Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

\"Например, я вхожу в комнату друга и вижу на стене картину. Сначала у меня странное, блуждающее сознание, \"Несомненно я видел ее раньше\", -- но где и когда, остается неясным. К живописи лишь пристало облако знакоместо -и вдруг я восклицаю: \"Я вспомнил. Это копия части одной из картин Фра Анжелико во Флорентийской Академии-- я ее помню там\". Только когда возникает образ Академии, картина оказывается вспомненной, а не только увиденной\" (Джеме 1969: 299).

Воспоминание, таким образом, вписано в некие \"пути\", проложенные в определенном пространстве. Воспоминание зависит от несовпадения пространств. Совпадение же пространств приводит к смешению воспоминания и актуального опыта. Согласно Джемсу, достаточно поместить себя внутрь Флорентийской Академии напро

142

тив картины Фра Анжелико, чтобы воспоминание о ней стало неотличимо от настоящего его созерцания. По такому рецепту и действует Брайдон в \"Веселом уголке\".

Наконец встреча происходит. Она целиком задается именно конфигурацией дома. Брайдон отправляется в верхнюю анфиладу комнат, которая, по его мнению, является идеальным пространством встречи с \"демоном\". Анфилада эта состоит из четырех комнат, три из которых связаны друг с другом и с коридором, а четвертая представляет собой тупик. Брайдон придает большое значение открытости \"лабиринтного пространства\" этих верхних комнат. Однако чья-то воля вносит в его план неожиданную поправку. Дверь последней, тупиковой комнаты оказывается закрытой:

\"...Это было бы, можно сказать, против всей его системы, сутью которой было сохранить свободными все далекие перспективы, какие имелись в доме. Брайдону с самого начала мерещилась одна и та же картина (он сам это прекрасно сознавал): в дальнем конце одной из этих длинных прямых дорожек странное появление его сбитой с толку жертвы . Самый дом весьма благоприятствовал именно таким представлениям; Брайдон мог только дивиться вкусу и архитектурной моде того давнего времени, столь пристрастной к умножению дверей и в этом прямо противоположной теперешней тенденции чуть ли не вовсе их упразднить; во всяком случае, такая архитектурная особенность в какой-то мере, возможно, даже и породила это наваждение-- уверенность, что он увидит то, что искал, как в подзорную трубу, где его можно будет сфокусировать и изучать в этой уменьшающейся перспективе с полным удобством и даже с опорой для локтя\" (Джеймс 1974: 416).

Дом, таким образом, действительно функционирует как оптический прибор. Он сравнивается с подзорной трубой, хотя на самом деле он похож скорее на некую многоярусную камеру-обскуру, где в один проем вписан другой, а в другой -- третий и т д. Вся эта система ярусных проемов похожа на перспективно уменьшающуюся анфиладу сцен. Пространство брайдоновского дома не случайно, конечно, расчленено этими полутеатральными сценами памяти, каждая из которых вписана в иную. Их вытянутость вдоль оси зрения \"фокусирует\" все устройство в некой умозрительной точке схода перспективы. Дом через систему сцен и анфилад фокусирует пространство, уплотняя живущие в нем тени почти в телесный слепок дома. В данном же случае из-за того, что последняя дверь оказывается закрытой, в фокус попадает не финальная ячейка пространства, а сама дверь перед ней. И дверь эта начинает деформироваться:

\"Плоское лицо двери пялилось на него, таращилось, бросало вызов\" (Джеймс 1974: 417).

143

Дом начинает материализовать тело, вписанное в его машину. С дома как будто снимается маска, отделяющаяся от него и обретающая плоть.

\"Он увидел, как эта срединная неясность стала мало-помалу сжиматься в своем широком сером мерцающем обрамлении, и почувствовал, что она стремится принять ту самую форму, которую вот уже сколько дней жаждало узреть его ненасытное любопытство. Она маячила, темная и угрюмая, она угрожала -- это было что-то, это был кто-то, чудо личного присутствия\" (Джеймс 1974: 423). Возникший двойник отличается некой странной неорганичностью -- он неподвижен, его \"фактура\" как будто создана не жизнью, а резцом скульптора, он \"весь был подвергнут какой-то утонченной обработке, каждая его черточка, каждая тень и каждый рельеф\" (Джеймс 1974: 424). Но самое существенное то, что Брайдон не обнаруживает в лице своего двойника ни малейшего сходства с самим собой:

\"Этот облик, который он сейчас видел, не совпадал с его собственным ни в единой точке; тождество с ним было бы чудовищным.

Да, тысячу раз да-- он видел это ясно, когда лицо приблизилось, -- это было лицо совсем чужого человека. Оно надвинулось на него еще ближе, точь-в-точь как те расширяющиеся фантастические изображения, проецируемые волшебным фонарем его детства...\" (Джеймс 1974:425).

Волшебный фонарь -- оптический прибор фантасмагорий и одновременно прибор памяти, из которого возникает это чужое тело, чужое лицо -- продукт деформаций. Это то лицо, которым обладал бы сам Брайдон, останься он в своем доме, впишись он в причудливые извивы его пространства. Деформации лица \"демона\" у Джеймса -- это след воздействия \"места\" на тело. Чехов у Сокурова, попадая в дом, начинает подвергаться давлению его стен и постепенно приобретает тот хрестоматийный облик, который вписан в это музейное пространство отчужденной памяти культуры. Чехов задается как собственное искаженное удвоение.

Повторение удваивает тело и придает ему странный, деформированный облик. Жак Деррида даже утверждает, что за всяким повторением кроется призрак демонического, дьявольского:

\"Все происходит, все протекает так, как если бы дьявол \"собственной персоной\" вернулся, чтобы удвоить своего двойника. Таким образом, удваивая удвоением своего двойника, дьявол переливается через край своего двойника в тот самый момент, когда он -- не что иное, как собственный двойник, двойник двойника, производящий впечатление \"unheimlich\"\" (Деррида 1987: 270).

144

Демон Сократа (о котором речь шла в первой главе) в такой перспективе может пониматься как удвоение самого Сократа, как его демонический повтор. Тот факт, что двойник опознается не как чистое повторение, но как демон, как другой, конечно, связан с ситуацией забывания, вытеснения. Фрейд отмечал, что das Unheimliche -- непривычное, тревожащее -- \"в действительности не имеет в себе ничего нового или чужого, но лишь знакомое и давно устоявшееся в уме, только очужденное процессом вытеснения\" (Фрейд 19636:

47).

Процесс вытеснения в данном случае не просто забывание, но именно \"очуждение\", деформация. Демоническое -- это диаграмматический след вытеснения, стирающий сходство двойников, производящий их как пугающие и различные.

То, что Деррида называет \"переливанием через край\" своего двойника, является одновременно эксцессом удвоения, его излишеством. Избыточность удвоения, как уже указывалось, ведет к образованию фетиша, так или иначе проступающего сквозь демоническую диаграмматичность неузнанных двойников.

Фрейд дал анализ этого явления в своем исследовании \"Градивы\" Вильгельма Иенсена. Речь в повести Иенсена идет об археологе Норберте Ханольде (Norbert Hanold), завороженном римским рельефом идущей женщины (Градивы). Маниакальная страсть к Градиве объясняется необычностью ее походки, почти вертикальным положением стопы при ходьбе. Странная походка Градивы пробуждает у Ханольда своего рода фетишизм-- навязчивый интерес к женским ногам. Но этот фетишизм оказывается не чем иным, как результатом удвоения:

\"Норберт Ханольд не помнил, глядя на барельеф, что он уже видел сходное положение ноги у своей подруги детства; он ни о чем не помнил, и вместе с тем все впечатление, производимое барельефом, порождалось связью с впечатлением, полученным в детстве. Детское впечатление, таким образом, пробуждается и становится активным до такой степени, что оно начинает оказывать воздействие, но оно не достигает сознания, оно остается \"бессознательным\"...\" (Фрейд 1986: 189).

Фетишизм ноги, таким образом, возникает в результате избыточности удвоения, его \"перехлестывания\" через край, то есть деформации самого процесса удвоения.

В результате \"смешения\" воспоминания с восприятием рельефа у Ханольда возникают фантазии о том, что будто бы Градива жива и теперь. Античное изваяние переносится в настоящее. Любопытно, однако, что этот процесс смешения копии с оригиналом (Градива, будучи копией, выступает в качестве \"древнего\" оригинала) приво

145

дит к переносу интереса с живых женщин на каменные изваяния. Камень своей тяжестью, \"избыточностью\" воплощает в данном случае фетишистскую прибавку к неузнаваемой копии.

По наблюдению Эрвина Панофского, с появлением линейной перспективы и все более натуралистической передачей облика видимого мира начался процесс \"одевания символов в одежды реальных вещей\" (Панофский 1971: 141). Панофский обнаруживает первые следы такого \"переодевания\" в \"Танце Саломеи\" Джотто, где на крыше дворца Ирода появляются статуи античных богов. Панофский приводит примеры множества картин, преобразующих символические фигуры в каменных идолов. Превращаясь в статуи, античные боги или аллегорические фигуры как бы дублируют самих себя и одновременно отчуждаются от себя самих. Они отчасти перестают быть чистыми символами, превращаясь в материальные фетиши. Камень оказывается в таком контексте избытком материи, в котором не нуждается аллегория.

