Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Николай Псурцев

Тотальное превосходство

Роман



Кто-то есть в комнате. Тот, кого я не знаю. Или, может быть, наоборот, именно тот, кого я знаю отлично. Прячется. Или просто не имеет способности хоть как-нибудь проявиться. Я уверен, что если я сейчас протяну руку, то я сумею дотронуться до него. И неважно, куда я протяну руку, вправо, влево, вверх, вниз…

Я протянул руку, но ни до кого не дотронулся и ни до чего. Я поднял руку, и рука во второй раз уже обмакнулась в бесцветную пустоту. Я опустил руку вниз и ощутил всего лишь прикосновение воздуха к своим пальцам и к своей ладони. Но уверенности я тем не менее не потерял. Он здесь, или оно, рядом, рядом, рядом…

Ангел, обороняющий меня, это мог быть.

Воинственный или миролюбивый, агрессивный или выжидательно-терпеливый, жесткий, брутально-суровый или податливый, лениво-доброжелательно-тихий, но любящий непременно, преданный и оптимально совершенно владеющий своей редкой профессией.

Кто-то послал его просто и обыкновенно присмотреть за мной, рутинно. Господь? Давно или недавно, как за избранным, тридцать четыре года назад, в момент зачатия, или вчера, или сегодня, как за тем, на которого, на одного из которых, он мог бы, хотел бы опереться в проведении своей стратегической линии, а также в достижении своих нашему примитивному сознанию еще недоступных целей. После того как он пробудет со мной, рядом, а то вполне вероятно, что и внутри меня, некоторое время, он напишет, как я понимаю, об этой своей командировке подробнейший отчет и представит его затем, этот отчет, на рассмотрение…

Или уже представил и теперь ждет ответа — так что же ему, мол, в конце концов следует делать нынче со мной: или валить меня, мудака, никчемного маляришку, или тащить меня, несмотря ни на что, по этой жизни дальше, хоть и брезгливо, но тем не менее с осознанием своей спасательной миссии, или все-таки взять да насытить меня, незатейливо повторяя опыт отмеренного уже к сегодняшнему дню немалого отрезка бесконечности, величием и могуществом, и направить меня, не озабочиваясь новизной приема, на помощь нашему несчастному, страдающему, бессчетное количество веков уже балансирующему на грани самоубийства миру…

«Мы пришли в этот мир для того, чтобы облегчить жизнь другим. Зачем пришли в этот мир другие — неизвестно».

Он коснулся меня! Он дотронулся нежно, по-отечески, по-братски, по-матерински до моих волос! Знак… Он похвалил меня за мои мысли — это так, так! — и за те ощущения, которые я испытываю, когда ко мне приходят такие вот мысли, или подобные им, или какие-то иные, но обязательно правильные…

Я засмеялся.

Повскакивали кисти на столе, танцевали, упала пепельница.

Холст возбудился, застонал, потревоженный моим смехом, нетронутый еще, в ожидании.

Ни Ангела, ни избранничества. Просто я готовлюсь сейчас к новому рабочему дню — настраиваю себя, медитирую, отпускаю воображение, сны, которые приходят ко мне и наяву. Только и всего. Нет, не только. Я, без сомнения, еще, конечно, и издеваюсь над собой. И с удовольствием. Пытаюсь осадить таким образом свои амбиции. Амбиции должны быть чрезмерны — но не настолько.

Я чувствую его! Он здесь! Он разговаривает со мной. Он целует меня. Он сажает меня к себе на спину (если у него, разумеется, есть спина). Он просто сажает меня на себя, невидимый, неосязаемый, но существующий, да, да, но влияющий — на все, что окружает его, — и летает вместе со мной. И разговаривает со мной. Он говорит мне, что жизнь потрясающа. Он говорит мне, что смерть удивительна. Он шепчет мне, что я сам, и только я, владелец своей жизни и своей смерти. Я не могу контролировать свое рождение, но я могу контролировать свою жизнь и свою смерть… Ты очень правильно говоришь. Я никогда еще не слышал, чтобы кто-нибудь так правильно говорил. Я читал подобные слова, правда, уже где-то, когда-то. Но они, эти слова, там, в книгах, в которых я их читал, были, я помню, всегда спрятаны, и тщательно, за всякими другими словами, служащими, наверное, для утепления, для смягчения, для украшения тех самых единственно правильных слов… Я хочу увидеть тебя! Я хочу коснуться тебя! Мне необходимо… Мне нужно…

Я сумасшедший! Я буйнопомешанный! Я неизлечимо безумный! Я бешеный, бешеный, бешеный… Мое наслаждение — это моя мания. Мое удовлетворение — это моя паранойя. Радость ощущаю (с каких пор? С тех, как проснулся), даже когда не ищу ее, — не имея на то никакой, между прочим, веской причины, ни единой. (Жизнь вокруг напоминает мне дерьмо. Она так же мерзопакостна на вид и так же отвратительно-тошнотворно воняет. И тем не менее она потрясающа! И тем не менее она полна возбуждения! И тем не менее она творение Мастера! И тем не менее она справедлива!)

Я не испытал совершенно никакого страха, ни даже далекого, хотя бы едва-едва ощутимого намека на страх, нет, нет, да, да, когда впервые догадался, понял, осознал, что рядом со мной кто-то присутствует, что-то присутствует — недавно, всегда…

Нет, не так, вру, я всего лишь этого желаю. Вовсе даже никого и ничего рядом со мной. Это — воображение. Это — не более, но и не менее, так я думаю, чем самые что ни на есть примитивные психические, нервные срывы — организм не выдерживает бунта не имеющих пока ответов вопросов, защищается…

Он любит меня, я знаю, как и всех, наверное, всех тех, за кем он призван присматривать. Но он мне не помогает, хотя и любит — как и всем тем, наверное, за кем он пристально, внимательно и участливо наблюдает любя. Не помогает явно. Но, я уверен, помогает опосредованно, косвенно — корректирует жизнь, дает направление, предлагает выбор…



Холст рявкнул на меня. Оскалился. На белых зубах пузырилась мутная, мучнистая, желейно-глицериново вздрагивающая слюна. Холст матерился и провоцировал меня на драку. «Come on, get me! Иди, возьми меня!» — рашпильно-шершавым шепотом повторял он слова американского артиста Шварценеггера. Манил меня тутоткаными пальцами. Притоптывал от нетерпения одновременно всеми ножками мольберта, на котором стоял, грозно пытаясь нагнать страху, пытаясь подавить меня еще до начала нашего поединка… А вот хрен-то тебе, сука! Не получится! Я все равно сильней! Я всегда сильней! И ты скоро это узнаешь!

…Оттенков мне сегодня не требуется. Как и полутонов. Как и нюансов. Все должно быть контрастно. Все должно быть пугающе ярко. Все должно быть совершенно по-новому. Картина, настоящая картина, обязана кусать и жестоко, и больно, и кроваво всякого, каждого, кто на нее смотрит… Человечек, любой человечек, на выбор, без исключения, любой расы, любой национальности, какого угодно пола, никогда ни в чем не уверен, никогда и ни в чем, даже в собственной смерти… Я не уверен ни в чем, и я не уверен в собственной смерти. Я — человечек… Но от других человечков я отличаюсь тем, что я знаю, что я человечек, а они, другие, об этом даже и не догадываются… Художнику необходимо только сделать вид, что он хоть в чем-то уверен, и постараться передать это свое состояние картине. И все. И люди, хоть раз, даже мельком взглянувшие на такую картину, завоеваны навсегда. Они поначалу, правда, станут сопротивляться — и художнику, и самим себе. Очень ведь не хочется, чтобы кто-то был в этом мире лучше тебя, то есть сильнее тебя, то есть уверенней тебя, даже пусть эта уверенность, как это всегда выясняется, и является обыкновенной иллюзией. Они будут говорить — опять-таки сначала, и это непременное условие, — что художник бездарь, а картины его дерьмо. Но потом они устанут бороться с собой, со своей завистью и со своей гордыней и волей-неволей потянутся вслед за тем, кто хоть в чем-то, по их неуверенному разумению, кто хоть в чем-то в этой жизни уверен — хотя бы в собственной гениальности…

Я слышу пение своего позвоночника. Голос его пленяет меня, ласкает, заставляет желать, понуждает видеть.

И я желаю — отыметь этот мир во все возможные славные, сладкие, приятные его места. И мне сейчас исключительно наплевать на то, хочет ли мир того, чтобы я его трахнул, или не хочет. Независимо от его предпочтений я трахну его все равно…

И я вижу — цвета людей, цвета предметов — внутренние, мало кому доступные, настоящие. Мне не нужно разговаривать с человеком, долго и пристально разглядывать его, выяснять что-то об этом человеке у других людей, его знакомых, его коллег, его родственников, мне достаточно просто увидеть цвет этого человека, и все, и я уже знаю наверняка, смогу ли я иметь дело с этим человеком или не смогу… Мне достаточно всего лишь увидеть цвет предмета, любого, всякого, и все, и я уже в состоянии точно определить, стоит ли мне иметь какие-либо отношения с этим самым предметом или не стоит.

Мое сердце, моя печень, а вместе с ними, с мастерами, с профессионалами, и менее обученные, но также исключительно важные органы: и желудок, и селезенка, и легкие, и поджелудочная, и толстая кишка, и прямая кишка, и мочевой пузырь, и почки, и предстательная железа слаженно, и дружно, и с воодушевлением, и с радостью, неподдельной, чистой, честной, аккомпанировали сейчас моему поющему одержимо — до самозабвения — позвоночнику…

Бушующая, беснующаяся внутри меня музыка творила из меня, и я убежден, что целенаправленно, здесь, теперь, не придуманного ничуть, не того совсем, о котором все только слышали, но которого еще никто и никогда не видел, а только догадывался, что он все-таки есть, но только верил в него безнадежно, а реального, настоящего, того самого, до которого можно и очень даже легко дотронуться просто рукой, или ногой, кто чем захочет, или членом, например, или соском груди Бога…



Я ударил по холсту кистью несколько раз. Удары оказались очень точными, а потому мучительно ощутимыми. Холст заколотился судорожно — мелко, часто, рвано. Грыз воздух, отяжелевший вдруг, оледеневший, отвердевший, ослабшими от моих ударов матерчатыми, шатающимися зубами. Кряхтел, откашливался. Пальцы убрал. Глаза погасил. Улыбку брезгливую сжевал незаметно. Я нанес еще сколько-то ударов, и холст сдался окончательно. Слишком умело, слишком мастерски наносились мною эти удары… У меня все получалось! Все, все, все! Удары теперь сыпались на холст непрерывно. Я возбужденно покрикивал и по-боксерски пританцовывал перед холстом.

…Он (кто?) смотрел на меня и шевелил губами. Говорил что-то. Самому себе? Или обращаясь ко мне? Я различал влагу испарины над его верхней губой и под его нижней губой, облепленных короткими, ломаными, кривыми морщинами. К серо-белым зубам и к бело-черному языку клейко цеплялась тяжелая жирная слюна. Но не отталкивающими — что странно — выглядели его губы, его зубы и его язык, а даже наоборот, крепкими, волнующими, привлекающими взгляд, требующими внимания, безуспешно скрывающими явную, специально когда-то изготовленную порочность. В черных глазах сияние: печаль, замешенная на целеустремленности и несгибаемости. Решительный, непримиримый нос — как нож убийцы, как топор палача. Острые треугольные, жесткие, словно стальные, уши могут не только слышать кого угодно и все, что угодно, но обладают способностью еще и в некий необходимый момент превращаться в мягкие, нежные, бархатистые, теплые, податливо отзывающиеся на прикосновения чьих-нибудь губ, языков или пальцев — детских, женских, мужских, кошачьих, собачьих, мышачьих. Горсть черных длинных волос на темечке и на макушке; на висках волосы, короткие и упругие, похожие на ковровый ворс, седые… Лицо старика…

И тело старика. С бугорками мышц еще на руках, на плечах, на ногах, выдыхающимися уже, но по-прежнему владеющими талантом возбуждать и обольщать. Живот не свободен, пристегнут мышцами к бедрам, к ребрам, к позвоночнику, будто припаян, навечно, до смерти. Над бедрами не слоятся оплывки жира и кожи. Соски светлые, как у младенца. Ноги, обструганные временем, белые, сохлые, но стоят на земле как молодые, без страха, убежденные в том, что они-то уж точно будут умирать на этом теле последними. Член расслаблен, дремлет, хотя и не спит — подрагивает едва заметно, готовый к немедленному действию в любое мгновение…

На старике нет одежды. Старик пустой. Я не одел его. У меня не имелось даже подобного желания. Я никогда еще в жизни не рисовал голых стариков. Я не любил стариков. Точно так же, как я не любил и детей. На земле нет грязи, это так, но зачем делать то, что, я знаю, ни за что не принесет мне ожидаемого наслаждения, или, скажем так, планируемого удовлетворения. А тут вдруг вон как оно выходит. Я ничего не задумывал, подходя к холсту. Я просто хотел рисовать… Я едва не задохнулся собственным восторгом, когда наконец дотронулся кистью до холста. Холст рычал мне в ответ, а я пьянел и задыхался. Нет ни единого наркотика в мире, не вырастили еще, не синтезировали, который мог бы послать тебя в кайф хотя бы приблизительно, едва-едва, напоминающий тот, который испытываешь, когда начинаешь работать, особенно если осознаешь в тот момент, кто ты и на что ты способен, и понимаешь, что любовь твоя к твоей же судьбе может запросто подавить, а то даже и уничтожить вовсе — пусть даже на какое-нибудь время, не навсегда, на время работы — все твои страхи, сомнения и надежды.

Я увидел старика тотчас, как только сделал первый мазок по холсту. И второй. Черный и белый. Я мог написать этого старика и держа кисть зубами. Картинка получилась бы точно такой же, какая она есть сейчас…

Я сел на пол и долго тер лицо грязными липкими руками… Старик убивал меня. Старик потрясал меня. Иронии моей по отношению к собственному дару всегда хватало для того, чтобы не воспринимать себя как художника всерьез. Меня в связи с этим, например, невозможно было обидеть. Я равнодушно, а иногда даже и весело реагировал — искренне — на оскорбительные и часто уничижительные эпитеты в адрес моего дара. Но нынче вот этот Старик… Это не я рисовал, нет, нет, не я! Это точно! Кто-то. Некто. Он. Да. Он, Он, Он!

Глаза мои вдруг рыгнули слезами. Задымились щеки от растекающейся по ним кипящей влаги. Запахло паленой человечиной. Я смял свои уши и попытался их оторвать от себя, от головы. Кричал потно, мокро, катаясь по полу. Успокоился, когда догадался наконец, что без ушей я буду выглядеть отвратительно. Еще хуже, я думаю, чем Ван Гог. Отвратительно! Отвратительно! Если я окажусь без ушей, то со мной перестанут заниматься сексом красивые женщины. (А с некрасивыми я, разумеется, не захочу заниматься и сам.) Безухому между прочим нет места и среди тех, кто имеет веское (и небезосновательное) намерение остаться в истории. Злосчастный Ван Гог — это, как я понимаю, всего лишь обыкновенное банальное исключение.

