Какие же все-таки высокие, прекрасные и светлые мысли пробираются к тебе в голову, когда ты, бывает, вот как сейчас, например, реально и непосредственно сталкиваешься с чьей-нибудь смертью, не со своей, разумеется… Трупы мальчишек ласкали мне глаза, и ноздри, и щупающий осторожно, но с удовольствием, чуть тронутый уже мертвяцким зловонием воздух язык, и сердце, конечно же, и весь мой воодушевленный неистово и запредельно произошедшими событиями дух.
Я пил дождь, я трогал пальцами небо, я щекотал языком его пятки, я копался носом в его волосах. Небо снисходительно поглядывало на меня и добродушно подмигивало мне миллиардами своих глаз. Если бы сейчас меня, всем и всему доступного и открытого и никем и ничем ни от кого и ни от чего нисколько бы не защищенного, расстреляла бы, например, молния, то я от подобного расстрела сделался бы наверняка гораздо еще здоровей. Я не получил бы никаких травм, и я определенно ни в коем случае не лишился бы своей жизни. Это так. Я знал это нынче. Я чувствовал это теперь…
Дело в том, что я в настоящий момент не был защищен — и это действительно верно — чем-то видимым, ясно и точно осязаемым, объяснимым, понятным — как то, например, громоотводом, изоляционной крышей над головой, да банально все тем же самым банальным автомобилем или — а почему бы и нет? — например, некими отлично обученными телохранителями, которые владели бы умением каким-то образом аналогичные удары отводить или принимать эти удары исключительно на себя, или… или, допустим, каким-то новым, оригинальным, уникально совершенным, необыкновенно высокотехнологичным оружием — это правильно, это безусловно, это и вправду соответствует самой что ни на есть объективной реальности, однако у меня тем не менее все-таки имелись защитники, или защитник, имелись, имелся. Этим моим защитником, я убежден в этом, являлось то самое Нечто, загадочное, волшебное, странное, присутствие которого я в последние несколько часов особенно возбуждающе чувствовал рядом с собой.
Я могу поверить в то, что сейчас это самое Нечто, невыдуманное, не фантастическое, хоть и загадочное, волшебное и, разумеется, странное, я могу поверить (но не хочу и не буду, хотя бы, наверное, еще какое-то время, длинное-недолгое, до смерти или до чуть более раннего срока), что оно, это Нечто, сидело сейчас в неоткупоренном до сих пор мною «хаммере» на месте водителя и корчило из себя, и достаточно достоверно притом, Старика — моего, того, которого я вот только что, то есть очень даже недавно, написал на трех портретах подряд, точь-в-точь такого же, без единого, что безудержно любопытно, отличия, даже с идентичной родинкой под стальными, но явно напитанными нежной начинкой губами…
Слишком много подтверждающихся объективной реальностью совпадений…
Я видел его лицо, как вижу сейчас в сияющем зеркале неба свое.
Живой Старик захватил даже рисунок некоторых морщинок со своих портретов.
И именно точно такими же подвижными, быстрыми, решительными, ловкими, усмешливыми глазами он следил за мной там, в моей мастерской, со всех своих трех, без устали плавящихся в болезненной, уничтожающей, смертельной горячке портретов.
Старик — это и есть Нечто. Нечто — это и есть Старик. Или так: Старик — это нечто, которое сотворило то самое Нечто. Это его, Нечто, двойник, это его дубль, это его, так скажем, допустим, может быть, позволим себе подобное предположить, создадим прецедент, устроим точечную провокацию, это квантовый образ или какой-то там еще образ, хрен его знает какой, наверняка какой-то не установленный доподлинно пока, но образ, но образ тем не менее. Так вот я утверждаю…
Или это все-таки и есть само Нечто? А Старик всего лишь тривиальная маскировочная оболочка? Нечто не желает, чтобы я его глубоко и откровенно пугался. Оно хочет оставаться со мною на равных. Ему требуется, как я вижу, как я ощущаю, к чему-то подготовить меня, хорошему или дурному, безысходному или оптимистичному, умиротворяющему или отвратительному, или ему требуется, как я вижу, как я ощущаю, подготовить меня не к чему-то, а подготовить меня для чего-то, например для чего-то исключительно необыкновенного, для чего-то единственно нового, для чего-то всеохватывающе Великого…
Я вышел на этот свет маленьким и ничтожным. Никаким. Но и не чистым листом, как кто-то иногда заявляет (имея в виду вновь рожденных, всяких любых, не только меня лично, разумеется) — врачи, ученые, философы, служители культа, писатели, преступники, алкоголики, наркоманы, импотенты, уродцы, недовольные своим полом (и физиологическим, и тем, который в квартире), недержатели кала и к месту и не к месту фонтанирующие мочой, — а листом необычайно грязным и неподсчитываемо, а значит, и неучитываемо, инфицированным…
Я выкатился на этот свет никаким, то есть не сильным, не умным, не энергичным, безрадостным. Я выбрался на этот свет — с неохотой, с сопротивлением, со страхом, с омерзением — никаким, то есть злобным, подлым, жестоким, завистливым, вредным, не уверенным в себе и не уверенным вообще в постоянстве и надежности того мира, который меня вдруг неожиданно окружил, не любящим себя и не любящим никого, не осознающим вовсе и совершенно, а что же такое все-таки жизнь, и смутно, но не веря нисколько на самом деле себе, догадывающимся, а что же такое все-таки смерть…
Я выкарабкался на этот свет никаким, то есть необузданно и непререкаемо несчастным — да точно таким же, собственно, как и все-все-все остальные новорожденные дети на этой земле, где бы, когда бы и у кого бы они ни родились.
Меня выдавили на этот свет — насильно, нахально, не считаясь с моей волей, с моими желаниями, с моей болью, с моими криками, в конце концов, — никаким, то есть всего-то лишь только для того, чтобы рано или поздно, когда последует востребуемая команда, меня умертвить.
И всю свою жизнь, сколько я помню себя, и сколько я вижу себя, и сколько я слышу себя, и сколько с собой я более или менее близко знаком, я дерусь, отъявленно и заядло, со всем этим подаренным мне доброжелательной и любезной природой, или Богом, дерьмом. Сначала я бился с собой, разумеется, бессознательно, руководимый, видимо, некоей заложенной в меня той же самой доброжелательной и любезной природой, или опять-таки Богом, генетической программой контроля, а потом уже, через года, через века, через тысячелетия (мне иногда кажется, что я живу уже на этом свете тысячи и тысячи лет — честно), очень и очень даже осознанно, руководимый, наверное, теперь неким, как я понимаю, накопленным и практическим путем, и эмпирическим путем тоже (нужные книжки, нужные фильмы, нужная музыка, нужная живопись, равнодушие окружающих, непонимание родителей, пренебрежение приятелей и знакомых, сексуальная, и, как правило, исключительно сексуальная, симпатия девочек, девушек, женщин и одиночество, одиночество, одиночество…), опытом, позволяющим мне всякий раз, когда это требуется, проводить внутри себя педантичную и тщательную проверку, ревизию, инвентаризацию, как угодно, и выявлять — и очень быстро, стремительно, скорострельно, за мгновения, за десятые, за сотые доли мгновения, даже не успевая отдавать себе полностью отчет в том, что подобное выявление происходит на самом деле, и более того, что происходит оно вообще — мотивации, мотивы и желания неправильные и мотивации, мотивы и желания правильные и действовать уже в дальнейшем в соответствии именно с тем, что, считаю, делать я должен, а что, считаю, делать не должен, никогда и совсем. Вот оно как…
Я не хочу жить, я понял это давно. Я просто незатейливо заставляю себя жить.
И нас таких много. Нас таких большинство. Исключение могут составить только больные.
Дело в том, что природа, все та же любезная и доброжелательная, а может быть и все тот же неуловимый и ускользающий Бог, отдавая нам жизнь, позаботилась, как выясняется теперь и как для кого-то выяснилось, наверное, уже очень давно, в том числе и о том, чтобы мы были не особенно-то и удручены и травмированы ожиданием неумолимо и разрушительно приближающейся смерти. Они, или природа, или, может быть, все-таки Бог, подготовили нас изначально к тому — атомно, молекулярно, — что когда-нибудь все-таки вся эта утомительная, изнурительная и изматывающая бодяга под названием «жизнь» несомненно окончится. Мы все — и это основательно так, — хотим мы того или нет, стремимся мы к тому или нет, думаем мы хоть когда-нибудь о том или нет, истинно и безоговорочно силой выталкиваем себя в жизнь…
Я заставляю себя жить. И я заставляю себя изменяться. (Если же я стану все-таки следовать всему тому дерьму, которое заложили в меня беспрекословно природа или, может быть, тем не менее Бог, то в конце концов, и я не имею никакого права нисколько в том сомневаться — опыт и знания отнимают у меня всякое право на такое сомнение, — через какое-то мелкое и недолгое время я превращусь без каких-либо сложных усилий в жестокого, но трусливого и опасливого на самом деле, беспощадного, но лживого и коварного в действительности, нечистоплотного и безобразного монстра; оглядываясь вокруг, я вижу этих монстров повсюду, повсюду…) Я, я, я сам! Мой разум! Моя сущность! Моя середина!
Жить и изменяться вопреки природе, той самой любезной и доброжелательной, и вопреки тому самому единому и всемогущему Богу!..
И иногда, когда я вдруг особенно остро, ярко, контрастно осознаю наличие у себя столь мощной и столь убедительной воли, я чувствую себя Богом сам… И ощущение это призывает меня — сурово и категорично — бороться с самим собой еще активней и еще агрессивней. И получать наслаждение и удовольствие от этой борьбы. И насыщаться органично и цело искренним удовлетворением от подобной борьбы. И набираться скоро и полно безудержного воодушевления от такой вот борьбы…
…Пистолет как продолжение руки. Я указываю на «хаммер». Ствол оружия дышит «хаммеру» в зад.
Я хочу высосать из этого зада все его соки — необременительно вожделенные, животворящие, только мне одному и никому более не предназначенные.
Я припаду всем телом, страдающим, страждущим, тоскующим в ожидании требуемого ответа к его заду, приклеюсь, сольюсь с ним, утону в нем, захлебнусь им, превращусь тоже в металл или накажу ласково ему самому превратиться в нечто подобное человеку — волнуясь и с наслаждением не сдерживая сокрушающих судорог.
Я разобью жестокой пулей бесстыдно выставляемый мне напоказ его аморальный и безнравственный зад, развратный, выдирающий, вырывающий наружу — помимо воли — глубоко и тайно, с многочисленными шифрами и секретами запрятанные внутри меня похоть, желание и неиспользованную какое-то время уже — день, два, три, неделю — по назначению влагу!..
Но жалко! Он ведь такой красивый. Он совершенный. Он создание Мастера! Его сотворила Любовь!.. Нет, нет, нет, все не так — любовь на самом деле ничего сотворить не может. Это — миф. Отрицание самой человеческой сути… Его сотворил, разумеется, Долг, как, впрочем, и все остальное, что живет и пребывает еще Великого на этой Земле, на нашей Земле. Жалко… Я разорву на куски и кусочки — сумасшедшими и свирепыми пулями — горячие, ало-черные, дымящиеся, тошнотворно воняющие, все-таки лучше того, кто обладателем этого дразнящего зада правит.
Лужи расступались передо мной, когда я рвался к «хаммеру». Я ни разу не провалился в трещину или выбоину, пока отмерял те самые необходимые несколько шагов до машины.
Уперся стволом пистолета в черное боковое стекло, закричал страшно артиллерийско-канонадно громоподобным голосом: «Из машины, сука! Из машины, на х…! Убью, б…! Рас-с-с-с-стреляю через дверь, тварь!», любовался одновременно, искренне и непосредственно, беспокоящим и захватывающим произведением гениального австрийца Гастона Глока, то есть тем самым пистолетом Глок-17, который я сейчас и обминал в своей ненадежной, дрожащей руке… «Ты помогаешь мне или ты провоцируешь меня?! — орал, заходясь, заводясь от азарта и гнева. — Ты хочешь, чтобы я убивал, или ты хочешь, чтобы я защищался?!»
Выковырнув предварительно затхлые остатки воздуха с самого дальнего дна значительно и сурово ворочающихся под нежными ребрами легких, решился все-таки показать, но совершенно без всякого удовольствия, стеклу свою силу. Бросил на стекло рукояткой вперед зажатый в двух руках пистолет австрийского исполнения. И не раз, и не два, и не три… Топтался на месте притом, негодуя, заражаясь злобой и ненавистью сам от себя же, слабея то и дело без должного и необходимого сопротивления, от непонимания и неизвестности, но затем через мгновения какие-то вновь сосредоточиваясь — разбудив в который раз разум и возбудив с усилием волю, — концентрируясь, собираясь, предполагая всерьез и надолго начать заботиться о себе и надеясь, безусловно, на нужный исход…
Никогда ничего не бойся и никогда ни на что не надейся. Надежда — обратная сторона страха. Сколько раз я повторял себе эти слова, и сколько раз я даже и не пытался применить те слова к своей жизни…
Надеяться на что-то — значит не верить во что-то. Если я надеюсь на Бога, на его помощь, допустим, на его подсказку, на его защиту, это на самом деле означает, что я никоим образом и нисколько не верю именно в него, то есть именно в Бога, я всего лишь надеюсь на него, надеюсь на некие добрые и результативные действия с его стороны, но я не верю вместе с тем в него самого и тем более в саму возможность подобных, так желаемых и столь ожидаемых мною с его стороны эффективных и решительных действий, не верю, а только надеюсь; я не верю, например, в его силу, в его могущество, в его строгость, в его справедливость, а также, ко всему прочему, и в его милосердие, я не верю, то есть я сомневаюсь в их явном и неявном наличии у Бога, так же как и сомневаюсь, собственно, и в наличии самого Бога как такового… А мои сомнения в действительности — это и есть мои истинные, настоящие, реальные страхи. Круг замкнулся…
Бог внутри меня, говорю я себе. И я верю в его могущество и в его силу, говорю я себе. А значит, я верю и в могущество и в силу самого себя тоже…
Я новый. Я другой. Я лучший…
Я отвел себя от боковой двери на шаг влево, улыбался, не волновался, что-то мурлыкал доброжелательное и ударил неожиданно, применив утроенную, учетверенную, упятеренную, удесятеренную волей, эмоциями, и энтузиазмом, и верой, конечно же, силу, по облепленному сплошь водой лобовому стеклу.
Стекло треснуло.
Все оказалось более чем просто. И примитивно банально, к моему отвращению.
…Уехал город вправо от меня — фонарные столбы, деревья, мутные стекла витрин, лавочки и ларьки, равнодушно-дежурно отворяющиеся и закрывающиеся двери, печально-унылые, сизо-серые профили людей и собак — и на тротуарах, и в окнах отсыревших домов (я заметил также профили кошек на крышах и профили ожесточенно и безуспешно бьющихся с дождем над городом, высоко и не особенно, птиц), — блики эмоций, отсветы мыслей и разряды энергии (так неожиданно мало и того, и другого, и третьего обнаружено было), побежал «хаммер» влево от меня, ударив меня по рукам — случайно, не специально, мои руки и прилепленный к ним пистолет системы Гастона Глока еще продолжали лежать, удовлетворенные своим отважным и эффектным поступком, на ветровом автомобильном стекле, — кивнул мне презирающим стыд и правила задом, подмигнул мне надетыми на себя габаритными фонариками украшений, помчался-покатился в неясную нынче перспективу утекающей к самому центру города улицы, требуя и меня за собой, приманивая меня ароматами дорогостоящих бензина и масла, призывая меня мужественным и нежным одновременно, решительным и вместе с тем так удивительно робким верчением своих явно новых, явно сегодня только и исключительно для меня — лично — со всем тщанием и неподдельной любовью подобранных, с предвкушением удовольствия затем купленных, качественно и квалифицированно после пригнанных и подогнанных необыкновенно точно в заключение работы колес.