Удвоение в данном случае вписано в сами фигуры (символы и предметы одновременно) и производит их в ранг фетишей и демонических подобий, демонических хотя бы потому, что, становясь камнем, они перестают быть символами. Камень деформирует их суть, их raison d\'etre, до неузнаваемости. Символы возвращаются в \"перспективный\" мир, где им нет места, приходят назад как тела, как каменные статуи, как телесная, пластическая имитация самих себя, выполненная скульптором.

5

Таким образом, возвращение приобретает все черты имитации себя самого (автомимесиса), увиденного другими. Чехов переживает возвращение как акт симуляции, который восстанавливает его бытие.

Театральность (взгляд на себя со стороны, разыгрывание себя как персонажа) возвращения усложняется и той специфической перспективой, которую задает ему Чехов. Связь этой темы именно с Чеховым настолько существенна, что потребует особого отступления.

...В первом действии \"Чайки\" (1895) Нина Заречная разыгрывает пьесу, написанную Треплевым. Пьеса эта обыкновенно понимается как пародия на декадентский театр, например на театр Лентовского в Москве (см. Сенелик 1985: 79). Но за пародией на декадентский театр просвечивает иная пародия -на определенный тип западного философствования от Гегеля и Шопенгауэра до Ницше. Время действия пьесы -- конец времен:

146

\"Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, -- словом, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли... Тела живых существ исчезли в прахе, и вечная материя обратила их в камни, в воду, в облака, а души их всех слились в одну. Общая мировая душа -- это я... я... Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню все, все, все и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь. каждое мгновение в вас, как в камнях и в воде, производит обмен атомов и вы меняетесь непрерывно. Во вселенной остается постоянным и неизменным один лишь дух. материя и дух сольются в гармонии прекрасной и наступит царство мировой воли. Но это будет, лишь когда мало-помалу, через длинный, длинный ряд тысячелетий, и луна и светлый Сириус, и земля обратятся в пыль... А до тех пор ужас, ужас...\" (Чехов 1963, т. 9:435-436).

В этом монологе прежде всего бросаются в глаза гегелевские темы -абсолютное познание мира, соединение материи с мировой душой становятся возможными лишь после конца истории. Конец истории, согласно Гегелю, знаменовался приходом Наполеона. Упоминание в монологе в ряду других великих Наполеона, возможно, пародийно отсылает к этой гегелевской теме, которую Александр Кожев формулировал следующим образом:

\"Абсолютное Знание -- объективно -- стало возможным потому, что в Наполеоне и через него реальный процесс исторической эволюции, в течение которого человек создал новые Миры и преобразил себя, создавая их, пришел к концу\" (Кожев 1968:164).

Получаемое в конце Истории Абсолютное Знание принадлежит мудрецу, обладающему, согласно Гегелю, \"циклическим знанием\". Кожев так формулирует это положение Гегеля:

\"...В своем существовании Мудрец остается идентичен самому себе, потому что он проходит через всех других, он заключен в самого себя лишь постольку, поскольку он заключает в себе всех других\" (Кожев 1968: 288). Точно так же абсолютное знание в пьесе Треплева проходит через идентификацию со всем и всеми -- Цезарем, Шекспиром, Наполеоном и т. д. Существенно в этом, однако, то, что идентичность Мудреца складывается через отказ от собственной идентичности, через парадоксальное отождествление со всеобщностью бытия и опыта. Мудрец знает все потому, что, в конечном счете, не является самим собой. Далее мы увидим, что эта тема пародируется Чеховым в метаморфозах его героев.

147

Для меня, однако, важнее ницшевские темы этого монолога15. Они, мне кажется, принадлежат к числу наиболее ядовито спародированных и большей частью относятся к главе \"Выздоравливающий\" из \"Так говорил Заратустра\", где впервые излагается доктрина вечного возвращения. Перечисление животных в начале монолога Заречной отсылает, вероятно, к \"зверям Заратустры\"16. \"Ужас, ужас...\" -- пародия на ницшевское \"Ах, отвращение, отвращение, отвращение!...\" (Ницше 1990; 160). \"Во мне душа последней пиявки\" отсылает к главе \"Пиявка\" из \"Заратустры\": \"Но если что знаю я прекрасно и досконально, так это мозг пиявки -- это мой мир\" (Ницше 1990: 180). Но, конечно, главное содержание пародии на Ницше -- это мотив круга времен и возвращения в воспоминании: \"...я помню все, все, все, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь\".

Каков смысл этой философской пародии в начале \"Чайки\"? Он проясняется в последнем, четвертом действии пьесы, когда персонажи возвращаются два года спустя в то же самое место -- в усадьбу Сорина. В конце этого действия Нина Заречная вновь цитирует свой монолог из декадентской пьесы Треплева, тем самым подчеркивая значение этого пародийного текста. Возвращение героев тесно связано с театральным представлением пьесы о конце времен и переживанием прошлого в воспоминании. В самом начале действия Медведенко говорит:

\"В саду темно. Надо бы сказать, чтобы сломали в саду тот театр. Стоит голый, безобразный, как скелет, и занавеска от ветра хлопает. Когда я вчера вечером проходил мимо, то мне показалось, будто кто в нем плакал\" (Чехов 1963, т. 9: 465).

В заброшенном театре словно продолжает мистически разыгрываться все та же пьеса. Тригорин прямо объясняет Треплеву, что его возвращение связано именно с театром в саду:

\"Кстати, надо осмотреть сад и то место, где -- помните? -- играли вашу пьесу. У меня созрел мотив, надо только возобновить в памяти место действия\" (Чехов 1963, т.9: 472). Нина, несколькими страницами позже:

_____________

15 Русский перевод \"Так говорил Заратустра\" появился в 1898 году, то есть тремя годами позже \"Чайки\" Я думаю, что этот факт не отменяет возможности знакомства Чехова с произведением Ницше в зарубежном издании Хотя все же нельзя исключить и возможности, что тема вечного возвращения в пьесе Треплева черпает в большей степени из Гегеля, чем из Ницше Ниже я, однако, приведу некоторые текстуальные параллели между Чеховым и Ницше, которые могут интерпретироваться как свидетельства знакомства русского писателя с \"Заратустрой\".

16 Ср. почти пародийный фрагмент у Ницше \" ...звери его, испуганные, прибежали к нему, и из всех нор и щелей, соседних с пещерой Заратустры, все животные разбежались, улетая, уползая и прыгая, -- какие кому даны были ноги и крылья\" (Ницше 1990: 156)

148

\"Вчера поздно вечером я пошла посмотреть в саду, цел ли наш театр. А он до сих пор стоит. Я заплакала в первый раз после двух лет...\" (Чехов 1963, т. 9: 477) Это возвращение в театр сопровождается забвением. Герои как будто поражены амнезией.

\"Ш а м р а е в. Как-то Константин Гаврилыч застрелил чайку, и вы приказали мне заказать из нее чучело.

Т р и г о р и н. Не помню. (Раздумывая.) Не помню!\" (Чехов 1963, т. 9: 475).

Возвращение описывается как попытка вспомнить, воспоминания же привязаны к театру в саду. Театр сам по себе есть место повторения, разыгрывания, возвращения17. Но повторяются, возвращаются в треплевском театре-- этом локусе памяти в чеховской \"Чайке\" -- конец, безвременье. Заречная, ставшая провинциальной актрисой, играет \"грубо, безвкусно, с завываниями\", и единственное, что удается ей, -- это сцены умирания

\"Бывали моменты, когда она талантливо вскрикивала, талантливо умирала, но это были только моменты\" (Чехов 1963,т 9: 470).

Эти удачи в сценах умирания, возможно, объясняются идентификацией Нины с убитой чайкой. Только смерть, конец повтора поддаются талантливому повторению. Сама же ситуация постоянного возвращения к прошлому переживается, вполне в ницшевском ключе, как некая дурная бесконечность, непреодолимая и компрометирующая сам смысл жизни. Смерть становится единственной точкой в циклическом движении времени, которая может быть талантливо разыграна

Смерть уничтожает память и таким образом полностью стирает различие между собой нынешним и прошлым Вот почему эпизоды умирания могут быть единственными удачно сыгранными Вне смерти различие между собой нынешним и прошлым сохраняется и не может быть преодолено -- стало быть, и возвращение никогда не разыгрывается полно, до конца. Театр возвращения и воспоминания всегда оказывается поэтому \"плохим\" театром, театром деформаций. Не случайно, конечно, Чехов подчеркивает дилетантско-претенциозную сторону этого зрелища. Сооруженные в саду подмостки, на которых разыгрывается возвращение, -- это сцена плохого театра. Заречная, превращающая сцену возвращения в стержень своего репертуара, -- плохая актриса.