Я не стану больше рисовать стариков, сказал я себе — усмехался теперь, ухмылялся, слизывал слезы с губы, глотал с удовольствием пот, капающий со лба и с бровей, — я начну теперь рисовать молоденьких барышень…

Я не видел в живописи еще ничего более великого, чем этот Старик…

Мне страшно. А вдруг у меня больше никогда ничего не получится подобного? Или нет, лучшего?

Получится…

За одним движением следует другое движение, за другим движением следует третье движение, за третьим движением следует четвертое движение, за четвертым движением следует пятое движение… Нет перерывов в движении. Мы двигаемся даже после того, как умираем. Мир, Вселенную не остановить — никогда и никому. Нет отдыха. Еще поэт Гете об этом писал, в смысле «остановись, мгновение». А до него еще много кто об этом говорил и тоже писал, и кто пытался не иссякающее никогда движение рисовать, и кто творил из движения музыку. И Аристотель, и Платон, и Сократ, и Плутарх, и Александр Македонский, и Франциск Ассизский, и Иван Бодхидхарма, и Эль Греко, и Босх, и Бетховен, разумеется с Бахом, Йетс с Мильтоном конечно, и Леонардо да Винчи, и Декарт, и Франсуа Вийон, и Фрэнсисы Бэконы (и тот, который философ, и тот, который художник), и Фридрих Ницше, и Зигмунд Фрейд, и его внук, тоже Фрейд, но только Люсьен, а также мой сосед квалифицированный разнорабочий Геннадий Ампилович…

Крохотные, холодные, очень острые иголочки кромсали меня изнутри. Больно. Иголочки пробивались даже наружу. Я чувствовал. Я видел. Вот, вот… И вслед за ними выползали на свет и пухлые, растерянные, слепые, не готовые еще к самостоятельной жизни капельки крови — сохли на сквозняках, худели без привычной подпитки, умирали, гримасничая…

Мне правда страшно. Мне страшно и оттого, что у меня может что-то не получиться в этой жизни, в моей, и оттого еще, что этот мир и я, конечно вместе с этим самым миром, принуждены вечно находиться в движении, без пауз и перерывов. Вечно. Всегда…

На полу, на том самом месте, где я только что лежал, осталось мокрое пятно. Я хлопнул-топнул по пятну сердито, строго подошвой своего ботинка, всей полностью. Отпрыгнули оторопело в стороны брызги. Судя по всему, влага еще не полностью отдала себя паркету (отдалась паркету), и в середине пятна еще оставалось некое подобие лужи. Я принюхался. Нагнулся и принюхался снова. Нет, не моча. Нет, я не обмочился, слава богу. Это пот. Или слезы. А скорее всего и то и другое…

Старик следил за каждым моим движением. За первым движением следует второе движение… Старик видел меня даже тогда, когда я не видел его, даже тогда, когда я находился — стоял, сидел, прыгал, кувыркался, плевался — с обратной стороны холста.

Я вынужден был накрыть холст. Холщовое же покрывало сумело все-таки спрятать меня от стариковского взгляда. Это так. Я действительно не ощущал его больше на себе, взгляда. Старик присутствовал в комнате. Несомненно. Но он теперь не мог видеть меня.



За окном еще огрызался день. Вечер гнал его, орал ему что-то грозное и требовательное, крошащимся дождем слюну свою по нему разбрасывая. А день огрызался — без охоты, обреченно. Дома уже открывали светящиеся глаза. Школьники, наплевав на домашние задания, уже лапали в песочницах одноклассников и одноклассниц. Голуби перед сном гадили с карнизов и крыш, не разбирая имен и достоинств, — на людей, собак, а иногда даже и на кошек, редких.

Биться — и всерьез, без игры, до крови — с новым холстом, приготовленным мной для работы еще вчера или позавчера, накануне, желания у меня не возникло. Холст не провоцировал меня. Он не бросал мне вызов. Я ему или понравился, или он ко мне был попросту равнодушен. Это был дурной знак. Холст не сопротивлялся, а значит, не понуждал меня к полной, оптимальной мобилизации. Я пнул ножку мольберта и злобно рявкнул на холст. Холст молчал и смирно посапывал. Ну смотри, милый, сказал я ему, так можно и до инвалидности доиграться, а то и до мусоропровода! Когда я нанес первый удар, холст даже не шелохнулся, даже не пискнул, даже не открыл глаза. Да наплевать! Можешь дрыхнуть. Я все равно тебя изуродую. Я все равно лишу тебя, сука, твоей девственной чистоты!..

Позвоночник пел, а сердце с печенью, легкими, почками и всеми остальными моими внутренними гениальными музыкантами ему аккомпанировали…

Я предполагал нарисовать хорошенькую сексапильную барышню по памяти, одну из тех, которых я видел позавчера в гостях у старого своего приятеля, ту, которая мне очень понравилась и которой я понравился очень тоже и с которой мы намеревались, так скоро, как это представилось бы нам только возможным, вступить в сексуальную связь, в самую порочную, самую грязную, самую отвратительную из тех, в которые нам когда-либо доводилось вступать, но… но на холсте я увидел опять Старика, того же самого. Только теперь Старик не стоял, а сидел — на земле, на полу, в воздухе — по-прежнему голый, как и на первой картине.

Я швырнул кисти на пол и растоптал их. Кисти трещали, хрустели, скрипели, шипели. Когда умерли, замолчали. Умирали без судорог и конвульсий. Как праведники. Как герои. Я несколько раз, кажется три раза, ударил Старика кулаками в голову. Старик даже не поморщился. Но мольберт с холстом тем не менее упали. Старик показал мне язык и вслед плюнул в меня… Я завыл и побежал на кухню. Забрался с ногами в маленькую, тесную кухонную раковину и открыл воду. Раковина с толстым звоном оторвалась от креплений и торопливо повалилась на пол. И я вместе с ней… Воду пришлось выключить…



Третий холст был куплен мною вчера. Уже готовый. Стандартный. Поточный. Не штучный. И потому от двух предыдущих он конечно же отличался. Если первый пытался заявить о себе, пытался прокричать миру и мне в том числе, что он есть, что он существует, что на него можно посмотреть, что его можно понюхать, что с ним даже имеет некоторый смысл подраться; если второй хоть и не допускал никаких намерений показать себя миру, доказать что-то кому-то или чему-то, мне, предположим, или самому себе, во всяком случае он примитивно бодрствовал, то третий холст, купленный мной в магазине, просто-напросто спал, обыкновенно и незатейливо спал, дрых…

Сейчас я сделаю пингвина, а рядом с ним ребенка, девочку лет пяти. Я не люблю рисовать детей, я не испытываю радости и удовлетворения от процесса изображения человеческого полуфабриката, я выше ценю кондиционную продукцию, в ней, в такой продукции, больше смысла, масштаба, букв, цифр, повестей и романов, уравнений и теорем, но на сей раз нарисовать ребенка я просто обязан был — в противовес преследующему меня Старику.

Совсем нечто противоположное Старику решил я действительно теперь нарисовать, то есть девочку, маленькую, лет пяти, не голенькую, полностью одетую, сверху донизу, я изобрел ей даже уже туалет, что-то в стиле Джона Гальяно, синтетическое прозрачное платье, длинное, без рукавов, похожее на большой, таких не бывает, спасательный жилет, только вместо воздуха полости этого жилета будут наполнены цветной водой, например сине-розовой.

Пингвин (эта птичка — прямая ассоциация с детством) и девочка идут держась друг за друга, рука за крыло, наслаждаются пустотой вокруг, улыбаются честно, именно честно, то есть совсем не для того, чтобы подбодрить себя или, может быть, спутника, и не для того, понятно, чтобы показаться друг другу или самим себе вежливыми, воспитанными, любезными, а исключительно потому, что им просто хочется улыбаться. Сверху земля, снизу небо. Ни единого человека и ни единого зверя больше не существует в этом пространстве — между небом и землей. Пингвин выше, чем девочка, в несколько раз. Клюв у пингвина спротезирован из американской металлокерамики (как показать, что металлокерамика американская, я пока не знаю). В глазах голубые английские линзы (как показать, что линзы английские, я пока тоже не знаю). На белой мягкой груди черная надпись: «Come on, baby! Fuck me!»

Позвоночник надрывался — песня его звучала во мне ныне гораздо мощнее, чем тогда, когда я рисовал первого Старика, и чем тогда, когда я, полагая, что сочиняю сексапильную барышню, рисовал второго Старика. Оркестранты, то есть по-прежнему мои сердце, печень, легкие, почки и другие, так же и остальные тоже, поднялись, я чувствовал, со своих мест от усердия и творили теперь музыку на пределе своих сил, и способностей, и воли, и возможностей…

Я рычал, я визжал, я подпрыгивал, я дробил пол ступнями, каблуками, я плевался, я шипел, я клацал зубами, я ползал по полу на животе, я валялся на спине и сучил в воздухе ногами. Я ласкал, я гладил, я целовал, я покусывал холст — и кистями, и пальцами, и губами, и зубами. Я дурел, я умирал… Я не видел ничего, кроме красок, кончика кисти и того самого места на холсте, в какое я должен был эти краски доставить.

Старик, тот же самый, двойник, близнец, тройник, хуже того, с тем же носом, как и у двух предыдущих Стариков, с теми же пальцами на руках и ногах и ничуть не измененными ногтями, с непотревоженными волосками и родинками на голом теле и непокрытой голове, тот самый Старик теперь лежал… Не оказалось на холсте — ни знака, ни следа, ни намека на что-то подобное — ни девочки в сине-розовом водяном платье, ни пингвина с клювом из американской металлокерамики. Там лежал Старик, насмешливый и свирепый — Гений, Мудрец и не исключено, что Бессмертный.

Я видел холст, когда рисовал, я не слепой, но я не замечал, что я пишу Старика, и вновь одного и того же, только сейчас — лежащего. Он лежал на боку, одну ногу вытянув, другую согнув коленом вверх, ладони сомкнув, опершись на локоть, на левый, — голову держал прямо, уверенно, свободно, как один из тех немногих, но легко различаемых, счастливых единственно, то есть непохоже, то есть неповторимо, которые умеют — от рождения уже и многому еще потом, без сомнения, научившись — контролировать все в своей жизни и в своей смерти и, разумеется, также и в самом себе…



Я ударил себя в солнечное сплетение, а затем без паузы в печень и потом еще в область сердца. Задыхаясь, с воем втягивая в себя воздух и с жалобным криком его выдыхая, не зная, как остановить низвергающуюся блевотно изо рта слюну, и не понимая, как можно нынче удержать в носу кипящие сопли, я вколотил колени в пол — сначала — и после повалился на бок. Не моргал, не хлопал ушами, не пытался удушить себя собственным членом, хныкал, выталкивал слезу, снова потел, позволял судорогам отрывать от себя руки, и ноги, и голову — осознавал, что не умру, но хотел боли и унижения…



Я вытащил из себя сегодня шедевр. Не желая того. Сопротивляясь тому. Понуждая себя творить нечто совершенно иное. Старик порвет мир на кровавые кусочки — как уже умудрился порвать на подобные кусочки меня… Я не знаю, я даже не догадываюсь, откуда он взялся. Его нельзя показывать людям. Его даже нельзя с сегодняшнего дня показывать мне… Да, да, это так.

Я засмеялся. Я рассмеялся. Я расхохотался. Я не нашел объяснений, но я нашел выход… Я его спрячу. И от себя, и от всех. Позже…



Разделся перед зеркалом.

Пододвинул к себе столик с кистями и красками и начал производить из себя Старика… Ноги белые, черные вены, узелки сухожилий, высушенные колени. Ямочки и ложбинки на ляжках, отвислые яички, мускулисто-пушистый член, пупырчатый редко-волосый живот, литой накачанный торс, тугая тренированная, не стариковская грудь, прокалывающие кожу изнутри ключицы, режущий горло кадык и лицо самого великого на земле человека… Я подрисовывал себе морщины, тени, я склеивал волосы на висках, имитируя стрижку, я правил брови и расчесывал ресницы, я старательно копировал взгляд.

Получалось похоже…

Но только и всего.

Я бегал по мастерской. Я искал другие свои отражения — в банке с водой, в мазке свежей, еще не высохшей краски, в потемневшем окне, в полированном циферблате часов, в глазах пролетающей мухи, в лампочке над потолком… Зеркало мне врало. Зеркалу я не верил… Я так же велик, я так же силен, и власть моя точно так же, как и власть Старика, простирается на все и на всех, на что бы и на кого бы я ни посмотрел и к чему бы и к кому бы я ни притронулся!

Пусть кто-нибудь мне докажет обратное! Пусть попробует убедить меня! Пусть придет и убьет меня, если будет ясно уверен, что то, о чем я сейчас заявляю, пустая неправда!

Лицо мое прозрачно. Я вижу — в зеркале, снова в зеркале — сквозь него, сквозь лицо стену мастерской у себя за спиной — стена грубо и обильно выкрашена, беспорядочно, разными красками, неровно, рвано, но, как ни удивительно для меня, вполне гармонично, хоть и хаотично, без плана и без правил, потому что раскрашивалась не специально, а случайно, почти не глядя — тогда, когда надо было пробовать цвета, а с места сходить не хотелось, без пристрастия и, понятное дело, в совершенно разное время… Я не могу определить, где у меня глаза, и это самое главное и самое страшное, и где же у меня рот, и куда, мать мою, подевались мой нос и мой лоб, и почему, в конце концов, мне никак не удается, как ни стараюсь и как ни пытаюсь, отыскать свои уши?

Я бегал по мастерской. Я искал другие свои отражения — в банке с водой, в мазке свежей, еще не высохшей краски, в потемневшем окне, в полированном циферблате часов, в глазах пролетающей мухи, в лампочке над потолком…

Зеркало мне не врет. Зеркало говорит мне правду. Я создал Того, кем сам никогда не являлся. Я пытался, без подготовки, наскоком, рывком, заново, спроектировать себя, но теперь уже как Великого человека, такого, как мой Старик, например, и затем неоправданно быстро, используя натиск и силу — силу таланта(?), ума(?), физического совершенства(?), — сотворить из себя этого человека, Великого человека, то есть соорудить его, обыкновенно построить его — в себе или вместо себя… Но результат, как выяснилось, оказался совершенно иным… Мы оба просто исчезли. И быстро. И я, и тот, ненастоящий, бесполезный Старик, которого я из себя сочинил…

Я тот, кто есть, и вовсе никто другой. Не Старик — это теперь понятно, может быть и Гениальный, и не исключено, что Бессмертный. Не Старик. У меня свое лицо. Мое. У меня свои ноги. Мои. И руки свои. Мои. Мои собственные… И голова моя, и лицо… И я все это люблю — так, как не любил никогда еще раньше.

…Бессмертного, Гениального Старика сотворил я. Один. Только. И никто другой. Его выстроил я, Старика, от макушки до пяток, до грязи под ногтем большого пальца на правой ноге. А значит, это я на самом-то деле бессмертен и гениален… Я засмеялся удовлетворенно и с удовольствием. По всему выходит, что это действительно так. Логика. Факты.

