Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Будем всю зиму пахать на мутетеле и не рыпаться, заработаем много денег… Бывают ли зимой какие-нибудь сельскохозяйственные работы?! Ну, будем дом подметать или там строить что-нибудь… И на зубы заработаю… Перед неграми не так стыдно, что у меня нет зубов… Как больно, мамочка, мама… Сейчас встану и буду искать аптечку — йод хотя бы и всякая зеленка… Аспирину бы!» Он собрался с силами и, преодолевая боль и ломоту в теле, начал осторожно вставать с койки. Лева храпел. Дождь глухо барабанил по бревнам. Саша уже поднялся и нашел лампу, когда ему послышались чьи-то шаги там, наверху. Точно, сучья трещали под ногами. «Господи, пожалуйста, дайте же вы мне хоть одну ночь поспать — потом убивайте…»

Наверху определенно были люди: топтались уже по бревнам и что-то тихо бубнили. Саша опустился на лавку возле стола, свесив бессильно руки и голову; потом вскочил и бросился к ящику с винтовками. (Он не подумал о том, что винтовки, скорее всего, не заряжены.) Сноп электрического света ослепил его; в отверстие просунулась рука с фонарем, ссыпалась чуточка земли, и тут же человек соскочил вниз.

— Ой! — сказал человек, расширив глаза.

Это была женщина, она была напугана не меньше Саши.

— Мы заблудились, — сказал Саша, на корточках пятясь и нащупывая позади себя винтовку, — мы только…

Он не успел схватить винтовку: за женщиной в блиндаж влез молодой парень, здоровенный, как бандит-шурин, даже еще хуже. Этот парень был удивлен, но не испуган. И у него в руках был пистолет.

— Руки! — прикрикнул парень. — Ты кто?

Лева, разбуженный шумом, сел на койке и сказал:

— Заблудились мы…

— Они заблудились, — объяснила женщина парню, как если бы тот не понимал русского языка. — Не стреляй их, Руслан, они просто заблудились.

Женщина во все глаза глядела на сонного Леву. Непонятно, чем он так заинтересовал ее. Женщине было лет сорок, она была не красивая и не слишком некрасивая — обыкновенная деревенская женщина, больше, впрочем, похожая на городскую. Она была в камуфляжной форме, и парень — тоже.

— На вас что — медведь напал? — спросил парень. Он не опускал пистолета, но, кажется, тоже был настроен не слишком воинственно.

— Почему медведь… А, — понял Саша (вопрос был вызван видом его разбитого и исцарапанного лица), — нет, это бандиты… У нас машину угнали — там, на дороге…

— Ой, — сказала женщина, — Руслан, на них бандиты напали… Надо их вести к нам, надо их лечить.

— Может, они сами бандиты, — сказал парень, — ты, Люся, доверчивая очень.

Саша и Лева молчали и слушали, как Руслан и Люся спорят. Люся переспорила Руслана, и тот велел Саше и Леве вставать и идти за ними.

— Куда? — спросил Лева. — В ваш лагерь?

— Какой лагерь, — сказала Людмила, выпятив обиженно нижнюю губу, -у нас лагерей нет. В деревню нашу пойдемте, в Кистеневку. Ко мне домой. А утром в медпункт. Там вас заштопают.

— А Ненарадово отсюда далеко?

— Пошли, пошли, — сказал Руслан.

XII. 19 октября:

другой день из жизни поэта Александра П.

15.10.

— Папа, я хочу учиться в Англии…

— Закончишь школу — поедешь. Я обещаю.

— Папа, я хочу сейчас. Меня тут все ненавидят.

Сашка был типичный мулат, толстогубый, курчавый.

Но дело не только в этом. Сашка был — толстый, близорукий, кроткий увалень и лодырь, ни к наукам, ни к спорту не способный. Его терзали б и в Англии, таких везде мучают. Сплошное горе. Анна тянула, не жаловалась. С дочерьми (от Кати) было полегче. Они обе были темные, но красивые, тоненькие, как статуэтки, умницы, отличницы, спортсменки, музыкантши; одна собиралась вот-вот замуж за перспективного норвежского лингвиста, другая пела в джаз-банде.

— Сашка, Сашка… Хочешь, я поговорю с мамой, мы тебя в другую школу переведем…

Что проку было учить сына «быть мужчиной», драться, давать сдачи? Сын был на это решительно неспособен. (Один раз посоветовал, сын послушался; сына избили. Больше не советовал.) Весь в мать. Гришка не такой. Жаль, что не было детей от Сони. У Сони — характер. Дети Сони пробились бы, нигде не пропали.

— Папа, лучше бы мне на свет не родиться.

Он сжался весь, как от удара. Губы его затряслись.



15.45.



— Папа, что ты все смотришь на часы? Ты иди, если тебе нужно.

— Я не смотрю на часы. И я никуда не пойду. Обещаю: на будущий год ты будешь учиться в Англии. Или на исторической родине…

Его в этот дурацкий Камерун пятьдесят раз звали на ПМЖ, на днях опять из посольства приезжали, уговаривали… Сын засмеялся. Про Камерун — это у них была семейная шутка, набившая оскомину. Кажется, сын немного успокоился. Где взять денег, чтоб отправить его в Англию? Он и так должен всем: Петру, Пашке, даже живущему на зарплату Василию. Занять у Сони? Соня теперь вышла за мешок с деньгами…

Жаль, что он не мог вечно любить Соню. Жаль, что он не мог вечно любить Анну или Катю. Он не был даже уверен, что будет вечно любить Натали. Но пятый раз уж не женится, это он решил твердо. У них с Натали был сейчас относительно хороший период, спокойный. О Джордже давно и помину не было. Он знал, что у нее с этим Джорджем было — все. Но она всегда приходила ночевать домой. Он и за это был благодарен.



…А мы с тобой вдвоемПредполагаем жить — и глядь — как раз -умрем.



