седьмом или в девяносто восьмом году он был приглашен в гости к нижегородской купчихе Барбосовой и как, зацепив рукавом за конфорку, опрокинул огромный, двухведерный самовар, ошпарив при этом колени какому-то частному приставу или казенному подрядчику…
Я ничего не запомнил из этого рассказа, да и не расслышал и не понял я тогда половины. Но, прислушиваясь к его голосу, постепенно отходя и освобождаясь от смущения, я вдруг понял, что Алексей Максимович выдумывает, что ничего с ним не было — и купчихи Барбосовой не было, и частного пристава, и даже самовара не было, что, попросту говоря, он врет, врет вдохновенно и исключительно с той целью, чтобы выручить меня и утешить.
И тут, неожиданно для самого себя, я почувствовал, что улыбаюсь; и взглянул на Горького и вдруг будто заново, будто в первый раз увидел его и понял то, чего не понимал раньше: понял, что он не только великий писатель, классик, основоположник новой русской литературы, что он еще и чудесный, добрый, тончайшей души человек и что я люблю его, люблю уже не как писателя, не как Максима Горького, а просто, по-человечески, нежной и преданной сыновней любовью… Это чувство было такое свежее, сильное и непосредственное, что мне захотелось тут же обнять его, припасть к его плечу, погладить его колючий стариковский ежик, чего я не сделал, впрочем, да и не мог бы сделать даже и при более сильном и страстном желании.
После этого я видел его много раз, и видел по-разному: и ласковым, и гневным, и пасмурным, и по-мальчишески веселым… Видел его на трибуне, и за рабочим столом, и на прогулке, и в кругу семьи, и в обществе детей…
Он очень много сделал для меня, и у меня есть много поводов вспомнить о его добром сердце.
Но когда, через много лет после описанного случая, душным июньским утром, мне подали газету, где было сказано, что он умер, первое, что мне вспомнилось, — это не Москва, не особняк на Малой Никитской, не усадьба в Горках и даже не сам Горький, — первое, что я увидел перед собой, когда зажмурился от боли, — это полутемный, палево-серых тонов номер «Европейской» гостиницы и огромное рыжее пятно на белой крахмальной скатерти, уставленной дымно-серебряным казенным мельхиором.
1953
Братишка наш Буденный…
*
Где-то очень далеко, на грани детства и отрочества, уже звучит и уже овеяно славой это имя. Мы еще не знали, кто такой Фрунзе, не слыхали имен Чапаева, Блюхера, Котовского, а братишка наш Буденный уже был нашим героем. Он жил не только на газетных столбцах, не только в оперативных сводках, но и в мальчишеских играх, в разговорах, в народной сказке, в побасенке, в песне, в анекдоте.
Братишка наш Буденный,
с нами весь народ —
пела наша страна еще полвека назад.
…Видел я его близко и говорил с ним всего один раз.
Помню зимний питерский вечер, заснеженный, затуманенный перрон Московского вокзала. Мы с Самуилом Яковлевичем Маршаком едем в Москву, опаздываем, ищем свой вагон. И вдруг Маршак останавливается, ставит чемодан:
— Здравствуйте, Семен Михайлович!
— Здравия желаю, товарищ Маршак. Мое почтение!
Окруженный военными, краскомами, стоит у входа в вагон пышноусый широкоскулый человек в серой бекеше и в мерлушковой темной папахе. Маршак знакомит нас, представляет меня Буденному.
— Как же… Имел удовольствие, — оживляется Буденный. И, пожимая мне руку, вглядывается в меня с таким же интересом и любопытством, с каким я гляжу на его усы, на его узкие татарские глазки.
— Читали? — обрадовался Маршак.
— Не только читал, но и… некоторым образом… даже…
— Ах, да, да! Я и забыл…
То, что Буденный — один из героев моей повести «Пакет», это Самуил Яковлевич помнил. Забыл он тогда о другом.
Года за полтора до этой встречи начинающий кинорежиссер, выпускник Московского института кинематографии, на свой страх и риск, не спросив согласия автора, поставил по «Пакету» фильм.
У этого молодого человека не было больших способностей, но зато хватило смелости обратиться к С.М.Буденному с предложением сыграть в фильме… роль Буденного.
Буденный согласился. Фильм был поставлен. Пять или шесть коробок его молодой постановщик привез в Ленинград, чтобы показать автору книги. Я дважды смотрел этот фильм. Первый раз — в Доме кино с молодыми своими друзьями. Все — и Д.Левин, и Д.Хармс, и другие — единодушно выступили против фильма. В один голос было заявлено:
— Халтура!