Он удирал от меня. Он меня оставлял. Он уходил, мать его, от ответа! Он нахально и нагло, сукин сын, не желал со мной говорить!
Распихивая боками трущиеся рядом машины, по сравнению с ним слабосильные и нежизнеспособные, проталкивался молча вперед, мощно и мягко, как истинный мачо, грузно, грубо и гордо скатывался вниз по улице, увлекая за собой раздражение, злобу, зависть, умиление и восхищение всех тех, кто ехал с ним рядом или просто находился вокруг.
…До моей машины недалеко, два шага, три шага, пистолет за поясом, улыбка под носом, азартное и громкое биение под ребрами, пятки чешутся, затылок горит (но совершенно при этом не хочется жить); кладу руки на руль, трамбую ногами педали, матерюсь весело и угрожающе, стряхиваю с себя воду, как собака после купания, еду…
Меня никто не остановил, и даже никто не попытался сделать подобное. Водители, наверное, испугались моего пистолета, того, который подарил мне Старик, или их привели в замешательство, или куда-то еще, или во что-то еще трупы, булькающие до сих пор фонтанами крови (верно, из каких-то особенно упрямых и живучих сосудов, артерий и вен), так и не успевших ни хрена понять в этой жизни несчастных мальчишек, или просто-напросто, может быть, люди чувствовали, что вот именно ныне и что вот именно с этим недобрым парнишкой, то есть со мной имеется в виду, безопасней будет все-таки дел не иметь.
Тяжелая дорога. Легкое сердце. Пистолет мне не нужен. Но избавляться от него я не стану — это подарок…
Пистолет дан мне в подарок. Для спасения моего дан или приготовлен специально для моего умерщвления? Кто подарил его мне, я не знаю. Предполагаю скорее всего, что Старик. Он живой или нет, Старик, Старик, поддельный или настоящий? Или он призрак обыкновенно? Или он всего лишь моя болезненная фантазия? Мои, так назовем их, художнические галлюцинации? Я должен узнать. Я должен отведать хотя бы ничтожную долю имеющейся о Старике информации, если Старик, конечно же, имеется сам, то есть если он есть, если он существует…
Я иногда думаю: а все ли для меня важно в этой жизни? Или, наверное, присутствует в ней, в жизни, все-таки что-то такое, что должно представляться мне совсем мелким, незначительным, ничтожным, не достойным внимания, любопытства, отвращения, ненависти, страха, любви и даже банальной доброжелательности. Для ощущения полноты жизни, мне кажется, и как пишут о том философы, психиатры и просто неглупые люди, требуется на самом деле, чтобы все вокруг было важным и неважным одновременно — потому как вот именно все то, что находится и творится вокруг, и составляет истинно саму нашу жизнь.
Вот, например, допустим, я полагаю, решаю, считаю, что этот вот человек, или эта, может быть, вещь, или тот — а почему бы и нет? дом или эта собака, кошка, белочка, или лошадка, или бог его знает кто там еще, или что там еще, что все это в данный названный конкретный момент мне вовсе и совершенно не нужно, и потому человека того я не замечаю, вещь выбрасываю или теряю, дома не вижу, а на кошечек, собачек, лошадок и белочек просто плюю…
Это сегодня. Это вот в данный, конкретный, названный час, минуту, мгновение.
Но завтра или тривиально и незатейливо через секунду может образоваться все так, что от этого же самого человека, от этой вещи, от этого дома, от этой ласковой кошечки, от этого шалого пса, от этой печальной лошадки и от этой испуганной белочки будет в реальности и строго, и безусловно, и, может быть, даже и ультимативно, будет зависеть благополучие и перспектива моего дальнейшего в этом мире и на этой земле проживания. Так происходило уже. Среди людей. Так случалось уже. Во все времена. И часто. Сотни, тысячи, миллионы, миллиарды раз на нашей великой (пока, во всяком случае) планете.
Все важно и неважно одновременно. Все востребуемо и невостребуемо одновременно. (Любимый, почитаемый тобою человек может оказаться в результате для твоей жизни совершенно нисколько не значимым. Преданная собачка, ревниво тобой оберегаемая и тщательно тобою воспитываемая, так и помрет, когда придет ее время, не привнеся в твою жизнь никаких новых, решительных изменений. Родной дом рухнет вдруг, подточенный старостью, и через какие-то считанные дни ты с нипочем не ожидаемой легкостью забудешь о том, что он когда-либо вообще стоял на этой планете. И так далее и так далее…)
Я с легкостью в действительности могу лишиться в нынешней своей жизни, в первой по счету, во второй или в третьей, всего без исключения, любой ее составляющей, и без всякой печали и без каких-либо страданий… Это миф. Это просто так кажется, мы просто когда-то сами так захотели, так постановили и единогласно и с воодушевлением после проголосовали, что с кем-то или с чем-то нам расставаться будет когда-нибудь чудовищно трудно и невыносимо губительно. Все не так…
Я давно уже не ощущал такой событийной насыщенности и такой мистической, метафизической радости, такого глубокого возбуждения и такого ясного и уверенного понимания того, что я, несмотря на свою обязательную, неотвратимую, неизбежную смерть, все-таки тем не менее все равно буду жить вечно — и именно здесь, на Земле, а не где-то еще, далеко или близко, здесь…
Я понуждал свой неновый японский автомобиль, нажимая на его педали и манипулируя его рулем и его же соответственно коробкой передач, следовать настойчиво и навязчиво за самоуверенным и самовлюбленным американцем «хаммером».
В самой Америке «хаммер», наверное, смотрится буднично и привычно, хотя чуть-чуть, возможно, и экзотично.
И скромно еще, ко всему прочему, я полагаю, он в Америке выглядит и, бесспорно, приветливо, и, без сомнения, улыбчиво.
А вот в России он не терпит казаться скромным, улыбчивым и приветливым. В России он стремится отчего-то к насилию, власти и подавлению. И в России ему отчего-то делать подобное позволяют. В России слишком много, и слишком многим, и слишком часто прощают, и без всякого на то основания. (Я не знаю, признаться, от врожденного благородства прощают или от трусости. Не хотелось бы думать, что все-таки прощают от трусости, от врожденной, от генетической трусости.)
Я отпущу сегодня в отношении тебя, «хаммер», и в отношении тебя, разумеется, Старик, непредставимо большую бяку. Поверьте мне. Оба. Я обещаю…
«Хаммер» воинственно и грозно протащил себя до конца недолгой Тверской. Никто из рядом шедших автомобилей не сопротивлялся. Все подчинялись безропотно его, «хаммера», командам и указаниям, ты, мол, налево, ты, мол, направо, а ты, гад, сучий потрох, быстро назад, твою мать!.. «Жигули», «Москвичи», «Волги» и «Нивы» жались застенчиво к тротуарам. «Мерседесы», «ауди», «вольво», «БМВ» и всякие там еще фургоны и джипы сдержанно щерились вслед.
Вышли к Лубянской площади. Повернули налево. «Хаммер» оставался по-прежнему от меня в нескольких десятках метров. Я как ни топтал беспощадно и вредно педали своего японского автомобиля, ближе подобраться к «хаммеру» не заставил его, автомобиль свой, никак.
Пробивали вместе со всеми другими огромные дыры в дожде. Плелись плотно, почти фара в фару, почти зеркало в зеркало, терлись, казалось, плечами, касались вроде как друг друга локтями. «Хаммер» строил мне рожи за несколько машин впереди, за три, за четыре… Я приближаюсь. Я уже рядом…
Подумал в какой-то момент, точно не зафиксированный, что должен сейчас, судя по всему (судя по силе и убедительности намерения, во всяком случае), остановить машину, забраться в багажник и порвать в мельчайшие клочья лежащие там изображения Великого Старика. И растоптать их после, и вмять их суровыми каблуками в грязь, в лужи, в асфальт. А может быть, даже и съесть эти клочки. Хотя желудку, наверное, это совсем не понравится… Тогда лучше всего, видимо, будет сжечь эти клочки, а пепел, оставшийся после сожжения, все-таки съесть — сжевать, разбавить дождем и проглотить, подавив отвращение. Или нет, нет, нет, не съесть — глупо, нелепо, избито, банально, и невкусно к тому же, и для здоровья никак не полезно, — а развеять его, празднично и торжественно, над больной, полумертвой уже, едва с тяжким усилием пока шевелящейся, вяло и сонно на мир реагирующей, ничто и нипочем уже не желающей, ни к чему давно не стремящейся, и не нужной уже никому, и не возбуждающей, и не воодушевляющей уже никого, и не провоцирующей уже ни на что, и не питающей уже никого неким новым животворящим, заряжающим энергией опытом столицей нашей — Москвой… Как раз к месту такое случится. Это стильно — пепел шедевра над умирающим городом. И музыка вокруг непременно — Малер, Бетховен, Хренников, Матусовский…
И тогда Старик, возможно, исчезнет. А если не исчезнет все-таки, то я после, взявшись за уши, и затворив глаза, и выдохнув, вытряхнув из себя, жестко и ожесточенно, все оставшееся внутри меня дерьмо, много дерьма, я знаю, затхлого, вонючего, ядовитого, уберусь наконец отсюда, из этого города, от этих людей, от этих домов, от этих запахов, от этих красок к чертовой матери… Пусть даже к чертовой матери — там все равно будет лучше, чем здесь, я уверен. У черта, я слышал, отличная мать, худенькая, стройненькая, большеглазая, коротконосая, живет только для секса, трахается со всеми, кто к ней прибывает, и с восторгом, теряя пространство, нападая на время, — мне рассказывали очевидцы (кое-кто, между прочим, имеет силу и отвагу возвращаться оттуда)…
Или рано пока удирать мне из этого мира? Не убежден, что доделал все до конца. Не решил что-то главное. Что-то нужное не сумел реализовать до сих пор… Не знаю, не знаю, не знаю…
А Старик ведь и вправду может уйти, пока я буду сжигать его портреты и потом развеивать под музыку Яна Френкеля и Марка Фрадкина, Генделя и обязательно Баха по ветру, под ветром, до ветру пепел, образовавшийся после придуманной мной Казни и показательных Похорон. (Благо случится, если и вправу исчезнет Старик после того, как я наконец-то расправлюсь с портретами, а если все-таки нет, не исчезнет — а я к уходу из этого мира окончательно еще не готов.) Он уедет. Он пропадет. И я тогда ничего и никогда уже о нем не узнаю. Я полностью потеряю над ним контроль… Когда-нибудь он, конечно, объявится. Но только сам. Без личного моего участия. По собственной инициативе. Неожиданно и имея оттого преимущество.
Я требую, чтобы он исчез. Но я совсем даже не желаю, чтобы он уходил… Я обязательно и непременно, и это мой долг, и это часть моего Пути, того единственного, я убежден, по которому мне надлежит в этой жизни идти, должен понять и объяснить себе после, а кто же все-таки такой тот Старик, и откуда он, сукин сын, появился, и отчего и почему он так категорически и необсуждаемо — одно лицо, даже крапинки те же в зрачках (я видел, я видел, я разглядел) — похож на те портреты, которые я сегодня ночью с таким вожделением создавал и создал, написал, получив при этом порцию не опробованного еще ранее опыта и незнакомую доселе вспышку яростного эротического наслаждения (удовлетворения, утомления)…
Я буду чувствовать себя обыкновенным, простым, то есть никаким, то есть исключительно и безоговорочно похожим на всех остальных, других, на всех тех, которые маленькие, серенькие, бледненькие, тоскливые, унылые, неумытые, неуклюжие, недобро пахнущие, вялые, тусклые, ничего не желающие и никуда не идущие, на всех тех, которых вокруг большинство, везде и повсюду, на любых континентах, в каждой стране, на всех тех, которые искренне не догадываются, зачем родились, и мучительно не понимают, почему умирают, если я не доберусь сегодня до моего Старика и не вытрясу из него всю доступную ему о нем же самом информацию — неполным буду себя ощущать, ущербным, несчастным, не способным к действию и движению, не обладающим Даром, не влияющим на события, не контролирующим собственные мысли и свои же решения, не отвечающим за свои поступки и за порождаемые ими последствия…
В растекающейся Москве людям неуютно. Хотя дождь и теплый. Дело в том, что дождь очень грустный и вовсе не любящий тот мир, в котором живет — в данный момент, например. Дождь безысходный. Совсем не загадочный. И он не таит в себе, за собой, перспективы.
В этом вашем долбаном городе ничего не меняется, будто бы говорит он каждому из нас. Когда бы я тут ни появился, я застаю всякий раз одну и тут же картинку. Снулые, угрюмые люди бредут не зная куда… Я затекал в этот город и при Долгоруком, и при Иване Четвертом, и при Павле, и при Петре, и при всех Александрах, и при всех Николаях, и при Советах, конечно. Я опускаюсь, случается, сюда и теперь, то есть в те самые времена, когда, представляется, жизнь вокруг должна была бы стать совершенно иной. Но все тем не менее остается по-прежнему. Люди все так же, как и десятки веков назад, отказываются драться за лучшую жизнь, не за чужую, а за свою, исключительно собственную. Она им не нужна — лучшая жизнь. Они отлично и комфортно чувствуют себя в жизни нелучшей. Они не получают, например, люди, никакого удовольствия от Успеха. И они без всякого энтузиазма и без какой-либо радости относятся к своим или чьим-то Победам…
Это печально, конечно, говорит в заключение дождь, но этот ваш обсосанный и обглоданный город на самом-то деле давно уже обречен… Он умирает. И никто и никогда его уже не спасет…
И не только сам город, думаю, мать его, но и все, что вокруг этого хренова города когда-то отстроилось, появилось, прибилось, прижилось… Страна, например.
…Люди слишком привязаны ко всякому и всяческому дерьму.
…Люди слишком не любят сами себя и оттого, разумеется, не любят других.
…Люди патологически недовольны тем, что имеют, но и вместе с тем ни за что не желают добиваться чего-нибудь большего.
…Люди всегда на что-то надеются, а значит, ни во что и никогда даже и не пробуют верить…
Но я не такой! Нет, нет! Я не желаю мириться! Ни с чем и ни при каких обстоятельствах!
Я теперь в отличие от всех остальных буду неистово требовать от себя Веры и буду беспощадно отгонять от себя Надежду!
Моя машина не ровня «хаммеру». «Хаммер» в другой категории. Он обладает классом. Я тыркаюсь во все дырки, которые вижу перед собой. Просачиваюсь, где получается, как техничный и бесстрашный гонщик на какой-нибудь «Формуле». Меня не терпят за это. Мне гудят. На меня матерятся. В меня кидаются огрызками, пустыми коробками из-под сока. Хорошо не гранатами. И слава богу, что не стреляют. «Хаммер» ловит спокойствие и удовольствие, уворачиваясь от меня. Я вижу это по его вздернутому, лоснящемуся заду…
Вот я выпрыгнул на тротуар. Тряхнуло болезненно, строго, не жалея и не щадя. (А кто это меня, интересно, будет щадить? Только я сам себя и буду, понятно, щадить…) Пристраивались прохожие на капот. Их вроде как в тот самый миг, когда я касался их бампером или крыльями, тотчас клонило ко сну. Бедные-несчастные, что они делают в этот час под дождем на городских тротуарах? Но все живы остались. Соскальзывали с капота, барахтались в лужах, выпрямлялись нехотя, с явным сопротивлением, корчили мне вслед ленивые и грубые одновременно гримасы.