Делез провел различие между двумя типами повторений Первый он обозначил как обмен, когда все покоится на сходстве объектов, которые могут быть обменены.

_________

17 О традиции понимания театра как \"места памяти\", мнемонического устройства см Йейтс1969 310-354

149

\"Подлинное повторение, напротив, возникает как особое поведение по отношению к тому, что не может быть обменено, заменено, замещено: таково стихотворение, которое повторяется в той мере, в какой в нем нельзя заменить ни слова. Подлинное повторение обращено к чему-то уникальному, необмениваемому и различному, без \"идентичности\". Вместо того чтобы обменивать сходное и идентифицировать Тождественное, оно утверждает подлинность различного (different)\" (Делез 1969:387).

\"Подлинное повторение\" в этом смысле противостоит театру, который по определению выступает как дурное повторение существующего текста, отрепетированных мизансцен и жестов. Антонен Арто восставал именно против такого театра дурных повторений, когда стремился изгнать со сцены слово. Деррида обозначил попытки театральной реформы Арто как стремление выйти за рамки репрезентации, как желание создать пространство \"нерепрезентации\", которое в конечном счете и может быть связано с аутентичностью смерти. Сцена в таком нерепрезентативном театре

\"больше не будет повторять настоящее (un present), репрезентировать (re-presenter) настоящее, которое находилось бы вне и до нее, чья полнота была бы старше, чем ее, отсутствовала бы на самой сцене и могла бы по праву без нее обойтись...\" (Деррида 1967- 348)

Таким образом, возможность \"подлинного повторения\" в принципе лежит по ту сторону проблематики сходства, \"хорошей\" театральной игры, которая неизбежно будет \"плохой\" \"Подлинное повторение\" лежит целиком в области различия, которое может проявлять себя как в аутентичности жеста, так и в деформациях, выражающих \"подлинность\" действующих на тело сил

Пьер Клоссовски дал убедительный анализ значения забвения и воспоминания для тематики вечного возвращения у Ницше Возможность вечного возвращения покоится на забвении Она открывается Заратустре в виде воспоминания, анамнезиса. Однако для того, чтобы вечное возвращение состоялось, а следовательно, чтобы повторялся и этот момент обнаружения, воспоминания, я должен забывать себя знающего, себя вспоминающего, я постоянно должен \"дезактуализировать себя настоящего\" (Клоссовски 1969: 94) Эта диалектика себя-помнящего и себя-непомнящего вводит в проблематику вечного возвращения внутреннее различие \"Я\" постоянно задается как не совпадающее с самим собой Мне представляется, что это внутреннее различение \"Я-помнящего\" и \"Я-непомнящего\" как раз и позволяет связать вечное возвращение с театром -- местом постоянного обнаружения несовпадения актера и персонажа, разли

150

чия внутри самого актера, который одновременно является и не является самим собой18.

Проблематика памяти и возвращения, заявленная в \"Чайке\", проходит через все последующие пьесы Чехова. В \"Дяде Ване\" Астров представляет Елене \"картограмму\" (а по сути, диахроническую карту), сопровождая ее рассказом, явно пародирующим декадентскую пьесу Треплева. Астров описывает постепенное вырождение природы в \"нашем уезде\". Пятьдесят лет назад

\"там водились лоси, козы... На этом озере жили лебеди, гуси и утки Теперь посмотрим ниже. То, что было двадцать пять лет назад. Коз уже нет, но лоси есть. Переходим к третьей части: картина уезда в настоящем. исчезли и лоси, и лебеди, и глухари... В общем, картина постепенного и несомненного вырождения, которому, по-видимому, остается еще каких-нибудь десять-пятнадцать лет, чтобы стать полным\" (Чехов 1963, т. 9: 512).

(В пьесе Треплева конец времен отнесен очень далеко -- \"через двести тысяч лет\".) В \"Трех сестрах\" Тузенбах вновь возвращается к той же теме, на сей раз декларируя полную неизменность природы \"не то что через двести или триста, но и через миллион лет\" (Чехов 1963, т. 9: 560). Природа, традиционно понимаемая как воплощение совершенной цикличности и неизменности, как сила, трансцендирующая человеческое время (см. декларации Тузенбаха), у Астрова становится локусом изменений, деградации.

За год до смерти, в 1903 году, Чехов пишет свою последнюю пьесу -\"Вишневый сад\". Место действия пьесы отчасти, вероятно, навеяно ялтинским пристанищем писателя, в котором именно сад играл особую роль. Ольга Книппер вспоминала в связи со строительством дома в Ялте:

\"Антон Павлович любил ходить и показывать и рассказывать, чего еще нет и что должно быть со временем; и главное, занимал его сад, фруктовые посадки...\" (Книппер-Чехова 1960: 694).

Этот будущий сад превращается в пьесе в старый вишневый сад -- место возвращения Раневской. По существу, вся пьеса Чехова построена вокруг мотива возвращения и памяти. Поражает, например, с какой настойчивостью проигрывается в ней тема узнавания после всего лишь пятилетнего отсутствия хозяйки:

\"Л о п а х и н: Узнает ли она меня? Пять лет не виделись\" (Чехов 1963, т. 9: 610);

\"Любовь Андреевна глядит с недоумением.

В а р я (сквозь слезы).Это Петя Трофимов...

__________

18 Согласно точному наблюдению Ги Розолато, \"актер тем в большей степени является самим собой, чем более полно он растворяется в своем персонаже\" (Розолато 1985: 20).

151

Трофимов. Петя Трофимов, бывший учитель вашего Гриши... Неужели я так изменился?\" (Чехов 1963, т. 9: 620);

\"Л ю б о в ь А н д р е е в н а. И Дуняшу я узнала...\" (Чехов 1963,т.9: 610);

\"Д у н я ш а. И не узнаешь вас, Яша. Какой вы стали за границей.

Я ш а. Гм... А вы кто?\" (Чехов 1963, т. 9: 613), и т. д. Эта навязчивая тема забвения-воспоминания разворачивается Чеховым в ключе, который затем использует и Сокуров. Возвращение Раневской переживается ею как странная регрессия в детство19. Пять лет отсутствия оказываются той необходимой цезурой, которая как бы позволяет героине вернуться не на пять лет назад, а в гораздо более ранние времена. Этот стремительный скачок в далекое прошлое, вероятно, и объясняет поразившую тут всех амнезию. Приведу несколько примеров:

\"Л ю б о в ь А н д р е е в н а. Детская, милая моя, прекрасная комната... Я тут спала, когда была маленькой... (Плачет.) И теперь я как маленькая...\" (Чехов 1963, т. 9:610).

\"Л ю б о в ь А н д р е е в н а.. Я не могу усидеть, не в состоянии... (Вскакивает и ходит в сильном волнении.) Я не переживу этой радости... Смейтесь надо мной, я глупая... Шкафик мой родной... (Целует шкаф.) Столик мой\" (Чехов 1963, т. 9: 615).

Но самое любопытное то, что инфантилизация героини, ее возвращение в детство сопровождаются своего рода раздвоением ее сознания. Она словно бы начинает видеть себя со стороны. Тело нынешнее отделяется от тела прошлого.

\"Л ю б о в ь А н д р е е в н а. Неужели это я сижу? (Смеется.) Мне хочется прыгать, размахивать руками\" (Чехов 1963, т. 9: 615).

Эта психологическая раздвоенность Раневской усиливается и еще одним явлением. В ее дочери Ане обнаруживаются черты сходства с матерью, которые ранее были незаметны. Раневская буквально становится иным телом, телом дочери, как будто осуществляя регрессию в другого человека -- в собственного ребенка.

\"Г а е в. Как ты похожа на свою мать! (Сестре.) Ты, Люба, в ее годы была точно такая\" (Чехов 1963, т. 9: 614). Это обнаружение сходства предшествует странному явлению призрака матери Раневской и придает ему особый смысл:

___________

19 У Ницше в главе \"О видении и загадке\" в \"Заратустре\" прозрение вечного возвращения связано с воем собаки, которая возвращает Заратустру в далекое прошлое, \"когда я был ребенком, в самом раннем детстве\" (Ницше 1990113) Воспоминание, предшествующее прозрению, прежде всего воссоздает повтор, связанный с детскими впечатлениями.

152

\"Любовь Андреевна. Посмотрите, покойная мама идет по саду... в белом платье! (Смеется от радости.) Это она. Гаев. Где? Варя. Господь с вами, мамочка. Любовь Андреевна. Никого нет, мне показалось. Направо, на повороте к беседке, белое деревце склонилось, похоже на женщину...\" (Чехов 1963, т. 9: 620). Видение матери -- в своем роде крайняя степень раздвоения самой Раневской, оно зеркально отражает ситуацию сходства между ней и ее собственной дочерью. Характерно, что это видение создается садом -мистическим местом памяти и возвращения. Оно совпадает с фрейдовским описанием das Unheimliche. Наиболее полным выражением das Unheimliche Фрейд считал возвращающегося мертвеца, призрака. Он связывал его появление с пробивающимися в сознание подавленными комплексами, например чувством вины.