И я засмеялся опять. Но теперь уже не без горечи и не без неудовольствия. Нет, я совсем, к сожалению, — отчего-то, и я догадываюсь, признаться, отчего, — не уверен в своей гениальности. И вовсе также не убежден я и в личном своем бессмертии. Гениальность — это состояние не разовое. (Человек гениальным рождается — не становится.) А я вот только всего лишь однажды в своей жизни придумал шедевр. Сегодня. Через столько-то лет занятий живописью. А о бессмертии я сейчас даже просто и говорить не хочу. Шутка. Фантазия. Детские ночные мечтания. (Я мечтал о бессмертии всегда, сколько себя помню. И именно ночами, как правило.)

Я спрячу Старика. И далеко. И глубоко. Чтобы никто не нашел. И чтобы даже я, когда захотел бы вдруг снова увидеть его, смог бы добраться до него только лишь с превеликим трудом — сложно, прикладывая буйство усилий, проламываясь сквозь проблемы, разгрызая преграды, терзая себя, причиняя страдания людям.

Не знаю, сумею ли я найти достойное место. На подобное способен исключительно талантливый человек. А может быть даже, что и попросту гениальный.

Бог мой, даже для того, чтобы спрятать от людей и от себя гениальное творение, любое, необходимо опять-таки обладать той же самой пресловутой гениальностью.

Великим становится тот, кто решает им стать. Это так. Действительно. И генерал де Голль здесь безукоризненно прав. Но вот гениальным, к сожалению, по собственному желанию не становятся, каким бы то желание ни было несгибаемым и непреклонным. Гениальность обретается единственно в момент зачатия. А может быть, даже и раньше.

Я понял, как нынче мне следует жить. Мне требуется сейчас жить оптимально. То есть всякое дело пытаться реализовывать на пределе своих возможностей — всякое, любое, такое, как, например, прогулка по улице, вождение автомобиля, поход в магазин за хлебом, мытье головы, приготовление и поедание пищи… Я спрячу картины Старика настолько безупречно, насколько хватит моих сил и способностей. И вполне вероятно даже, что я спрячу Старика гениально…

Пусть он будет, пусть живет. Но отшельником. Где-нибудь далеко от мира. В пещере глухой, допустим, как Иван Бодхидхарма. Или в горах, как Заратустра. Или в землянке, как белорусские партизаны. Пусть он там медитирует, совершенствуется, но не умирает, нет. Мне он нужен живой. Я не собираюсь никогда, пока пребываю тут, на этой земле, его рвать, разрезать на куски, топтать, или сжигать, или глотать, тщательно перемолов его зубами предварительно, или растворять в кислоте, или душить, или топить, как самого себя вот только что, совсем недавно, или отдавать на съедение крысам и мышам, или очень, очень, очень, очень, очень голодным людям. Старику уготована участь атомной электростанции. Он будет подпитывать меня. Он станет заряжать меня силой, энергией, властью. Стоит мне только в будущем вспомнить о Старике, как я начну тотчас чувствовать себя значительным, единственным, избранным. Картины со Стариком — это, без всякого сомнения, заявка на Величие. Но я не должен их видеть. Я должен о них помнить, но я не должен их видеть.

Всего лишь только одного взгляда на картины, быстрого, несконцентрированного, опасливого даже, достаточно для того, чтобы ровно в те же мгновения почувствовать яркую, кричащую боль во всем теле и ясно предощутить первые, еще пока осторожные, вкрадчивые даже, но уже определенно явные признаки распада сознания. То самое истинное, настоящее, властное «Я», которое делает каждого из нас Человеком, которое контролирует нас, которое напрямую, непосредственно, да, да, именно так, общается с Богом, вдруг выдыхается словно, съеживается, киснет, разлагается и после исчезает без всякого сожаления вовсе. А на его место приходят сотни, тысячи, миллионы других «я», маленьких, слабеньких, растерянных, испуганных, знающих, да и то дурно, плохо, всего лишь свое крохотное, микроскопическое жизненное пространство и не обладающих ни при каких условиях и ни при каких обстоятельствах возможностью охватить все жизненное пространство Человека в целом…

Тошнота бьется под горлом, кровь, подкипая, волнуется возле глаз, воздух со стонами и стенаниями откачивается из ушей…

Я сейчас вижу себя в квартире, квартира впаяна в дом, дом стоит на Земле и плотно, и крепко, а Земля, между прочим, в свою очередь, просто болтается в пустоте — Земля ни на чем не стоит, и не сидит, и не лежит, она обыкновенно висит в пустоте… Страшно… Земля скоро упадет, или взлетит, или отвалится вбок. Оборвутся гравитационные нити, связывающие ее с каркасом Вселенной, я предчувствую это, я знаю это — Вселенная не может существовать в одном и том же виде вечно, вечным не бывает ничего. Я уже давно замечаю, как нечто, сама Вселенная, скорее всего, упрямо и нагло пытается свергнуть нашу Землю с ее уютной привычной орбиты. Все яснее и ощутимее становятся пинки и толчки, с помощью которых Вселенная избавляется от несчастной Земли. Земля слишком хороша для Вселенной, слишком красива, слишком независима, слишком властна, слишком сильна, слишком сексапильна. Любой Хозяин, а Вселенная в данном случае выступает в роли Хозяина, подобных своих подданных чрезвычайно не любит. Даже если предположить, что Хозяин и является неоспоримо гением.

Я сегодня очень похож на ту самую Землю, на которой живу. Я точно так же, как и она, не имею ныне под собой, и над собой, и слева, и справа от себя, и за своей спиной тоже ничего даже отдаленно напоминающего опору. Я болтаюсь в пустоте: дрыгая слабенькими ручками и ножками — беспорядочно, бесконтрольно, а значит, глупо, а значит, нелепо, а значит, жалко, вызывая у всех тех, кто вокруг, одновременно ненависть и сочувствие… Страшно… Однако у меня перед Землей есть одно немалое преимущество. Никто не пытается сдвинуть меня с орбиты. Хозяин, видимо, в отличие от меня самого, не считает меня слишком красивым, слишком независимым, слишком властным, слишком сексапильным и, добавлю еще, слишком талантливым, то есть гениальным, то есть избранным…

Я не могу до сих пор осознать, что это именно я написал Старика. Старик спасает меня. Он спасает всю мою предыдущую и всю мою последующую жизнь. Я могу теперь с непререкаемой убежденностью заявить, что я проживу свою жизнь не зря. Старик — это то, что, без всякого сомнения, останется в истории. (Я приготовлю все так, чтобы его все-таки нашли — но только после моей смерти.) А это означает, что в истории останусь, к бесконечному моему удовлетворению, в том числе и сам я!

Ангел, Наблюдатель, Оно — я не знаю по-прежнему, как я могу тебя, как я должен тебя называть. И я не видел тебя еще ни разу и не слышал тебя. Я не ощущал, как ни стремился к тому, еще никогда твоего запаха, и мне не приходилось еще до сегодняшнего дня хоть мимолетно до тебя дотрагиваться.

Но я уверен тем не менее, что ты СУЩЕСТВУЕШЬ, что ты ЖИВЕШЬ.

Мой Старик сообщил мне об этом.



…Любовь (имеется в виду любовь к людям, к миру вообще, а не конкретно к какой-либо женщине или к какому-либо мужчине, к ребенку, к собаке, к блохе или таракану) означает отсутствие сопротивления. Тогда для чего она нам так усиленно навязывается? И почему нам не предлагается иная Любовь, истинная на самом деле и по-настоящему великая — Любовь к своей судьбе? Amor fati.

…Человек не может, не в состоянии, любой человек, даже самый выдающийся, завоевать, заработать, украсть, в конце концов, счастье. Человек — либо рождается счастливым, либо не рождается счастливым.

…Имеются на свете всего лишь два способа жизни, которые могут доставить человеку высочайшее наслаждение, — это сотворение Нового и Выживание.

…Подавляющее большинство людей уверены, что никогда не умрут. И это несмотря на то, что со смертью они сталкиваются каждый день.

Я не желаю верить ни в первое, ни во второе, ни в третье и желаю верить в четвертое. Мне так хочется быть вместе со всеми людьми. Обычное, ординарное, заурядное, а значит, спокойное, мягкое, теплое неутолимо притягивает меня, манит, зазывает — и лишает силы одновременно, притупляет инстинкты, усыпляет, убивает…

Служить в тихой и незаметной организации, вяло и скучно работать, но прилежно, не улыбаться коллегам, сторониться начальства, мечтать, глядя в окно на заснеженный или, наоборот, на застеленный зеленью город (мечтать, конечно, о силе, о власти, о богатстве, о бессмертии, о красоте, о сексе, о возбуждении, о радости — а о чем еще мечтают в этом мире нормальные люди, то есть не безнадежно больные люди, то есть относительно здоровые), тосковать, хандрить, обвинять судьбу в несправедливости, мастурбировать, глядя на порнографические картинки, не любить жену, но не разводиться тем не менее с ней, оправдывая подобное бездействие наличием детей, как правило двух-трех, жестоко тяготиться этими самыми детьми, но, несмотря на это, все-таки возиться с ними, покупать им всякую необходимую дребедень, водить их в детский сад, в школу, сидеть, стесняясь и смущаясь, на родительских собраниях, уютно засыпать и с раздражением просыпаться, нехотя нахваливать кулинарные способности жены и не знать и даже не догадываться, а что же это такое на самом деле — настоящая жратва, задыхаться в метро, потеть, сопеть, хрипеть в переполненном троллейбусе (автобусе, трамвае), с визжащей завистью смотреть телевизор — власть, влиятельные люди, дворцы, автомобили, роскошные женщины — и с неукротимой злобой и ни на мгновение не утихающей ненавистью строить страшные, но никогда и ни в каком виде не исполнимые планы мести этому отвратительному, грязному, гадкому миру — вот как мне иногда хочется жить. Правда! И такое мое желание искренне и честно и не имеет в своей подоплеке ни тени лукавства и ни намека на нечто, даже смутно похожее на кокетство…

Действовать — это ведь значит вступать в борьбу, значит рисковать, значит сознательно заранее смиряться с потерей даже того малого, что ты успел приобрести за свою предыдущую жизнь.

Не каждый на подобное решится. Один из десятка, один из сотни, один из тысячи, так, наверное.

И я отношусь к этому числу, я знаю — но всякий раз вместе с тем, принимая такие решения, я тяжело и болезненно страдаю. Мне чаще, чем следовало бы, наверное, кажется, что я все-таки совершенно не тот, за кого я пытаюсь себя выдавать. Я безвольный на самом деле, мне кажется, безобидный, неопасный, великий любитель поспать, книжный маньяк, киноман, собиратель иллюзий, созерцатель, трус, беглец от ответственности, обожатель самоуничижений — дерьмо, одним словом.



…Толстый, бокастый «хаммер» рьяно и с удовольствием тормозит передо мной — я вижу, как хохочет его грязная задница. Я упираюсь заинтересованно в педали и жду, что машина сейчас остановится. Но мои ожидания можно равнодушно пережевать и не без удовольствия выплюнуть. Машина, несмотря на мои потные и забрызганные матом усилия, все еще продолжает ехать, вернее, скользить, а если уж быть окончательно точным, то моя машина по-прежнему продолжает плыть — в Москве дождь.

Асфальт захлебнулся и утонул. Он безмолвен и неподвижен. Вода заменила ему гроб. Вечная эротоманка, она слизала своим неутомимым, назойливым языком все его шероховатости и неровности, то есть все его профессиональные приспособления, а именно в них и заключалась вся его жизнь и вообще сам смысл и способ его существования. Резина не цепляется теперь за него, потому как он потерял сопротивление, которое питалось от трения, — другими словами, он потерял навык. Я накажу асфальт, как только появится такая возможность, если останусь сегодня жив и в некоторой хотя бы степени невредим. Я накажу и воду, если, и такое мое единственное условие, уберегу себя сейчас от разрушения и небытия — а есть ли небытие, так никто до сих пор и не знает…

Я не стану их уничтожать — ни асфальт и ни воду, — я даже не предприму никаких попыток нанести им, и воде и асфальту, хоть какие-либо увечья, легкие, или тяжкие, или менее тяжкие, или какие возможно другие, иные, совместимые с жизнью, но не совместимые с радостью и удовольствием (асфальт и вода, как и все на этой земле, требуют от жизни непременно радости и удовольствия), я беззастенчиво и не смущаясь поступлю совершенно иначе, моя сила в моей воле, моя власть в прямом и полном контроле над собой самим и над моим жизненным пространством, пусть не великим еще пока, но все же уже достаточно для обычного человека обширным и крупным — и в стороны, и в высоту, — я потребую от себя просто и без всяких изысков убедить воду и асфальт поступать со всеми нами — людьми и животными, предметами — справедливо, так, как мы того явно заслуживаем, и убеждать я их стану в этом беспощадно — я буду использовать для такого дела, разумеется, знания, остроту мышления, логику и могущество уверенности, неукоснительности и непререкаемости.

…Сознание явилось тогда, положительно в тот момент (истинное сознание, то самое, с помощью которого я общаюсь с окружающим меня реальным миром), когда я нисколько не сомневался, что вот именно сейчас-то, определенно в данное мгновение, я пребываю в самом что ни на есть чистом, многократно отфильтрованном, можно сказать, хрустальном сознании…

Я видел теперь себя не только изнутри. Я мог посмотреть сейчас на себя и снаружи. Я вновь наконец оказался объемным… Наказание воды и асфальта откладывается. Теперь наказывать следует кого-то другого. Самого себя, может быть, потому что не предусмотрел, потому что не проконтролировал, потому что не уберегся. Или, что скорее всего, наказывать должно теперь ту самую суку, которая сидит сейчас в этом обожравшемся, наглом американском «хаммере» и не собирается, я не отмечаю даже намека на то, из него выходить.

Я ошпарил ладонь о лоб. Лоб раскалился от удара. Ладонь, им так брезгливо отвергнутая, дымилась — я видел, и шипела — я слышал. Увесистый шар с шипами на боках, похожий, как я подозреваю, на морскую плавающую мину, которая с рожками, если кто помнит, плясал внутри черепа самозабвенно, бился о его стенки жестоко, месил мозг, дубасил по глазам с обратной их стороны.

Я не умру сегодня от ран или повреждений. Я умру сегодня от злости… Я выживу сегодня благодаря этой злости!

Разбираться с владельцем «хаммера» нелепо. «Кто ты такой, сука?!» — «А ты сам кто, мать твою?!» — «Убью, тварь!» — «Зашибу, гнида!» — «Мои пацаны твою бабу в три смычка сегодня же, мать твою в…т!» — «А мои, бля, твоему сынку-пидоренку уже сейчас, бля, хер отгрызают!» — «Завалю, сука!» — «Замочу, падла!» Смешно. Тупо. Неэффективно. И опасно. Не следует забывать… Ждать ДПС и устраивать — при моих определенно незначительных повреждениях — все через группу разбора нелепее вдвойне (втройне, вчетверне, впятерне, вшестерне, всемерне…). И глупее. Хотя, разумеется, и менее опасно…

В каждой пятой машине, которая нынче занимает свое место в городе, непременно хоронится ствол, гладкий или нарезной, автоматический или полуавтоматический, фабричный или самодельный.