Шептал себе, что усилия применял не напрасно. В шепот вкладывал всю злость и все буйство, что точили сейчас меня изнутри. Я «хаммера» не догнал, но и не отставал от него ни на метр. Он шел, не пользуясь никакими уловками. А я рвался за ним, изобретая все новые и новые трюки. Протыкал проходняки, вилял ошалело на встречной, клал аккуратно заборы в скверах и палисадниках…
Я его несколько раз терял. Потом находил. Высох от влаги дождя, пока сидел в кабине, пока гнал, пока соображал, пока матерился, пока желал «хаммеру» и этому хренову Старику страданий, мучений, смерти. Но стоило исчезнуть каким-то минутам, как влага снова вернулась ко мне. Только теперь в виде пота. Ощущение пота на теле, на коже мне очень нравилось. Пот меня возбуждал. Он показывал мне, что мой организм делает дело, что он работает — призванный моей волей и направленный моим умом. Стоящее, результативное действие, некая качественно, квалифицированно, остроумно, оригинально исполненная работа иногда возбуждает гораздо сильнее, чем секс…
«Хаммер» то и дело ворочался в переулках, счищал боками краску со стоявших у тротуара автомобилей, мял кому-то капоты и крылья, срывал у кого-то дверцы и бамперы, хохотал, я слышал, выпуская тяжелый, но ароматный дух из спаренных выхлопных труб. Вдруг умирал во дворах. И тогда я нервничал еще пуще. Молотил головой по рулю. Вынимал пистолет и грозил им своему отражению. Не боялся себя. Заряжался сам от себя — дерзостью, непочитанием страха, энергией, удовольствием.
Когда потерял «хаммер» в очередной раз, заволновался опять. Дышал порывисто, часто. Курил увлеченно. Озирался-оглядывался. Не останавливался. Совался во все ближайшие арки и переулки. Крушил беседки и песочницы во дворах. Плевал на возмущение встревоженно пламенеющих окон.
Нашел Большого Американца у тротуара в десятом или двадцатом по счету уже переулке. Предыдущие тупики и проезды обрыскивал, как таможенный пес багаж подозреваемых в ненадежности пассажиров. Гавкал и поскуливал самозабвенно…
Развеселился, после того как заприметил наконец «хаммера». Подпрыгивал на сиденье. Пел никем не написанные еще пока грозные и бравые песенки.
«Хаммер», сукин сын, зиял внутри пустотой. Я приварил глаз к лобовому стеклу и дотошно, и ревниво, ревностно даже, и особо пристрастно, получая наслаждение от своего звенящего рвения, подсвечивая себе карманным фонариком, рассмотрел весь салон «хаммера» — видимые, во всяком случае, от лобового стекла его части.
Если Старик пропал в каком-то подъезде, то я его скоро теперь не найду. Он может оставаться в этом подъезде, в квартире, которая находится в этом подъезде, сколько угодно долго, сутки, двое, трое, месяцы, годы. Но я буду ждать. Я никуда не уеду и не уйду — я начну Старика поджидать. Он появится же ведь на улице рано или поздно. Когда-нибудь… Но предварительно мне надо будет еще проверить близлежащие магазины, офисы, туалеты, кафе, рестораны, то есть те самые общедоступные, общественные организации и места, где мог какое-то время отдохнуть от меня мой нелюбезный Старик… Есть он, нет его? Он расплывается. Он течет…
Ночь. Никто и ничто не работает… Но фонарь накален. Запертая аптека. Двенадцать пьяных и обдолбанных кокаином или героином матросов не маршируют, вихляя бедрами и пятками, по переулку, и не матерятся соответственно, значит, и не блюют.
Я бегаю, бегаю… Дождь смыл с меня пот. Но прибавил азарта и нетерпения…
Можно уйти. Сесть в машину, забраться, кряхтя и отплевываясь, рассмеяться, откинуться на спинку сиденья, завести двигатель, закурить сигаретку, затянуться длинно и выдыхать затем долго и покинуть потом через какие-то мгновения — в тепле — поле боя, можно, можно, убить картины в завершение всего где-нибудь по дороге или найти все-таки место, где их серьезно и основательно получилось бы спрятать — в лесу, на дне Москвы-реки, в Кремлевской стене, в запутанных и мистических подземельях, договорившись заранее с диггерами, можно, можно, но делать этого я сейчас не стану ни за какие подарки мира; даже если я нынче и буду, допустим, точно знать, точно, точно, вот теперь, вот в данное, настоящее время, что в случае продолжения мною поисков коварного Старика я непременно буду убит или просто и обыкновенно скоропостижно скончаюсь, я все равно этого делать не стану, то есть я не сяду сейчас в машину, не затянусь сигареткой туго и с пониманием и не укачу — в уютном тепле — с места сражения… Я пытаюсь верить инстинктам, я желаю готовить Судьбу, я не надеюсь на неуправляемые обстоятельства… Трудно это, но исполнимо… Наверное…
Меня отказались пустить за толстую железную дверь. Мне сказали, что я пьян. И отвратительно грязен. Я дал людям денег, но, сколько, не помню, и меня тотчас пустили. Дал не много, не все, конечно, что было в кармане. Пистолет оставил в машине. С пистолетами в ночные клубы уже давно не приходят. Кому надо, понятно, приходят, а кто пообычней или кто поприличней, те нет, не приходят… Я нашел эту дверь и тот самый дом, на котором она висела и шевелилась (открывалась и закрывалась) в конце переулка. Возле нее — я увидел это издалека — стояло много интересных машин и несколько еще нервных мужчин. Мужчины притоптывали ногами и обеспокоенно то и дело выглядывали из-под зонтов. Мужчины потрогали меня взглядами и ничего не сказали.
Вздутый охранник прилип своей пухлой мошонкой к моему заду и старательно обыскал меня. Щекотал дыханием мое правое ухо. Или левое… От охранника пахло какашками. Они из него валятся, наверное, когда ни попадя, без предупреждения и каких-либо ограничений…
Не смел признаться кому-нибудь, себе например, что Старика тут может не быть. Заливаясь голодным и жаждущим смехом, приказывал верить, что Старик обязательно здесь. Если нет, то придет. А не придет, так я найду его все равно. Город маленький, и страна в общем-то не велика. Я доберусь до Старика и в Австралии, если не расстанется со мной к тому времени еще должное возбуждение. Но пока я в работе. Пока я еще в состоянии требовать от себя движений и действия.
Кто-то, некто, отъявленно низенький, дурной, шальной или от алкоголя, или от травки, наткнулся нечаянно лицом на мой локоть; вскинув ручки, вскинув реснички, вскинув губки, повалился назад. После того как упал, не поднялся. Я не стал отдавать ему положенную долю сочувствия, я двигался дальше, я искал Старика… В коридорах и залах полутемно, на столиках лампочки в абажурах — красных, розовых, фиолетовых, синих. Много хорошеньких растрепанных женщин по углам, в коридорах, в переходах, на лестницах, много там же и за столиками сердитых, недовольных мужчин. Хорошеньких женщин гораздо больше, чем просто симпатичных мужчин.
Здесь грустно, хотя вокруг музыка и некоторые гости даже без всяких усилий умеют смеяться.
А вот ко мне почему-то всегда подтекает печаль в тех местах, где, бывает, собираются люди…
Люди не любят друг друга, но все равно отправляются навстречу друг к другу, сознательно и, даже более того, намеренно.
Люди пусть даже любят друг друга, кто-то, наверное, — и значит, с большей силой и с удесятеренной энергией — неправдоподобными по сравнению с повседневной, будничной жизнью — бросаются в объятия друг друга.
Люди равнодушны друг к другу, им безразлична чужая судьба, и им в общем-то искренне наплевать и на жизнь собственную, но, несмотря на это, они точно так же, как и все остальные другие, может быть в меньшей степени похотливо, а может быть даже, как это ни странно, и более гипертрофированно желая того, подкрадываются друг к другу, дотрагиваются друг до друга, дышат друг на друга, принюхиваются друг к другу и издают при этом множество разных занятных, забавных, комичных и часто, чаще гораздо, чем следовало бы, драматическо-трагических звуков — общаются друг с другом…
Я вижу, я слышу, я чувствую, как люди презирают друг друга (тех, которые любят друг друга, я вижу, слышу и чувствую значительно реже), как ненавидят друг друга, как друг другу завидуют — и даже не имея на то, на зависть, совсем никаких оснований, — я вижу, я слышу, я чувствую, как они едва удерживают себя, чтобы не наброситься друг на друга, и не покалечить друг друга, и не умертвить после друг друга, с особым азартом и волнующим наслаждением… Они требуют от Бога справедливости только в отношении лично себя. Справедливость в их понимании — это предоставление всем остальным другим неправдоподобно меньшего количества возможностей по сравнению с ними самими. Они готовы на все, буквально на все, чтобы бесследно уничтожить друг друга… И вместе с тем как полные и окончательные придурки они, с непостижимым для меня совершенно, для меня нынешнего во всяком случае, упорством на протяжении вот уже безмерного количества времени продолжают накапливаться и скапливаться в специально — ими же самими — отведенных для подобного рода скоплений местах (я не имею в виду города и вообще населенные пункты, я имею в виду рестораны, клубы, вечеринки, свадьбы, банкеты и т. д. и т. п.)… Это не органично, это не гармонично, это просто отвратительно, это просто хреново, херово, мудово, это страшно, в конце концов, — они патологически не терпят друг друга, и они в то же время необыкновенно друг в друге нуждаются. Тогда уж, вашу мать, или — или: или живите, сукины дети, поодиночке, или сконцентрируйтесь, сосредоточьтесь и заставьте себя всех других остальных полюбить — так честнее… Я вот, например, — персонально — ощущаю себя истинно и единственно счастливым только тогда, когда я один…
Люди слабы и не уверены в себе никогда. Скорость света с годами меняется. Законы физики работают день ото дня все бессовестней и безответственней. Во всякое мгновение от Земли или от Неба следует ожидать любого подвоха… Как можно при подобных условиях и таких обстоятельствах быть в чем-то или в ком-то уверенным, а тем более быть уверенным в собственных силах?.. Люди опасаются всех и всего вокруг. Подавляющее большинство из них не умеют — и не учились тому никогда — исполнять предназначенные ими для самих же себя команды. Они не подчиняются себе. Они ругаются с собой. Они воюют с собой… Они боятся себя. (И правильно, кстати, делают. Они насилуют своих дочерей, матерей, братьев, сестер, отцов и дедушек с бабушками, они режут, как свиней или баранов, как скот, своих друзей, и соседей, и детей также, и тех же матерей и отцов, они жрут внутренности своих жертв, они выковыривают у них глаза и натирают ими себе больные места, они мочатся на них, на свои жертвы, и испражняются на них, а потом, а потом, когда их задерживают все-таки, искренне плачут и неподдельно раскаиваются в содеянном, искренне-искренне, неподдельно-неподдельно — они действительно не желали совершать ничего из того, что им тем не менее все равно пришлось совершить, ни первого, ни второго, не третьего — просто их эмоции не в состоянии были подчиниться их разуму в тот момент.) Мы все (и я, конечно же, в том числе) напоминаем определенно брошенных кем-то и когда-то неудачных детей… Мы жмемся друг к другу в истовой и глубокой надежде уйти, и вполне вероятно, что даже и навсегда, от ответственности за принятие необходимых каждому из нас, неотложных, ежесекундных решений… Мы ненавидим друг друга и ждем вместе с тем друг от друга реальной и действенной помощи… Наша подлость и наше коварство не поддаются анализу и осознанию… Но выход тем не менее, как мне кажется, есть. Однако я думаю, что мало кто пытается этот выход искать… Людям нравится ненавидеть друг друга и вместе с тем ожидать друг от друга реальной и действенной помощи…
…Я могу дотронуться до него рукой. Он впереди. Вот за тем плечом. Или за тем плечом. Или вон за той головой. Или вон за тем моргающим липко глазом. Неподалеку от этого уха. Он спрятался за напольной вазой. Он оседлал шалую залетную муху и сейчас носится, пришпоривая ее негуманно, по всем этажам представленного помещения. Свистит, орет, плюется, рыгает, мастурбирует, мочится, разбрасывая увлеченно сперму, мочу и блевотину на головы грустных (хотя иногда и смеющихся) и беспокойных (хотя и разыгрывающих тут и там, перед всеми или только перед теми, кому еще любопытно смотреть друг на друга, стойкое безразличие и суровую невозмутимость) людей.
Я пью запахи и тычусь глазами в ноздри, зубы, ресницы. Иногда попадаю в глаза. Когда попадаю, встреченные мною зрачки тотчас расширяются как от наркотиков, особенно у женщин, но потом быстро снова сужаются. Дело в том, что каждый человек без исключения считает — безосновательно, правда, — что на самом-то деле он не просто, допустим, мужчина и не просто, допустим, она женщина, а он король или она королева, принц или принцесса, избранник Божий — это не обсуждается; даже самый дурно и безвкусно сделанный из людей так считает, всякий… И потому такой человек, всякий, восхищаться кем-то или проявлять к кому-то, а тем более к тому, которого видит впервые, какой-либо интерес считает ниже своего достоинства, расценивает такое свое любопытство как ущемление собственной значимости, определяет это настойчивое требование информации как умаление своей неординарности и неприятие своей перспективности. Все не просто…
Женщинам нравилось здесь, не всем, я видел. Они с сожалением смотрели на своих спутников, но не все, некоторые с презрением или пренебрежением, и с удовольствием в то же время разглядывали все, что происходит вокруг, всех, кто находился вокруг.
Мужчины мало читают. Женщины читают больше. Мужчины почти никогда не смотрят кино. Женщины, не все, считают кино очень важной и даже неотъемлемой частью собственной жизни (не только сериалы и не столько сериалы). Женщины получают возбуждение от живописи, не все. Мужчинам, не всем, на живопись глубоко наплевать. Зачем она? Для чего она? Забавы странных, не совсем здоровых людей — как, впрочем, и литература, и кинематограф, и театр… Мужчины мало думают. Женщины думают много. И поэтому — наверное, мне так кажется, я так предполагаю — женские лица редко бывают похожими друг на друга, я имею в виду выражения этих лиц, а лица мужчин, российских мужчин, все слеплены по единому образцу, но не у всех, правда, они никакие, эти лица, они отличаются друг от друга только цветом кожи и цветом и густотой растительности на щеках и размерами носов, глаз, губ, тех же щек, лбов и головы, то есть черепа, разумеется, в целом, но никак и никогда, не у всех, правда, особым, специальным, специфическим, индивидуальным, принадлежащим только вот этому человеку, этому мужчине, и никому кому-то другому, выражением… На мужчин, на российских, скучно смотреть, не на всех. На женщин смотреть любопытней, интересней, не на всех… Российские женщины, не все, не любят российских мужчин. Они смиряются с ними как с неизбежностью. Если говорят, что любят, — не верьте — врут без сомнения. И очень часто сами даже искренне верят в такое свое вранье. Врут! Не верьте. Но не все…
Три девицы под столом сосали поздно вечерком. Я застал такую вот живопись в одной тихой комнатке, дверь которой, проходя мимо, случайно открыл — я любопытный, я отворял все двери, которые попадались мне в этом клубе… Трое мужчин делали вид, что на самом деле ничего необыкновенного с ними не происходит. Они со строгими лицами продолжали играть в свои игры, в данном случае в карты… А девицы, я заметил, откровенно неистовствовали. Стонали, сопели, повизгивали. Все как одна не обнаженные, все в разного цвета нижнем белье, одна в белом, другая в черном, третья в розовом. Забирает. Возбуждает. Но не меня. Но не сегодня. Но не сейчас. Как-нибудь в другой раз. Может быть, завтра. Может быть, через час.