\"Переживание тревожащего возникает в тот момент, когда подавленные инфантильные комплексы оживают под воздействием некого впечатления...\" (Фрейд 19636:55)20.

Во всяком случае, призрак матери может пониматься именно как результат воспоминаний, вызванных садом и проецирующих на образ умершего былые переживания вспоминающего (в данном случае, возможно, эпизоды смерти мужа и сына Раневской), он как бы \"смешивает\" живого и мертвого.

Героям Чехова присуща еще одна важная черта. Они постоянно стремятся вспомнить свое прошлое и тем самым установить свою \"идентичность\". Но воспоминания их искусственны, пошлы и явно отдают вымыслом. Натужное восстановление прошлого поэтому часто выглядит фикцией. Своего рода двойник Раневской, ее \"демон\" -- Шарлотта -- также может быть названа дурной актрисой, отдаленной пародией на Нину Заречную. В отличие от Раневской, Шарлотта -- человек без прошлого, \"ничего\" о себе не знающий. Она объясняет Фирсу (также воплощающему тему утраченной памяти):

\"У меня, дедушка, нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет, и мне кажется, что я молоденькая... А откуда я и кто я--не знаю... Кто мои родители? Может, они не венчались... не знаю... Ничего не знаю\" (Чехов 1963, т. 9: 704).

Шарлотта -- настоящий персонаж драматургической фантазии Чехова -создание, возникшее из небытия, порожденное воображением писателя. Но такие же призрачные существа -- любые теат

__________

20 Фрейд связывает тревожащее также с манией повторения

153

ральные персонажи. Различие лишь в том, что они силятся на сцене вспомнить несуществующее прошлое21.

Чего ради? Ответ кажется очевидным -- чтобы, подобно пиранделловским \"персонажам в поисках автора\", обрести видимость бытия. Но если описать эту ситуацию в иных терминах -- для того, чтобы ввести в себя \"различие\". Различие само по себе подменяет исток, происхождение, оно задает ложную перспективу, фикцию предшествования.

Тело, строящее свою идентичность на постулировании чистого различия, может быть определено как симулякр. Симулякр имитирует сходство и различие при отсутствии модели, предшествующего ему образа, он-- область \"ложного\" par excellence. Делез, отметивший принципиальность этой проблематики для ницшевского вечного возвращения, так определяет сущность симулякра:

\"...Он переворачивает репрезентацию, он разрушает иконы: он не предполагает Одинакового и Сходного, но, напротив, конституирует единственного Одинакового, несущего различие, единственное сходство непохожего\" (Делез 1969:360).

Иными словами, симулякр \"придумывает\" свое сходство с несуществующей моделью, чтобы реализоваться в качестве копии. Он придумывает себя прошлого, он изобретает себе подобных. Ницшевское \"вечное возвращение\" находится в теснейшей связи с \"волей к власти\", то есть желанием быть, существовать (Хайдеггер 1979: 18--24). \"Вечное возвращение\"-это прежде всего утверждение в бытии. Жиль Делез, например, считает, что \"вечное возвращение\" антинигилистично по своей природе и связано с радостью самоутверждения22. Казалось бы, странные реакции Раневской -- \"Посмотрите, покойная мама идет по саду... в белом платье! (Смеется от радости)\" -- вписываются в эту радость достигаемого через повторение бытия.

У Чехова конструирование симулякров принимает форму фальшивых воспоминаний и идентификации с несуществующими предками, с несуществующими другими. Имитируя самих себя, герои вводят внутрь себя (интериоризируют, по выражению Делеза) раз

_____________

21 Петер Шонди считал ностальгическую обращенность персонажей Чехова в прошлое наиболее парадоксальной чертой его театра

\"Вопрос, таким образом, в том, как этот тематический отказ от на стоящего в пользу памяти и мечтаний, этот неустанный анализ своей собственной судьбы соответствует драматической форме, в которой некогда выкристаллизовалась ренессансная жажда \"здесь и теперь\", жажда межличностного [общения]\" (Шонди 1987 19)

Я думаю, что воспоминание о прошлом не обязательно отменяет жажду \"здесь и теперь\" Наличие прошлого подтверждает, что театральные персонажи не возникли из пустоты, что они причастны \"существованию\"

22 Об отношениях отрицания и утверждения в \"вечном возвращении\" см Делез 1983:71-72.

154

личие, постоянно сочиняя сходство и обнаруживая это сходство с другими. Самоимитация поэтому принимает форму фальшивого воспоминания.

\"Реальная\" жизнь чеховских персонажей постоянно описывается как ложная, мнимая, они как бы видят возможность подлинного существования только в ее дублировании. Характерно в этом смысле известное высказывание Вершинина из \"Трех сестер\":

\"Я часто думаю, что если бы начать жить снова, притом сознательно? Если бы одна жизнь, которая уже прожита, была бы, как говорится, начерно, а другая -- начисто! Тогда каждый из нас, я думаю, постарался бы прежде всего не повторять самого себя...\" (Чехов 1963, т. 9: 546) Главное -- не повторить себя, ввести в себя различие. Эта тема до Чехова была разработана Ибсеном, особенно в его \"Привидениях\" (1881). Когда удаленный в детстве из дома Освальд возвращается назад в родительский дом, борьба за его identity, кончающаяся его сумасшествием, разворачивается вокруг детской памяти. Освальд обнаруживает в кабинете отца его курительную трубку и закуривает ее, тем самым обнаруживая в себе пугающее сходство с господином Альвингом (сходство в том числе и физиогномическое -- например, в выражении \"уголков рта\"). Госпожа Альвинг пытается остановить Освальда:

\"Г-ж а Альвинг. Положи трубку, милый мой мальчик. Я не позволяю здесь курить.

Освальд (кладет трубку). Хорошо, я только хотел попробовать, потому что я однажды курил ее, когда был ребенком.

Г-ж а Альвинг. Ты?

Освальд. Да, это было, когда я был совсем маленьким. И я помню, как я однажды вечером поднялся в комнату к отцу, когда тот был в отличном настроении.

Г-ж а А л ь в и н г. О, ты ничего не можешь помнить о тех днях.

Освальд. Нет, я хорошо помню, как он посадил меня на колени и дал мне покурить его трубку. \"Кури, мой мальчик, -- сказал он, -- затянись как следует, малыш;\"

М а н д е р с. Очень странное поведение. Г-ж а Альвинг. Дорогой господин Мандерс, Освальду это только привиделось...\" (Ибсен 1958: 85). Дом раскрывает скрытую сущность Освальда через предметы, наделенные памятью места. Вся стратегия поведения госпожи Альвинг направлена на спасение identity сына через трансформацию места и деформацию памяти. В финале пьесы \"окончательное\" познание дома обозначается низвержением Освальда в стихию безумия и поражением его матери в борьбе с домом как локусом памя

155

ти. Сохранение сознания и целостного ego для Освальда равнозначно сохранению ложной памяти, превращению себя в симулякра. Обретение же себя \"подлинного\" оказывается эквивалентным отказу от себя самого, идентификации с отцом и в результате -- безумием как метафорой смерти.

Эта тема была заявлена Чеховым еще в рассказе \"В родном углу\" (1897), где проигрывались некоторые мотивы будущего \"Вишневого сада\". Героиня рассказа Вера Ивановна Кардина возвращается в свою родовую усадьбу, где она не была с детства, вот уже лет десять. Вера испытывает необыкновенную радость от возвращения домой. По пути со станции она проезжает мимо оврага, вид которого впервые пробуждает воспоминания: \"Вера вспомнила, что когда-то к этому оврагу ходили по вечерам гулять; значит, уже усадьба близко!\" (Чехов 1959, т. 3: 423). Но, конечно, привилегированным местом памяти является сад:

\"Сад старый, некрасивый, без дорожек, расположенный неудобно по скату, был совершенно заброшен: должно быть, считался лишним в хозяйстве\" (Чехов 1959, т. 3:

425).

Эта обыкновенная для Чехова заброшенность сада отсылает к теме прошлого, память материализуется в формах загадочных и темных хитросплетений. Местоположение сада необычно. Вокруг него лежит степь, как-то таинственно связанная со смертью23:

\"И в то же время нескончаемая равнина, однообразная, без живой души, пугала ее, и минутами было ясно, что это спокойное зеленое чудовище поглотит ее жизнь, обратит в ничто\" (Чехов 1959, т. 3: 425).