— Ты только никогда не плачь перед ними. Пожалуйста. Обещаешь?

— Угу.

Он отвез сына домой. «Хонду» оставил на стоянке.

Он изрядно опаздывал на встречу, но не хотел потом возвращаться, выпивши за рулем. Он так уже две машины угробил.

XIII

Люди в Кистеневке жили не бедно. Можно сказать — хорошо жили. Но благополучие их было совсем иного свойства, чем у обитателей села Покровского. Кистеневские отличались от покровских, как отличаются взрослые от детей, как северяне от южан, ель от березы, кошка — от собаки, как лунная полночь отличается от солнечного дня. Нет, кистеневцы не были бандитами — оружие, найденное в лесах, в блиндаже хранилось просто на всякий случай, — они были в сущности самые что ни на есть мирные люди, фермеры или, если угодно, — кулаки. Они были скрытны, звероваты, прижимисты. Они были отчаянны. За свое добро, в отличие от благостных покровских пейзан, кистеневские кому угодно могли порвать глотку.

Когда-то Кистеневка была одной из сотен вымирающих деревень, но лет десять тому назад (когда у людей еще были иллюзии) несколько семей молодых горожан и их холостых друзей и подруг решили строить на этой скудной земле новую светлую жизнь. Действительность довольно скоро развеяла их мечты о свете (у них не было волосатой руки наверху, как у Антона Антоновича Верейского, они были просто люди, то есть никто), но жизнь за это время худо-бедно была построена, родились дети, и отказаться от этой суровой новой жизни большинство кистеневских уже не могли. За десять лет они привыкли жить в состоянии непрерывной холодной войны с государством, считали такую жизнь единственно возможной и снисходительно усмехались, когда им рассказывали, что бывает другая жизнь, мирная.

Как во всех полузакрытых военизированных сообществах, чужих в Кистеневке не любили, но, как в любых сообществах, которыми правят неглупые люди, знали, что стоять на месте означает идти назад, и постоянно развивались, в том числе количественно, так что чужаки — если были трудолюбивы и без гонору — вливались в кистеневскую жизнь с завидной регулярностью; к тому же Саше и Леве повезло с покровителями: Людмила и ее семеро младших братьев, из которых Руслан был самый младший (все братья были уже женатые, один Руслан холостой), составляли пионерский костяк Кистеневки, ее старую аристократию, истэблишмент и политическую элиту. Родной их дядя — бывший моряк Черноморского флота — был председателем кистеневского товарищества. Муж Людмилы, прежний фин-директор товарищества, о позапрошлом годе пал от инфаркта в неравном бою с аудитором (место его в строю заступила старшая невестка Людмилы), и теперь Людмила была вдовая. Она очень любила своего мужа и чтила его память и лишь в последние полгода начала — очень робко — поглядывать на мужчин. Но…

— Левочка… Лев Сергеевич, что вы так плохо едите? Вам не нравится? Это диетическое… Хотите, я завтра мясо по-бургундски приготовлю? Мне вчера показалось, вы мясо не очень… Но я сделаю по-неаполитански, оно мягче…

Лева не знал куда деваться. Нет, Людмила была ничего… когда причешется и оденется как следует. «Плосковатая фигура, плосковатое лицо, плоскенькие мысли — но ведь…» (Лева совершенно не понимал характера Людмилы и не мог оценить склада ее ума, как станет видно из дальнейших событий.) И она не темная баба, даже не крестьянка, она бухгалтер, да не с техникумовским образованием, а с институтским, питерским. «И дом ее — полная чаша… Она Коэльо читает… Но как-то это все… Хотя…» У Людмилы была кошечка — серенькая, полосатенькая ласкуша… Обе — кошка и Людмила-с радостной и смущенной покорностью хотели признать в Леве хозяина. А Лева… «С другой стороны… С одной стороны…»

— Белкин, долго мы тут собираемся торчать?

— А чего не поторчать? — с набитым ртом отвечал Лева. — Тут спокойно. Милиции нет.

Это было не совсем верно: Кистеневка была довольно большая деревня — сто двадцать дворов, шутка ли, — и участковый милиционер здесь имелся, но он был одним из семи братьев Людмилы.

— Делать-то тут что?

Дом Людмилы был большой, уютный, «скромно обставленным» его, пожалуй, не назовешь. Поздние георгины в вазах клонили тяжелые головы. Серенькая кошка, жмурясь, сидела у Левы на коленях, он чесал ей шейку. Солнце косо светило в окно. Тишина была — слышно, как падает каждый лист. Дождей больше не было. Жара чуть спала. Дремотный был воздух, нежный…

— У них можно заработать.

Кистеневские действительно предлагали работу, причем не абы какую, а чистую, умственную: Леве — ветеринаром или учителем школьным, Саше — младшим экономистом. Оклады — как в столичных коммерческих фирмах: на надстройку кистеневские не скупились, зная, что она держит базис в узде и на плаву. Они знали о том, что у Саши и Левы грабители отняли документы (и ведь вправду же отняли, тут Саша и Лева никого не обманывали), и это их не слишком беспокоило. Но, возможно, это не беспокоило их, пока не дошло до дела. Саша и Лева пока медлили с согласием. Кистеневские не торопили их, ведь они были оба сильно покалечены и лечились.

— Я бы лучше у негров по-быстрому заработал, — сказал Саша.

— От добра добра не ищут. А поспешишь — людей насмешишь.

С обоими идиотскими утверждениями Саша вынужден был согласиться. Но он сказал Леве очень ехидно:

— Разжирел ты, Белкин.