Молодцов на сцене в одном из залов клуба тоже находилось трое. Они изображали официантов, обслуживающих одинокую даму. Одинокую даму они вытянули прямо из зала. Ее спутник нервничал, но смеялся, демонстрируя всем, что он простой и открытый. И обладает исключительно свободными взглядами. И не имеет вовсе ни единого комплекса. А с обратной стороны своих глаз, я видел, он яростно плакал. Он немножко любил эту женщину. Но он не желал показаться в ее глазах идиотом. Он любил ее и именно поэтому сейчас плакал. Он не хотел показаться в ее глазах идиотом и именно поэтому не удерживал ее, когда она решила подняться на сцену.
Женщина стеснялась официантов и смущалась наличия и обилия публики и тем не менее со сцены не уходила. Сидела за столом, принимая от официантов напитки и угощения. Женщина показалась мне хорошенькой и сексапильной… Я рассматривал лица людей вокруг — в поисках Старика — и в то же время то и дело поглядывал на женщину и официантов, увлекаясь предложенным представлением. Женщина показалась мне хорошенькой и сексапильной, скромненькой и, видимо, строго воспитанной, но жаждущей вместе с тем нового и требующей, несмотря на естественный страх, необычного… Подобные женщины всегда удивительны. С ними ярко и многоцветно. Но о преданности этих женщин приходится только мечтать.
Официанты, то есть артисты, или танцоры, или стриптизеры, или просто крепкие, спортивные, привлекательные ребята, пренебрегающие робостью и условностями, кокетничали с женщиной, шутили — не особенно весело, правда, острили — не очень-то остроумно, признаться, пританцовывали — довольно умело и с удовольствием и продолжали все подливать даме вина и угощать ее фруктами… Но вот один из официантов коснулся ее груди, легко, вроде как невзначай, а другой лизнул языком ее шею, а третий чуть поднял ее маленькую юбочку и не агрессивно — мягко помял-погладил ее лобок и неожиданно поцеловал затем в губы; а первый расстегнул ее кофточку, а второй потерся взбухшей ширинкой о ее щеку, а третий засунул пальцы ей под колготки; женщина вскрикнула и вытянулась на стуле, широко и бесстыдно, напоказ публике, расставив свои длинные ноги… Ее спутник загородился от сцены руками, как от слепящего света…
Женщин насыщает надеждой происходящее, мужчин удручает где-то в самых глубоких, далеких, глухих, тщательно упрятанных, редко вскрываемых, без радости и удовлетворения используемых схронах души. Женщинам хочется мастурбировать. Их спутникам хочется к проституткам. Женщины, не все, нуждаются в сексе и безопасности (любовь, как это ни печально, не обязательна), мужчины вопят и ревут, но бесшумно и незаметно, страдая от ожидаемой и требуемой с их стороны ответственности.
Старик коснулся моих лопаток — плечами, руками, губами, бровями — и что-то пробормотал мне отрывисто на ухо. Я закрутился на месте, на каблуках своих туфель, размахивая руками, цепляя пальцами воздух, и проходящих мимо людей, и сидящих неподалеку людей, перебирая глазами лица и волосы у всех тех, кого ухватывал взглядом; вон седые волосы, я вижу, я вижу, но это на самом деле волосы женщины, или вот, вот седые волосы, я различаю их точно, но они в действительности оказываются неожиданно редкими, или вон там опять я отмечаю поседевшие волосы, но именно эти вот волосы, я уточняю, являются волосами чрезмерно отросшими, или вон снова мелькает чья-то белая голова, но волосы на ней явно крашеные, или вон, вон я замечаю похожее отличительно лицо, но это лицо не старого совсем человека, а вот, вот показывается из-за чьих-то плеч и ушей, лбов и локтей снова знакомое мне лицо, но это лицо человека, когда-то переболевшего оспой, рябое, вон, вон, я снова вижу лицо, но у этого лица нет характеризующих, идентифицирующих его, Старика, родинок… Старик здесь, здесь, я убежден в этом теперь окончательно. Он только что ерничал и веселился у меня за спиной… Но вот стоило только мне обернуться, как он незаметно и стремительно ускользнул, тотчас же… И бесследно…
Я давил тараканов под ногами. Они хрустели и стонали, плотно, без зазора, накрываемые каблуками. Ээээх, я говорил, притоптывая, ээээх, швырялся во все стороны руками, что-то пел еще и азартно подпрыгивал. Распластался, белозубый, вдоль гладкой стены, прошелся подошвами по плинтусам — и еще одного встревоженного рыжего приколотил к полу, и еще одного, и еще пятого, и еще десятого… Откуда их здесь столько, мать их, в таком чистом и ухоженном месте? Рядом, верно, ломают сейчас старый дом… А может быть, тараканам на самом-то деле просто нравится подглядывать, как совокупляются друг с другом столько тысячелетий живущие параллельно с ними, тараканами, люди, и завидовать им, людям, завидовать, завидовать, завидовать…
Что за танец я отплясываю возле женского туалета? — спросила меня некая милая женщина. Она только что вышла из этого самого туалета и поправляла теперь без стеснения свою легкую юбочку. Я пожал плечами и ничего не ответил. Женщина посмотрела на пол, увидела валяющиеся на нем трупики тараканов и предложила: «А давайте сейчас попробуем сделать все это вместе…»
Я встречал такие лица, как у этой женщины, только в своих эротических снах. Женщины с такими лицами не ходят по улицам. И я никогда не видел их также разъезжающими в автомобилях, пусть даже не в простых, пусть даже в роскошных. Женщины с подобными лицами не попадались мне и на модных, дорогих и престижных тусовках. Я не замечал их и в домах влиятельных и богатых людей. (Условно говоря, конечно, влиятельных и богатых. В том обществе, в котором мы нынче живем, трудно назвать кого-то однозначно богатым и кого-то категорично влиятельным. Сегодня этот человек влиятелен, а завтра он мало что значимое говно. Сегодня этот человек богат, а завтра он уже без дома и без штанов. И вообще богатство и влияние таких вот людей — это, собственно говоря, ничто по сравнению с богатством и влиянием каких-нибудь, допустим, избранных американцев или каких-нибудь, допустим, отдельных англичан или немцев.) Такие женщины всегда, мне казалось, где-то скрываются, где-то прячутся, где-то таятся. Они убегают со света в темноту, если появляются когда-нибудь на свету, они закрывают от людей свои лица, если им приходится все-таки по воле судьбы находиться какое-то время в людных местах, они не показывают никому своего голоса, и они не предъявляют никому своих запахов… Такие лица, как у той женщины, с которой мы сейчас непринужденно знакомились у женского туалета, возбуждают мужчин сильнее, чем обнаженная или полуобнаженная ладная женская фигура, стройная, худенькая, мягкая, гладкая, ароматная, податливая, отзывчивая. Такие лица заставляют мужчин (тотчас же, как только увидел такое лицо) непроизвольно, невольно, неконтролируемо кончать — вроде бы как нежелаемо и с растерянностью и смущением, нечаянно — в собственные штаны. Я не знаю, можно ли такое лицо назвать по-настоящему красивым — наверное, — но я уверен, что такое лицо можно было бы без всяких возраженией и споров — с чьей-либо стороны, даже с лично моей стороны — назвать провоцирующим — провоцирующим на немедленное, самозабвенное, сумасшедшее с его обладательницей совокупление…
Мы давили тараканов, а я нюхал ее, моей новой знакомой, затылок. Затылок ее пах мылом, духами и еще чем-то таким, что вызывает примитивное желание и животную похоть. Феромоны это, наверное, или еще какой-нибудь подобный им раздражитель-возбудитель, безжалостный, неуправляемый. Ни одна моя женщина так не пахла. Никогда. Даже в момент наивысшего возбуждения, даже на самом пике оргазма. Верно, с недоброкачественными женщинами я до сегодняшнего дня занимался любовью, с некондиционными, с имеющими некие недоделки, с не доведенными — Природой, Богом, собственной Волей — до совершенного рабочего состояния.
Мы держались за руки и танцевали возле женского туалета. Я сказал женщине пока только свое имя. И все. И больше я ничего ей еще не сказал.
Я смотрел на ее тонкие ножки, а она, не отрываясь, смотрела мне ровно в лицо.
— Я никогда еще не встречала такого лица, — сказала она, продолжая танцевать и давить тараканов. Весь пол около женского туалета уже был усеян трупами тараканов.
— Какого? — спросил я.
— Вот такого, как у вас… Вот такого, как у тебя.
— Я тоже, — сказал я.
— Что ты тоже? — спросила она.
Ее дыхание, запах ее дыхания требовал сейчас от меня решительности, грубости и жестокости. Секс на самом деле — штука непревзойденно грубая. И необычайно нежнейшая одновременно. Я хотел сейчас высосать все ее дыхание и выпить к чертям собачьим всю ее кровь. Я хотел убить ее. Я хотел сжевать ее и проглотить ее. Я хотел облизать ее сейчас всю языком и затем опустить ее бережно в надежный карман.
— Я тоже не встречал такого лица. — Я поцеловал те самые свои пальцы, которыми только что держал ее легкую руку.
— Какого «такого»? — не отставала она. Ее коротенькая светлая кофточка, тугая, обтягивающая, рассказывала мне о том, какие у моей новой знакомой невеликие, но и вовсе не маленькие груди. Я разглядывал их и догадывался ясно и чувствовал определенно, как они хотят попасть ко мне в рот.
— Такого, как у меня, — ответил я. — Оно отличается у меня от многих других. Оно не похоже никак на многие другие. У него есть стиль. И у него есть выражение. Просто выражение. Не то чтобы именно мое выражение, личное, индивидуальное, а просто выражение само по себе. Оно, мое лицо, запоминается. И после того, как увидел его в первый раз, на него хочется смотреть еще и еще…
— Да, да… Ты опередил меня. Я хотела объяснить тебе твое лицо точно так же, — говорила моя новая знакомая. Она теперь больше не танцевала и не давила больше, с азартом и энтузиазмом, длинными-предлинными каблучками беззащитных и беспомощных насекомых. Она стояла и, трогательно и чуть нервно сцепив пальцы обеих рук у груди, смотрела внимательно, и ищуще, и заинтересованно, и почему-то даже, не скрывая, ревниво на меня. — Кто лучше из нас двоих, как ты думаешь, ты или я?
— Мне кажется, я встретил сегодня равного, — ответил я. — Или равную. Я могу смотреть на тебя, не чувствуя неудобства, какого-нибудь, любого, обыкновенного, не смущаясь и не стесняясь. И я могу также говорить с тобой легко и спокойно. И я не опасаюсь того, что ты не поймешь меня. И я не боюсь, что тебе удастся когда-нибудь обидеться на меня. Я могу сейчас наорать на тебя. И я могу сейчас даже ударить тебя. Больно. Очень больно. Но это нисколько не изменит твоего ко мне отношения. Мне так кажется. Я так думаю. Мне так хочется…
— А я встретила сегодня того, кто в действительности намного лучше меня, — сказала моя новая знакомая. — И равного, конечно, тоже, равного, равного… Мы говорим на одном языке. Мы все одинаково понимаем и все одинаково чувствуем… Но и того все-таки одновременно, кто намного на самом деле лучше меня… Я не встречала еще никого, кто был бы лучше меня. И ни мужчин. И ни женщин. Ни старика. Ни ребенка… Ты умней. Ты сильней. Ты талантливей. Ты красивей. Ты сексуальней. Ты беспощадней. Ты свободней… Но ты, я уверена, даже еще сам не догадываешься об этом, то есть о том, какой ты есть настоящий… Ты похож на убийцу… Вот какой ты есть настоящий… И не просто на какого-нибудь ситуативного убийцу или на того, который убивает только ради того, чтобы заработать себе на жизнь, а на того, который точно знает, что убийство — это необходимая, обязательная и неотъемлемая часть его жизни…
Я засмеялся. Я повернулся к женщине спиной и сделал несколько шагов в сторону от нее.
Когда возвратился, сказал обреченно:
— Ты даже представить себе не можешь, как я хочу тебя трахнуть!
На каком-то расстоянии от себя, метрах в трех, наверное, увидел Старика. Он заходил в мужской туалет. Прежде чем перешагнуть порог, Старик посмотрел на меня с неясной полуулыбкой. Я смог различить родинки на его лице, те самые, которые я рисовал еще сегодня вечером, вчера уже вечером, и несколько морщинок, которые я добавил ему, повинуясь внутренней гармонии и художнической органике. Людей еще в коридоре, каких-нибудь, каких-то, каких-либо, я не нашел. Коридор был пуст от людей, от посторонних, от незнакомых. Он принадлежал нынче тараканам, и мертвым и живым, и мне с моей фантастической женщиной. В туалеты, расположенные ниже уровня основного помещения, очень мало обычно кто ходит. Людям лень спускаться и подниматься по лестнице. Люди не хотят уставать… Я убил еще одного таракана. Он нагло и бесцеремонно боднул только что мой ботинок… Я засмеялся радостно и победительно, после того как убил нахального таракана, и шагнул энергично и воодушевленно в сторону двери, за которой скрылся Старик.
— Не уходи, — сказала мне моя новая женщина. Она свела плечики к своим ушкам, сложила вместе ладошки и прижала их, сложенные, указательными пальцами к своим губам. Она выглядела жалко и вызывающе в то же время. Она выглядела несчастной и возбужденной одновременно. Ее глаза покраснели, а ее носик порозовел. Я сейчас получал удовольствие (и не эстетическое вовсе, а сексуальное, разумеется) уже только от того, что просто смотрел на нее.
Терлись непроизвольно ее худенькие колени друг о друга — в томлении. Шуршали колготки, выдавая желание. Дрожаще постукивали по полу тонкие шпильки, привлекая внимание…
Я сейчас кончу, мать мою!
Так не бывает!
Так не было никогда!
Я не хочу верить тому, что в этот момент со мной происходит!..
Я благодарен Создателю за то, что такое вот теперь со мной происходит!..
Я попробовал остановить воздух, путешествующий по коридору. Поднял вверх руки. Растянул грудную клетку. Движущийся вдоль стен, вдоль пола и потолка, напористо, но неназойливо, воздух очищал коридор от запахов, от пыли, от дурных мыслей, от излишнего беспокойства, от пустых и не нужных вовсе решений и от глупых обязательств перед самим же собой… И вправду, а зачем мне этот Старик? Его же в реальности нет, это я его сам незатейливо выдумал. Нарисовал сначала его, а потом спроецировал его в настоящую жизнь… Воздух бился у меня за спиной. Кусал меня за лопатки, щипал за ягодицы, колотил по затылку. Но мою новую женщину я от него защитил. Неутомимые и неумолимые струйки воздуха не волновали теперь ее волосы и не забирались теперь, недобрые, колючие, под ее веки и в ее ноздри… Чем чаще и пристрастней я буду думать о моем Старике, тем быстрее и больше он станет приобретать черты в действительности существующего человека. Мне следует теперь банально и просто позабыть Старика. Окончательно и на всю жизнь. Как только вытечет из памяти последний его кусочек, он тотчас же испарится из действительной жизни. Растворится. Исчезнет. Вернется снова на полотно… Его не было. И его нет. Он не родился еще. Он жив только в моем воспаленном сознании…
— Как тебя зовут? — спросил я мою новую женщину. Зашиб ногой, после того как замолчал, ползущего по стене таракана. Движение это мое увиделось мне точным и совершенным. Таракан оказался не рыжего, а черного цвета. Он хрипел, умирая…
Женщина пожала плечами. Сложенные ладошки уже убрала ото рта. Улыбнулась, слизнув слезу с верхней губы. Разглядывала меня от пяток и до бровей. И выше. И в середине. Задержала взгляд — надолго, на бесконечно — на моей ширинке, улыбнулась больше и чище. Ответила, не теряя улыбки:
— Я не люблю имена. Они скрывают или искажают, если хочешь, суть всякого человека. Бери меня вот такую, какая я нахожусь сейчас перед тобой. Без имени. Просто женщину. Люби меня. Трахай меня. Получай от меня наслаждение… Так приятней, мне кажется. Так необычней. Загадочней и таинственней… Я пришла ниоткуда и ушла в никуда. У меня нет истории. Я родилась только сегодня… А впрочем, если тебе очень это понадобится, можешь называть меня как угодно… Как удобней тебе, как привычней…
— Я могу кончить сейчас, просто глядя на твое лицо, — проговорил я тихо. И это действительно было истинной правдой.