Вера кончила институт, знает европейские языки и испытывает ужас, столкнувшись с крепостническими нравами своей родни:

\"Не в духе твой дедушка, -- шептала тетя Даша. -- Ну, да теперь ничего, а прежде не дай бог: \"Двадцать пять горячих! Розог!\"\" (Чехов 1959, т. 3: 426)

Жизнь в усадьбе, однако, постепенно производит в Вере странную метаморфозу: она регрессирует, словно бы превращаясь в своего предка. Без особой причины она вдруг набрасывается на горничную Алену:

\"Вон отсюда! -- кричала Вера не своим голосом, вскакивая и дрожа всем телом. -- Гоните ее вон, она меня замучила! -- продолжала она, быстро идя за Аленой по коридору и топоча ногами. -- Вон! Розг! Бейте ее!

И потом вдруг опомнилась и опрометью бросилась вон из дому. Она добежала до знакомого оврага и

___________

23 Образ степи как места забвения и смерти восходит, вероятно, к платоновскому \"Государству\", а точнее, к мифу об Эре, возвращающемся из загробного мира. Именно тут описывается Долина Забвения, \"лишенная деревьев и всего растущего на земле\" (Rep, 621А).

156

спряталась там в терновнике, случилось то, чего нельзя забыть...\" (Чехов 1959, т. 3:432)

По существу, Вера превращается в собственного деда, и это превращение, представляющееся мистическим возвращением в недра некой генетической памяти рода, завершается в том самом овраге, где память \"места\" впервые пришла к ней, где мнемонические структуры якобы сохраняются без коррозии, -\"случилось то, чего нельзя забыть\". Это восстановление родовой протопамяти, предшествующей детству, рождению, жизни,24 -- одновременно и погружение в небытие, метафорическое умирание. Идентифицируясь с предком, Вера одновременно обнаруживает собственную эфемерность. Метафорическая смерть совпадает с обретением сходства. В конце рассказа Чехов однозначно высказывается по этому поводу:

\"...Свое прошлое она будет считать своей настоящей жизнью . Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность...\" (Чехов 1959, т. 3: 433)

Жизнь полностью сливается с прошлым. Возвращение в память, в прошлое, в сад оказывается равнозначным небытию, смерти. Жизнь настолько состоит из прошлого, что смерть оказывается единственным моментом подлинного повторения.

Связь возвращения со смертью получает особое значение в контексте биографии самого Чехова. В начале июня 1904 года состояние здоровья вынуждает Чехова уехать на лечение за границу, в Баденвейлер, где сначала он, казалось бы, идет на поправку, но затем наступает ухудшение, завершающееся смертью. В последних письмах из Баденвейлера Чехов настойчиво обсуждает вопрос о возвращении домой. Эта тема возникает буквально сразу после приезда на курорт. 12 июня он пишет Марии Павловне Чеховой:

\"Впечатление -- кругом большой сад, за садом горы, покрытые лесом , уход за садом и цветами великолепный, но сегодня вдруг ни с того ни с сего пошел дождь, я сижу безвыходно в комнате, и уже начинает казаться, что дня через три я начну подумывать о том, как бы удрать\" (Чехов 1951: 298).

В последнем письме тому же адресату Чехов настойчиво обсуждает варианты возвращения -- пароходом от Триеста до Одессы или по железной дороге. Смерть отменяет возвращение. Хотя и сам отъ

_________

24 Набоков в своих мемуарах утверждает, что первое его воспоминание связано с образом отца в униформе конной гвардии. Писатель с точностью описывает даже блеск отцовской кирасы. После этого он добавляет: \"Замечу мимоходом, что, отбыв воинскую повинность задолго до моего рождения, отец в тот знаменательный день, вероятно, надел свои полковые регалии ради праздничной шутки\" (Набоков 1991:

455). Набоков, хотя и пытается неловко объяснить странность своего воспоминания отцовской шуткой, по существу, воспроизводит тот же мотив воспоминания, возвращающего ко времени до рождения.

157

езд, по-видимому, уже понимался Чеховым как путь в никуда, как умирание. И. Бунин вспоминал:

\"Сам он Телешову сказал: \"Еду умирать\". Значит, понимал свое положение. У меня иногда мелькает мысль, что, может быть, он не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти...\" (Бунин 1955:102).

6

Сокуров, по существу, осуществляет то, чего не удалось его герою. Он возвращает его в дом, куда тот так и не сумел приехать, но делает это по законам, описанным в пьесах и рассказах самого Чехова. Возвращение домой поэтому становится возвращением в собственный текст, внутрь своего же театра. \"Театр повтора\" в саду из \"Чайки\" окрашивает весь текст, накладывает печать театральности на любую ситуацию возвращения. Сад из \"Чайки\" проникает в \"Вишневый сад\". \"Вишневый сад\" перерастает в ялтинский. И это наслоение садов воплощает идею дублирования в возвращении, взаимоналожения воображаемого и реального.

Любопытно само по себе это наложение топосов театра, сцены и сада. Казалось бы, театр задается как пространство искусственности, игры, сад -как пространство природы. Однако уже со времен Ренессанса театр оказывается моделью для построения сада. Так, например, типичная итальянская садовая архитектура с ярусами террас, полукругом спускающимися вниз, изначально имитировала театральное пространство (Марчи 1981). Помимо прочих причин, сближавших театр и сад в ренессансном и постренессансном сознании, существенной была та, что оба места понимались как места \"памяти\", как мнемотехнические \"loci\" (Фаджиоло 1980). И мнемонический театр и сад выступали как \"тотальные\" модели мира. Один из авторов проекта такого мнемотехнического театра Джулио Камилло (Giulio Camillo) воображал зрителя помещенным на сцене:

\"Здесь нет зрителей, сидящих на своих местах и наблюдающих за пьесой на сцене. Одинокий \"зритель\" Театра стоит там, где положено быть сцене, и смотрит в зрительный зал, разглядывая картинки на семикратно повторенных семи входах семи поднимающихся вверх ярусов\" (Йейтс 1969:141).

Джон Диксон Хант приводит сведения об использовании модели театра Камилло, действительно как бы выворачивающей театральное пространство наизнанку, в садовой архитектуре. Сама ярусная конструкция садовых террас, имитирующая зрительный зал, становится зрелищем для наблюдателя, помещенного на место сцены (Хант 1986: 68-69).

Такая театрализация сада, его превращение в искусственно

158

аранжированное место памяти придает саду характер \"универсальной модели\" только за счет его изоляции от окружающей среды, его капсулирования в себе самом.

В чеховском взаимоналожении сада и театра есть нечто сходное с выворачиванием театра у Камилло. То, что в \"Чайке\" сцена буквально вынесена в сад, особенно значимо. Пьеса строится так, как будто сцена в ней некой силой переносится в какое-то особое, неорганичное для нее пространство, особенно отчетливо подчеркивающее ее искусственность, ее изолированность, ее неуместность. Сцена в конечном счете оказывается местом созерцания сада, приобретающего театральность.

Октав Маннони заметил, что принцип реальности стремится изолировать наши фантазмы, строя для них некую особую \"другую\" сцену, сцену видений, галлюцинаций, как будто отделенную от реального мира нашего существования:

\"Как если бы во внешнем мире открывалось иное пространство, сравнимое с театральной сценой, площадкой для игр или поверхностью литературного произведения...\" (Маннони 1969: 97).

В фильме Сокурова представлены разные пространства -- берег моря, Ялта, лесное кладбище и сад. Все они по-своему -- воображаемые сцены, которые посещает актер и зритель Чехов. Все они связаны с деформацией зрения, с мотивом камня. Сад же имеет особое символическое значение, о нем говорится и в немногочисленных репликах фильма (Чехов буквально цитирует собственную пьесу:

\"Как разросся сад...\").

Театрализация сада как \"другой сцены\", на мой взгляд, связана с тем, что сад является по-своему идеальной моделью автомимесиса. Сад или парк всегда были уменьшенной моделью природы. Когда природе приписывались черты геометрической регулярности, создавались регулярные парки. Когда же природа стала пониматься как место разнообразия и асимметрии (в XVIII веке), возникли английские нерегулярные парки, имитирующие живописность дикого ландшафта. С семиотической точки зрения, парк представляет собой очень странное явление -- это произведение искусства, имитирующее природу с помощью составляющих самой природы. Подлинное парковое дерево здесь имитирует настоящее, дикое дерево, ручей имитирует реку, газон -- поляну, камень -- скалу, тропинка -- дорогу и т.д.

Иезуит отец Бенуа (Benoist) так описывал китайские сады, послужившие прототипом для английских парков:

\"Неровные берега каналов и озер снабжены парапетами, но, в противоположность европейской традиции в подобных случаях, парапеты делаются из по видимости естественных скал. \"Если рабочий и тратит много времени на их обработку, то лишь для того, чтобы усилить их не

159

ровности и придать им еще более природную форму\"\" (Лавджой 1960:116).

Естественная имитация природы в некоторых случаях достигает такого парадоксального совершенства, что, по замечанию Уильяма Чемберса (William Chambers),

\"человек со стороны часто теряется и не знает, идет ли он по обычному лугу или по месту наслаждений, созданному и содержащемуся на очень большие деньги...\" (Лавджой 1960:125).