Лева не разжирел, он поправился. И Саша, между прочим, тоже. Но Сашу не это, конечно, угнетало. Его угнетали всякие другие вещи. Во-первых, по какой-то досадной случайности в Кистеневке не было стоматолога. Лечить и пломбировать зубы кистеневские ездили в райцентр (это был другой райцентр, не тот, к какому относилось Ненарадово), а вставлять новые — в Новгород или даже в Питер, ибо за свои деньги они любили получать лучшее. Но если б даже Саша набрался смелости поехать за зубами в запретный город Петербург, он не смог бы этого сделать по причине отсутствия тех же самых денег. Положим, денег он мог попросить у Людмилы взаймы, она бы дала. Но он просить не хотел, а сама Людмила не предлагала. Если б у Левы не оказалось зубов — Людмила оплатила б их кровью своего сердца; но Саша был не Лева.

Во— вторых, Саше было попросту скучно (чему виною опять-таки отсутствие зубов): он не мог ни в кино, ни в бильярдную сходить, если б у него возникло такое желание, ни с женщиною как следует познакомиться; а женщины у него не было уже два с лишком месяца, и это начинало его тяготить. В-третьих, он хотел скорей получить фальшивый паспорт и тем самым обрубить за собой хвост прошлой жизни. Да много чего он хотел. Но дергался он вообще-то попусту, из дурацкой непоседливости, ибо ему еще нельзя было в таком виде и в таком состоянии (синяки лиловые, швы багровые, лейкопластыри по всей морде, хромота, ломота, боль в каждой косточке) ехать куда-либо; он из дому-то практически не выходил.

— Белкин, а может, нас никто не ищет, не ловит? Может, мы зря все это?

Такой разговор у них происходил часто, каждый раз, как им случалось хоть на несколько дней осесть в каком-нибудь спокойном местечке. И в самом деле, трудно было поверить, что за ними охотится всемогущая и страшная организация, когда осенний воздух так тих и обеды столь обильны… Конечно, был ужасный эпизод в Покровском, и тип, которого убили страусы (Лева и Саша думали, что убили, а не просто покалечили) сказал Леве: «Пройдемте, гражданин»; но ведь это было давно, а с тех пор, быть может, все уже улеглось… Так хотелось думать, что улеглось…

— Я вот думаю, — сказал Лева, — что, если мы отошлем рукопись тпуда? Поедем в какой-нибудь город и оттуда по почте отправим.

— На Лубянку?

— И тогда они от нас отвяжутся.

— А последняя страница? Они же, наверное, не знают, что она в библиотеке потерялась. Они решат, что мы ее нарочно придержали. Подумают, что мы играем с ними, как маньяки. Начнут еще сильней нас искать.

— Почему ты думаешь, что они не знают, что она потерялась? Может, они ее давным-давно нашли.

Саша согласился, что и такое возможно. Он потрогал языком шатающийся обломок зуба — больно, мерзко… И карманных денег не было ни копейки. Каждый раз просить Людмилу, чтоб купила сигарет, было очень унизительно. И братья Людмилы, заходя к сестре в дом и наталкиваясь на незваных постояльцев, глядели косо. (Это Саше казалось, братья на него косо не глядели, они им вовсе не интересовались; если они и приглядывались к кому — так это к Леве, на которого любимая сестра так для всех явно и неожиданно положила глаз.) Но Саша был уверен, что братья пялятся именно на него. «Сижу как на скамье подсудимых… А вдруг этот проклятый Мельник никогда не очухается?!» Думать об этом было слишком страшно.

— Белкин, а, Белкин… Что ж такого в этой паршивой рукописи?!

Ничего-то они не знали наверняка, и новой информации не получали, а лишь на разные лады переливали из пустого в порожнее, как старухи на лавочке; оттого-то все их дискуссии имели характер не поступательного движения, а скорее танца: шаг вперед, два скользящих шажка назад и в сторону… Они и сами отлично понимали это. Но о чем еще им было говорить? О видах на урожай будущего года?

— Белкин, я еще тут прочитал… Слов много, а все равно ничего не понятно.

Саша пытался разбирать две последние строфы, что были на девятой страничке, сразу после непонятных строк о две тысячи восьмом годе. Продвигалось плохо. Покидая дом Мельника, он прихватил навороченную лупу, полагая, что безумцу этот инструмент ни к чему; но в лесу, когда его обыскивали и били, лупа куда-то девалась. А в доме Людмилы хорошей лупы, конечно, не нашлось, у нее был только театральный бинокль, вещь абсолютно бесполезная и вызывавшая почему-то жалость к Людмиле — куда, в какие театры она может тут ходить?

Предпоследнюю строфу Саша вот как прочел:



...............власть го.........ничем вовек................................даже..........................................................Но искра пламени иного.......................................И если..................................................он придет!И плети рабства ненавидя..................................................вчерашний..........исполнен дерзости и сил, Он.................................



Лева равнодушным взглядом скользнул по Сашиным записям. После печальной ошибки с хомяком он к рукописи больше не прикасался.

— Какой-то «он»… Придет…

— В две тысячи восьмом году, я так понял. В предыдущих строках про две тысячи восьмой говорится.

— Ах, это все пустые домыслы… Кто-то куда-то придет… Как придет, так и уйдет… Наплевать мне на твою рукопись.

— Это, Белкин, я уже сто раз слышал. Да только она не моя. Она наша.

Тогда Лева — усталый упрек в Сашином голосе, видимо, как-то на него подействовал — попытался хотя бы сделать вид, что ему интересно. Он сказал, что лично он может более-менее всерьез рассматривать два варианта: либо стишки, сочиненные шутником, написаны для отвода глаз, а на самом деле в бумагах кроется некая военно-техническая или другая секретная информация, которой им никогда в жизни не прочесть; либо это все-таки Пушкин, которому по каким-то таинственным соображениям безопасности никак нельзя позволить находиться в частных руках, а Саша с Левой просто неправильно разобрали некоторые строфы; обе эти версии, конечно, совершенно бредовые, но все остальные — еще глупей.

— Но это в том случае, — добавил Лева, — если нас ловят именно из-за рукописи. Я-то все больше склонен полагать, что она ни при чем, просто глупость. И никаких предсказаний в ней нет.