Мои сограждане не боятся милиции и соответственно статьи за незаконное хранение огнестрельного оружия — но они немного опасаются отмороженных пацанов.

Мои сограждане не боятся попасть в тюрьму, но они немного опасаются умереть. Они не страшатся ужаса смерти, запредельно, допустим, и окончательно, нет-нет, но они только лишь слегка тревожатся по поводу того, что она все-таки, несмотря ни на что, когда-нибудь может с ними случиться.

Они возят оружие в автомобилях для того, чтобы, и это понятно, обороняться от подлых злодеев, но они тем не менее не очень-то верят, что эти самые злодеи действительно и всерьез смогут, решатся, так лучше скажем, когда-нибудь нанести им, то есть моим согражданам, явный и ощутимый ущерб. Даже ежели некий мерзкий негодник все же и осмелится выстрелить в кого-нибудь из моих сограждан и разворотит ему, бедному и печальному, допустим, грудь или живот, то и тогда тот замечательный гражданин не сразу сумеет поверить, что подобная нескладность и немудреность произошла именно с ним, а не с кем-либо другим, чужим, незнакомым, с проходящим, например, в то самое время неподалеку больным и одиноким пенсионером. Сей гражданин испугается по-настоящему смерти только тогда, когда наконец и вправду почувствует, что не может уже больше руководить ни своими руками, ни своими ногами, ни своим будущим, разумеется, и ни своими мыслями в завершение всего…

Я, нынешний, знаю, что смерть находится всегда очень близко со мной, и что она имеет во всякое мгновение ясную цель, и что она, смерть, как правило, очень конкретна. Она, бесстрастно ухмыляясь, уже тыкала мне в висок однажды своим острозаточенным, застуженным до ледовой сухости пальцем. И я потому, я, нынешний, не вчерашний, не прошлый, не строил сейчас, когда выбирался из своей машины, совершенно никаких иллюзий по поводу того, что злодей, если у него где-нибудь рядом томится оружие, ни при каких, мол, обстоятельствах, то есть что бы ни случилось, то есть как бы я его, пакостного, ни провоцировал и ни вынуждал, в меня не выстрелит. Еще как выстрелит. Обязательно решится и обязательно выстрелит.

Но есть вероятность, что не убьет. И даже не ранит. У злодея в пистолете, или в автомате, или в каком-либо другом виде оружия, которое он в данный момент при себе имеет, может перекосить патрон, а может и не сработать затвор, а может и не воспламениться патронный капсуль, а может произойти и что-то еще. Злодей, например, промахнется. Или в самый ответственный момент его может атаковать сердечный приступ, или у него состоится прободение желудка, или он описается, или обкакается, или совсем уж не вовремя от переизбыточного возбуждения кончит, или, в конце концов, я у него просто и незатейливо выбью его пистолет, или его автомат, или не исключено, что это будет даже гранатомет, или, а почему бы и нет, и переносная зенитная установка «стингер».

Но есть вероятность, что все-таки и убьет. Разнимет огромной пулей мой череп на сколько-то частей или вскроет черно-кроваво, зловонно, буднично мою грудную клетку и высосет сердце затем, свернув губы в трубочку, сияя бешеными глазами, восторженно хлопая ушами, владычески хохоча от упоения и от всепоглощающей вселенской гордости.

Я вижу себя мертвым, и я не боюсь таковым стать… Что-то случилось. Что случилось? У меня не колотится всполошенно и прерывисто сердце, у меня не потеют ладони, у меня не пламенеют буйно виски, у меня не чешутся пятки, у меня не вязнет и не вскипает слюна, у меня, собственно говоря, даже не прыгают, по обыкновению, колени, и у меня никоим образом не болтаются непривязанно и неотвязно в голове словечки и мыслишки типа: «А вдруг…», «А может, не стоит…», «Следует быть поразумней…», «Но мне этого совсем не надо…», «Да пошел, в конце концов, он на хрен, этот козел! Что он мне? И что я ему?..», «Уехать и забыть. Передок мне починят за пару часов, а то и быстрее…», «Не будь мудаком, у тебя еще столько дел в этой жизни!..»

Страх ушел, но скоро объявится снова. Это так. Но я не боюсь теперь даже этого. Посмотрим, мать твою, каким ты вернешься, говорю я сейчас вслед покидающему меня страху; если могущественным и сильным, то я буду с тобой обязательно драться и одолею тебя, конечно же, я уверен, я убежден, подвину тебя, прогну, поимею, размажу; если слабым и мягким, если податливым и покорным, то я приму тебя, и я смирюсь с тобой, то есть сделаю тебе некое одолжение… Я требую вызова! Я страдаю без боя!..

Брызги отлетают от моих ботинок, как искорки от палочек бенгальских огней, — густо, холодно и беспорядочно. Дождь присмирел. Отплевывается сверху чем-то мелким и невесомым. Теперь меня боится даже дождь. Это приятно. Он затаился именно тогда, точно в тот момент, когда я выбрался из машины. Брызги, которые отскакивают от моих ботинок, колотятся дробно о металл проходящих мимо машин. Я ставлю ноги на асфальт весело и со значением… Из окон автомобилей, и слева и справа, мне иногда говорят что-то не очень приятное, а иногда и неприятное вовсе — вспоминают чаще всего мою маму, скверно отзываются также и о моих мужских способностях и достоинствах, сравнивают доказательно и убедительно с различными обаятельными животными и беззастенчиво ко всему прочему предлагают грубое и жесткое сексуальное партнерство.



Какой-то смельчак все-таки остановил свою машину рядом со мной и после тесного ряда льстивых и эротичных, но чересчур уж слишком шокирующих и откровенных признаний вышел из автомобиля с монтировкой в руках…

Мне было тепло и сухо. И радостно. И необыкновенно…

Я увернулся от монтировки и схватил отважного парня за мошонку, цепко, чугунно. Яйца смялись, член завернулся узлом, из задницы с нескрываемой печалью вырвался воздух. Храбрец орал и требовал слов любви… Он не умер, но сознание тем не менее потерял.

«Хаммер» не двигался с места. «Хаммер» по-прежнему искал знакомства со мной…

Некая дамочка, кстати хорошенькая и молодая, позволила себе вольность ткнуть меня перочинным ножиком в бок. Я вытащил дамочку наружу через открытое окно и липко и счастливо поцеловал ее. Дамочке происходящее понравилось, и она попыталась забраться ко мне в ширинку. Я искренне разрешил ей это сделать и даже едва не кончил…

Дамочка не умерла, но явно потеряла сознание, вернее, так — потеряла ощущение пространства и времени. Я посадил ее на крышу ее же автомобиля, и она принялась там бесстыдно и яростно мастурбировать.

Страх явно боялся меня и старался сейчас вести себя необыкновенно конспиративно: он то и дело менял одежду, накладывал на себя грим — случалось, бесконечно прекрасный, а бывало, и невообразимо уродливый — переезжал с квартиры на квартиру, столько-то раз грубо и изощренно перепроверялся, скрывал свое осклизлое, невнятное тело в разных щелях и полостях и не однажды даже пытался удрать вовсе.

Я не понимал, что происходит, мне было невдомек — не догадывался, хотя и требовал предположений или, по крайней мере, гипотез, — ответа желал, точности, определенности. Знал, что ответы даются не часто, но ждал тем не менее их так же нетерпеливо и страстно, как ребенок рождественского подарка…

Всю мою жизнь я постоянно чего-то и кого-то боялся, чаще самого себя, того, например, что что-то не смогу сделать, что чего-то не сумею добиться, что к чему-то не отыщу возможности приспособиться, что кем-то буду побежден, что от кого-то начну зависеть; и еще, и еще — что меня вдруг незаслуженно или даже пусть заслуженно оскорбят, что засомневаются в моем уме и в моих талантах, что отнесутся ко мне с пренебрежением, люди, люди, что неожиданно, допустим, без всяких на то причин и какой-либо к тому выгоды нападут на меня, унизят, доставят много боли, изуродуют, да и просто попробуют лишить жизни в конце концов, люди, люди, неважно, кто конкретно, кто-то, и скорее всего те, от которых я буду этого меньше всего ожидать… А тут вот на тебе — какой я сегодня смелый…

Страх, я вспоминаю, начал спотыкаться еще с того самого момента, как я написал первый портрет Старика. А может быть, даже и раньше — вполне вероятно, что и с того самого мига, как только я прикоснулся кончиком кисти к холсту для того, чтобы написать Старика — я вспоминаю… Второй портрет я сочинял, уже страху не только не подчиняясь, но даже с ним и не споря и тем более уж не борясь. А когда я добрался до третьего портрета, то к тому времени страх уже заделался моим закадычным приятелем, дорогим корешком, основательным и надежным партнером, строго и серьезно говоря.

Я наступил на город, и он съежился подо мной, под подошвой моих ботинок, под рифленой, под резной, под суровой и грузной. Я слышал, как хрустели кости домов и как с шипением, свистом и сдавленным писком выплескивалась из них кровь. Ошметки дерьма и блевотины, теплые, горячие, дымящиеся, опускались мне на глаза, на губы, на вздрагивающие нетерпеливо и возбужденно пальцы рук и на витринно вычищенные мыски тех же самых ботинок.

Не имелось никакого повода вовсе, и я не мог определить никакого достойного и убедительного основания для зарождения процесса исхода из меня страха. Это случилось словно по волшебству. Все происходящее походило больше на чудо. Мне придется теперь долго заниматься собой, я знаю, для того чтобы докарабкаться до истины и принять ее, какой бы фантастической или, наоборот, необычайно простой и реалистической она ни была. Ну а сейчас я был вынужден только лишь прислушиваться к тем изменениям, которые происходили внутри меня, и подчиняться тем приказам, командам и указаниям, которые являлись конечным результатом тех уже объявленных мной — вот только что — изменений…

Я притянул к себе мастурбирующую барышню — она заскользила по мокрой полированной крыше своего нерусского автомобиля — и с жадностью, ощутив вдруг больно терзающую жажду и удушливо изнуряющий голод, облизал истекающие горько-пряным, пьянящим соком нежные, гуттаперчево-пластилиновые, раскрасневшиеся от настойчивой и умелой работы тонких мягких пальчиков губы ее покорного, податливого, всегда открытого неожиданностям и в любое мгновение готового к удовольствию и наслаждению влагалища — ревел, насыщаясь, свирепо и удовлетворенно…

Бедная женщина колотилась затылком о металл своего автомобиля и кричала небу что-то — задыхаясь, восторженно, упоенно, превозмогая истому, благоговейно, одухотворенно — что-то о сотворении Новых Миров, о магии Воображения, о величии и святости души, конечно же, о кровавой и беспощадной драке за свое конкретное, определенное и обязательно безопасное место в этой Вселенной, о невозможности жить просто так, без поклонения и подчинения Единственному на этой Земле Человеку, мужчине, женщине, не имеет значения, о горящей, кипящей сперме, о воинственном и воинствующем, жестоком и ничего никогда не прощающем члене, о грубом, по-настоящему животном, потном, обильно залитом мочой, слюной и слезами совокуплении — О СЧАСТЬЕ!

Я пощипал за щеки дядьку — того самого, который хотел размонтировать меня своей монтировкой. Он валялся по-прежнему у моего автомобиля, мокрый — и от дождя, и оттого еще, как я успел заметить и вполне достоверно определить, что прохудился от страха(!) и потери контроля его мочевой пузырь. Дядька пах. Но мне нравился этот запах. И мне нравился сам дядька. Мужчина, так скажем, прямо скажем. И молодой мужчина. И в необходимой мере привлекательный — в необходимой для того, чтобы его любили женщины и собаки. И кошки, возможно…

Дядька, он же молодой и привлекательный мужчина, увидел сначала свои веки — изнутри, разумеется, — ало-черные, красно-серые, а затем свои тоненькие, трепещущие безвольно и одиноко ресницы — размыто, мутно, неясно, а после уже только увидел меня, мое лицо, мои глаза, мои улыбающиеся губы, мои зубы, не прикрытые улыбающимися губами, и мой кулак, решительный и необычайно крепкий. Я ударил молодого привлекательного мужчину два раза в основание носа — недобро, болезненно. Когда привлекательный мужчина сморщился и снова закрыл глаза, склонился к его уху и сказал обыкновенно:

— Я хочу познакомить тебя с одной очаровательной женщиной. Она тут, рядом. Я думаю, вы полюбите друг друга. Посмотри, посмотри, как она хороша. Посмотри, как она жаждет тебя. Вставай. Пойдем. Я представлю тебя. Руку, приятель. Тебя ждет фантастическое приключение…

Дядька-мужчина поднялся с моей помощью, и я толкнул его в сторону мастурбирующей женщины. Женщина теперь неуправляемо материлась на великолепном французском, изящно, изысканно, и выдыхала одновременно изо рта бушующий столб огня, как чернокожий фокусник на парижском Трокадеро… Мужчина-дядька остановился и посмотрел на меня затравленно. Я треснул его коленом по копчику и кулаком по затылку. Шепнул шершаво-металлически:

— Трахни ее, мать твою, или я отниму у тебя сейчас вовсе твое коротенькое и худенькое сокровище! Выкорчую его с корнями, мать твою, вместе с пузырем и простатой!

Смеялся раскаленно ровно в самые его испуганные глаза.

Я подставил привлекательному дядьке-мужчине плечо, и он забрался на крышу автомобиля.

…Дядька-мужчина вгляделся в женщину и улыбнулся. Он коснулся ее лба, ее глаз, ее губ, ее обнаженной груди, ее гладкого, но мокрого, понятно, нынче живота, ее приспущенных тоненьких, маленьких, белых трусиков и изумленно покрутил головой.

— Да, — сказал он, повернувшись ко мне, — ты прав. Я смогу полюбить ее… Более того, мне кажется, что я уже люблю ее. Она прекрасна… Она роскошна… Я никогда еще в своей жизни не встречал таких потрясающих женщин!



…Чернильное стекло отражает отзывчиво мое несущее вызов и разрушения лицо.

Я разорву это хренов «хаммер» пополам, если тот, кто сидит сейчас за его рулем, скажет мне хоть одно недоброе слово, если тот, мать его, кто сидит сейчас за его рулем, даже хотя бы просто посмотрит на меня без должного почтения и необходимого уважения.