Природа имитирует саму себя едва ли не до полной потери различия между имитацией и образцом. Мимесис в саду в пределе тяготеет к неразличимости копии и подлинника, хотя различие и не может быть преодолено полностью. Ситуация эта осложняется тем, что исходным материалом для создания копии является собственно образец (ср. с чучелом чайки в пьесе Чехова).

Правда, само создание таких копий опять предполагает наличие некоего взгляда со стороны. Часто имитируется не сама природа, а то, как она была увидена глазами Другого. Известно, что образцами для создания парков были пейзажи Клода Лоррена, Сальватора Розы, Рейсдаля. Отличие \"китайской\" модели от французской регулярной заключалось в том, что парк здесь организовывался по типу сцен, в которых точка зрения фиксировалась беседкой или скамейкой. Такая диспозиция вообще придавала парковым картинам черты театра или живописи, хотя, конечно, и менее очевидные, чем в ярусных структурах.

Нетрудно заметить, что сад или парк функционируют в культуре сходно с тем, как ведет себя Чехов у Сокурова. Они осуществляют автомимесис на основе видения Другого, чужой памяти.

При этом автомимесис сада -- это одновременно и трансформация \"места\", в которое как будто вписывается отсутствие или возвращение. В \"Новой Элоизе\" Руссо Сен-Пре описывает сад Юлии, \"Элизий\", в который он возвращается после длинного перерыва (Юлия говорит ему: \"...это тот самый сад, где вы прогуливались когда-то и где вы сражались с моей кузиной лопатками\" [Руссо 1961:

404]). Сен-Пре обнаруживает большие изменения в самой физиономии сада, но изменения эти носят как будто естественный характер. Сен-Пре так передает Юлии свои впечатления от сада:

\"\"Уголок, разумеется, очаровательный, но запущенный и дикий, нигде не видно следов человеческого труда. Вы заперли калитку: каким-то образом притекла сюда вода, все остальное совершила сама природа; с ее делами вам никогда не удалось бы сравняться\". -- \"Это верно, -- промолвила Юлия, -- все сделала природа, но под моим руководством, -- ни в чем решительно я не давала ей своевольничать\"\" (Руссо 1961: 404).

Автомимесис как бы контролируется человеком и принимает формы, отражающие человеческое присутствие, хотя и подчиняется

160

целиком естественным природным законам. Юлия так определяет свою роль как садовницы: \"...тут нужно скорее придавать определенный изгиб ветвям растений, чем копать и вспахивать землю\" (Руссо 1961: 417). При этом такой природный миметический процесс, включающий в себя и человека, приводит к \"естественному\" образованию своего рода театрального декора. Дикая природа в саду Юлии создает над головами людей \"нечто вроде драпировок\", \"пышные зеленые балдахины\" (Руссо 1961: 405). Театр в саду оказывается своего рода знаком антропоморфной метаморфозы самой природы и знаком ее \"театрального\" удвоения. При этом сад, в котором сделано все, чтобы даже на его дорожках не оставалось человеческих следов, весь оказывается как бы удвоением Юлии. Сен-Пре бродит по саду, как по ее мистическому отпечатку.

Театр, возникающий из зарослей \"Элизия\", -- это знак воспоминаний, вписываемых в пейзаж как \"иная\", далекая \"сцена\". Луи Марен замечает по поводу этого возникновения театра в саду, что \"воспоминания детства вновь возникают здесь на расстоянии в иной сцене, присутствующей тут же сейчас\" (Марен 1992: 69).

Увлечение Сокурова удвоениями и умножениями очевидно и во многих предшествующих его фильмах. В \"Скорбном бесчувствии\" Бернард Шоу дублируется его маской. В \"Спаси и сохрани\" у Эммы тоже есть маска-двойник. Но этот прием постоянно сопровождается еще более эксцентрическим удвоением-дупликацией пейзажей. Известна особая страсть режиссера к макетам, воспроизводящим целые города (\"Дни затмения\", \"Круг второй\"). В \"Спаси и сохрани\" большая декорация Ионвиля дополнена совершенно идентичным ее макетом.

Эти двойники действуют во многом по модели паркового мимесиса. Один из европейских миссионеров так описывал парк китайского императора:

\"...Это еще и вселенная в уменьшенном виде, где даже воспроизведен целый город с храмами, рынками и лавками, окруженный стеной с воротами, обращенными к четырем сторонам света.

\"Все, что в столице Императора существует в натуре, воспроизведено здесь в уменьшенном виде\". Таким образом, суверен мог \"всегда, когда бы он того ни пожелал, созерцать в уменьшении суету большого города\"\" (Балтрушайтис 1957:110).

Искусственность парка проявляет себя в уменьшенности копии. Именно перепад размеров позволяет отличать естественное от рукотворного25. Эта китайская модель была широко использована в европейских парках XVIII века с их изобилием маленьких храмов,

___________

25 О семиотических изменениях, сопровождающих изменения в масштабах на примере так называемой \"уменьшенной модели\", см. Леви-Стросс 1962: 36

161

пирамид, скал, водопадов и т.д. Сокуров любит включать в свои фильмы взгляд с высоты на город, напоминающий свою уменьшенную модель. Подобный кадр есть и в \"Камне\". Вытянутый силуэт Чехова возвышается здесь над лежащим внизу, под ним, уменьшенным перспективой городом.

Возвращение к себе, обнаружение себя в двойнике, увиденном другим, получает метафорическое развитие в различных формах автомимесиса. Сцена из \"Вишневого сада\", где белое деревце имитирует облик матери Раневской (а по существу, ее собственный), построена по тому же типу зеркального автомимесиса, в структуру которого включен сад26 как мимикрирующая природа. Чехов возвращается в свой мир как в сад, он приходит в некую микромодель универсума, уже подверженную искусственному и отчуждающему процессу автомимесиса.

Любопытно, что в Ялте Чехов создает свой сад, так сказать, по типу уменьшенной миметической модели мира. О. Л. Книппер пишет:

\"С помощью сестры Марии Павловны Антон Павлович сам рисует план сада, намечает, где будет какое дерево, где скамеечка, выписывает со всех концов России деревья, кустарники, фруктовые деревья, устраивает груши и яблони шпалерами . С большой любовью растил он березку, напоминавшую ему нашу северную природу, ухаживал за штамбовыми розами и гордился ими, за посаженным эвкалиптом около его любимой скамеечки, который, однако, недолго жил, так же как березка. Были и японские деревца, развесистая слива с красными листьями, крупнейших размеров смородина, были и виноград, и миндаль, и пирамидальный тополь -- все это принималось и росло с удивительной быстротой...\" (Книппер-Чехова 1960: 694).

Сад Чехова -- как раз такая искусственная модель природы, которая насаждается писателем вопреки климату. Сад Чехова подражает образу сада.

Природа насыщена автомиметическими процессами, среди которых, может быть, наиболее зрелищный -- мимикрия среди насекомых, когда насекомое начинает без всякой видимой причины подражать внешнему облику иного насекомого или растения. Роже Кайуа заметил:

____________

26 Сад является классическим местом манифестации душ умерших. Еще в \"Песни о Роланде\" жена короля Бана имеет видение, что ее умершие сын и племянники находятся в прекрасном саду. Показательно также, что при поминовении усопших во время католической мессы говорится, что души в раю помещаются в \"прохладное место, полное света и покоя\" (in locum refrigerii, lucis et pacis). См. Ариec 1981: 7, 25--26. Зимний сад у Сокурова перекликается с холодом райского сада

162

\"...В мире живых существ существует закон чистого перевоплощения: склонность выдавать себя за что-то или кого-то другого. Закон этот очевиден, неопровержим и ни в коем случае не может быть объяснен биологической необходимостью, связанной с борьбой за существование и естественным отбором\" (Кайуа 1964: 75). В каком-то смысле закон этот указывает на пути обретения собственной идентичности через другого27. Другой тут задается как Я-сам. Я-сам подвергается трансформации.

Жак Лакан описал рассмотренную Кайуа ситуацию мимикрии (особенно в моменты соития и борьбы со смертью) следующим образом:

\"...Существо необыкновенным образом раскалывается на себя самого и его видимость , существо выдает из себя или получает от другого что-то подобное маске, двойнику, обертке, скинутой с себя шкуре...\" (Лакан 1990:

122).

Эти маски вступают в ситуацию обмена, в которую они включают травестию.

Может быть, нечто сходное, но еще более изощренное, и происходит в возврате к себе, увиденном извне. В метаморфозе Чехова мы имеем как раз мимикрию под себя самого, пропущенную через собственное видение (собственный текст: пьесу). Чехов как бы раздваивается на \"себя\" и \"маску\". Ситуация здесь, хотя и в иных формах, напоминает ту, с которой мы сталкивались у Гюго (см. главу 3). В \"Отверженных\" происходило раздвоение авторской инстанции, которая одновременно контролировала поведение персонажей \"сверху\" и неотступно следила за ними, следуя по пятам. Персонаж в такой перспективе становится как бы маской повествователя, одновременно видимой с большого расстояния.