Саша думал иначе: душа его, в отличие от Левиной сухой души, всегда ждала и жаждала чуда, и он как-то незаметно для себя уверовал в то, что Пушкин был ньянга и умел предсказывать будущее. Но бесполезно было говорить об этом с Левой. Лева в такие штучки не верил, и ни рассказы мутетеле, ни статья в «Вокруг света» его ни в чем не убедили.

С другой стороны, если даже Пушкин и был ньянга и прорицатель, это не объясняло, почему за рукописью охотятся. «Всяких предсказателей кругом тьма-тьмущая; по телевизору каждый день гороскопы читают… Колдуны, ведьмы, маги… Никто их не трогает, никого они не волнуют. Не понимаю…»

— Ты считаешь, что это Пушкин, — сказал вдруг Лева (он иногда выказывал завидную проницательность, так что Саша даже пугался), — хорошо, я готов обсуждать эту версию, делать-то все одно нечего… Оставим пока вопрос о содержании стихов, предположим, что мы их не так прочли и неверно поняли. Почему эти листки были закопаны под твоей беседкой?

— Я тебе сто раз объяснял, как это вышло: старые хозяева…

— Ты хочешь сказать, что, когда они строились, коробка с бумагами уже много лет лежала там, в земле.

Саша дернул плечом и не ответил. Его злила манера Левы постоянно повторять слова собеседника, немножко меняя их местами и прибавляя «Ты хочешь сказать, что» — для чего это нужно? Лишний раз продемонстрировать, какой Лева умный и сообразительный и как точно, в отличие от Саши, он умеет формулировать мысли? Разумеется, Саша хотел сказать именно это: он даже не сто, а сто тысяч раз говорил Леве, что не допускает и мысли о том, что старик со старухой, у которых он купил участок, сами зачем-то зарыли рукопись у себя под беседкой.

— Почему не в усадьбе? — спросил Лева.

— Ты хочешь сказать — почему Пушкин не зарыл ее в усадьбе Вяземского, где теперь музей?

— Что за идиотская манера, — фыркнул Лева, — все время повторять «Ты хочешь сказать, что»… Я всегда говорю именно то, что хочу сказать.

Все эти мелкие препирательства показывали одно: как сильно Саша и Лева надоели друг другу. Но они старались сдерживаться, во всяком случае, Саша старался: он и сейчас стерпел, не огрызнулся.

— Пушкин — или, предположим, Вяземский — спрятал бы ее в усадьбе, — повторил Лева. — Он не стал бы зарывать ее на каком-то пустыре.

— Откуда нам знать, что во времена Пушкина там был пустырь? Может, там была деревня, дома крестьянские, огороды.

— Тем более. Пушкин не стал бы прятать свои вещи в крестьянском огороде.

— А может, там были не огороды…

Лева криво и грустно усмехнулся: будь это все в кино, они бы в первый же день пошли к какому-нибудь историку-краеведу, представились — ну, допустим, журналистами — и вызнали б у этого краеведа историю Сашиного участка вплоть до времен палеолита: что и когда на этом месте было, прогуливался ли там Пушкин и какого числа… А их с Сашей всякая мелочь ставила в тупик. Да что там Пушкин! Они даже не могли позвонить в Горюхино и узнать у соседки Мельника, пришел ли старик обратно в ум, — соседку могли уже обработать комитетчики, ей могло показаться подозрительным любопытство приезжих; и даже скажи она, что Мельник уже в порядке, это вовсе не означало бы, что так оно и есть на самом деле. Так и жизнь пройдет — в ожидании Мельника, как дурная пьеса… А что потом? Сможет ли он когда-нибудь вернуться к своей науке? А если нет — зачем все эти мучения?

А Саша думал совсем о другом: он пытался представить себе Пушкина — в цилиндре и с лопатой, роющего яму ночью, на пустыре, озираясь по сторонам, под полною луной. Какая-то странная получалась картинка, неубедительная. Пушкин, наверное, даже не знал, с какого конца держать лопату. Яма была глубокая. А Пушкин был маленький, тощий, физически слабый, тяжелей гусиного пера, небось, никогда ничего не брал в ручки — много он накопает! «Нет, он же на дуэлях стрелялся, — сам себя одернул Саша, — чтобы пистолет держать, нужна твердая рука. Но все равно. Пистолет — это пистолет, а лопата — совсем другое дело. А может, коробочку все-таки закопал Вяземский?» Но Вяземский был князь и, по Сашиному мнению, подавно неумел с лопатой обращаться. «Да были ли вообще во времена Пушкина лопаты? Может, тогда землю рыли этой, как ее… мотыгою. Плохо нас в школе истории учат, очень плохо».

XIV. 1936

Комнатка была круглая, тесная, уставленная всякой всячиной; бронзовые бюсты, картины без рам, книги горами громоздились на полках и прямо на полу. Хозяева пытались наводить порядок, получалось плохо: мало места. В этот октябрьский день хозяин был дома один. От стука в дверь он вздрогнул. Он от всякого стука вздрагивал. Сюда, в башенку, мало кто приходил. Он отпер дверь. В первую минуту он не узнал гостя.

— Добрый день, Павел Сергеевич, — сказал гость.

Голос его был бесцветен, вежлив. Сам он был — худой, с землистым лицом, в очках. Теперь хозяин узнал его (по портретам, лично знакомиться не привелось) и ответил:

— Добрый день, Генрих Григорьевич.

Оба — хозяин и гость — были отставники, неудачники. Хозяин когда-то был (и до сих пор считал себя) графом. Гость когда-то был (и до сих пор за глаза прозывался) фармацевтом. Хозяина выгнали с должности семь лет тому назад. Со времени отставки гостя прошло двадцать четыре дня. Гостю было хуже, он еще не привык. И для него отставка была лишь началом конца. О том, что бывает дальше, он знал не понаслышке.