— Даже не дотрагиваясь до себя вовсе руками. Я просто стану смотреть на тебя и через какое-то время, и совсем недолгое, скорое, обильно и восторженно кончу — с рыданиями, криками, судорогами… Смотри на меня и что-нибудь говори. А если не хочешь говорить, то только смотри. Смотри на меня и молчи. И я кончу… Господи, это так!..
Но она и не подумала дожидаться того возмущенного времени, когда я должен был бы запульсировать в отрешенности всем телом, глотая удовольствие и умирая, и оживая вновь, и умирая снова, и в который раз уже оживая опять от осознания достижения единственной вершины жизни (во всяком случае, вершины физиологической), она подбежала ко мне, что-то бормоча и глядя мне мокро и шало в глаза, утомленно, сонно и истово одновременно, обхватила сухо и нежно пальцами мое запястье и потянула меня за собой, отступая, пятясь назад, к двери уже знакомого мне женского туалета…
Закрыла на щеколду за собой дверь.
Пахло дезодорантами, духами, канализационной водой и совсем немножко мочой — совсем-совсем немножко, но возбуждающе.
Вползла сладкими губами в мой рот, пробежалась раскаленным языком по нёбу, по деснам, повизгивала сдавленно, стонала неудержимо, мяла крепко, грубо, умело мою грудь, мои ягодицы, мою промежность, билась конвульсивно лобком о мой пах, о мои бедра, о мой живот, вставала на мысочки, пританцовывала на них, как балерина…
Скинула с меня пиджак, а затем и рубашку.
Негодуя и матерясь, задыхаясь, заводясь и плача уже почти что открыто, расправилась наконец-то с ремнем и сорвала с меня брюки, а затем и трусы. Завопила, потерявшись, забывшись, когда увидела меня обнаженного…
«Так не бывает! — орал я Создателю — целево и интимно.
— Так не бывает!»
Она извивалась и выгибалась, голая, на умывальнике, а я крушил отчаянно и беспощадно ее складное мягкое тельце.
Я вдыхал ее дыхание — неведомое по благоуханию доселе — и набирался от него сил. Я вылизывал ее губы и наполнялся радостью от их незнакомого вкуса. Я смотрел на себя в зеркало за ее затылком, позвоночником, лопатками, за ее поясницей и ее ягодицами — сердце женщины просвечивало сквозь ребра, и я видел, как оно подмигивает мне, — и питался счастьем от совершенного выражения восторга и восхищения на своем лице. Неукротимой и неумолимой страсти крик стучался, царапаясь и буяня, в мое горло. Скомканные в предощущении оргазма глаза сдерживали назойливую настырность пенящихся, пузырящихся слез — слезы обжигали глаза и опаляли веки с ресницами. Губы отдавали глубинный, невостребованный до сегодняшнего дня жар, растягивались и округлялись, подманивая завершающий вопль. (Изящество и изыканность подобного вопля в его необузданности и неконтролируемости. Зеркало должно треснуть, то, которое нынче перед моими глазами, от этого вопля…)
Женщина отдавала себя мне отдохновенно и с упоением. Будто наказывала себе умереть во время соития. Словно желала удвоить мою жизнь с помощью жизни своей. Вроде как стремясь наградить меня за что-то той самой своей истекающей жизнью. Ее атомы должны были навсегда раствориться в моих — так я прочитывал выполняемую ею сегодня задачу.
Я захлопал крыльями за своей спиной. Полет, если я его не задержу сам, применив волю, — я настаиваю на том, чтобы удовольствие продолжалось как можно дольше или просто всегда, без пауз и перерывов, — должен был начаться уже через какие-то мгновения. Я знал, ЧТО я переживу во время такого полета, во время именно этого и никакого другого полета. Я не догадывался, я не предполагал, я не предчувствовал — я знал… Мой оргазм, без сомнения, всякого, какого угодно, взорвал бы к чертям собачьим все это здание, ни камня бы не оставил, ни щепочки и ни дощечки, а из людей для жизни приберег бы только тех, которые совокуплялись бы в тот момент или готовились бы к совокуплению — и обязательно яростно готовились бы и без стыдливости…
Зеркало качнулось ко мне, и я коснулся его лбом и бровями, попробовал на язык, нежно провел по нему зрачком какого-то глаза, рисуя мокро волнующуюся дорожку, покрывая его дыханием, навевая на него мутность…
Заметил сзади головы и сзади же пяток, тем же глазом, которым чертил дорожку по зеркалу, как открывается дверь в туалетной кабинке, — я был уверен и нипочем не оспаривал надежность этой уверенности, что мы в помещении женского туалета одни с моей женщиной, только вдвоем, я и она, мухи не в счет, тараканов мы побили изрядно, те, которые жаждут реванша, еще не успели собраться, — и из нее, пробираясь, продираясь сквозь враждебную плотность воздуха, выползает, темечком вперед, на четвереньках, длинноволосая женщина. Я почти уже кричал, забылся, хотя и не взлетел еще — крылья сморщились и съежились робко, как только я увидел длинноволосую женщину, и сделались невидимыми вовсе потом, — освященный сиянием НАСЛАЖДЕНИЯ, но черные, мокрые следы, которые оставляла за собой женщина, все-таки различал. Кровь, кровь, кровь…
— Не останавливайся! — захрипела мне в ухо деревянно-трескуче, обстругивающе-режуще моя женщина. — Не останавливайся, мать твою! Е… меня, е…!.. И смотри мне в глаза! Я хочу видеть твои глаза, когда ты е… меня! Я хочу видеть твои глаза! Я хочу видеть твое лицо!
Я прикусил мою женщину за плечо, а потом за мочку уха, не знаю зачем, включив к тому мигу уже разум и сознание, отвалившись от желания, от сладкой животной похоти, от настроения получить сейчас все от женщины, что получить от нее максимально возможно, — я понял, что она, моя женщина, тоже отметила, как и я, никак не ожидаемое появление в запертом туалете некоего человека, нового человека.
— Не останавливайся! — шептала умоляюще-угрожающе моя женщина. — Не останавливайся! Совсем скоро уже наступит то самое время, когда мы перестанем с тобой быть просто мужчиной и женщиной, а превратимся без всякого на то объяснения, нами самими или кем-то еще, без всякого объяснения причин в нечто совершенно необыкновенное, во что-то Единое, в Великое, в Вечно Живущее… Ну давай, давай, давай, мать твою, залей же быстрей меня своей спермой!..
Я укусил себя за губу, и я укусил себя за язык. Я знал, зачем я кусал себя за губу, а потом кусал себя за язык. Я хотел сейчас как можно энергичней и агрессивней выкарабкаться из состояния почти уже полностью неконтролируемого возбуждения. Этой женщине, моей женщине, удалось, единственной за всю мою жизнь, вынудить меня во время секса потерять управление самим собой — и надолго…
— Ты видишь ее? — спросил я свою женщину. Клекот загустевшей слюны в горле придавал моим словам вес и невнятность. Дыхание раздувало ноздри и щеки. Желание выдавливало слезы и пот. Я сипел и поскуливал между словами… А может быть, даже и между отдельными буквами. — Ты видишь ее? Ей надо помочь… С ней что-то случилось. Из нее течет кровь. Отовсюду… Ей надо помочь… Ей надо помочь…
— Не останавливайся! — и приказывала мне, и упрашивала меня моя женщина. Не скрывала решимости и не отказывалась от унижения. — Не останавливайся… Работай быстрей… Входи в меня глубже…
— Она ранена. Ей надо помочь. — Я видел в своих отраженных глазах, что я совсем не хотел никому помогать. Я хотел только дойти наконец до вершины и оттуда, забыв о жизни и смерти, взлететь. Секс, а особенно секс такой, меняет химический состав организма, делает его, организм, более прочным и почти совершенным. Любому, кто хотя бы однажды пережил такой секс, все потом в жизни удается значительно легче и лучше. — Она ранена. Ей надо помочь… Она ранена. Ей надо помочь… — Я стонал, визжал и остервенело терзал мою славную женщину. — Она ранена. Ей надо помочь…
— Она не умрет, сука. Я ударила ее всего дважды. Я раздавила ей губы. И я разбила ей нос. А потом ткнула ей раза три в живот каблуками. Для острастки и в качестве завершающей точки. — Моя женщина выдавливала остатки воздуха из себя. Расслабленная, смятая… Предвкушала оргазм. Бормотала механически, теряя буквы и звуки: — Это моя подружка. Дурочка. Сучка… Обыкновенное насекомое. Хоть и хорошенькое… Давай, давай, давай… Я же ведь жду, я же ведь жду, милый, давай!.. Мы пришли сегодня сюда, в это говно, втроем. Я и она со своим е…ем. Славненький мальчик… Но гораздо хуже тебя… Вот, вот, уже скоро, совсем уже скоро!.. Он как увидел меня, так тотчас, придурок, завял. Сексуальней тебя, говорит, я в жизни никого еще не встречал. Я хочу кончить, говорит. Я буду просто смотреть на тебя и кончать, говорит. Бог с тобой, я ему отвечаю, кончай. Только чур до меня, мудачок, не дотрагиваться… Он сидел за столом, смотрел на меня и тер бешено свою раскалившуюся ширинку… А эта сучка заметила, что происходит, и стала на меня орать и начала на меня нападать… Мальчик удрал… А я притащила эту гниду сюда в туалет и попробовала ей все разъяснить… И мне кажется, она поняла… — Моя женщина тяжко и липко открыла пошире глаза, посмотрела в сторону длинноволосой женщины и сказала ей тихо, страдая и морщась от удовольствия: — Ты поняла? Ты все поняла?.. Я вижу, ты поняла… Ты чудная… Ты сладкая… Ты поняла, и я поэтому тебя, конечно, прощаю. Подними голову. Посмотри на меня. На нас… И пожелай насладиться тем, что увидишь… Понаблюдай, как занимаются сексом настоящие люди. Позавидуй тому, как это у них хорошо получается… Вот опять, вот опять!.. Я второй раз уже умираю!.. Милый, милый, милый, ты любишь меня лучше всех!.. Я ведь даже не могла ни за что догадаться, что когда-нибудь такое случится…
За затылком своим я чувствовал свет. То ли от лампочки исходивший, то ли от Бога. Дрожь покатилась от бедер и от затылка точно в одно и то же мгновение. Я прижался щекой к щеке моей женщины. Женщина требовала сейчас наслаждения только от меня одного. Не абстрактно от некоего сильного и красивого парня, а ясно направленно от меня персонально — шептала имя, умоляла о последующих встречах, возбуждала и себя и меня обсуждением достоинств моих рук, моих губ, языка и, конечно же, члена. Это необыкновенно приятно, когда для женщины ты не безлик, а тем более для женщины почти незнакомой, а тем более для женщины совсем незнакомой.
Из-под потных и погрузневших вдруг век разглядывал отчужденно и равнодушно длинноволосую женщину. Длинноволосая женщина теперь сидела у стенки слева от нас, хорошенькая на самом деле, толстогубая, светлоглазая, тонконогая, и шарила взглядом ищуще, жадно по моим ногам, по моим ягодицам, по моей груди и вслед по лицу, облизывала то и дело побитые и посеченные ударами губы…
Вот, вот, теперь скоро уже совсем, теперь совсем уже быстро — терпение мое окончательно сейчас надорвалось.
Длинноволосая женщина смеялась. Не весело, правда, но и не печально. Смех явился реакцией определенно на ее возбуждение. Она томилась желанием секса — именно теперь, именно в данный момент особенно остро: после скандала со своей подругой, после неожиданной боли, после пережитого унижения, после бегства ее ненадежного друга.
Длинноволосая женщина стянула кверху тугую, узкую юбку и просунула укромно ладошку, смущаясь, но наглядно и смело преодолевая смущение, под колготки и под маленькие трусики затем…
Выдохнула шипяще, обнаружив вдруг удовольствие.
Сломала лицо в неуправляемой, нежданной гримаске.
И прокричала что-то. Проговорила что-то. И пропищала что-то.
Сила, отпущенная мной от себя, щедро, я не скуп, я могучий и ласковый, заполнила весь туалет, и ей тесно. Я плачу от восхищения собой, когда делаю подарки — вот такие, например, как теперь, — я дарю свою силу моей женщине, а моя сила, в свою очередь, дарит ей, моей женщине, неведомое ей, моей женщине, до сего дня наслаждение. Силы так много, что я отпускаю на некоторое время на волю большую часть ее, и она гуляет, сукина дочь, по миру сама по себе, в данном конкретном случае по помещению туалета, она бьется о стенки, она топчется на потолке, она скачет изысканно и изящно по полу, она кидается в окно и просачивается в вентиляционные трубы и в трубы канализационные — трубы, и те и другие, разрушительно гудят, и опасно вибрируют, и смеются еще сухо, по-металлически…
Когда сила, когда часть силы, мною отпущенная, рассвирепев и одурев от неподчиняющейся, неукрощенной свободы, возвращается снова обратно, и грубо, жестоко желает внедриться в меня как можно быстрее, я ощущаю себя истинно Тем, который способен на ВСЕ…
Я потрошу свою женщину гадко и безнаказанно. Мне повезет, и я потрогаю Чудо, если сегодня моя женщина все-таки сумеет остаться в живых… Но я не имею права — перед самим собой только лишь и не перед кем более — сейчас останавливаться. Потому как если я остановлюсь сейчас, то я опять не получу того, что мечтал получить всю свою сознательную сексуальную жизнь, — ПОДЛИННОГО УДОВЛЕТВОРЕНИЯ.
Мастурбирующая подружка моей женщины меня, разумеется, тоже возбуждает — но не особо. Она для меня нынче всего лишь приятный, милый и неожиданный антураж.
…Вся сила, оставляя заранее подготовленные и укрепленные сурово позиции, двинулась угрожающе и страшно в направлении единственно теперь возможного выхода.
Я рычал необузданно и дико, глаза не закрывая, глядя себе точно в зрачки, слезясь, отплевываясь и отшвыривая, потеряв контроль на какие-то мгновения, на зеркальную поверхность с лица жирный пот.
А моя женщина в свою очередь грызла воздух, я видел мимоходом, принося ему, несчастному, несомненно боль и страдания, и дубасила его одновременно, не принимая прощения и не зная пощады, визгом, криками, стонами, шепотом, шипением, кашлем, кряхтеньем, свистом, пустыми, холостыми позывами тошноты, непристойностями и, конечно же, словами любви. Вот так…
А длинноволосая женщина дралась в те же самые мгновения бешено и возмущенно, хохоча через слезы и пот, и бесстыдно — забывшись, по-видимому — мочась под себя, с туалетным безвредным и беспомощным кафелем. Оргазм разрывал ее изнутри и, не имея, судя по всему, сил терпеть больше робкую и опасливую неподвижность, она затылком своим и металлическими каблуками от туфель расправлялась сосредоточенно и с вдохновением с ни в чем не повинным кафелем — туалетным.