7

Мимикрия вписана в чеховское тело как деформация; в большинстве кадров его тело несет на себе печать оптического искажения. Оно вытянуто, ему придан вид готической арабески. В сцене прогулки эта деформация приобретает особенно отчетливый характер, так как вписывается черным графическим силуэтом в белизну сада, припорошенного снегом.

_________

27 Нетрудно увидеть, что мимикрия тесно связана с проблематикой вечного возвращения, поскольку через нее жизнь постоянно имитирует себя, возвращается на круги своя, в терминах Делеза осуществляет \"неподлинное повторение\". Отсюда в значительной степени и резко отрицательное отношение Ницше к любого рода мимикрии. Мимикрия для Ницше -- это форма приспособления слабого, закон выживания, на котором основывается упадок общества. См. главу \"Дарвин, Ницше, Кафка и проблема мимесиса\" в работе: Норрис 1985: 53--72.

163

Снег в саду -- и фигура на его фоне, подобная росчерку каллиграфа. Как и у Гюго, тело вдруг приобретает очертания буквы. Но если у Гюго буквы эти обнаруживались на горе или в подземных лабиринтах, то в \"Камне\" они возникают в саду. В принципе, сад как устойчивая мифологическая модель универсума соотнесен мотивом мирового древа с верхним миром (гора, небесный сад) и подземным миром (сады Адониса, подземные сады, сады мертвых) (Цивьян 1983:146--147). То, что письмена возникают именно в саду, -- лишь свидетельство сакральности сада и его традиционной соотнесенности с памятью.

Сад к тому же традиционно считался выражением некоего \"гения места\", который лишь отражал наличие иного, более мощного духовного начала, стоящего за природой как неким целым. Вергилий в \"Энеиде\" писал о духе, создающем некое антропоморфное единство природы:

Землю, небесную твердь и просторы водной равнины,

Лунный блистающий шар, и Титана светоч, и звезды, -

Все питает душа, и дух, по членам разлитый...

(Вергилий 1971: 237; VI, 724-726)

Шефтсбери, процитировавший это место из Вергилия, привел развернутое доказательство соотнесенности природы с неким Гением, чье присутствие как будто сквозит через саму структуру \"органо-морфности\". Доказательство Шефтсбери любопытно, поскольку строится на основании воображаемой копии, симулякра: \"...Если воск или какое-нибудь другое вещество заключить в точную форму дерева и придать ему те же краски и довести по возможности до той же плотности, будет ли здесь настоящее дерево того же вида и рода? Но если бы вы продолжали должным образом расспрашивать меня и хотели бы, чтобы я удовлетворил ваше желание узнать, что, как я думаю, составляет эту единость дерева и это то-же-самое в нем или любом другом растении или чем отличается оно от восковой фигуры или от любой другой фигуры, произведенной случаем, например, в облаках или из песка на морском берегу, -- то я бы сказал вам, что ни воск, ни песок, ни облака, составленные в фигуру нашими руками или нашей фантазией, не имеют никаких действительных соотношений внутри себя и не имеют никакой природы, посредством которой у них при этом близком друг к другу расположении частей возникала бы некая связь, превышающая ту, что существует между ними, когда эти части просто разбросаны во все стороны\" (Шефтсбери 1975:178--179). Эта соотнесенность с органическим единством (вергилиевским \"духом, по членам разлитым\") и есть соотнесенность с Гением, ко

164

торый придает саду \"физиогномию\" так же, как это делала Юлия у Руссо. Таким образом, настоящей копией природы, то есть копией, сохраняющей связь с Гением, может быть только органическая ее копия-- сад, имеющая перед природой то преимущество, что \"близкое расположение частей\" здесь более очевидно, органика выявлена с большей отчетливостью. Но эта миниатюризация природы в саде связывает ее не просто с неким единым сверх-гением, но и с неким локальным \"гением места\". Шефтсбери замечает: \"..живой гений населяет всякое место , и любой гений непременно подчинен одному благому Гению...\" (Шефтсбери 1975:179).

Цитированные мной \"Моралисты\" Шефтсбери были опубликованы в 1709 году, а в 1731 Александр Поп в своем влиятельном \"Послании Лорду Барлингтону\" (An Epistle to Lord Burlington) советует при разбивке сада строго следовать наставлениям \"Гения Места\"28. Гений Места как бы ведет рукой архитектора, разбивающего сад. Он вписывает в сад некое присутствие, которое делает его не просто копией природы, но и копией духа, неким \"демоническим\" местом встречи человека с природой, где природа при посредстве Гения превращается в двойника человека.

Гений места рисует природу в саду в соответствии с неким художественным замыслом, преобразуя природу в текст. Сад связан с темой письма, потому что он \"нарисован\", \"написан\" в ландшафте. Но не только. Мифической моделью сада является рай29. Рай предполагает такую степень единства между человеком и природой, которая делает язык ненужным. Рай исписан иконическими пиктограммами самого Бога30. Населяющие его твари суть знаки божественной речи -- знаки творения. Мишель де Серто заметил:

\"Не есть ли изгнание из этого рая условие для дискурса? Чтобы сделать из него текст, нужно было его потерять. Артикулируя его в речи, мы непрестанно доказываем, что больше в нем не существуем\" (Де Серто 1982: 73).

_______________

28 \"In all, let Nature never be forgot.

Consult the Genius of the Place in all,

That tells the Waters or to rise, or fall,

Or helps th\' ambitious Hill the Heav\'ns to scale,

Or scoops in circling Theatres the Vale,

Calls in the Country, catches opening Glades,

Joins willing Woods, and varies Shades from Shades,

Now breaks, or now directs, th\' intending Lines;

Paints as you plant, and as you work, Designs\"

(Хант- Уиллис 1988: 212).

Отмечу, между прочим, появление театра в этой подчиненной Гению Места копии природы.

29 В античной традиции сад описывается как locus amoenus -место услады, которое начиная со средних веков устойчиво связывается с раем. См. Курциус 1986, т. 1:317-322.

30 Бог может аллегорически изображаться в виде садовника, ухаживающего за садом (см. Цивьян 1983: 147), и в виде все того же Гения Места.

165

Изгнание и возвращение в райский сад становятся поэтому условием речи. Удвоение, как важнейший механизм построения дискурса, связано с повторением этого мифологического опыта. Сад потому вожделенное место, что он метафорически воссоздает ситуацию обретения райского состояния бессловесности, дословесности, хайдеггеровского \"первичного опыта\". Сад наслаждений-- hortus voluptatis -- весь основан на повторе того опыта, который не был пережит и существует лишь в смутных \"воспоминаниях\". Дискурс парадоксально возникает не просто в результате изгнания из рая, но и вследствие этого таинственного возвращения к додискурсивному. В этом и заключено райское наслаждение \"дискурсивного возвращения\". Более того, само это \"возвращение\" уже вписывает в сад некую театральную сцену, подобно тому как воспоминания буквально гальванизируют театр в \"Элизии\" Юлии у Руссо. Рай вписан в сад как его \"иная\" сцена, он уже есть письмо31.

Рай в европейской традиции тесно связан с тематикой путешествия, паломничества, движения. Как показал М. X. Абрамс, неоплатонические идеи о неком первичном единстве, нарушенном человеком, легли в основу европейской мифологии возвращения к этому первоначальному единству, к истоку. Этот неоплатонический миф был спроецирован на целый ряд текстов, в том числе и таких древних, как библейская притча о блудном сыне или \"Одиссея\", где возвращение героя уподоблялось обретению \"единого\"32. Человек после грехопадения описывался как изгнанник, бредущий в поисках утерянного рая паломник (Абраме 1973: 143--168). Рай всегда был местом истока и вожделенного возвращения.

В фильме Сокурова нам неожиданно предстает заснеженный сад. Снег лежит на листьях пальм, скрывая собой \"райскую\" расти

___________

31 О саде как месте письма см. Марен 1992: 71. Марен ссылается на описание сада в \"Поле и Виргинии\" Бернардена де Сен-Пьера, которое заслуживает пространной цитаты:

\"Ничто так не приятно, как имена, даваемые большинству очаровательных уголков этого лабиринта. Та скала, о которой я только что вам рассказал, откуда издалека было видно мое приближение, называлась открытие Дружбы. Во время игр Поль и Виргиния посадили там бамбук . Мне пришла в голову идея выгравировать надпись на стволе этого тростника. Какое бы удовольствие я ни получал во время своих путешествий от вида статуи или античного памятника, еще большее удовольствие я получал от чтения хорошо сделанной надписи: тогда мне казалось, что человеческий голос раздается из камня и слышится через века и, обращаясь к человеку посреди пустыни, говорит ему, что он не один, что иные люди в тех же местах чувствовали, мыслили и страдали как и он...\" (Бернарден де Сен-Пьер 1959: 60-61). Надпись как бы вписывает иное тело в то место, где находится читающий ее человек.