Хозяин не догадывался о сложных переживаниях гостя, ему было не до них. Он думал о том, что не попрощался с женой и сыном. Для него гость был так же страшен, как был бы страшен, появись он двадцатью четырьмя сутками ранее. Странно было то, что гость пришел за ним сам. Но у них — свои причуды…

— Выйдем на воздух, Павел Сергеевич, — сказал гость, — здесь говорить не хочу.

Хозяин не спросил, о чем гость собирается говорить. Он был уверен, что для него все кончено. Лицо у него было застывшее, взгляд болезненный, рот полуоткрыт.

Двигаясь механически и вяло, он оделся. Они спустились и вышли. Машины не было. Они пошли пешком. Молча они миновали громадную мусорную свалку у монастыря.

— Прогуляемся по набережной, — сказал гость, нервно озираясь, — или нет, лучше…

Они свернули на Пироговку.

Хозяин — теперь, вне стен каморки, он больше не был хозяином, так как же называть его? «гр-н такой-то»? по имени-отчеству? не графом же звать его… — был истерзан усталостью, сломлен многолетними унижениями, парализован страхом; он хотел одного — чтобы побыстрей уж все кончилось. Он не замечал, что гость (тут еще больше подошло бы иное слово, странно похожее — the ghost, но пусть уж гостем остается) смотрит на него не с угрозой, а с надеждой, почти просительно, едва ли не моляще.

Вышли к Девичьему полю, посреди которого гранитной глыбой стоял человек, хмуро глядящий из-под нависших бровей. Каменные пальцы его засунуты были за пояс рубахи, лежащей каменными складками. На скамейках под облетающими липами сидели парочки.

— Присядем, — сказал гость и повел рукой в сторону ближайшей скамьи.

Шереметев опустился на скамейку. Он не чувствовал своего тела. У ног его прыгали воробьи и топтались голуби — взъерошенные, грязные. День был пасмурный, но теплый. Он поднял глаза — прямо в лицо ему смотрел каменный идол; дальше, за сквером, высилась — такая же каменная и серая — Военная академия. От ее огромной гранитной лестницы и мощных парапетов исходило ощущение тяжкой силы. Танк на крыше ничего к этой силе не прибавлял. Сила была сильна не машинами.

Гость застенчиво кашлянул.

— Как вы… как ваши дела? — спросил он. Голос его был немного охриплый.

— Благодарю, все хорошо, — бездумно ответил Шереметев. «Кто это? Кто ему отвечает? Это не я…»

— Я всегда считал и считаю, Павел Сергеевич. — сказал гость, — что с вами обошлись несправедливо.

Шереметев молчал. Он вновь опустил глаза и смотрел на голубей. «Несправедливо… несправедливо…» В двадцать седьмом он еще на что-то надеялся. В двадцать девятом — успокоился. Теперь покой закончился, а надеяться было не на что.

— Интрига, — сказал гость. — Много интриг. Со мной тоже поступили несправедливо.

Шереметев пытался вспомнить, кем теперь стал гость. «Нарком чего-то… но чего? Связи, кажется… Но это все игры… Он и его преемник и погубитель — они просто играют. Вот они пришли за мной…»

— При вас, Павел Сергеевич, усадьба содержалась в наилучшем виде. А что теперь? Санаторий для чиновников. Не берегут народное достояние. Вот когда вы были хранителем усадьбы — все содержалось в наилучшем виде…

Шереметев не понимал, для чего это говорится. Никогда — насколько ему было известно — орган, еще недавно возглавляемый гостем, не интересовался остафьевской усадьбой. «Берегут — не берегут… Под кого он копает? Быть может, я просто должен на кого-то дать показания? Но на кого?! Там столько было возни, но — мелкой… РКИ против МОНО… ВЦИКпротив Моссовета… Но все так мелко, меленько… Все они, прикрываясь своей обычной словесной мутью, одного хотели: оттяпать друг у дружки большой и красивый дом с парком под свой частные нужды…» Существовала легенда о том, будто бы какой-то простодушный посетитель, увидев, как огромный, громогласный Маяковский закидывает ногу на бортик зеленого стола, возмутился и что-то такое сказал Луначарскому: мол, как смеют своими грязными советскими ногами портить бильярд, на котором играл Пушкин; и будто бы после этого Луначарский, озлившись, велел перенести бильярдный стол из музейной половины к себе в гостиную. Все было не так, никакой посетитель не возмущался. Луначарский был снисходителен, помогал как умел, большего ожидать было бы наивно; то, что он поселился в усадьбе, было для нее хотя бы небольшою защитой; если б он не играл на пушкинском бильярде — бильярд, скорей всего, попросту сгорел бы в печках. Луначарский давно умер, под него копать уже нечего.

— А Есенин бывал в Остафьеве?

— Вероятно. Надо почитать… Но при чем тут Есенин?

— Он мог там встретить черного человека… И вообще… И с Луначарским надо бы развить — ты же по нему специалист… И… и… а Гумилев?! А Брюсов с его магическими опытами?! И хотелось бы как-то присобачить сюда Троцкого…

— Существует миф о том, что Троцкий был прямым потомком Пушкина. От одной одесситки-жидовочки.

— Вот видишь!!! И еще Распутина… и… и Петра Великого, и Вольфа Мессинга…

— Ты, я смотрю, вошел во вкус.

— О да!

— Успокойся. Что ты прыгаешь? Мы обо всех напишем. Возьмем БСЭ и пойдем по алфавиту. Как-нибудь в другой раз.

«Если сейчас вскочить со скамейки… нет, встать спокойно, будто бы разминая ноги или желая кинуть крошек вон той группе голубей, — и быстро, быстро побежать, перескочить низенькую оградку, а потом раствориться в сети переулков, — то, может быть… Нет, эти двое, что целуются справа от меня, конечно же, не просто так, они тоже… И та пожилая женщина с коляской — неужели и она?… Если меня взяли за то — все… но, Господи…» Никто, никто не видел, не знал, не мог знать, как он прятал бумаги, уложенные в плоскую коробку из-под леденцов. Это было ночью, дождливой, темной; как дрожали тогда его руки, как дернулся он, как едва не выронил лопату, ощутив чье-то живое присутствие рядом с собою, как, ослабев от мгновенно пережитого ужаса, манил и звал бродячую кошку, что ходила и шуршала и, голодная, плакала в колючих кустах… «И все же… Говорит про Остафьево — стало быть, все пропало… но я не могу, не могу».