Режиссер, не стесняясь, плакал. Фильм мне очень не понравился, но режиссера было жаль. Я предложил показать ленту Маршаку. Режиссер ухватился за эту соломинку. И вот дня через два в каком-то небольшом рабочем клубе на Выборгской стороне в течение часа я смотрел не столько на экран, сколько на своего соседа С.Я.Маршака.
Когда экран погас и зажегся свет в зале, Самуил Яковлевич сказал:
— В картине хорош только Буденный.
И добавил:
— Думаю, что выпускать фильм в таком виде нельзя.
Эта поддержка все и решила. Разрешения на выпуск фильма я не дал. Конечно, поступить так было огорчительно. Экранизация «Пакета» — уже в другой режиссуре — появилась двадцать пять лет спустя. Сделан этот новый фильм был лучше, получил первый приз на международном фестивале, но меня и он не порадовал. И когда я смотрел эту постановку на экране телевизора, я думал, что, может быть, напрасно я тогда «зарубил» первую работу молодого художника, фильм, в котором и и самом деле очень хорошо сыграл самого себя Буденный.
* * *
…Семен Михайлович, как мне показалось, тоже был огорчен.
— А мне, в общем, понравилось, — сказал он, услышав мнение Маршака о фильме.
— Ну, как можно сравнить с книгой?!! — заершился Самуил Яковлевич.
— Книга-то, конечно, лучше, — сказал Буденный. — Книгу я давно знаю.
И он начал говорить какие-то приятные, лестные для автора слова. Но тут раздался второй или третий звонок, мы распрощались, подхватили чемоданы и побежали к своему вагону.
Далеко в прошлом этот зимний вечер, этот белый снег, эти запахи угля и паровозной гари. Нет уже с нами и маршала Буденного. Вместе с этим легендарным человеком, былинным героем, еще на один шаг отступила в прошлое наша далекая и, как говорят, тоже уже легендарная юность.
1973
Маршак и Людоед
*
Я был совсем молоденький, почти мальчик, когда судьба свела меня с Самуилом Яковлевичем Маршаком. За минувшие с тех пор годы я успел и полюбить Маршака, и подружиться с ним, и поучиться у него уму-разуму…
Маршак был человек удивительный. Поражал и могучий многогранный талант его. И фантастическая, какая-то колдовская память (когда он с одного раза, пробежав глазами огромную — вроде «Ночного обыска» Хлебникова — поэму, запоминал ее всю и на другой день читал уже наизусть — почти без запинки). Но, может быть, больше всего поражало трудолюбие Маршака. Работая с утра до глубокой ночи, он способен был по двадцать, по тридцать, даже по пятьдесят раз переделывать, переписывать, оттачивать и отшлифовывать каждую строчку и каждое слово в этой строчке.
И вместе с тем Маршак был блестящим импровизатором. Он мог, не сходя с места, не отрывая пера от бумаги, сочинить эпиграмму, рифмованную шутку, стихотворную дарственную надпись на книге. Свидетелем этого чуда я бывал не один раз. У многих людей хранятся его книги с такими стихотворными экспромтами. Но, конечно, далеко не все надписанные им книги сохранились. Некоторые навсегда утрачены. А кое-что хранится только в памяти.
Вот и моя память сберегла несколько таких маленьких маршаковских шедевров.
* * *
Всю жизнь я писал для детей. И всегда очень любил детей. Но своих ребят у меня очень долго не было. И ни у кого из моих близких родственников — тоже.
Чего-то в жизни очень не хватало: детского крика, детского смеха, даже детского плача.
И вдруг у моей двоюродной сестры Иры появился ребенок. Девочка.
Я сразу без ума полюбил свою маленькую двоюродную племянницу. И впервые за много лет снял в Сестрорецке дачу — две комнаты с верандой, чтобы новорожденная Иринушка могла полной грудью дышать свежим морским воздухом.
Это было на редкость симпатичное, веселое и жизнерадостное существо. Только одно мне в ней не нравилось — то, что ее тоже назвали Ириной. Две Ирины в одном доме — это казалось мне, что ли, несколько чрезмерным. Мне хотелось называть ее как-нибудь по-другому.
В Сестрорецке жил тогда Михаил Михайлович Зощенко. Однажды я был у него на даче, и он прочел мне свой новый, только что законченный рассказ. Там молодая мать, укачивая новорожденного ребенка, говорит:
— Ах ты, мой ангел! Ах ты, мой маленький людоед!..
Мне ужасно это понравилось. И с этого дня я стал называть свою племянницу Людоедом.
Конечно, ее маме, бабушке и некоторым другим родственникам это изящное имя пришлось не очень по вкусу. Но со временем они привыкли. И сама Иринка лет до шести, кажется, даже не подозревала, что она Ирина.