Нет гранаты, нет базуки, нет просто обыкновенного автомата Калашникова, Хеклера и Коха, Узи или какого-то иного — и потому вместо того, чтобы рвать сейчас «хаммер» на бессчетное количество металло-кожано-резиновых кусочков, а суку, сидящую в нем, на еще большее количество кусочков органических, мягких и кроваво-дымящихся или полосовать их, нынче же — «хаммер» и его водителя, суку, — суровыми, злыми, наглыми, бронебойными пулями, скорыми и обильными — очередями, мать их, очередями — я лижу своим нежным языком его, «хаммера», истекающее небесной влагой стекло и ласково массирую своими настойчивыми умелыми пальцами его возбуждающие бока…

Я не вижу того, кто сидит внутри автомобиля «хаммер» — черные стекла, вредные стекла, — но я страстно и неудержимо желаю увидеть его. Я не могу дотронуться до того, кто сидит внутри этого самого говнисто-блевотного автомобиля, мне мешают крепкие дверцы и толстый литой потолок, но так хочу, так хочу коснуться его, так хочу обнять его, поцеловать его, содрать с него штаны, мать его, суку, и трахнуть его прилюдно и примашинно, без удовольствия, конечно, но с осознанием необходимости, чрезвычайно строгой и убедительно безапелляционной.

…Что, в конце концов, мне требуется для того, чтобы радостно, а значит, и с удовольствием, а следовательно, и с удовлетворением дожить до собственной смерти, желательно, разумеется, далекой и не мучительной, нет, не близкой, не истязающей и не издевательской?.. (Задавайте всегда себе простые вопросы и вы получите — обязательно — удивительные ответы.) Совсем немного на самом деле мне для этого требуется. Во всяком случае, на сегодняшний день. Не знаю, как я стану отвечать на этот вопрос завтра, может быть, совершенно иначе… Совсем немного мне для этого требуется — на самом деле.

Мне требуется для этого способность Сотворения Нового (Талант, Дар),

власть (над собой в первую очередь и над людьми — уже во вторую очередь, в третью, в десятую, — у которых подобной власти не имеется, подобной, то есть власти над самими собой: пусть они считают меня избранным, поклоняются мне, подражают мне, ненавидят меня, вынашивают планы моего уничтожения, унижают, оскорбляют меня, пренебрегают мной у меня за спиной, но делаются вдруг внутри себя совсем маленькими и совсем жалконькими, как только узнают о моем скором появлении или о том, что их непочтительные, грязные слова могут каким-то образом в самое ближайшее время, а может быть, и не в самое ближайшее время, неважно, могут стать мне доподлинно известными),

опасность (преодоление нерешительности, инстинктивное предопределение правильного шага, близкая, очень близкая неудача, близкая, очень близкая смерть — Выживание!),

и все это неоспоримо и непременно должно быть без ограничений смочено потом, слюной, мочой и спермой — сексом, предпочтительно качественным, то есть грубым, животным, бешеным, беспощадным, менее предпочтительно обыкновенным, тихим и нежным, обывательским, чуть стыдливым, чуть боязливым…

То, чего я еще некоторые минуты назад, или часы, или мгновения, сантиметры, невесомые клочки выдоха, не идентифицируемые никем и никогда — кроме меня самого, разумеется, — кусочки взгляда так сокрушительно, уничтожительно и искренне, глубинно боялся, теперь должно, наоборот, приносить мне радость, удовольствие и удовлетворение — возбуждение, опьянение, полноту, насыщение, посторгазматическую утомленность, дальнейшую аккумуляцию силы и, конечно же, точное и ясное видение Пути, великого, единственного, исторического (и никак иначе!).

Я — волшебник. Я — маг. Я — любимчик Себя. Я — укротитель Судьбы. Я — возлюбленный Господа. Я предназначен для того, чтобы подготовить почву к приходу нового, универсального космического Сознания. Пребывание в нынешнем земном, околоземном, галактическом Сознании к утекающему мгновению уже утомило всех нас, всех до единого, даже тех, кого мы называем дураками, идиотами, даунами, микроцефалами, олигофренами и еще кем-то и еще чем-то, то есть больными, то есть неполноценными, то есть ущербными, то есть браком, то есть неизбежной и необходимой одновременно человеческой некондицией… Вот какой я! Вот какой! Вот! Я!

Быть подобным мечтает каждый. Желает. Мучается, страдает, болеет, умирает от осознания, что в действительности он совсем не такой. Самое великое страдание в мире — это страдание от осознания того, что ты не святой, сказал однажды Бернанос — значительный человек, но не святой… Осознание того, что ты не лучший, говорю я, то есть не самый красивый, не самый сексуальный, не самый гениальный, не самый умный, не самый остроумный, не самый сильный, не самый здоровый, в конце концов вынуждает, заставляет тебя, то есть человека, всякого, страдать еще изощренней, мучиться еще болезненней и умирать еще скоропостижней. Вот оно как! Вот так!

И я не такой, и я тоже! Я все вру себе. Я фантазирую. Я мастурбирую с помощью воображения и некоего имеющегося у меня знания. И потому я тоже страдаю, мучаюсь и болею. Но, слава Господу, пока еще не умираю…

Это такой восторг — знать, что ты можешь умереть в любую секунду! Это такая тоска — понимать, что тебе нипочем и ни за что не удастся существовать в этом мире вечно…

Мой страх сегодня опять заделался, хитрый сукин сын, моим закадычным другом…

Он с того самого момента, как снова из жестокого и непримиримого врага-чудовища превратился в славного, доброго и преданного приятеля, то и дело обнимал меня, целовал, клялся в самозабвенной любви и кокетливо, и капризно требовал заняться с ним любовью — не откладывая и без проволочек.

Сколько раз в своей жизни я пытался убить его… Сколько раз я безоглядно и одержимо собирал о нем информацию и так же безоглядно и одержимо, но с отличительной аккуратностью тем не менее и вдумчивым прилежанием разрабатывал самые отчаянные и рискованные планы по его уничтожению. Но тщетно. Он, гнида, тварь, падла, говно, обоссанный стручок, тухлый кариес, прокисшая менструация, каким-то непонятным пока мне еще образом, по не установленным пока еще мною каналам всякий раз узнавал о моих замыслах и проектах и столько же раз затем квалифицированно и легко разрушал их, и замыслы и проекты, со злостным цинизмом и особой жестокостью… Но дружить со мной не отказывался… Все-таки он, по-видимому, немножко боялся меня — страх. Предложение дружбы — это, между прочим, первый признак надвигающегося поражения… Это так… Мне кажется… Я предполагаю…



Колочу коленями по дверям. До вмятин на строгом и закаленном металле. Колени дребезжат, как медные оркестровые тарелки. Только глуше. Только жалобней. Вгрызаюсь в стекло. Пережеванное в пыль, смешанное со слюной, дымящееся, оно течет по моим губам, по моему подбородку…

Взбесившийся член рвет мои джинсы. Я слышу его крик. Я чувствую его стоны. Он любит. Он парит… «Хаммер» как сексуальный партнер… Меня всегда возбуждала новизна. Новизна непредсказуема, а потому рискованна, то есть опасна — для всех, кто вокруг, и для меня самого конечно же тоже… Если «хаммер» не кончит нынче вместе со мной, я развалю его, я раздавлю его. Когда-нибудь… Тогда, когда буду сильней. А такое случится, я знаю.

Автомобили, которые рядом, и которые дальше, и впереди, и сзади, и с обеих сторон от меня, то с правой, то с левой — в зависимости от того, каким боком я к ним поворачиваюсь, — живые, работая, газо-бензино-дизельноносные и масло- человеконаполненные, покидают меня один за другим, десятками, сотнями, тысячами, только автомашины полюбивших друг друга мужчины и женщины остаются на месте и «хаммер», проклятый «хаммер», самый совершенный в мире, самый сексуальный во всей Вселенной «хаммер», нежный «хаммер», грубый «хаммер», благородный «хаммер» и чудовищно свирепый «хаммер», единственный, единственный, единственный, по-прежнему продолжает меня дразнить — он так и не шелохнулся еще ни разу с тех пор, как я воткнулся в него бампером своего недорогого японского автомобиля…

Под ночью стою и внутри нее. В самой ее середине. Ночь сегодня начинает свой отсчет от меня. Начало тьмы ее положил совсем недавно именно я — в тот самый миг, когда придумал своего Старика… Прыгал вечер, я помню. Свет еще подмигивал азартно каждому, кого освещал… Придумал Старика… Хотя и полагал, что придумал все-таки что-то другое.

Молочу бедрами, как огромным, беспокойным, но мягким и миролюбивым вместе с тем молотом, по дверцам любимого «хаммера», мну его, «хаммера», бесстрастно-равнодушно неподатливого, в мокрых и робких объятиях. Собираюсь открыть ему свое имя, и свое сердце, и свой член заодно, и свой зад, и свой рот, и свои глаза, и свои уши, и свои планы, и свои тайны. И не буду потом ждать ответа. И не стану затем, уже после, изводя себя и терзаясь, требовать от него взаимности. Я — Художник и обязан потому, исходя из этого, требовать взаимности и ответов в том числе, разумеется, только лишь от себя самого — лично.

Он отозвался! Он откликнулся! Он примкнул меня к себе и расплющил в бешеном поцелуе мои губы, прилепил к себе мои бедра, приклеил липким, будоражащим, возбуждающим, воспламеняющим соком к своим доспехам мои руки. Совсем скоро уже — это так удивительно — я взберусь на самую прекрасную в мире вершину… Вот, вот, я наполняюсь уже — до краев, до отказа, толчками, толчками — истомой и негой, восторгом, бесстрашием, смертью…

Я ошибся! Я ошибся! Все оказалось вовсе даже не так…



Кто-то, некто, неизвестные, двое, трое, трое все-таки, мужчины, не женщины, не дети, не детсадовцы и не груднички, мужчины, мужчины защемили мне сначала голову между своими чугунными руками и славными гладкими хаммеровскими боками, сзади, с боков, с одного и другого — потели, сопели, пыхтели — а затем еще вслед прибили коленями и кулаками и мои бедра к недоброму автомобилю.

Они орали мне в уши, мужчины, не женщины, не груднички. Перепонки мои трепетали от ужаса и бились длинно-колокольно о мой нежный и взволнованный мозг — больно. Я морщился — жалко, но терпел — пока. Мужчины орали — один за другим, а иной раз и все вместе, и все одновременно:

— Уе…й, на х…, б…, на х…! Ты кто, б…?! Ты че, на х…? Сука, твою мать! Едешь тут, б…, на х…, никого, мать твою, не трогаешь, б…, на х…, а тут на тебе, на х…, какой-то, на х…, п…р, на х…, стоит, твою мать, сука, на х…, и ему хоть бы х…, б…, на х…, сука!

— Ты смотри, б…, он тачку, на х…, е…т! Ты смотри, б…, он больной, б…, таких давить надо, б…, таких глушить надо, на х…! Вот так, б…! Ты понял, на х…?! Ты понял?!

— Невозможно себе представить и трудно даже себе вообразить, как же много все-таки необразованных, неграмотных, невежественных, неумных и, я бы даже не побоялся этого слова, просто-напросто глупых людей встречается еще на московских и подмосковных дорогах, как равно, если уж быть до конца откровенным, и на всех других бескрайних дорогах, коими так печально славится наша великая и необъятная Родина… И что с ними, такими-сякими, делать, так никто еще, собственно, за всю историю нашего грозного и непобедимого — никем, и никогда, и нипочем — я горжусь своей страной, горжусь, горжусь! — государства так никто ума, к нескончаемому нашему несчастью, и не приложил, ни своего, как выясняется, и ни чужого… Я полагаю так — я полагаю, что их, то есть тех самых пресловутых нахальных безобразников и, я бы даже сказал грубее, этих наглых и безответственных шалунов на самом-то деле требуется обыкновенно отлавливать и тотчас же отрезать им все, что от них можно отрезать, все, все, без исключения, на х…, б…, твою мать, е…й пупок, м… жопа, в п…, е…й рот, на х…, е…я сука, обоссанная п…а, м…ла, б…!

Били, били — не добили. Я тоже не слаб, хотя пока и не крут. Не могу еще, хоть и имею на то намерение, не задумываться о следующем миге и не предполагать, что он может оказаться (получиться) гораздо хуже, чем миг предыдущий, — вплоть до увечья, вплоть до безумия, вплоть до бесславного (что печальнее всего) умирания.

Однако сегодня и сейчас, вот теперь, вот теперь, я отметил-заметил, без гордости и не радуясь, просто принимая (только и всего) произошедшее, что догадка о том, что следующее мгновение может оказаться (получиться) последним моим мгновением — в жизни как таковой вообще или в жизни относительно здоровой в частности, не уготовила для меня расстройства восприятия, подавления энергии или торможения желания действовать, я взял эту догадку как нечто само собой разумеющееся — как дождь, например, как снег, как преждевременное семяизвержение, как падающую звезду.

— Послушай, послушай, — задыхаясь, прерываясь, проглатывая дождь и запивая его слюной, сказал я тому мужику, который суетился от меня слева, — не я же виноват, твою мать, не я, не я, б…, на х…, что твоя жена е…я с твоим сыном и с твоей дочерью, на х…, иногда порознь, а иногда и одновременно. Она молодая, недое…я — ей хочется… Ей всего тридцать пять, или тридцать шесть, или тридцать семь, верно? А сынку твоему, кажется, четырнадцать или пятнадцать, и доченьке столько же. Она, твоя жена, мать ее, на х…, принуждала твоих бедных и славных детишек, на х…, к этому уже с детства. Ты поговори с ними, с зернышками своими, с кровинушками родненькими, б…, на х… поговори, б…, на х…, они много чего интересного тебе расскажут. Как она мочилась на них, например, б…, на х…, когда они были совсем еще крохотными, б…, на х…, и говорила им при этом, что мама их лечит вот так, на х…, что мама их моет вот так, на х… Как жену-то твою зовут, забыл? Нина, Тоня? Кажется, Аня…

Мужик оттолкнул себя от меня. На носу и на лбу красно-желтые блики — на стенах вокруг реклама. «Кока-Кола» под крышей. В глазах — тухло. Не бьется в них сердце. Не копошится слеза. Пальцы скрючились как у промерзшего трупа. На булыжном лице страх и вопросы.

— Дык… Тык… — выкинул мужик из себя воздух, будто стошнил. — Мык… Гык… Откуда?! Как?! Ты кто, на х…?! Ты что, б…?! Я не верю! Херня! Х…я! Ты все врешь? Ты п…ь! Ты не знаешь меня! Мы с тобой не знакомы! А?!. А?!. А?!. — Мужик крутился на месте, деревянные пальцы протягивал проходящим машинам. Звал помощь. Просил об участии. Желал объяснений. Обыкновенный. Простой. А потому, конечно, несчастный. А потому, конечно же, бедный. — Что ж ты, гад, делаешь, а? Что ж ты несешь, твою мать? Мою бабу, на х…, зовут Тоня, да да! И ей уже тридцать восемь, это так, это так! Но у меня нет дочери, на х…, у меня двое мальчишек! Двойняшки! Им по шестнадцать! Б…, б…, б…, б…!!!