— Ужасно, ужасно! — сказал гость. — Столько ценных экспонатов утеряно и расхищено… Но вам удалось кое-что спасти.

Это было утверждение, а не вопрос. Шереметев нашел в себе силы пролепетать:

— Только несколько книг, мне было позволено взять их для работы… В соответствии с телефонограммой ВЦИК за номером 1048 от семнадцатого сентября двадцать девятого года… и приказ номер восемнадцать… Главнаука и Моссовет выполняли постановление ВЦИК…

— Некоторые его рукописи тоже, говорят, пропали.

— Об этом я ничего знать не могу.

«Все— таки -да… Я пыток не выдержу, никто не выдерживает, я скажу, я покажу… Или… если б можно было как-то сразу, быстро умереть…»

Гость не мог никого подвергнуть пыткам, он сам ожидал их со смертным ужасом. Вот и сейчас обычно невыразительное лицо его исказилось так, словно он увидал привидение. Он надеялся — зря… Ничего не выйдет. Лишенный своей гвардии, он был бессилен. Две тысячи великолепно тренированных бойцов, слепо преданных, готовых в любую минуту по его приказу войти в Кремль, достались тому… теперь тот, должно быть, лелеет подобные мечты. (Генрих Григорьевич ошибался, Николай Иванович был честен и ничего подобного не замышлял; в отличие от Генриха Григорьевича, еще хорошо помнившего времена грандиозных авантюр и жестоких интриг, Николай Иванович был человеком современным и понимал, что время больших дворцовых переворотов осталось позади.) «Не верю, не верю, не может быть, чтобы все так закончилось! Я найду способ вернуть все…» Генрих Григорьевич знал, что со дня на день Николай Иванович окончательно пожрет его; казалось, нет способа спастись. И все-таки… Одно — слабое, иллюзорное — преимущество было у Генриха Григорьевича перед Николаем Ивановичем: Генрих Григорьевич был первым человеком, решившимся разорвать цепочку и утаить от своего преемника информацию Бенкендорфа.

Никогда Генрих Григорьевич — как, впрочем, почти все его предшественники и последователи — не придавал слишком серьезного значения этой якобы существующей рукописи; но теперь, лишенный всего, приговоренный к мучительной смерти, он готов был вцепиться зубами и когтями в самую призрачную соломинку. Завладеть рукописью, узнать будущее! О нет, Генрих Григорьевич был человек более-менее трезвый, манией величия не страдал: он не рассчитывал, что Пушкин что-то там конкретное предрек касательно его личной судьбы; но, может быть, удастся понять, куда, с кем, в какую сторону понесет страну, и, исходя из этого понимания, строить дальнейшую игру… На худой конец — представить рукопись Ему — может быть, Он оценит, вернет, спасет… Знать бы, что там, на последней странице, чье имя, имя погубителя России! Конечно, имя это не может быть именем Николая Ивановича, до того далекого года Николаю Ивановичу не дожить; но, возможно, это имя удастся как-то связать с Николаем Ивановичем — родством ли, землячеством… А вдруг там — имя потомка Его?! И в рукописи не спасенье, а гибель… Генрих Григорьевич и сам не знал, на что, в сущности, надеется. И все же он пошел в открытую.

— Мне известно, — произнес он своим — как казалось ему — тем еще, всесильным, страшным, вкрадчивым голосом, стараясь в каждую клеточку души собеседника вогнать леденящий ужас, — мне известно, что вы утаиваете от государства одну его рукопись, имеющую чрезвычайно важное значение для… — Он не стал объяснять, для чего.

Шереметев смотрел на птиц. Голуби были жирные, ленивые; воробьи — нахальные и веселые. И вдруг все они — большие и маленькие — встрепенулись и — фр-р-р! — в разные стороны… Кошка, что, прижимаясь к земле, подбиралась к птицам, — встала на лапы, расправила гибкую спину, потянулась, потом села и с видом притворно равнодушным начала мыться. Ей было стыдно своей неудачи, но она успешно делала вид, что ничего такого не произошло, она просто шла себе по личному делу и никаких голубей в глаза не видела.

— Я ничего не утаиваю… — сказал Шереметев. Голос его был так же хрипл и странен, как у его жуткого собеседника.

Увы, было более чем вероятно, что допрашиваемый не врал. Бенкендорф по преступной небрежности своей не сообщил, где и у кого хранится рукопись. По логике, Пушкин скорей всего должен был спрятать ее в Болдине, где работал над окончанием «Онегина», но ни в Болдине, ни в Михайловском, насколько известно было Генриху Григорьевичу, его духовные предки ничего не нашли. У Пушкина и его бесчисленных приятелей, родственничков, любовниц и знакомых было множество квартир, имений, усадеб, дач. Если даже рукопись когда-то находилась в Остафьеве — отнюдь не факт, что Шереметев знал о ней; далеко не факт, что она не была кем-то выкрадена гораздо раньше; она вообще могла давным-давно быть вывезена за границу… Соломинка, соломинка… Ах какая хрупкая…

— Вы лжете; нам отлично известно, что именно вы храните у себя десятую главу «Евгения Онегина», документ, в котором Пушкин сделал предсказание о грядущей гибели нашей с вами страны и назвал имя ее погубителя… Представьте себе, дражайший Павел Сергеевич, представьте хорошенько, что будет с вами… и с вашей семьей… когда будет доказано, что вы утаили документ такой важности! Пред таким — все злодеяния врагов народа меркнут…