Как статуя под дождем, скользкий, мокрый, блестящий, разбавленный ощутимыми мышцами, я встал перед своей женщиной, завершив наконец грязные издевательства над ней, над ее добрым, белокожим телом, болел за себя, выкрикивал беззвучно себе подбадривающие междометия, типа «Эй!», «Гей!», «Гыть!», переводил, не путаясь, взгляд с себя нечасто на женщину; эрекция не отнимала себя у меня — в первый раз в жизни после неважно какого секса, вот оно как — явствовало безапелляционно.
Сникшая, сдувшаяся моя женщина, но по-прежнему не измененная, возбуждающая безоговорочно — только движением руки, только шевелением губ, только заявлением вопроса в бессонных глазах — скорчилась на умывальнике, в умывальнике, неглубоком, широком, как новорожденный ребенок, только что оторвавшийся от материнской груди, вздрагивала, постанывала, хныкала…
Длинноволосая женщина хлопала с неподдельным энтузиазмом ладонями по луже мочи вокруг себя. Брызги проникали в ее рот, ноздри, глаза. А женщина только веселилась, фыркая и отплевываясь.
За затылком ее на колотом кафеле картина, нарисованная кровью. Я вычислил человеческий профиль и поднятый в угрожающем жесте кулак… Это Старик! Это Старик!.. Окончательно вяло. Следовало бы поэнергичней… Так, давай-ка попробуем тогда еще раз. Это Старик! Это Старик!.. Не получилось. Мне сейчас было совершенно наплевать на Старика. Я был уверен, что реален он только лишь в моем воспаленном воображении. Его никто не видит, кроме меня. Его просто-напросто не существует для этого мира. Он действует всего-то лишь в пределах того исключительно мира, который придумал я сам — и только для себя самого. Я разомну его, я разотру его, я воткну первую скорость воли, и от Старика не останется даже воспоминания. А что-то будет, если я включу затем вторую скорость или, например, третью…
Она плыла по своей моче, как по реке или по ручью, по пруду, по озеру, но не по морю и не по океану, конечно, длинноволосая женщина — просто я видел объем того, что она от перевозбуждения вылила из себя, бедная, побитая, измученная, — отталкиваясь регулярно и ритмично, машинально, автоматически, непроизвольно, как робот, как заводная игрушка, как розовый заяц из рекламы батареек «Энерджайзер», от своей жидкости, тщательно и качественно отфильтрованной почками, судя по цвету, и от чистого совершенно, вымытого, верно, недавно кафеля пола; стремилась ко мне, тыкая, пока подплывала, в меня голодно и воспаленно глазами, фиксируя пристрастно направленными в мою сторону ушами, обоими, любые, даже самые незначительные, исходящие от меня звуки, как то, например, шевеление волоска в одной из ноздрей или в двух вместе одновременно, бульканье слюны за зубами, улыбка желудка в ответ на отменную работу печени и т. д. и т. п.
И еще длинноволосая женщина икала. И как, между прочим!.. Гулко, сытно, весомо, не имея ни сил, ни возможности, нынче во всяком случае, с подобного рода или сорта икотой расправиться. Голова подпрыгивала у женщины на плечах, когда она икала, а груди под тонкой эластичной блузкой раскачивались весело, как детские туго надутые воздушные шарики на беспокойном ветру…
…Ей никто и никогда, ни родители, и ни родственники, и ни друзья (если, разумеется, тех самых людей, с которыми она, случалось, проводила свое свободное время, можно было все-таки назвать, не преувеличивая, друзьями), и ни любовники, и ни подруги, не дарил воздушных шариков. А она очень и очень любила, дурочка, воздушные шарики — отчего-то. Она купила их сама себе в первый раз семь лет назад — в тот день, когда ей исполнилось восемнадцать.
…Она в детстве не любила икру — любую, севрюгу, осетрину, белугу, семгу, форель горячего, соответственно и холодного, без сомнения, копчения, балык, пармскую ветчину, лобстеров и еще всякого разного вкусного другого, мясного и рыбного, больше тем не менее, как это ни удивительно (а и не удивительно, собственно), рыбного. Она ни разу, несчастная девочка, всего этого еще не пробовала к своим тогдашним восьми годам — потому, понятное дело, ничего из всего этого и не любила. Искренне не любила. Без капризов и какого-либо кокетства. Ей казалось, что ее просто и примитивно стошнит, если она съест все-таки где-нибудь, допустим, в гостях у кого-нибудь кусочек севрюги, пусть небольшой, или ложечку черной икры… Лежал еще в те годы застой на российской земле. Хотя Леонид Ильич Брежнев уже, правда, предсмертно и хрипел на партийных трибунах…
Мама ее имела всего семь классов обезличенного советского образования, работала — иногда — учетчицей на каком-нибудь из московских заводов (она умела считать и не лишена была способности умножать и делить), мама ее работала — иногда — вахтершей (она умела читать и не лишена была способности произносить буквы и слова вслух и отличать друг от друга фамилии, отчества и имена), мама ее работала — иногда — гардеробщицей (она не лишена была способности узнавать в отличие от многих других гардеробщиц, и не старых и не молодых, отдельных людей, но не каждого и не всякого, в лицо, если, конечно, видела этих людей до того хотя бы раз десять, а то даже пятнадцать, что позволяло ей ловить, однако, впрочем не часто, мелких злоумышленников с поддельными номерками, однако нечасто, нечасто)… Мама ее была всем, всеми и всегда недовольна, то есть никем и ничем никогда. Ее все и во всем обделяли. Ей так казалось. И ей исключительно по жизни ее не везло — так ей казалось. В двадцать лет мама ее считала себя миловидной. И вовсе не без необходимых для того оснований. А в сорок лет она уже считала себя полной уродиной. И тоже, между прочим, не без каких-либо востребуемых на то оснований… Но вместе с тем, что любопытно, но далеко не так уж и не необычно, в самых, самых, самых далеких и секретных захоронках своей души она, несмотря ни на что, считала себя бесспорно красавицей. Что, собственно, оснований было лишено сейчас всяческих. Она хоть и мылась определенно часто, ее мама, но тем не менее всегда и в любых обстоятельствах почему-то малоприятно и отталкивающе пахла… Она много ела, но никогда не получала от еды удовольствия. Она покупала себе, чтобы не ходить по улице голой, понятно, всякие вещички, но никогда не получала от них удовольствия. Она занималась со своим мужем сексом, но и не только с мужем, а еще, случалось, и со всякими нелепыми и неказистыми мужичками и тетками — по пьянке или по дури, — и никогда не получала от него удовольствия — от секса. Она смотрела, бывало, вдруг вокруг себя по сторонам и никогда не получала от того, что она там вокруг себя видела, удовольствия…
Папа ее имел десять классов обезличенного советского образования. С рождения носил разновеликие руки и ноги. Когда пил, блевал. Когда не пил, тосковал… Иной раз, будучи трезвым и тихим, вдруг как взрыкнет, как выкрикнет что-то страшное и совсем нечеловеческое, как двинет себя по животу, как двинет себя по губам, как обмочится вслед и после от неожиданности совершенного на себя нападения и зарыдает потом, жалкий, тревожно и слезообильно… Он ничего не видел вокруг себя. Никогда. Ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, ни в молодости, ни теперь вот уже в зрелости. Хотя зрением обладал превосходным на редкость. Все в этом мире сливалось в его глазах в единую вязкую серую массу. Краски-то он различал, но он их не видел… Он ничего не слышал вокруг себя. Никогда. Ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, ни в молодости, ни теперь вот уже в зрелости. Хотя слухом обладал превосходным на редкость. Все звуки в этом мире сливались в его ушах в единое неприятное раздражающее шипение. Звуки-то он различал, но он их не слышал… Работал он — иногда — подсобным рабочим (не лишен был способности несложно подсоблять рабочим не подсобным — обыкновенным), работал он — иногда — помощником слесаря в домоуправлениях, ДЭЗах, ГРЭПах (не лишен был способности без ущерба здоровью окружающих и без вреда государственному имуществу и имуществу личному помогать слесарю обыкновенному), работал он — иногда — подносчиком посуды в приемных пунктах стеклотары (не лишен был способности подносить посуду своими, не похожими друг на друга ни по длине, ни по цвету руками) — сладкое место, но его почему-то все время там били, бутылками, и не платили ему совсем денег и ни долларами, и ни рублями, не нравилось, видно, судя по всему, приемщикам посуды, как он вдруг взрыкивал ни с того ни с сего огорченно, как потом вскрикивал вдогон ошалело, и как принимался после дубасить себя очумело, и как мочился затем под себя, и как после всего этого плакал тревожно и слезообильно.
Девочкой длинноволосая женщина длинных волос не носила. Ее в раннем детстве папа и мама всегда стригли наголо, а с семи лет, то есть с того времени, когда длинноволосая женщина, а тогда еще совсем ничем не примечательная лысая девочка, должна была пойти в школу, с сопротивлением и отвращением, папа и мама ее, простые и незатейливые, уступив настойчивым просьбам будущего дочкиного классного руководителя, позволили девочке, с самого рождения всегда прежде лысой, лысой, лысой, отрастить все-таки немного волос… Пинали и пихали бедную девочку и иногда оставляли ее без ужина и обеда, часто и без завтрака тоже, и без мягкой постели, и без мыла, вот так, за то, что она появлялась теперь на людях и у них, у родителей, у самих на глазах, не уродливая, не лысая, а даже вроде как и достаточно (для того, чтобы кому-нибудь, например, просто понравиться) привлекательная — волосатая, похожая на девочку, а не на мальчика, а не на зверушку, а не на неизвестно кого… Бледная, неуклюжая и недозрелая во всем, в чем, собственно, можно было бы быть недозрелой, девочка, хоть и не лысая уже какое-то время, не казалась в своем классе вовсе чем-то особенным и необычным. Дети в ее классе попадались через одного и похуже — косые, горбатые, косолапые, с трудом вспоминающие, как их зовут и как называется все-таки то место или то здание, так скажем лучше, в помещении которого они нынче сидят за деревянными партами, — не недоразвитые, не «дефективные», нет, не больные, а совершенно банально обыкновенные советские дети, советские дети обыкновенных советских людей, тех самых, которым в действительности все по хрену в этой жизни, всегда и везде, тех самых, которые никуда не идут и никуда не стремятся, тех самых, которые ленивы и которые нелюбопытны, тех самых, которые считают, что мир отвратителен и тошнотворен и, разумеется, несправедлив и, безусловно, несовершенен, тех самых, которые нипочем и ни при каких обстоятельствах не в состоянии отождествить себя самих с самими собой же, тех самых, которые могли бы на нашей земле, и без всякого, между прочим, какого-либо ущерба этой земле, никогда, честно признаться, и не рождаться…
Девочка мычала, крякала и кудахтала. Ее с трудом понимали одноклассники, и с ней не без истерики общались учителя. Да, собственно, все дети в ее школе, да и не только в ее школе, а и во всех других школах, во многих других школах в нашей замечательной, великой и могучей стране, мычали, крякали и кудахтали. Они не говорили, мать их! Они не произносили слова и предложения, фразы… Они мычали, крякали и кудахтали. И мяукали еще, и тявкали, и чирикали, и каркали, и шипели, и сопели, и сипели, но только не говорили… И они все, все без исключения, дети, они же школьники, и во всех школах страны, во всех школах без исключения, с трудом и нежеланием понимали друг друга, и с ними не без истерики общались учителя, и не без злобы еще, и не без отвращения, разумеется.
И я был такой же когда-то. И кудахтал, и крякал — не умел говорить. Я помню это отлично. Я лет до шестнадцати вообще пребывал в бессознательном состоянии. Хотя я читал книги и неплохо учился. Прийти в себя предпринял попытку лишь в институте. Я просто сделал усилие. У меня хватило тогда на подобное действие воли. Мне в один определенный момент в туалете моего факультета вдруг показалось, когда я смотрел внимательно на себя в зеркало, причесывался, разглядывал свои зубы, что я очень некрасивый мужчина… Или юноша все-таки. Или даже, возможно что, мальчик… Я увидел, что я по-дурацки причесан и что соответственно скверно пострижен. Я заметил, что я перекручен и скособочен, что косолап, что сутул. И что в лице своем читаю растерянность, и неуверенность, и готовность еще согласиться со всем и со всеми. И что нос у меня не классический, и что губы у меня пухлее, чем это принято у достойных, приличных мужчин, и что глаза мои отличаются неожиданной мелкостью… Я добуду уверенность, сказал тогда я себе (и поверил себе, что важно, поверил безоговорочно), и возьму со временем обаяние и красоту… Лицо свое я, конечно, не переделаю, но я постараюсь переделать его выражение. И тогда тотчас же исправятся губы, и подровняется нос, и больше по размеру будут казаться глаза… «А что мне особенно нужно для того, чтобы я изменился?» — спросил в тот же день я себя… И ответил быстро, почти не раздумывая: «Желание, любопытство, энергия… И знания, разумеется. Много знаний. И о себе. И о мире…»
В квартире девочки пахло дерьмом и тухлятиной. Перепревшим пóтом несло из стенных шкафов и почему-то из кухонного буфета. В окнах мутнел город — почти невидимый. Ни летом и ни весной, а тем более уж ни осенью и ни зимой окна отец открывать не разрешал. Мать мыла их только с одной стороны. Да и то не придирчиво часто. Примерно раз в год. Или в два года однажды… Ничего не менялось в жизни родителей девочки никогда. Каждый день был бескомпромиссно похож на прошедший. Он являл себя точно таким же бессмысленным и тупым. Родители рано ложились спать. Ни за что ничего не читали. Сонно иногда наблюдали вечером за телевизором. Вместо разговоров мычали, крякали и кудахтали. Равнодушно не смотрели друг другу в глаза. Не смотрели просто друг на друга внимательно. Орали неожиданно без всяких причин друг на друга, не крякая, но матерясь — неорганично и без гармонии…
Девочка чувствовала, что что-то происходит неправильно, но, что конкретно, объяснить себе не могла — не умела, не знала, как это делается… Книги читать казалось ей скучным. Иногда ей хотелось забраться в экран телевизора. И часто ей хотелось забраться в экран кинотеатра. В страну начали привозить американские фильмы. Там все было красиво. Там все было не так… Вот ей десять лет. Вот ей двенадцать лет. Девочка сидит в кинотеатре, мычит, крякает, кудахтает и показывает пальцами беспокойно и жалобно на экран… Вот ей тринадцать лет. Вот ей четырнадцать лет. Девочка сидит в кинотеатре, мычит, крякает, кудахтает и показывает беспокойно и жалобно на экран… Ей тоскливо, ей грустно, ей больно. Она знает, она ощущает, она понимает, что никогда с ней не случится, без сомнения, того — это ясно и не требует никаких доказательств, — что случается обычно с красивыми девушками, женщинами, девочками на экране… Она кричит, она плачет, она дубасит маленькими кулачками по своим острым и узким коленкам. Она боится еще и того, что кино — это в общем-то враки, это выдумки и это обман и что жизнь, хочешь ли ты того или не хочешь, приятно тебе это или нет, везде и повсюду на самом деле-то совершенно другая — вот такая же, наверное, как у нее, без сомнения, точно такая же, как у нее…
Вот ей пятнадцать. Она хорошенькая. Но слишком обычная. Очень простая. Никто ею не занимается. Она корява и неуклюжа. Хотя и хорошенькая. Просачивается секс. Природный, верно. Как и у матушки ее в те же самые годы. Но сексуальность свою девочка не развивает. Потому что не знает, разумеется, как это делается. А обучить ее подобному знанию некому. Вокруг только сор, перегной и отбросы. Вокруг такие же обыкновенные и простые. Дерьмо. Мудаки и мудачки. Не различающие запахов. Жаждущие пустоты в голове. Не терпящие преград. Прячущиеся от проблем. Не желающие ничего — не желающие даже что-то желать…
Ей пятнадцать. Мать ее устроилась работать уборщицей на дачу к некоему богатому кооператору. Кооператор раньше был ученым. И достаточно по советским меркам успешным — но не призванным для этого, как выясняется, и не предназначенным к этому тем не менее. Что не жаль… Раз в неделю мать ездила из Москвы на Митину Гору, в дачный поселок ученых, артистов и режиссеров, по понедельникам. Чистила дачу. Жена ученого, а ныне кооператора, местным мужчинам, женщинам и детям не доверяла. И собакам, и кошкам тоже. И правильно, кстати, делала. Именно местные совершали на дачах всегда кражи и грабежи. Именно местные дачи те жгли или банально калечили. А собаки и кошки таскали беззастенчиво все, что плохо лежит. (А также и то, что лежало неплохо.)