— Я ошибся. Именно так. — Я стучал свирепо языком по зубам; мясо о кости — звук, предшествующий появлению Разума. Наверное. Или знакомству с наслаждением от любви. Нет — от любви наслаждения не получают, от секса скорее, только Секс и Сотворение Нового несут в этот мир, и потому, понятное дело, каждому из нас отдельно, Наивысшее, то есть Наслаждение. Я не упомянул еще о власти, но она всегда неконкретна, она виртуальна, она, как дым, — его видно, но рукой его не ухватишь, и чаще частого она, то есть власть, от тебя не зависит. Секс и Сотворение Нового — вот что зависит от тебя, и только от тебя. — Я ошибся. Сейчас дождь и ночь, и я не очень отчетливо могу различить твою жизнь. Но теперь вижу, теперь — да, б…, на х…! Двое мальчишек, конечно же, коротко стриженные и стеснительные, худосочные и постоянно вздрагивающие… Недодолбанная Антонина, б…, на х…, криком и угрозами заставляет их вылизывать и обсасывать ее. Мальчишки привыкли, им это уже не кажется, твою мать, чем-то запретным и страшным. Им иногда бывает даже приятно, б…, на х…, на х…, б…

— Как, на х…? Откуда, б…? Почему, твою мать? — Мужик сбросил валун головы на грудь. Кости прогнулись под ее тяжестью. Пищевод не пускал вниз слюну. В бронхах кончался последний вздох. — Она не такая… Она из деревни, б…, на х…, твою мать, твою мать, твою мать!

— В русских деревнях испокон веков, б…, на х…, все трахались друг с другом! — истошно, и исступленно, и заразительно вместе с тем, и задорно, и воодушевленно, и празднично, и назидательно в то же время, и наставительно, обучающе кричал я. Орал. Развязывал связки. — Племянники с дядьками, дочки с отцами, сестренки с братишками, внучата с бабульками. Б…, на х…! Тесные избы. Твою мать, твою мать! Одна комната на семью. На х…, б…! Все на глазах, все на виду. Е…й рот! Круговая порука — это клятва на сексе. Все повязаны! Все помазаны!

Мужик не видел себя. В сорок лет впервые себя потерял. Никогда не горел огонь внутри у него, зато горели самые примитивные и обыкновенные страсти, как то: зависть, ревность и ненависть. Не понимал, что такое ущербность, неполноценность, но тем не менее владел в полной мере и тем и другим…

Наплевал на автомобиль — хоть и недорогой, но все-таки собственность — «Волга», побежал крючковато, головой опущенной, каменной мотая убито и раскалывая, маленький, но крепенький, гранитом той самой своей головы боковые стекла живущих на дороге машин, побежал по осевой вдоль Тверской, сопел, сипел, хрипел, вопил во всю ширь: «Это мои мальчики! Это не твои мальчики. Это меня они обсасывают, и это меня они вылизывают, а не тебя, сука, а не тебя, гнида! Убью, на х…, убью, б…!» Незамысловатый. Наивный. Доверчивый. Такой же, как и все. Один из миллионов…



Рявкнул гром — злобно, без всякой причины. Дождь тотчас усилил обстрел. Будто гром прозвучал для него как приказ. Город закачался в испуге. Задребезжал, зазвенел, застонал. Заохал бабливо…

В черноте стекла я так и не смог прочертить ни единой царапинки. Зубы скользили по полированной плоскости, не нанося на нее, как ни старались, изворачиваясь и выворачиваясь, никаких повреждений. Ногти сломались, короткие-прекороткие, обсыпались трещинками на некоторых пальцах — на средних, больших и мизинцах. Колени трубили о боли. Уууууууу!.. Уууууу!.. На бедрах родились мозоли…

Тот мужик, который стоял точно сзади, а не сбоку, именно тот, который был сзади, после паузы, вызванной, верно, моим диалогом с несчастным отцом двух несчастных мальчишек, принялся опять с силой не меньшей, чем раньше, извлекать из моего позвоночника звуки строгого похоронного марша…

«Хаммер» щекотал через рубашку вздувшиеся от возбуждения соски на моей груди. Любовь еще, быть может, в моей душе угасла не совсем… Позвоночник пел тоскливым безжизненным голосом. Я не хотел умирать. Вернее так: я не был еще готов к такому скорому и, что на самом деле важнее всего, такому бездарному уходу из жизни.

— Моя смерть не спасет твою жизнь, твою мать, на х…, б…! — Я терся щекой о дождь, выдыхал тепло, целился словами грохочущему клавишами моих позвонков мужику убедительно в самые уши, и в правое, и в левое, поочередно и одновременно. — Но если я останусь жив, е…й рот, я расскажу тебе, как ты умрешь и когда, твою мать, твою мать! Это знание может позволить тебе в этот раз от смерти уйти, на х…, б…! Это так, твою мать, разве нет?

Мужик взял свои руки в свои руки. И вообще затем взял себя в руки — не целиком, правда — и отступил вслед на шаг, ногами, которые в руки так не взял, не успел — не хотел? На гористом лице глаза, как две лужи разного размера, неровные, мутные, с рябью. Рот, как расщелина, — ловушка для новичков — непредсказуемо открывается, неожидаемо исчезает. Нос, скулы, надбровья, подбородок выпирают гипертрофированно, острые, неестественные, пугающие.

Я вижу краем глаза, маленьким уголком глаза, одной третью, как мужик плавает вдоль дождя — то вверх, то вниз, извивается похотливо, как стриптизер, щерится плаксиво-тоскливо, щурится бессонно-неуспокоенно, надеется как вроде на что-то, на вечную жизнь, наверное, на бесперебойное, возможно, здоровье, на обилие людского внимания, на не иссякаемую никогда эрекцию и на то еще — в данные минуты конкретно, что, как бы я сейчас ни пытался и как бы я теперь ни старался, я все равно не скажу ему ничего про него самого дурного, то есть ничего правдивого, то есть ничего такого, что на самом деле происходило, и происходит, и будет еще, я предполагаю, происходить в его меленькой матерной жизнишке.

— Тебе дача от родителей досталась, где-то недалеко, б…, на х…, от Москвы, дорогая, значит, теперь. — Я увертываюсь ловко и сноровисто, будто не однажды уже такое проделывал, много, много, давно и недавно, в прошлой жизни и в жизни, еще не случившейся, от самых крупных тяжелых капель дождя. Но мелкие тоже меня донимают — жгут холодом темечко, царапают уши, бреют мне щеки, обижают глаза. — И квартиру свою после смерти они тебе, б…, на х…, тоже оставили. Здесь, в центре, твою мать и твоего папаню вдогон. На Плющихе, мне кажется. Или нет, в старом сталинском доме в самом начале проспекта Мира. Или нет, на х…, б…, на Мясницкой… Или нет, на Ордынке. Я не вижу, не вижу. Что-то мешает… Ты сопротивляешься, сука. Ты не хочешь, чтобы я тебе все о тебе же самом рассказал. Зря, приятель. Мой рассказ не может тебе повредить, на х…, б…! Мой рассказ тебе может только помочь, твою мать! Расслабься! Настройся! Попробуй меня полюбить… Или так — просто поверь мне!.. Просто. Без всякого повода. Совершенно без единой причины… Родители оформили завещание на тебя одного. Только. Твой брат, его мать, неудачник, придурок и пьяница, был обыкновенно им ненавистен. Он поколачивал их иногда. Он постоянно требовал у них денег. Он грозил, что покончит с собой, если они откажутся его содержать! На х…, б…!.. Когда он узнал, урод, что они оставили его без всего, с говном его собственным только лишь, он едва чуть не пришиб тебя на поминках или даже на похоронах… Потом пытался сжечь дачу… Я не могу сейчас сказать тебе определенно и детализированно, как все было на самом деле — ты закрываешься, но одно могу доложить тебе точно: твой брат для меня, как букварь для доцента, — он заказал тебя, его мать, на х…, б…! Он заказал тебя! За недорого. За ящик водки или за два. Когда ты умрешь, он же все унаследует. Он же единственный твой прямой родственник. Верно? Ведь так? Он заказал тебя. Возможно, уже сегодня тебя убьют, вечером, ночью, но не исключено, что и завтра, утром, допустим, на лестнице, в лифте, на улице возле подъезда…

Мужику явно нескладно сделалось. Я видел, как поменялись местами его глаза. А уши его и вовсе перекосило. Одно ухо вдруг оказалось на несколько сантиметров выше другого. Несчастные глаза. Несчастные уши. Несчастный мужик.

— Оп… Гоп… Того самого. — Голос мужика будто рашпилем кто стесал. Будто кто асфальтовым катком по нему проехался. Будто кто связку гранат под ним подорвал. Веселое дело — жить на этой земле. — На х…, б…! Б…, на х…! Твою мать! Того самого! Е…й рот, сучья тварь! Ты, мля, чего?! Ты чего, а?!. Все вооще не так! Пацан, ты туфту гонишь. У меня братана нет, верняк, б…, на х…! У меня, того, сеструха есть. Сука, гнида, падла, тварь, профурсетка е…я! Это ей все мои блядские маманька с папанькой отписали, на х…! И дом в деревне, мля, и тачку, и квартирку в центре! А мне вот х… чего откарманили, понял, да, понял?! На хрена ей меня заказывать?! На хрена, а?! У нее и так, мля, все есть! Все, все, все!!! Это у меня нет ни х…! А у нее, мля, есть все!

— Я ошибся, я ошибся! — Я молотил по дождю кулаками — отбивался. И от крупных и от мелких капель. Но они все равно, и те и другие, доставали до моего славного организма и ранили меня в кровь, хотя пока еще не тяжко и по-прежнему еще не больно. — И ты сам в этом виноват, в том, что я ошибся. Ты же закрывался. Ты же ведь закрывался!.. Это сестренка, б…, на х…, тебя заказала! Железно! Она! Больше некому… Ты ей мешаешь… Во-первых, она так же, как и твои родители, тебя ненавидит, а во-вторых, она опасается, на х…, б…, что ты будешь требовать у нее свою долю… Тебя убьют завтра, на х…, после обеда… Пуля войдет тебе в рот и выйдет через левое ухо… Последнее, что ты услышишь в этой гниленькой жизни, — это жужжание той самой пульки у тебя в голове… Пусто. Темно. Никак… Б…, на х…!

— Ты врешь! Ты п…ь! Она не могла! Она была не похожа на мать! Она все время спорила с матерью и с отцом! Она ругалась с матерью из-за меня!.. Она говорила, что любит меня! Что я ее самый сладкий, сахарный братик, она говорила, братик-пироженное, братик-вареньице, братик-ириска, братик-изюм в шоколаде! Что я ее муся, что я ее пуся, что я ее нюся…, на х…, б…, твою мать, сука! — Мужик лицо свое растерянное, вопрошающее, с замерзшими вдруг хрустально лужицами глаз, с накрывшимися неожиданным снегом вершинами носа, скул, подбородка, свое лицо вот такое сначала предложил небу, потом отдал его дождю, потом показал его всем пробегающим, проползающим, пролетающим автомобилям и только после всего случившегося уже протянул его мне — шея вытекла из плеч мужика на полметра или на метр, наверное. — А может, не врешь, не п…ь… Вон как чувака того, что из «Волги», забрало-закрутило, вон как болтает его, вон как подбрасывает, твою мать, на х…, б…! Дым из задницы прет, а из ушей говно, а изо рта блевотина и шепот о помощи, вот м…к, его мать! Ты правду ему сказал… Расколол его, твою мать! Откуда ты все это знаешь, на х…, б…?! Ты этот, как его, телепат? Ты колдун? Ты дух, привидение?

Я засмеялся принудительно и нехотя пожал плечами.

— Я просто много читаю, — сообщил с явным сопротивлением — робкий, мягкий, податливый, пластилиновый, смущенно глядя на кончики своих вымокших туфель. — В книгах все написано про нас. Про всех вместе и про каждого без исключения в отдельности.

— Когда, ты говоришь, меня убьют? Завтра? А что у нас завтра? А завтра у нас среда. Твою мать! А я заказал ее на воскресенье… Она опередила меня, опередила, сука! — Мужик выволок шею еще на полметра из себя и терся теперь мокрым носом о мое плечо — хлюпко, шелестел кожано веками, хрустел живодерно зубами, переживал отчаянно, мучился и страдал.

Я поцеловал его в висок — расплющенно, жирно, сочувствовал, милосердствовал; это же ведь действительно истинное горе: узнать — сначала, и осознать затем, и поверить потом, что твоя родная сестра решила вдруг убить тебя, да к тому еще на несколько дней раньше, чем ты сам распорядился убить ее. Неподдельное горе. Трагедия… Нет, нет, не хотел бы я ни при каких условиях оказаться сейчас на месте этого несчастного парня…

— Не! Нет! — Мужик грузно высморкался мне под ноги. Глаза его оттаяли и теперь отчужденно пузырились. По телу толстыми шарами беспорядочно метались взбесившиеся мышцы. — Я перезакажу тебя на сегодня… Я поставлю пацанам еще два, нет, еще один ящик водки, хрен с ними, но заставлю их грохнуть тебя еще сегодня. Все, нельзя терять ни секунды, б…, на х…, на х…, б…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, на х…, б…! Я побежал! Я ухожу! Пожелай мне удачи! Помолись за меня! Твою мать! Мать твою!..

Машину, «Ниву», расхлябанную, растрепанную, промокаемую, продуваемую, не оставил — как-никак собственность, какая-никакая, — заперся в ней ненадежно, целеустремленный, сосредоточенный, и ринулся что есть лошадиных сил навстречу своему страстножданному счастью — квартирке в центре, домику в деревне, автомобилю почти новому, ну и, конечно же, трупику сестренкиному…

Я положил руки вместе с глазами на небо и искренне пожелал мужику, чтобы судьба его обошлась с ним как можно более правильно и справедливо.

Укативший только что на своей полумертвой «Ниве» дядька ведь один из тех многих, которых пинает вперед к могиле по этой жизни именно судьба, или, скажем так — понятней, — третьи лица и внешние обстоятельства. Он относится к той самой животноподобной категории людей, которые не имели, не имеют и никогда не будут иметь ни сил, ни возможности, да, собственно, и ни желания в том числе для того, чтобы творить и контролировать свою судьбу самому.

Решение завалить свою славненькую сестренку, мать ее, может оказаться в его жизни первым и последним, единственным, так назовем, самостоятельным, волевым, настоящим решением…

У меня не имеется сейчас никакой необходимости никого убивать, но тем не менее если бы подобная потребность в моей жизни когда-нибудь вдруг возникла, я бы совершил такое убийство не раздумывая. И с удовольствием, мне кажется. Мне кажется…



Тот мужик, который рубил меня с правого бока, с пыхтением, я помню, и с неутомимым усердием, теперь все прошедшие несколько минут, пока я разговаривал с двумя другими не полюбившими меня мужиками, стоял, замерев завороженно, и внимательно к нам, ко мне, то есть и к тем другим мужикам, прислушивался; колошматить и колотить, конечно, меня на это время перестал, не шмурыгал носом больше и не сопел.