Слова выходили какие-то стертые, неубедительные; хуже того — тон был просительный! О ужас! Ожидать, что именно Шереметев владеет рукописью и признается в этом, было почти то же самое, что ставить на зеро: выпасть-то оно, конечно, может, но для этого уж очень должно повезти… Кажется, Генриху Григорьевичу не повезло. О, если б он побеспокоился раньше, когда еще мог взять Шереметева, работать с ним! Но теперь, когда за каждым шагом самого Генриха Григорьевича следили и ему едва удалось в это утро оторваться от «хвоста» (а удалось ли?!); теперь, с потерей власти и почти что жизни, теперь дух Генриха Григорьевича ослаб; он не смог даже психологически раздавить подозреваемого… или тот и вправду ничего не знал. Животный ужас сдавил мозг Генриха Григорьевича. Он погиб, погиб безвозвратно… «Нет! Забыть об этой рукописи, об этой пустышке, возможно, вовсе не существующей. Я придумаю, я найду способ. Но почему же, почему я не могу заставить этого ничтожного ублюдка ползать на коленях и корчиться от страха?! Что со мною?!»

Страх, терзавший самого Генриха Григорьевича, ослепил его, лишил наблюдательности и рассудка; Шереметев, конечно же, корчился, а не ползал на коленях лишь потому, что для этого нужно было бы подняться со скамьи, а у него не было сил. «Семья… ну конечно… сейчас я скажу. Это не спасет, но я все равно скажу… Говорят, он на допросах самолично бил, плевал в лицо, бранился матом… Я не выдержу даже грубости, я скажу. Боже, зачем я нашел ее… Зачем читал, зачем перепрятал…»

Когда он в двадцать восьмом, незадолго до своего изгнания из Остафьева, отыскал эту рукопись в семейном архиве Вяземских, он был изумлен, потрясен точностью предвидения; такой документ не должен был попасть в руки нынешним хозяевам, и он зарыл рукопись на пустыре, не сняв даже копии. Тогда он еще надеялся, что все переменится и рукопись сможет увидеть свет. Теперь он видел, что все безнадежно, что поэт ошибся, что эти — навсегда. Так стоит ли идти на смертные муки ради бесполезных листков бумаги? «Сейчас он закричит, оскорбит, ударит меня, и я скажу».

Кошка старательно терла лапой мордочку. Она была черная, маленькая, тощая. Взгляд ее был застенчивый и вместе с тем — хулиганский; казалось, она раздумывает — кому бы напакостить, чью перебежать дорогу…

— До свидания, — произнес вдруг гость, вставая. — Не советую никому рассказывать о нашем разговоре… «Он сидит спокойно. Он не расколется, если даже… Я — ослаб, потерял хватку и чутье… Я погиб…»

После ухода гостя Шереметев еще долго сидел на скамье. Его трясло. Когда он вернулся к себе в башню, жена спросила, где он был. Он не помнил, что отвечал ей. Страх не отпускал его все последующие семь лет, до самой смерти. Однако никто никогда больше не спрашивал его о рукописи. Он и без этой рукописи доживал бы и умер в тоске и страхе. Так уж не вовремя он родился на свет.

Генрих Григорьевич в мае тридцать седьмого, уже будучи заключенным, передал Николаю Ивановичу тайный завет Бенкендорфа; совсем поглупев от звериного ужаса, он всерьез надеялся, что это — как и показания по бухаринскому делу, как и покаянные, умоляющие письма — сохранит ему жизнь. Николай же Иванович принял информацию Бенкендорфа к сведению, не более того: он занят был более серьезными делами. Вполне вероятно, что, повторяя — очень скоро и практически во всех деталях — крестный путь Генриха Григорьевича, он тоже подумал о рукописи как о соломинке; искать эту соломинку у Шереметева ему, по всей видимости, не пришло в голову, но он также пытался, сообщив о ней Лаврентию Павловичу, спастись от казни; и потом, в свою очередь, Лаврентий Павлович тоже на что-то эдакое надеялся… а ведь все они были как будто неглупые люди.

XV

Пятнадцатого октября Саша и Лева поругались. Вот как это произошло:

— Короче, Белкин, я так больше не могу, — сказал Саша.

Синяки на его лице совсем сошли, ссадины зажили (остался один шрам на подбородке, но он послужит впоследствии украшением), четыре шва на голове зарастали понемножку. Он уж не хромал и вообще чувствовал себя отлично, если не считать проблемы с зубами. Эта проблема была не только эстетического характера, но и практического: все время больно, гадко, есть неудобно, говорить трудно. Саша шепелявил, как старый дед, и старался не разговаривать ни с кем, кроме Левы.

— Что ты от меня хочешь?! — Лева снял и протер очки, снова надел.

— Едем в Ненарадово.

— Зачем?

— Бабла срубить (фафла сфуфить), — терпеливо отвечал Саша. — Здесь надо по-настоящему на работу устраиваться. А тогда все вылезет наружу. Они скажут, ладно, паспорта у вас сперли, так поезжайте в свой Новосибирск и привезите хоть трудовые книжки… Или сами захотят какой-нибудь запрос сделать — и что тогда? А мутетеле не спросят трудовых книжек. Мы просто срубим бабла, съездим к Мельнику, купим паспорта и тогда можем вернуться, если тебе здесь нравится. И мне нужны зубы. Ты-то купил себе новые очочки…

— Я не виноват, что у них окулист есть, а стоматолога нет.

— Я и не говорю, что ты виноват. Но я так больше — не могу. Черт, у меня все во рту болит! У меня может быть гангрена… А мы сидим тут как… как… прихлебатели какие-то.

— Нахлебники, ты хочешь сказать?

— Ты, Белкин, свинья, — сказал Саша. Он исчерпал все иные аргументы. — Ты — сутенер.

— Что?!

— Ты спишь с этой старой вешалкой и всем доволен… А мне что делать? А если гангрена?