32 В контексте интересующей нас темы существенны два момента -неузнавание Одиссея, те фундаментальные изменения во внешности, которые он претерпел во время своего, по выражению Абрамса, \"кругового путешествия\", а также то, что блудный сын описывается как умерший и оживший (Лука, XV, 24).

166

тельность юга. Эта зима в южном саду, конечно, отмечена всеми признаками ненастоящести, мнимости. Времена года симулировались в классических парках XVIII века, где, скажем, специально создавались зимние ландшафты, составленные из сосен, елей, кедров и т.д. (Балтрушайтис 1957: 112)33. У Сокурова снег в ялтинском парке также относится к репертуару симулякров.

Его белизна вновь отсылает нас к \"Вишневому саду\", где сад описывается как совершенно белый, то есть в том состоянии, которое предшествует всякому опыту, и ассоциируется с детством как временем до воспоминаний:

\"Любовь Андреевна (глядит в окно на сад). О мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мной каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. (Смеется от радости.) Весь, весь белый! О сад мой! Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!\" (Чехов 1963, т. 9: 620)34.

Сад в чеховской пьесе, будучи главным местом воспоминаний, симулирует отсутствие памяти. Белизна -- странное автомиметическое преобразование сада, скрывающее под своей незапятнанностью все следы. Камень в реплике Раневской (чрезвычайно существенно, конечно, использование этого ключевого для Сокурова слова) символизирует память, возвращение, повторение, снимаемые призрачной белизной симулякра. Белизна сада -- симуляция образа Эдема в мифологии памяти -- райского места до опыта, до дискурса35.

_______________

33 Идея имитации времен года в садах была также позаимствована Европой у фантастических китайских прототипов. Китай в данном случае выступает такой же формой удвоения, отчуждения природы, как и пейзажи Лоррена или Розы. Любопытно, что и Сокуров в своей игре симулякров как будто отсылает к Китаю, включая в фильм некоторые кадры, почти имитирующие китайские пейзажи с туманами. Цапля, кажется, тоже относится к этому репертуару.

34 Сбрасывание камня-- само по себе является ритуальной очистительной процедурой, освобождением памяти. Набрасывание камней на могилу, например, в целом ряде архаических культур, по-видимому, обозначало \"освобождение\" от оскверняющего присутствия мертвеца, магическое очищение памяти. Джеймс Фрэзер так описывает смысл бросания камней для представителя архаической культуры:

\"...Он воображает, что он может избавиться от тревожащего, отдирая его от кожи или вырывая из тела и передавая его некой материальной субстанции, либо палке, камню, либо чему-либо иному, что он может отбросить от себя и таким образом освободиться от своей ноши, с легким сердцем уйти прочь от пугающего места. Вот почему бросание палок или камней может быть формой церемониального очищения...\" (Фрэзер 1964: 593)

35 Симпликий так характеризовал греческие симулякры сада-- \"сады Адониса\": \"Существуют сады, которые предстают глазам глупца в буйстве цветения, но уже через несколько дней от них ничего не остается\". Марсель Детьен прибавляет к этому комментарию: \"Их зелень, цветущая видимость скрывают за собой лишь смерть и запустение: они сады из камня\" (Детьен 1977: 104).

167

Снег скрывает собой сад, набрасывает на него вуаль. Он покрывает его белым слоем, с очевидностью отсылающим и к белизне бумаги. Несколько раньше режиссер показывал Чехова за столом, пробующим бумагу, но так и не рискующим нанести на нее знаки письма. В зимнем саду же сам он, его черный силуэт, превращается в иероглиф на белом фоне снега. Возвращение реализуется не в формах литературного письма (дискурса), но в формах письма телесного, когда фигура самого писателя преображается в письменный значок первоначального, райского, но утерянного и с трудом вспоминаемого текста. Оптическая деформация изображения -- это и след превращения самой фигуры Чехова в своего рода кинематографическую каллиграмму.

Вернемся еще раз к проблематике камня и пространства. Тот факт, что пространство фильма не кристаллизуется в камере-обскуре, а создается падением, вписывает в него некое динамическое различие. Такое пространство заключает в себе предшествование. Траектория движения камня строится из точек его бывшего местоположения. Каждая новая точка, новая локализация имеют смысл лишь постольку, поскольку они маркируют последующее положение тела как отличное от предыдущего. Траектория -- это, по существу, память падения. Пространство, динамически разворачивающееся в движении, будучи, как я отмечал, антимиметическим, строится именно на различии внутри себя самого, на интериоризации различия. Это пространство автомимесиса.

Поскольку плоскость, прочерченная падением, принадлежит к сфере различия, письмо, возникающее на этой плоскости, -- также особого рода. Описывая странные вытянутые фигуры в \"Саде наслаждений\" Босха, де Серто замечает, что они являются

\"прекрасным, но нечитаемым письмом. Они пишут, но не \"говорят\". это не слова, не смыслы, но молчаливые графы, прямые, наклоненные, переворачиваемые и движимые, пишущие самих себя, хоть никто и не знает, что именно они пишут. Потерянные в себе самих, они скорее вычерчивают музыкальность форм -- глоссографию и каллиграфию\" (Де Серто 1982: 97).

\"Нечитаемость\", \"потерянность в себе самих\" -- знаки автомиметического процесса, в основном протекающего в сфере различий. Язык этого процесса принадлежит сфере деформаций, области диаграмматизма. Он отрицает мир копий, мир внешнего дублирования и репрезентации. Вот почему фигуры Босха молчаливы -- они существуют вне дублирования изображения словом, они относятся к сфере письма -- графем, следов, диаграмм. Как и фигура Чехова в \"Камне\", они молчат, они восстанавливают антирепрезентативную бессловесность, о которой говорил Деррида в связи с театром Арто, они несут на себе знак воспоминания, повтора, переживания досло

168

весного бытия. Повтор реализуется тут именно как письмо, заумная каллиграфия. Повтор придает бытию форму письма.

Сокуров не позволяет писателю вернуться в качестве писателя, то есть пишущего, но дает ему вернуться в виде знака телесного письма, иероглифической каллиграммы, диаграммы, искаженной и нанесенной на эфемерную вуаль удвоения.

Белизна снега, страницы -- знаки чистоты, отсутствия прошлого. Тело вписывает себя в эту белизну. Белизна отрицает повторение. Память стерта. Белое лицо мима, как пишет Жак Деррида, также отрицает повторение: \"Здесь нет имитации. Мим ничего не имитирует. Ничто не существует до письма его жестов\" (Деррида 1972: 239). Белизна обозначает амнезию, отсутствие предшествующего текста. Но именно они и создают условия для самоподражания, для подражания как такового, только и возможного благодаря этой белизне, этому зиянию пустоты, которая, стирая прошлое, воспоминание, оставляет место для чистого различия между собой и... собой.

Белизна -- это вуаль, скрывающая то, что предшествовало, она создает идеальные условия для письма как автомимесиса и в этом смысле она подобна зеркалу, в котором чистое удвоение, повторение, самоимитация реализуют себя вне воспоминаний, вне прошлого. Уплощение пространства в сокуровском фильме, та иллюзия пленки, мембраны, о которой я уже говорил, также создают своеобразную вуаль перед изображением. Она соотносится с ощущением зеркальной амальгамы, воспроизводящей повтор без прошлого, несмотря на ее видимую соотнесенность с воспоминаниями.

Прогулка Чехова в зимнем саду позволяет иначе интерпретировать мотив утерянной памяти, разработанный в сценах внутри дома. Долгий кадр, где Чехов сидит на лавке запорошенного снегом сада и будто сам постепенно исчезает под слоем падающего снега, может быть интерпретирован именно как эпизод амнезии, забвения. Сад хорошо знаком его бывшему владельцу, но слой снега скрыл сад, сделал его неузнаваемым, стер память.

Исчезновение прошлого, воцарение белизны, согласно Деррида, концентрируют семантику в \"складке\" -- то есть в чисто диаграмматической форме нарушения (изменения) темпоральности, про-странственности, в чистой форме различия и т. д.

Мы оказываемся перед лицом странной симулятивной мимо-драмы, как раз внутри того антимиметического пространства, о котором я упоминал в связи с камнем. Показательно, что именно в зимнем саду у Чехова практически \"исчезает\" лицо -- локус всех предшествующих метаморфоз. Режиссер надевает на голову своего героя шляпу с широкими полями, скрывающими лицо в тени. Сквозь живое тело человека проступает каменный колоссос: имитация исчезает за чисто качественными характеристиками простран

169

ства -- холодом, неподвижностью, которые одновременно являются и атрибутами смерти и атрибутами камня.

Я описывал камень в контексте деформирующего, растягивающего, динамического зрения, камень, создающий в падении поверхность. Речь здесь также идет о некой диаграмматической процедуре, смысл которой в искажающей деформации пространства, маркирующей рождение зрения, его незамутненность, отсутствие прошлого. Падение камня как пространственная и смысловая метафора находится в прямой связи с белизной амнезического сада, на незапятнанном листе которого иероглифическая фигура Чехова -- только складка.