— От всего сердца и от всей души, а также призвав на помощь к себе интеллект, эрудицию и самую что ни на есть элементарную способность анализировать, я желаю заявить вам относительно всего происходящего следующее: Хорошо и Полезно. Все два слова с большой, разумеется, буквы! — Я нарисовал у себя на лице мудрость и посвященность и со значением посмотрел на мужика. — Для всех нас четверых… Я со своей стороны проверяю на вас свои знания и свои навыки, а вы со своей стороны благодаря мне получаете некую исключительно необходимую для вашего дальнейшего благополучного существования информацию.

— Вряд ли, я уверен, вы что-то сможете сообщить мне нового обо мне самом и о моих друзьях, знакомых и родственниках. Все, что можно знать и о них, и лично о самом себе, я уже знаю. Во всяком случае, знаю главное. А это, как вы понимаете, важнее всего. Детали, мелочи тоже, разумеется, играют достаточно великую роль в этом мире, но они, как правило, все-таки не являются, вопреки распространенному мнению, основным, определяющим, так скажем, движителем нашей судьбы. — Мужчина, совсем не мужик, я расслышал разницу и затем увидел ее, как только прислушался к говорящему повнимательней и присмотрелся к нему, к его облику целенаправленно попристальней, мужчина, шевелил благородно благородным лицом и округло и мягко жестикулировал между мной и собой руками — своими, понятное дело. — Что в своей жизни я, например, делал дурного? Да ничего, собственно. То есть просто-таки ничего. Я не брал чужого, я никого не покалечил и никого не изувечил, я не изменял жене — и ни тогда, когда мы были расписаны, и ни после того даже, как мы с ней развелись. Я никого не предавал, и я никого не продавал. Я не давал взяток, и я не принимал взяток. Иногда я дрался, да и то только лишь для того, чтобы отстоять справедливость. И отстаивал, надо сказать… Драться я умею. Я десять лет занимался боксом… Ну что еще? С преступными авторитетами не дружу и не дружил. Детей к сожительству не склоняю и не склонял… Что еще? Ничьего убийства не заказывал и заказывать не собираюсь…

— Вы с женой развелись, но тем не менее живете с ней пока еще в одной квартире… Или нет, нет… может быть, даже и не так. Вы живете все-таки в разных квартирах… Но она тем не менее очень часто, гораздо чаще, чем этого требовала бы необходимость, приходит в вашу квартиру — под разными, в большинстве своем чрезвычайно нелепыми предлогами — и остается даже у вас иногда ночевать. — Моя улыбка понравилась дождю, и он вдруг, превратившись в одночасье в отзывчивого, беззлобного и простодушного, перестал ее поливать. Он топтал мне волосы, плечи, руки, две выпуклости ягодиц, ботинки и даже бесстыдно атаковал мою ширинку, но он, милый, чудный, славный, никоим образом теперь не прикасался к моему лицу. — Вы разговариваете с ней. Но, к досаде ее, очень нехотя. Вы говорите ей всегда что-то неясное и невнятное. Она не понимает вас и поэтому злится. Вы держитесь лениво, равнодушно. А она всякий раз раздражена. Возбудима. Разгорячена. Она рассказывает вам какие-то глупые, несуразные истории и многозначительно при этом поглядывает на вас. Вы вяло отмахиваетесь и смотрите телевизор, или читаете газету, или курите перед окном… Она вспоминает прожитые с вами дни. Она говорит, что вы предали ее, она говорит, что так до сих пор не может простить вас и вместе с тем не может и забыть вас, она говорит, что испытывает постоянное желание убить себя, поджечь, например, себя, вот прямо здесь, в квартире, у вас на глазах… В конце концов вам все это надоедает и вы начинаете кричать на нее, а потом вдобавок еще и кидаетесь прогонять ее. И тогда она позволяет себе заплакать. Она садится на пол и принимается раскрашивать свое лицо жирными слезами, смешанными с не менее жирной тушью… Вы смотрите на нее, морщитесь, массируете шею, уши, виски и, наконец, говорите ей, что если она хочет, если она очень хочет, то она может сегодня у вас, собственно, переночевать… Вы спите в разных комнатах… Ночью вы неожиданно вдруг просыпаетесь. Вам кажется, что в комнате, кроме вас, еще кто-то есть. И вы, между прочим, не ошибаетесь. Ваша бывшая жена стоит перед вашей кроватью и заносит над вами огромный, чудовищных, скажем так, размеров молоток… Нет, скорее разделочный топорик, а может быть, даже топор-колун, нож-мачете, полуметровую заточку… Или так: направляет точно вам в глаз ствол пневматического пистолета, целится вам в рот из арбалета, пытается выплеснуть на вас расплавленный свинец, старается втиснуть вам меж зубов запредельно ядовитую таблетку, пристраивается вогнать вам в задницу, о… простите, вам в анальное отверстие гранату из сурового гранатомета «муха»… Вы в ужасе — холодеют глаза, раскаляются пятки — ползете по кровати и падаете с другой ее стороны… Сердце ваше крушит бешено стены спальни… Через какие-то секунды вы выглядываете из-за кровати и понимаете, что все это вам только померещилось, приснилось. В комнате, кроме вас, на самом деле никого нет… Однако дверь приоткрыта и чуть колышется вроде как от сквозняка. Вы поднимаетесь и идете в гостиную. Но свою бывшую жену вы там не находите… Вашей бывшей жены вообще больше нет в квартире. Она ушла. Она исчезла… Вы зажигаете во всех комнатах свет, и на кухне тоже, и ванной, и в туалете, и, разумеется, в прихожей и не спите, печальный и задумчивый, до самого утра… Через неделю ваша бывшая супруга приходит к вам снова…

Там, где черный свет клином сошелся, стоял мужчина, руками теперь треугольно, прямоугольно жестикулировал, ромбовидно-пирамидально, цилиндрически-параллелепипедно, уменьшенный теперь добровольно до половины своего роста, со смытыми дождем носом, ушами, губами — одни глаза, растянутые на сантиметры, на метры, на километры между подбородком и волосами пытались рассказать о происходящем… Тщетно, хотя и со старанием.

— Она преследует тебя… Она больна тобой. Ты единственный реальный смысл ее жизни. Она ненавидит тебя. И она обожает тебя… Она нуждается в тебе как в воздухе… Это не любовь. Это самое-самое-самое настоящее клиническое заболевание. Это химия тела. Феромоны, возможно, или что-то еще, или что-то еще. — Дождь не нарушил еще пакт о ненападении на мое лицо. Кожа на щеках моих и на губах моих пылала. Я видел язычки пламени, подымающиеся к глазам. Мне было смешно и тоскливо…

Мужчина, не мужик, обращался не ко мне — к себе, но через меня, избрав меня проводником, потому что обращаться непосредственно к самому себе ему было страшно, и странно, и чуждо сейчас; он не хотел признаваться себе, что он — это именно он, а не кто-то другой, он раздвоился, он расстроился, он вдруг увидел сразу десятерых себя за моей спиной, разглядывал их, прикусывая дрожь, проглатывая крик, считал, тыкая в своих двойников пальцем, сбивался со счета то и дело и тогда скулил и чесал отрывисто и бойко попеременно то одной рукой, то другой по-собачьи за ушами, выпихивал глаза наружу, строгий, сосредоточенный, неприступный, сам себе неподвластный, но всем другим, даже пробегающему съеженному коту, готовый подчиниться…

— Я болен ею… — У мужчины, не мужика, опять проступил на лице рот, более мелкий, правда, чем раньше, но растущий настойчиво и неумолимо прямо у меня на глазах. — Она единственный реальный смысл моей жизни. Я ненавижу ее. И я обожаю ее. Я нуждаюсь в этой женщине как в воздухе… Я болен — это верно. Но эта болезнь все-таки зовется любовью. Это любовь… Это… это… это счастье, да, да, то самое настоящее, истинное счастье, которого так категорически и героически жаждут все без исключения люди на этой земле… Она ушла. Она изменила. Но я по-прежнему продолжаю боготворить ее… Я следую за ней тенью — повсюду, — куда бы она ни направилась, куда бы она ни поехала, я дежурю возле ее подъезда, я каждый вечер прихожу к ней домой… Иногда она пускает меня, а иногда нет, иногда позволяет мне переночевать, а иногда выгоняет меня… Я предупреждаю всех этих козлов, которые пытаются с ней познакомиться или хотят ее куда-нибудь пригласить, я предупреждаю их, что она, эта женщина, моя, и эти козлы, разумеется, верят мне… И того придурка, ради которого она бросила меня, я предупредил тоже. Он, кажется, после нашего разговора даже уехал из города… — У мужчины, не мужика, заново вырос нос — быстро, но мягко и без натуги, и опять-таки ровно на моих глазах — розовый, свежий, пока еще гладкий и нежный, как у младенца, как у любимого. — Любовничек уехал. Даже не попрощался. Даже записочки не оставил. Даже вещички свои не собрал толком. Спешил, дурачок… Его нет уже, его нет. И он не появится больше… А если и появится, я снова расскажу ему все про себя… Но она все равно не желает опять полюбить меня… Я плачу иногда у нее на кухне, я ползаю по полу и слизываю пыль с ее ног… И всякий раз, когда она позволяет мне у нее остаться, добрая, мирная, не моя, я не сплю, я мечтаю целую ночь… Я дышу ею, я пью ее, я обнюхиваю ее всю-всю, я забираюсь внутрь нее и путешествую там, я баюкаю ее сердце, я пою песенки ее почкам и ее печени, я целую ее кишочки, я тискаю ее желудок… А когда мне становится совсем скверно, я прихожу в ее спальню и, не отрываясь, долго-долго смотрю на нее, любуюсь, наслаждаюсь… Мне хочется убить ее! Мне постоянно хочется убить ее!.. И когда-нибудь я это сделаю непременно! Я раскрою ее череп, я отрублю ее ноги, я вырву ее сердце!.. Я обязательно когда-нибудь сделаю это, обязательно, твою мать, твою мать, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…, на х…, б…!!! — И образовалось теперь выражение на лице мужчины, не мужика, оно выглядело сейчас, лицо, решительным, сильным, жестким и просветленным вместе с тем, ясным, открытым, красивым, наконец, осмысленным, возбуждающим, воодушевленным и вдохновляющим. — А почему когда-нибудь?! А почему не сегодня?! А почему не сейчас?! Да да, именно так: сегодня, сейчас! Зачем мучить себя?! Зачем изводить?! Зачем страдать безнадежно?! Я сделаю это действительно сегодня! Я сделаю это просто сейчас!

— Твою мать! — подсказал я. — На х…, б…!

— Твою мать! — на вздохе отозвался мужчина, не мужик, накачивался эйфорией, распухал на глазах — и на моих, и на многих чужих, — не опасаясь взорваться. — На х…, б…!

На автомобиле быстрее, чем пешком, а до метро еще бежать и бежать, поэтому обновленный, окрыленный, обретший снова то самое свое предназначение, которое выбросил куда-то после того, как родился — почти сразу же, — заколотил-вогнал себя в машину, в свою собственность, как-никак, в промокший и размякший, будто пластилиновый «Москвич» и, выгаркнув мне что-то о великолепии жизни и величии смерти, впился жестоко в протекающий мимо автомобильный поток.

Лучшие мгновения жизни переживет скоро не мужик, мужчина, я завидую ему, через какие-то минуты, или часы, или отгрызанные им в азарте завоевания судьбы (исключительно вот этого конкретного сегодняшнего ее участка, на большее вряд ли мужчина, не мужик, сумел бы претендовать — слаб, не обогащен Даром) некие иные, другие куски времени, неровные, не классифицированные еще никем и никогда, в его организме случится эндорфиновый взрыв — нет аналогов такому вот взрыву, удар, наносимый организму наркотиками, всякими, без исключения, это всего лишь беспомощная и недостойная подробного и серьезного обсуждения имитация подобного взрыва…

Решение принято, но это только начало удовольствия (хотя сам факт принятия решения уже сам по себе есть нескончаемое наслаждение), далее последует действие и связанный с этим действием риск, обретение полномочий, захват власти — сначала над самим собой, а затем и над другими людьми, а затем и над миром, не навсегда, к сожалению, а на мелкие всего лишь, на крохотные, спонтанные, не контролируемые по длине, ширине и высоте и, что самое важное, по протяженности непосредственно в самом времени, мгновения, мгновения, именно мгновения, не секунды, не минуты… Но эти мгновения стоят целой жизни — для такого, понятное дело, как бывший мой собеседник, который не мужик, который мужчина…



Черный «хаммер» заявлял о себе просто тем, что он был. Он стоял посередине дороги, и даже не шевелился, и уж тем более ничего не говорил, но на него все равно все смотрели, все-все-все, и смотрели совсем не потому, что он мешал проезду автомобилей, двигающихся в том же направлении, а обыкновенно потому, что он примитивно привлекал внимание, в том числе и мое, мое особенно, свое внимание к «хаммеру» я мог бы сравнить с вниманием к собственной смерти.

Лица белые, серые, желтые, красные и совсем неразличимые в темноте выглядывали из окон, стоящих вдоль улицы домов, и жилых, и предназначенных для учреждений; владельцы и хозяева тех лиц разглядывали «хаммер», с любопытством или бесстрастно, скептически или с восторгом, кто-то показывал в его сторону рукой, пальцем, а кто-то на «хаммер» плевался и даже, я видел, пытался на «хаммер» стошнить…

С потолка, сооруженного над городом, по-прежнему все еще капало, меньше, правда, чем несколько минут назад, но гораздо больше, признаться, чем несколько часов тому — днем, когда под потолком отвязанно и развязанно ярилась жара…

Никто никому ничего не должен, никто никому ничем не обязан. Я который год подряд уже пытаюсь вогнать в глубь себя, в самую середину себя, в подсознание свое эту действительно не требующую совершенно никаких доказательств истину, эту аксиому — я старателен и настойчив, я агрессивен и изобретателен, я хитер и доброжелателен, однако мне по-прежнему с самим собой бывает необыкновенно трудно, не во всем, разумеется, но во многом — мысль о том, что никому из нас никто ничего не должен и никто ничем не обязан, все еще так и не стала моей личной собственной мыслью, она не внедрилась в меня, не просочилась, не въелась, не вросла, она, эта мысль, эта истина, так до сих пор и осталась для меня всего лишь словами, правильными, верными, бесспорными, но словами…

Водитель «хаммера», сукин сын, его мать, вовсе не должен открывать мне дверь своего богатого автомобиля и уж тем более совершенно не обязан о чем-либо со мной разговаривать, это я сам, лично, обязан вынудить его открыть мне дверь и затем непременно должен заставить его о чем-либо со мной поговорить, о чем мне надо, о чем мне требуется.