Однажды мать взяла дочку с собой. Мать с утра опохмелилась жестоко. Долго блевала. Вышла из туалета синяя. Не поеду никуда я, на х…, сказала. А потом все же поеду, на х… сказала. Тщательно терлась висками о стенки, придирчиво смотрела на себя в зеркало, лицо собственное не узнавая. Поедешь вместе со мною, уродина, попробовала что-то сообразить наконец, все уберешь там, помоешь, как положено, и подметешь, а я вот посплю во дворе, в гамачке — как белая, как большая, как человек…
Мать выпила бутылку водки из бара в гостиной и к вечеру, к приезду хозяев, так проснуться и не сумела. Хрипела смрадно и душно на гамаке, пукала неправдоподобно и попораздирающе… Девочка встречала ученого-кооператора и его предусмотрительную жену, сидя, съежившись, на ступеньках крыльца, сгорбатившись еще и подсунув руки под ноги, оцепенев деревянно лицом и ожидая — привычно — мата, истерики, боли и ненависти.
Ученый-кооператор искренне хохотал, показывая пальцем на спящую в гамаке мать, хрипящую и пукающую, а жена его качала головой и невесело усмехалась, волоча женщину в дом и укладывая ее на широкую кровать в спальне первого этажа. Ни боли, ни мата, ни криков, ни ненависти… Ему было лет сорок, а жене, наверное, тридцать пять-тридцать шесть. От них сокрушительно и головокружительно пахло, у них были незнакомые, странным образом тревожащие, смущающие вниманием и искренним интересом глаза, и они говорили точно так же, как и герои художественных кинофильмов и телевизионных спектаклей… Учителя девочки так в ее школе не разговаривали и так на своих учеников, да и друг на друга, собственно, не смотрели и не пахли, разумеется, даже похоже. Хотя ведь и пользовались определенно духами и одеколонами, но, верно, не теми, что нужно, или просто недорогими… Или они сами по себе, бывший ученый и его нынешняя жена — все в целом, — и кожа их, и одежда, и зубы, и уши, и глаза, и ступни ног, и промежности, подмышки пахли совершенно иначе. Кровь их, так показалось сначала девочке, пахла совершенно иначе…
Не идеализируй этих людей, милая, — вышли мы все без надежд из народа. Мы все, все, без всякого, поверь, исключения… Кто-то лучше просто был, а кто-то похуже. Так распорядился Создатель. И так потом каждый из нас персонально собой распорядился… Но отличия в сословиях советских тем не менее имелись. И разительные, я помню. Особенно отличались от всех других те, кто долгое время работал за рубежами. Но не в посольствах или в торгпредствах (необучаемых и корявеньких в посольствах и торгпредствах было достаточно — социальный заказ, актуальный отбор), а те, кто работал по так называемому обмену, необычайно в те годы редкому, но все-таки имевшему место как институт, несмотря ни на что. Ученые, педагоги, иногда актеры, иногда архитекторы трудились почти без надзора, точно так же, как и все остальные, наравне, без дискриминации, во всевозможных, гуманитарных, как правило, структурах западных стран. По несколько счастливых лет идеологический и физиологический советский рубанок не калечил строго и непримиримо этих везучих людей. И они становились, эти люди, другими. Но, естественно, становились другими только те, кто имел изначально такую способность — меняться. Не всякому такая способность дана. Только умному и только очень талантливому… Долгие годы потом от этих людей действительно здорово пахло. И может быть, именно от непосредственно крови этих людей так здорово пахло. А уж от кожи-то ухоженной наверняка… Они всегда улыбались, те избранные, и им всегда были интересны люди вокруг. Они старались жить безупречно, и полно, и ярко, насколько возможно это могло удаваться в советской стране. Старались не все. Но подавляющее большинство… Они хоть что-то увидели в своей жизни. И они хоть что-то хотели…
Ученый-кооператор, как выяснилось позже, через час, через два, работал несколько лет в университетах Англии и Америки, преподавал математику… Наша девочка и ее очнувшаяся, но не окончательно тем не менее матушка уехали только утром… Наша девочка уезжать домой вовсе даже и не хотела. За прошедший вечер и за прошедшую ночь она убедительно и окончательно поняла, что та жизнь, которую она видела только в кино и на телеэкранах, существует, между прочим, и в действительности…
Ее не тошнило от лобстеров, и у нее не образовалось отрыжки от севрюги с форелью. Она все время улыбалась и даже попыталась однажды что-то сказать. Друзья ученого-кооператора, которые в обильном количестве приехали ближе к ночи, заигрывали с ней и кокетничали с ней. Она мычала, но очень мелодично, она крякала, но очень ритмично, она кудахтала, но не без обаяния… Люди рассказывали непонятные вещи, говорили друг другу приятные слова и открыто и со вкусом смеялись… Они не орали друг на друга, не матерились бестолково и не сверлили друг другу лбы ненавистью и отвращением. Они не кидались друг в друга какашками и не хватались то и дело за разделочный нож. Они не мочились в штаны и не блевали кисло-горько под стол. И еще они, что самое важное и самое главное, не мычали, не крякали и не кудахтали — они говорили, они складно и связно говорили… И еще они слушали друг друга — пристально, пристрастно и с любопытством. И еще… И еще… И еще на них было просто интересно смотреть. Наша девочка никогда до сего дня даже и не подозревала, что на людей так бывает интересно смотреть… Не на всех, правда, но на многих…
Ночью не спала. Утром в школе материла всех вокруг. Не щадила ни учителей, ни уборщиц, ни безобидную беременную двенадцатым ребенком одноногую и безухую от рождения буфетчицу Люсю. Плевалась на ботинки директору у него в кабинете. Плакала, наказанная выговором и вызовом родителей, в школьном дворе под яблоней, обработанной человеческим навозом, доставляемым директором из собственного туалета на загородной даче.
Заставила мать взять ее в следующий понедельник снова с собой. Мать долго отказывалась, била стаканы и оконные стекла на кухне, топтала пальцы девочке на ногах, пинала болезненно девочку в грудь, и в живот, и в промежность еще, колотила по почкам ее и по суставам рук и ног кастрюлями и сковородками… Но все-таки не устояла. Девочка сильнее и ловчее матери оказалась. Когда толстый разделочный нож, прохладный и равнодушный, надрезал ей, матери то есть, кожу под подбородком, она конечно же на все предложения девочки тотчас же согласилась.
Ученый-кооператор подарил девочке много глянцевых журналов с фотографиями красиво одетых красивых женщин и мужчин, а жена кооператора подарила ей совсем новые французские кофту, юбку и две пары три или четыре раза надеванных туфель. Запах вещей дурманил и вызывал сладкое беспокойство и яростное томительное жжение внизу живота. Девочка как можно чаще бегала в туалет, но с жжением тем не менее справиться не сумела. Видимо, что-то требовалось еще для удовлетворения подобного жжения, верно и разумно решила она… Она снова вкусно поела и плотно и с восхищением еще насытилась славными звуками…
Девочка рассматривала иностранные журналы мод и искренне плакала. Девочка зарывалась лицом в подаренные доброй женой ученого-кооператора вещи и безнадежно и крупно стонала, бедная, бедная, бедная… Девочка отдавалась — лишалась осознанно девственности и освобождалась таким образом, догадливая, от яростного и томительного жжения внизу живота — самому приличному своему однокласснику и едва сдерживала, терпеливая, тошноту и рыдания… Первый секс показался ей мукой и глупостью. И ради такого вот говна люди тратят столько усилий?! Жжение поутихло, но совсем не исчезло…
Секс с учителем пения вызвал мышечные спазмы, судороги и истерику…
Секс с ученым-кооператором на теплой полянке в теплом лесу принес неведомое до этой поры наслаждение и удовлетворение справедливостью жизни — на тот конкретный момент, разумеется…
Ей шестнадцать. Раз в месяц, не реже и не чаще — кто такой распорядок установил, можно уже догадаться — бывший ученый и нынешний кооператор с пониманием и удовольствием, нежно и жестоко одновременно, ласково и причиняя нестерпимую боль, нашептывая романтические словечки и без всякого стыда выкрикивая непристойности, виртуозно — мат и затейливо и изобретательно специфические медицинские термины — занимался с нашей знакомой девочкой сексом.
Другой мир, другая жизнь. Лучше, лучше, лучше… Вершина наслаждения. Наркотик. Бессмертие. Рай. Непридуманное реальное счастье… Другая жизнь. Другой мир…
Ей семнадцать. Ученый-кооператор, и его жена, и его дети уехали жить в Америку…
Она сначала хотела убить своих родителей — не имела больше сил и терпения смотреть на них без ненависти, злобы и рвоты… А потом она решила убить всех своих одноклассников и учителей и вообще всех, всех, всех тех, кто находился с ней рядом, на большом расстоянии или на малом, в Москве, Волгограде, Торжке, Оренбурге, Тобольске, Коломне, Твери, Вятке, Смоленске, Кушке, Калининграде и где-то еще и где-то еще, всех этих маленьких, меленьких, грязненьких, тупеньких, убогоньких, всех этих крякающих, мычащих, кудахтающих — на улице, в автобусе, в троллейбусе, в метро, в магазине… Она не хотела больше этого мира, она хотела теперь мира совершенно другого…
Но потом все же благоразумно и резонно решила покончить персонально с собой. Извести весь этот ненавистный ей мир — мир примитивных инстинктов, банальных поступков, мир лени, равнодушия, невнимательности, безынициативности, немотивированной агрессивности, отвратительных запахов, уродства, безвкусия, скуки и монотонности — ей ясно и непререкаемо сегодня, ныне, было, разумеется, никак не под силу — она не имела необходимых и надежных для этого дела способностей, и она не обладала, что не менее важно, необходимыми и надежными для этого дела познаниями, но вот извести с этого света, и бесследно почти, лично себя она в данное определенное время безусловно смогла и сумела бы.
Когда увидела кровь, выпрыгивающую из вены, запаниковала, испугалась, забарахталась в ванной, поскальзывалась несколько раз, падала в воду обратно, билась затылком о металлический край. Но успела все-таки — перетянула вену выше локтя полотенцем. Мокрая, голая, побежала к соседям… Ревела зверино целую неделю. Не пускала врачей. Материлась на милиционеров… Поумнела за те сумасшедшие дни. Повзрослела. Поняла, что для той жизни она не годится. Не годится сейчас. Но, может быть, что-нибудь случится потом. Догадалась, а не исключено, что и сообразила, что для той жизни нужно просто родиться. Либо… Либо нужно очень усердно трудиться. Очень усердно. Если имеются способности, конечно, если есть одержимость и фантазия, разумеется…
Три раза выходила замуж за мужчин из нужного ей круга — или сословия, нынче, слава богу, можно сказать и так, — и три раза выбранные и спеленутые ею мужчины покидали ее — обиженные, оскорбленные и униженные, как им казалось, и озлобленные еще, гневные, негодующие. «Почему? — спрашивала она в отчаянии каждого из тех, кто ее покидал. — Почему? Почему? Почему?» — «Ты меня обманула, — отвечал ей первый из них. — Секс меня съел. Соски и влагалище оказались на какой-то, слава богу, что на короткий, период важнее ума, знаний, стремления к пониманию и к удивлению. Тебе надо побольше читать…» «Ты меня обманула, — объяснял ей второй ее муж. — Секс заколотил мне мозги. Поначалу… Но ты, как выяснилось чуть позже, и сексом-то, собственно, занимаешься плохо. Ты просто хорошенькая и в достаточной степени ладненькая. Но этого мало. Этого не хватает. Секс — это прежде всего работа ума, как ни странно это звучит… Тебе требуется почаще задумываться. И о многом…» «Ты меня обманула, — в тысячный раз уже плотно и крепко облепив глазами ее лицо, объявил ей перед самым своим уходом третий ее избранник. — Вернее, не ты сама, а конкретно твое лицо меня обмануло. За макияжем, ужимочками и гримасками все эти недолгие, но утомительные вместе с тем месяцы, пока мы с тобой встречались, трахались и пока мы с тобой жили вместе в нашей квартире, оно очень удачливо и довольно умело скрывало себя настоящее — реальное, не припрятанное, естественное, неподдельное. Твое лицо, девочка, на поверку-то оказалось чрезвычайно простым. На него, оказалось, деточка, совсем не интересно смотреть. Непростые люди не носят простые лица. Ты понимаешь? Лицо ведь всегда отражает твою немнимую подлинность. И это действительно так. Это не миф. Это не легенда. Это не замена существующего желаемым. Это воистину так, так, так, так, так, так, так, так, так, так, так… Это тааааааааааааак!»
Не вышло. Жизнь побежала обратно. Не помогли ни стремления и ни мечты. Она не сумела разобраться даже в оргазмах — когда же они приходят и отчего же в конце концов они наступают. Оргазм мог заявиться и через мгновение, а мог не притащиться и вовсе, как бы она ни старалась. Ей хотелось измениться больше, чем ей даже хотелось, собственно, жить. Просто жить не умирать. Ради того, чтобы хотя бы на одну минуту почувствовать себя измененной, можно было бы, между прочим, и умереть.
Она попробовала учиться… Утомление знанием и старанием буквально сшибало ее с ног. Память отказывала — рыдания сотрясали. Все, что происходило в мире, и все, что в нем происходит сейчас, было ей исключительно не любопытно. Ее не возбуждали даже чужая смерть и собственный голод. Ее не возбуждал даже только и предназначенный-то именно для этого, для возбуждения, секс. Она понимала, что ей необходимо им заниматься, но волнения, радости, наслаждения и удовлетворения от секса, после того как исчез с европейской карты континента ученый-кооператор, она больше не получала… Она не жила теперь — осознающая нереальность исполнения своего по-прежнему неутомимого желания, — она умирала…
Она нашла вчера еще одного представителя так обожаемого — единственно — ею круга и сегодня пришла с ним в означенный клуб… И тут проявилась откуда-то эта СУКА!
Длинноволосая женщина, бедняжка, девочка, неуспокоенная, не смирившаяся, но отлично все понимающая, наблюдала какие-то минуты назад за нами, за мной и за моей женщиной, за тем, как мы отдавали удовольствие друг другу, как мы сотрясались в сладких и радостных судорогах, побитая, расцарапанная, измазанная в крови и не пытающаяся ее даже остановить, убегающая от боли, дрожащая, хнычущая, но встречающая боль — когда та все-таки догоняла ее — с готовностью, без сопротивления и без удивления, и разъедающе — разрушительно, зажигательно-вредоносно — для себя самой, разумеется, только — завидовала нам… Она хотела меня. Она ясно и безудержно чувствовала, что со мной она сможет получить нечто похожее на то, что она испытывала когда-то с ученым-кооператором, а может быть, что-то даже и более лучшее.