Я раскатисто и протяжно одновременно рявкнул в темное боковое окно, что-то вроде того, что, мол, давай, открывай, пакостник, покажи мне себя, поговори с людьми по-серьезному, объясни, что объяснить у тебя получится, и извинись за то, что объяснить тебе так и не удастся, ударь меня, в конце концов, когда выйдешь, или выстрели в меня, хренов урод, или залей меня своей вонючей мочесодержащей струей, или обмажь меня своим тухлым ядовитым дерьмом, но только сделай хоть что-нибудь, но только проявись, только обозначься…



Не говорил я, а пел — так мне показалось. Я услышал мелодию в звуках, которые издавал усиленно и с настроением, ясно рождалась она и доподлинно продолжала жить, то есть не умирала, улетая от меня, где-то обреталась неподалеку или, может быть, на самом деле так далеко, что я даже не могу себе этого и представить, и возвращалась все-таки затем: для того, верно, чтобы дать мне возможность целиком и полностью, всерьез и надолго и осознавая точно всю архиважность происходящего, ее закончить.

Мелодия выкликала из меня воспоминания и удовольствие. Я узнавал ее и не узнавал ее, мучая жестоко и сердито и самого себя, и то пространство вокруг себя, которое по праву мне принадлежало еще с самого рождения, а не исключено, что даже и раньше.

…Я видел глаза, и зубы, и языки, и я умудрялся даже различать и голосовые связки. Люди пели, глядя мне ровно в глаза, все как один, их было, кажется, четверо… Они пели что-то о том, что когда-нибудь литература убьет архитектуру, о том, что самое страшное и одновременно самое прекрасное на этом свете, а может быть даже и на том свете тоже, это искренняя, осознанная любовь к своей судьбе, о том, что на самом деле единственной для каждого из нас Родиной является весь наш Мир, Земля, а вовсе даже и не то самое место, где когда-то, давно или недавно, мы родились, о том, если мы не способны контролировать время своего рождения, мы тем не менее все-таки имеем возможность хотя бы контролировать время своей смерти, о том, что предназначение каждого из нас заключается в безусловном, безупречном и полном исполнении нашей личной миссии на этой земле, в течение всей протекающей жизни, о том, что талант — это всего лишь способность человека, это умение человека точно определить для себя то дело, которое он в состоянии делать лучше всего…

Люди пели на французском, но я тем не менее знал, о чем говорится в их песнях, хотя французским языком никогда не владел, и не предпринимал ни раньше и ни теперь для этого никаких попыток, и не имел ни в кои времена подобного желания, и ни разу об этом, пусть даже случайно, не пытался задумываться. Мне просто когда-то, недавно совсем, может быть месяц назад, а может быть и два месяца назад, перевели эти тексты. И я помню — они мне настолько понравились, что я их обыкновенно заучил со слуха, чему был не без удовольствия удивлен, потому что никогда раньше я не умел заучивать иностранные тексты со слуха, даже английские, хотя английский язык знал в достаточной степени для общения и чтения основательно.

Они на сцене, я в зрительном зале, в первом ряду, они меня видят, и я на них смотрю, не отвлекаясь, не шевеля зрачками и даже, по-моему, не моргая, они ворожат, а я поддаюсь, но не надолго, на некие маленькие мгновения, потому что не люблю, чтобы кто-то мог позволить себе меня контролировать хотя бы даже на несколько десятых долей мгновения больше, чем я им, всем без исключения, людям, зверям, насекомым, рыбам, духам, пришельцам, могу разрешить это сделать…

Но так происходит совсем не потому, что я настолько силен, независим и гениален, я просто панически боюсь чужого влияния. И я защищаюсь от подобного влияния, как могу. Всеми доступными мне средствами. Если возникнет необходимость, я, не задумываясь, смогу и убить того, кому захочется вдруг внедриться в мое сознание, в мои эмоции, в мои чувства. Я боюсь раздвоиться, растроиться, распятериться, раздесятериться, я боюсь превратиться в параноика… Я плачу. Слезы текут у меня не только вниз по щекам, но и вверх — по векам, по бровям, по лбу, и в стороны — по вискам, по ушам. И скоро, совсем скоро вся моя голова становится липко и обильно мокрая, как после душа… Ришар Кошиянте и Люк Пламандон написали эту оперу. А помог им в этом славный Виктор Гюго, когда сотворил свой «Собор Парижской богоматери»…

Мой организм не подчиняется мне. Он плюет на мое знание и на мое смирение и кричит о Бессмертии!..

Я пью музыку и слышу, как она звучит теперь внутри меня самого…

Над креслами в зрительном зале упоительно скольжу по воздуху не только я один. Рядом с собой я вижу еще несколько человек, может быть десяток, может быть полтора десятка — не так уж и мало для парижской двухтысячной аудитории. Мы улыбаемся друг другу, и мы доброжелательно киваем друг другу. Мы понимаем друг друга…

Яркий белый свет освещает Цель. Низкий, чуть шершавый, веский, весомый, не отступающий ни на мгновение от заданной сокрушительной мощи голос рассказывает мне, нам о ее достижении — Цели…

Тени беснуются вокруг на стенах. Я раньше, еще несколько минут назад, не видел их. Кажется, будто они горят на невидимом простом, необученном, невооруженном, непосвященном глазом костре…

Я помню, я помню… Тогда было хорошо. Я любил себя, и я любил всех вокруг. И все вокруг. Я знал — тогда — наверняка — тогда, — что никогда не умру, — я знал тогда. Не уверен в этом сейчас… Повторение тогдашнего моего состояния, я не ошибаюсь, пришло ко мне нынче: веселились мои руки, веселились мои ноги, и даже чуть не пустилась в танец, бесшабашный и яростный, моя голова; на ясном, усмешливом, подвижном, быстром моем лице прятались до поры до времени пули, стрелы, снаряды, ракеты с ядерными, разумеется, боеголовками, предназначенные исключительно для тех, кто, возможно, захочет когда-нибудь помешать мне продвигаться к Достижению Поставленной Мною Цели — какой точно и определенно, пока еще не знаю, догадываюсь лишь…

Царапая гладь и полировку «хаммера» жесткими, почти стальными, почти титановыми своими лопатками, я прижался к его боку, и ягодицы примял, и изнанку коленей с энтузиазмом приклеил и, раскидав руки вверх и чуть в стороны, потрясенный сегодня, вот ныне, очередной раз самим фактом своего существования на этой земле, в этом мире, ошарашенный не впервые уже, а в данный час данной ночи особенно своей способностью мыслить и своим умением творить, создавать то, чего еще на этом свете не было, я запел, пенясь от радости и воодушевления, арию неукрощенного — и по сей день — Квазимодо.

Дождь боялся теперь прикоснуться ко мне вовсе. Как только я начал петь, он незамедлительно оставил меня в покое. Всего. От ног и до головы и от одного мизинца до мизинца другого. Мой голос рвал тучи — в черные, нервно и обреченно извивающиеся клочья — и улетал во Вселенную. Когда-нибудь его наверняка смогут услышать и на Альфа Центавре. Через миллионы и миллионы лет. Это приятно…

Я пел, я пел!.. У меня объявился слух, и у меня отыскался вдруг голос! Я жаждал сейчас, чтобы все на меня смотрели, все до единого, и те, которые в окнах, и те, которые в автомобилях, и те, которые просто и обыкновенно шагали по улицам — спешили или, наоборот, — не знали, куда себя деть! Я жаждал восторга, почтения и поклонения! Я готов был незамедлительно в этот час умереть, если бы точно знал, что после своей кончины стану их единственным и непревзойденным кумиром!

На троллейбусных проводах всполошенно шелестели искры. Рой, как пчелиный клубок, светящийся холодом, но острый, но ослепительный, рядящийся под шаровую молнию, шипя, но не затухая, катался вдоль и поперек дождя беспорядочно, озорно и самоуверенно, мог упасть уже сколько-то раз, однако не падал, цеплялся за воздух, подпрыгивал то и дело вверх, отталкиваясь от дождя, от дождинок, от капелек, то от одной, то от другой, то от нескольких сотен вместе, а возможно даже и тысяч… Приветствовал меня. Восхищался мной. Любил меня. Освещал торжественно путь моей песне…

Вместо одного своего голоса, разумеется, единственного и, разумеется, неповторимого, никем и никогда, во веки веков, даже через тысячелетия, даже после того, как этот Свет умрет и родится когда-нибудь снова, я услышал вдруг два в себе голоса (так мне показалось, во всяком случае сначала, — что второй голос я услышал тоже в себе), а через какие-то недолгие мгновения даже и три; два других, присоединившихся ко мне голоса были, ясное дело, и кто бы с этим спорил и кто бы в этом сомневался, менее значительны и менее изысканны, чем первый, настоящий мой голос, но звучали все-таки вместе с тем не робко и приемлемо мелодично.

Да, теми другими двумя голосами обладал конечно же не я. Мне просто так показалось в самом начале, что голоса эти зародились и проявились именно во мне, именно там, у меня внутри, а в реальности, а в действительности теми голосами владели совершенно другие люди. Мужчина и женщина. Утомленные, но воодушевленные. Промокшие, но возбужденные. Красивые. Одухотворенные. Те самые, которых я только что, совсем недавно, познакомил друг с другом, и которые, как я понял, тотчас же влюбились друг в друга (так бывает, так бывает!), и которые, не откладывая по старой российской привычке сладкое на потом, познакомившись и скоро затем влюбившись, занялись без промедления сексом, без проволочек — с упоением и умилением, на крыше принадлежавшего женщине иностранного автомобиля, на виду у всей улицы, на виду у всего неба (ну почти у всего), на виду у миллионов звезд (тучи звездам не помеха, звезды чрезвычайно зоркие и необычайно глазастые).

Взявшись за руки, обнаженные оба, расставив ноги и расправив плечи, она со вздувшимися черными сосками, он с воинственно и угрожающе налитым членом, стояли плотно, не скользя, на крыше иностранного автомобиля и пели вместе со мной арии Квазимодо, Фроло и Эсмеральды из оперы Ришара Кошиянте и Люка Пламандона «Собор Парижской богоматери»!

Они выпевали и выговаривали слова благоговейно и почтительно, словно рассказывали доверительно и интимно кому-то историю всей своей жизни, будто исполняли свой собственный гимн, написанный ими же самими и исключительно лично для самих же себя…

«Как стильно и как возвышенно», — подумал я, одурманенный зрелищем и околдованный звуками — и теми, которые исходили от Мужчины и Женщины, и теми, волшебными, которые источал и сам я — мне следует вознести себя тоже поближе к небу!

Я ступил на подножку «хаммера». Пронося лицо мимо бокового окна, подмигнул невидимому водителю и скорчил ему вслед брезгливую и презрительную гримасу и показал ему еще в дополнение свой длинный и тонкий, необыкновенно экстравагантный и элегантный язык.

На крыше «хаммера» почувствовал себя легко, свободно и радостно, не прервал арии ни разу, ни на секунду, пока взбирался на крышу автомобиля, продолжал петь с еще большим, чем раньше, усердием и мастерством; я упирался ногами сейчас — тяжело и уверенно, непринужденно и невесомо — не в крышу некоего американского автомобиля, а удерживал себя всей крепостью своих мышц и всей силой своей воли на вершине целого Мира, нашего Мира, моего Мира, того самого Мира, в котором все мы без исключения родились. В меня вселился, когда я пел и стоял на крыше «хаммера», нет, на вершине все-таки Мира, когда стоял и пел, дух Хозяина, Властелина, Полубога. Я понимал сейчас, ясно и точно, что я в состоянии сделать нынешней ночью с этим Миром, с нашим Миром, с моим Миром все, что мне будет угодно, я, например, даже смог бы заставить его в этот час исчезнуть без всякого следа…

Зачесалась левая пятка, а в правом ухе застряла холодная капелька, теплела по мере того, как продвигалась внутрь, в голову, поближе-поближе к мозгу, потеснее к слуховой перепонке;

не знаю, как другим, но мне кажется, да более того, я просто в таком утверждении убежден, что на этом свете так захватывающе жить;

в желудке, в кишечнике собрался воздух, искал выхода, копился возле дверцы заднего прохода, рвался наружу, злобно и истерично галдя; призывая в помощники боль и провокационные запахи, сопротивлялся, как мог и как умел, моему решению до поры до времени за пределы своего организма бунтующий и безобразничающий воздух ни под каким, даже пусть под самым на первый взгляд резонным и достойным предлогом не выпускать.

Песни под дождем — это так романтично. А танцы под дождем — это так возбуждающе.

Я гляделся в крышу автомобиля, как в зеркало. Видел свои ноздри, свой подбородок, нижние краешки мочек ушей, свои подошвы и растопыренные пальцы обеих рук.

Джин Келли, Фред Астер и Грегори Хайнц, конечно же и Михаил Барышников, разумеется, да еще и многие-многие другие, разные, обученные и тренированные, без всякого сомнения, танцевали свои великие танцы гораздо лучше, чем я свой нынешний, и интереснее, и обаятельнее, и эротичнее, да-да-да, но у меня тем не менее и несмотря, ко всему прочему, на то, что я вообще в своей жизни сегодня танцевал в первый раз (имеется в виду один, импровизируя), получалось все, как это ни странно, не так уж и плохо.

Мужчина и Женщина, те самые, обнаженные, вымоченные в дожде, просветленные, не остывшие еще от сотворения наслаждения, жаждущие повторить это наслаждение еще раз, и еще раз, и еще много-много раз, вслед за мной теперь тоже, расплескивая влагу вокруг себя фиолетовым веером в свете уличных фонарей, и окон домов, и безвредно-цветастой рекламы, втянули себя без всякого сопротивления в протяжный и плавный, томный, дурманящий танец. Сеяли Желание в проходящих, и проезжающих, и стоящих, проползающих, удивленных и враждебно настроенных, равнодушных и неожиданно заинтересованных. Дарили всем-всем-всем, независимо от их настроения, расы, национальности, пола и вероисповедания, наличия или отсутствия денег, стремления к Жизни или стремления к Смерти, понимания или непонимания необходимости полной и ярко выраженной самореализации в отпущенный Высшими Силами срок пребывания на этой земле, дарили всем-всем-всем ощущение безоглядной, волнующей, ничем, никем и никоим образом не ограниченной Свободы.



«Хаммер» подался назад, а я полетел вперед. Он вдруг стронулся, он вдруг шевельнулся! Может быть, до этого водитель обыкновенно дремал, либо пребывал без сознания по причине, например, сердечного или инсулинового приступа, а не исключено, что и дотошно раздумывал — только и всего-то — над тем, а как же ему все-таки со мной поступить в данном случае: плохо, хорошо или талантливо? А может быть, все даже и еще гораздо банальнее — он просто разговаривал с кем-то по телефону. И все…

Воздух из желудка и кишечника вышел весь без остатка — на тот конкретный момент, — ясное дело, не обсуждается.

Звук потряс и меня, и всех рядом живущих, звук совершенно не походил на человеческий — так плачут слоны, так тоскуют гиппопотамы.

Вырвавшееся вместе со звуком жаркое, плотное облако строгого и сурового газа, несмотря на ветер и дождь, я думаю, еще долго и беспощадно косило по улицам и площадям несчастных московских граждан…

Сердце скакало по ребрам. Тяжело и беспорядочно. Будто пьяная и оттраханная накануне всласть и с оттягом, кем-то, большими мальчишками например, неважно, первоклассница решила вдруг, очумевшая в одночасье от счастья и боли, поиграть в стандартно-тривиальные классики…