«И наверняка даже что-то более лучшее», — засмеялся я, когда уловил эти самые на данный момент последние желания длинноволосой бедняжки девочки-женщины.
Она подплыла ко мне под ноги, облизывала меня глазами, чмокающе, хлюпающе, слащаво-засосливо, сухая икота истязала то и дело ее романтично-сентиментальное гондольерское пение…
Я — воин, сияющий силой, блестящий от исторгаемого телом душистого сока, вооруженный снова заряженной пушкой, длинно- и толстоствольной, той именно, которая в самый раз, взирал на нее сверху, обозревал ее миролюбиво и снисходительно, прислушиваясь, насколько возможно внимательно, к прорывающемуся из самого центра ее все агрессивней и агрессивней желанию, не брезговал нисколько ее мочой, обнимающей сейчас и целующей сейчас мои ноги, липко, клейко, но тепло и не грубо, отталкивал подальше момент, когда смогу наклониться к ней с потной, похотливой улыбкой, неясной, невнятной, но точно и неукоснительно потной и похотливой, и нежно и невесомо дотронуться до нее, определить гладкость щек и шершавость ресниц, влажным кончиком члена провести по мокрым соленым и приторным одновременно от роскошной помады губам, смаковал свое желание, перебрасывал его из одной половинки мозга в другую, играючи, предвкушая с затаенным восторгом ощущения Моей Женщины (которые непременно начнут транслироваться и внутрь меня самого обязательно тоже), когда она станет смотреть — невольно — на то, как мы отчаянно, грязно и без каких бы то ни было правил примемся совокупляться с длинноволосой женщиной — здесь же, на полу женского туалета, барахтаясь в жирной теплой пахучей жидкости, — и наслаждался, наслаждался, наслаждался…
Икота калечила садистски и узконаправленно ее желудок, ее пищевод и ее горло…
Женщина-девушка подскакивала на ягодицах, как на туго надутых мячиках. Икота росла, взрослела и расширялась. И развивалась еще. Совершенствовалась. Обретала более мощный звук и даже некоторое подобие видимости… Я еще никогда не занимался любовью с икающей женщиной. Это может меня впечатлить. Я рассмеялся — мои мысли мне очень понравились.
Моя женщина родилась. Из зародыша, терпящего неподвижность в тесной, холодной раковине, немого еще и слепого еще, не имеющего еще никаких мыслей и не отвечающего соответственно в связи с этим ни за какие свои поступки, она вдруг превратилась неожиданно, но ожидаемо в визжащего, и орущего, и неуправляемого пока еще никоим образом, разве что только с применением силы, новорожденного человечка — уже не слепого и, понятно, что уже окончательно и не немого и обладающего уже неким необходимым набором оценок и мыслей, но пока еще тем не менее — рано, я думаю все-таки — не имеющим по-прежнему возможности отвечать за сотворенные собою поступки.
Бело-синим ливнем обливал ее всю с ног до головы верный свет туалета, сверху, с потолка и со стен, с трех сторон, отгадывал самые привлекательные и возбуждающие ее места и местечки, легко, свободно, текуче и без надрыва, ровно, не рвано, почтительно и уважительно, заботливо и уверенно украшая ее, мою женщину, что-то нашептывая тайное ей почти неслышно, подталкивая тем самым, то есть всем своим нынешним поведением, женщину к действию и движению.
Она улыбалась непросто — и чувственно, и невыносимо нежно, и грубо-отталкивающе, — когда сползала с гладкой, снежной раковины на пол, когда втекала в свои остроносые туфли на шпильках, когда отстраивала нетвердые, но весомые и решительные шаги в сторону длинноволосой женщины.
Мои глаза, как объектив киноаппарата, бесстрастно следовали за неторопящейся новорожденной…
Качнулась стена туалета, скосился потолок под острым углом, заскользили белым-белым расплавленным воском по неспокойно шевелящемуся кафелю оплывшие вмиг, как запаленные свечи, раковины и унитазы…
Голое тело, почти совершенное, излишне тонкие ноги, насытилось властью и силой, налились, я видел, обаятельно некоторые — необходимые — мышцы на хрупкой, но стойкой спине…
— Убью, на х…! — захрипела жестоко моя женщина — запредельно и буйно, как не человек, как смертельно больной или искромсанный врагами, но живой еще зверь. — Не кончишь икать, убью, на х…, твою мать, грязная сука!
Вбила двумя короткими ударами рук икоту в длинноволосую женщину обратно вовнутрь — пузыри надулись от неожиданности на глазах у длинноволосой женщины и лопнули со звуком разбитого стекла оба одновременно…
За головой потянулись и плечи, покрытые инеем, заледеневшие, трескучей корочкой изуродованные, а за плечами и грудь, и живот. Воткнулись лопатки в лужу мочи, жирные и мутные брызги несдержанно возмущая, подпрыгнула ватно голова на подушке из жидкости, не коснувшись даже поверхности кафеля, руки распятием раскинулись, едва за плечами и головой поспевая, радужную на свету влагу запоздало расшвыривая…
Иголки неутомимых мысков кололи длинноволосой женщине бедра, ребра и ягодицы. Длинноволосая женщина хныкала, ныла, пыхтела, икала, но продолжала тем не менее петь свои романтичные, сентиментальные, гондольерские песенки.
— Не кончишь икать — разорву!.. Раздеру на кусочки, мать твою, беспомощная, ссаная тварь!.. Ты не имеешь права, сучка, даже смотреть на него, а не то что икать, когда он находится рядом! Ты не имеешь права даже смотреть на меня, а не то что икать, твою мать, когда я, я, я, я, я тут стою рядом! — свирепела, не утешая себя, отдохновенно и беспрепятственно моя женщина, жевала удовольствие, проглатывала наслаждение, и все искренне, ничуть не играя для чьего-либо постороннего взгляда — взгляда, например, моего…
— По-моему, все-таки тебя зовут Настя, — раздумчиво и отрешенно заметил я, без интереса почесывая ресницей зазудевшую бровь.
Женщина вытянулась, по спине растряхнув свои не короткие тоже, чуть подзавитые волосы, руки назад отвела, с явным усилием их выгнула, до дрожания пальчиков даже, словно собиралась теперь запеть «Бухенвальдский набат», имеется в виду вот это: «Люди мира, на минуту встаньте, слушайте, слушайте!..» и т. д. И позабыв или подзабыв на какое-то время, и не исключено, что в общем-то и навсегда, о длинноволосой женщине, в собственной крови, в собственной моче и в собственной же неполноценности захлебывающейся, развернулась ко мне и сказала, тихо и внимательно поглядев на меня предварительно:
— Это имя так далеко от сегодня… Я столько времени имела имена совершенно другие. Я столько лет не имела имени вовсе… И так печально это имя теперь вспоминать… Настя, Настя… Звучит как трепет легкого девичьего платья на теплом весеннем ветру… Настя… А в этом имени есть, кстати, секс… Отец был пижон, а мама красотка… Отец назвал меня так в соответствии с тогдашним МГИМОшенским выпендрежем… Мама смеялась, но потом согласилась… Будучи Настей, я впервые влюбилась… Скажи: Настя…
— Настя, — сказал я, — Настя, Настя, Настя, Настя, Настя…
Моя женщина вычистила губы от сухости — ловко и быстро — маленьким язычком.
— Еще, — попросила она. — Еще…
— Настя, Настя, Настя, — говорил я, говорил я, говорил я.
— Господи, так можно кончить, — полуоткрыв рот, выдохнула женщина наружу горячий шепот. Глаза ее трогали меня за каждый мой палец на ногах поочередно. Прикосновение царапало и ласкало одновременно. — Наверное, это все-таки по-настоящему единственное мое имя? А? Как ты думаешь?.. Мужской голос, произносящий это имя, заставляет меня снова и снова требовать секса… Твой голос, порождающий это имя, вынуждает меня объясняться тебе в любви…
Свет в окошке. На пыльной внешней стороне — кусочки черного дегтя можно было заметить, наверное сажа — ползали мушки, паучки и комарики — не дружили, кувыркались, суетились; стучались в стекло, нервничая и кривляясь, не желая признавать правду — что они всего-то навсего букашки и таракашки, что они в общем-то дерьмо и помойка — означали себя чем-то или кем-то обязательно важными, пробовали не зря — в глазах окружающих лишь — прожить свою жизнь…
Врать, врать, врать… Всегда и везде. И при любых обстоятельствах. Вранье — это то же, что сочинительство. Вранье — это истинная вторая реальность. Вранье — это один из способов остаться счастливым. Вранье — это один из методов, с помощью которого в этой жизни можно хоть чего-то добиться…
Люди доверчивы и беспокойны. Люди никогда не знают своих настоящих желаний и всегда сомневаются в происходящем. Люди требуют руководства и страдают без объяснений. Люди просят совета и тревожатся — и необычайно болезненно — о собственном будущем. И еще люди убеждены отчего-то — но безосновательно совершенно, — что завтра для них наступит безоговорочно… Многие гениальные умницы использовали и используют по-прежнему, разумеется, в своих благородных, а иногда, случалось, случается, что и исключительно в неправедных целях, все перечисленные человеческие глупости и условности. На самом-то деле они, эти гениальные умницы, все без исключения, точно такие же, что и все остальные люди на этой планете, кроме разве что тяжелых больных и окончательно нездоровых. Они тоже тревожатся, страдают и сомневаются. И просят советов еще — и у Бога, и у дьявола, и у воды, и у огня, и, конечно же, у людей. И ровно настолько же, как и все, которые рядом, надеются на бессмертие… Просто однажды в какой-то момент, после какого-то, возможно, события, они начинают вдруг понимать, и ясно очень, и прозрачно невероятно, что для того, чтобы подняться над людьми — а об этом мечтает обязательно каждый, — и для того, чтобы объявиться для них неоспариваемо исключительным, и для того, чтобы доказать им, что ты являешься избранным, необходимо вовсе даже немного — надо только наврать людям, — но очень убедительно при условии, что неведомы тебе нипочем в твоей героической жизни такие глупости, как тревоги, страдания и сомнения, наврать, наврать — но только предельно правдиво, — что ты безапелляционно уверен в собственной гениальности, в мистической неуязвимости и божеской милости — наврать, наврать…
Даже мушки и тараканчики, и особенно, конечно же, паучки, если бы способны были бы мыслить и говорить, меленькие, слабенькие, безобидные, тихонькие, ничем не примечательные и никак не заметные, тоже сумели бы наверняка, как и люди и как и те из них, которые становятся гениальными умницами, призвав в работу воображение, выдумку и вранье, превратиться, и не без успеха, определенно во что-то необыкновенно могущественное и влиятельное, в кого-то чрезвычайно могущественного и влиятельного… Люди склоняли бы смиренно перед ними свои безвольные головы, прятали бы от них робкие и смущенные от искренней покорности взгляды и прислушивались бы внимательно и пристрастно к каждому бы произносимому или производимому ими звуку…
Вот к какому, мать его, выводу я пришел, глядя в окошко женского туалета, — теперь, обнаженный, все еще сияющий силой и блестящий от исторгаемого телом душистого сока, — нынче замерший рядом с дурманящей меня женщиной, отозвавшейся вдруг недавно на простое, но не атрофированно сексуальное во всех отношениях имя Настя, в двух шагах, то есть неподалеку совсем от не вовремя и не в том месте — как в общем-то и неподдающееся подсчету большинство жителей этого мира — объявившейся неудачливой женщины!
— Банальная история, собственно говоря, — сказал я, раскачивая головой, забрав брови подальше в глазницы, наблюдал за чем-то в памяти женщины Насти. — Таких тысячи, а может быть даже и миллионы. Об этом пишут газеты. Об этом рассказывают друг другу люди… Неизлечимое естество. Обретающийся в генах изъян. Подавленность разума чувствами… Короче, папашка тебя трахал в детстве как гребаный кот, мать его, ненасытный… Но ласково. Одиннадцать тебе было или двенадцать. Любил с тобой поговорить после секса. И до секса, разумеется, тоже. В любое время хотел с тобой говорить… Плакал часто… Считал тебя удивительно, удивительно умной, все понимающей, его понимающей, именно его понимающей… Он бы на тебе безусловно женился, если бы такое было возможно. Он действительно в первый и в последний раз в своей жизни был в кого-то влюблен… Пробовал несколько раз покончить с собой… Но слабак. Попытки никогда не доводил до конца. Клял Бога, что ты его дочка, а не какая-нибудь там посторонняя девочка… Трагедия, на хер, сплошная трагедия… Но зато как насыщена жизнь…
Я видел свою фантастическую женщину сейчас одновременно и спереди, и сзади, и сверху, и с боков, и с одного, и с другого; она прекрасна, она единственна, она безудержно и неутолимо желаема. Свист в ушах — я как пуля из пистолета «беретта», я как снаряд из противотанкового орудия промчался, сосредоточенно отыскивая вход в гиперпространство, под ее влагалищем, дотронувшись на ходу до влагалища языком, широко, сочно, обильно… Вход, разочарованный, не нашел, но зато уперся безрадостно, но захватывающе в глаза незадачливой женщины с длинными волосами… Оттолкнулся от натянутой поверхности смело, засвистел теперь к потолку, вдыхая воздух во все свое металлически-мускулистое тело… Висел наверху, прикрепившись к потолку на какое-то время, пусть выпавшее из потока, пусть неучтенное, и рассматривал ревностно и настойчиво, с удовольствием наркотическим и восторгом старого девственника мою ненаглядную женщину.
Моя женщина, Настя она же, подо мной, макушку ее вижу, плечи, краешек остреньких чистых локтей, черные кожаные пятна мысков, кончик носа, шевелящийся по-детски, будто Настя хотела чихнуть или пыталась к чему-то принюхиваться, подрагивала, стояла, как на морозе, может быть даже еще притоптывала, — нагнулась трудно и только по необходимости, подняла с пола свои трусики, и колготки еще, и юбку, и кофту, раздумчиво, печально-мечтательно, вспоминая и не радуясь никак этим воспоминаниям, но быстро тем не менее надела на себя все свои вещи и проговорила после того, как спрятала наготу, громко, но с неоткашлянной, сознательно или бессознательно, хрипотой, глядя в пространство, не на стену, не на зеркало, не в угол и не на дверь, а на воздух, который прозрачно тек перед ней:
— Это мама… Не папа… Мама… Я в первый раз кончила именно от ее губ, от ее рук… Мама, сука…
В шаги силу вложила, чтобы дойти до двери — хотела упасть на пол и плакать с обидой и жалостливо, мать сурово кляня и отца своего безответного тоже на всякий случай, и школу родную вдогонку, и тупых одноклассников плюс, и подлых, коварных, завистливых, безграмотных учителей, и свою советскую родину, и саму советскую власть, и развратную, но совершенно не сексуальную тем не менее партию большевиков, и лично вместе с ней, разумеется, товарищей Ленина, Сталина, Маленкова, Хрущева, Брежнева и кого-то, понятно, еще — обнимала и целовала волю, и та отвечала ей взаимностью, благодарная, руководила ею и вела ее твердо. Проходя мимо меня, того самого меня, который внизу, коснулась пальцами легких волос у меня на груди — Настя, не воля — и сухо выдохнула, и горячо:
— Я боюсь тебя, и я восхищаюсь тобой… Ты лучший, ты худший… Бог, червь… Передо мной явился ты, как гений чистой красоты! Ты помнишь чудное мгновение… Когда вспомнишь, на х…, расскажешь, на х…!