Лева опять снял очки. Лицо его покраснело, глаза превратились в две узенькие щелочки. Того, о чем говорил Саша, у Левы с Людмилой не было. Она-то явно хотела, но Лева не хотел. Однако Лева рассердился, что Саша назвал Людмилу (в ее доме, между прочим) старой вешалкой — ей было всего сорок лет, как и самому Леве, а себя он старым вешалом признавать не собирался.

Лева внезапно вскочил и, не говоря ни слова, стремительно вышел из комнаты, где они сидели. Саша недоуменно смотрел ему вслед. Через две минуты Лева вернулся, он держал в руках большой потертый бумажник.

— Не нужно ехать в Ненарадово, — сказал он, — подождем еще пару недель и поедем прямо в Горюхино. Надеюсь, Мельник за это время очухается…

Саша поглядел на конверт с брезгливым недовольством.

— Что это?

— Деньги. Хватит и на паспорта, и на твои зубы…

— Ты… ты взял у своей дуры деньги! Ну, ты…

— Она сама мне их насильно всучила, — смущенно сказал Лева.

Это была чистая правда. Людмила, которую любовь сделала чуткой, отлично видела, как гости тяготятся неопределенностью своего положения и вынужденным нахлебничеством; свой разговор с Левою она построила с такой кошачьей ловкостью и змеиной тонкостью, что он просто вынужден был принять (взаймы, разумеется) ее подношение; отказать было равносильно тому, чтобы в открытую сказать Людмиле: «Ты мне ничуточки не нравишься и никогда не понравишься», — а как после этого продолжать жить в ее доме? И получилась нелепейшая ситуация: деньги-то Лева принял, но тратить их не смел, и он не смел уехать куда-то так скоро, почти сразу после получения денег — это выглядело бы просто ужасно… И теперь еще Саша считал Леву сутенером… Все это было так глупо и нехорошо — просто не знаешь, куда деваться.

— Подождем, ладно? — повторил Лева.

Он все надеялся, что в его двусмысленных отношениях с Людмилой каким-то неведомым образом наступит перемена к лучшему, хотя не мог сказать, в чем это лучшее могло бы заключаться. Но Саша, не понимавший и не желавший понимать Левиного душевного смятенья, сказал опять какую-то грубость про Людмилу… И тогда Лева бросил бумажник на стол.

— Бери свою долю, — сказал он холодно, — и езжай куда хочешь.

Саша, усмехаясь, взял деньги; от ненависти к Леве у него дыхание перехватывало; ему было так больно, как не было со дня разлуки с Машей Верейской; у него было такое чувство, словно он падает в пропасть. Они с Левой смотрели один на другого почти с отчаянием. Лева тоже падал куда-то. Они оба летели каждый в свою пропасть и не могли уцепиться друг за друга, а кроме друг друга, у них никого больше не было.

На следующий день они прощались спокойно, с учтивостью почти дуэльной, никак не показывая своей душевной муки.

— Если Мельник еще не в себе — ты там не задержи… вайся, возвращайся сразу…

— Само собой. А если он в себе — я тебе позвоню (в Твери они обзавелись очередными палеными телефонами), и ты приедешь. Сфотографироваться не забудь. _

— Александр Сергеич, пора, — сказала вошедшая Людмила. — Руслан уже завелся.

Брат Людмилы должен был на своей машине отвезти Сашу в райцентр. Людмила, кажется, была рада, что Саша на неделю уезжает («по делам», — туманно объяснил ей Лева). Без Саши ей легче будет сломить Левине сопротивление. Вполне вероятно, она была бы рада, если б Саша уехал не на неделю, а насовсем.

Лева был уверен, что Саша сразу поедет к Мельнику. На самом деле Саша хотел сперва поехать в Новгород за зубами, а уж потом к Мельнику. Но Саша не собирался докладываться Леве, куда и зачем он едет.

Саша первым подал Леве руку.

— Ну, пока, — сказал он.

— Ну, счастливо, — сказал Лева.

Как будто черная кошка и не пробегала меж ними. Сторонний наблюдатель не заметил бы этой кошки, не заметил бы даже тени от нее, но она была тут как тут. Тень тени, лунная тварь, она была вездесуща.

XVI.

19 октября: другой день из жизни поэта Александра П.

17.30. Собирались, как и в прошлые годы, у Яковлева, старосты.

Опоздал не один он — ждали еще Горчакова. Тот мог и вовсе не приехать: министр иностранных дел не всегда располагает собою как ему хочется.

Не очень было весело, да и народу немного. Кто за границей, кто где. Некоторые уже умерли, один погиб страшно — в Ираке, разорванный толпой на куски. Другие были в Москве, но не пришли — дела, или просто настроения не было. Из любимых его товарищей не было никого, разве что Пашка Юдин…

17.50. Выпили, малость разгулялись. Яковлев лысый уже, а все такой же, как тогда. (Их команда КВН всегда была лучшая, Яковлев ни одного капитанского конкурса не проиграл.) Остальные были скучноваты. Сплошь чиновники, министерские референты и тому подобное… Глупый Мясоедов, впрочем, на госслужбу не пошел, держал сеть супермаркетов — счастливый человек… Разговор — о политике, детях, о чинах. Не о женщинах, как раньше. Неужели — старость?

18.15

— Что сейчас пишешь, Саша?

Комовский — Лиса! — вертелся вокруг него, заглядывал искательно. Звал к себе — в команду президентских спичрайтеров. Он сказал, что подумает. Этот разговор был простое сотрясение воздуха: он прекрасно знал, что Комовский таких вопросов не решает, и Комовский знал, что он знал.

— Сегодня утром закончил роман, — сказал он.

— Про что?

— Про маленькую девочку, Машу Миронову…

— Красавец, молодца! — обрадовался Комовский. — Детская литература у нас в ужасном упадке, издают черт-те что, гарри поттеров всяких… Это очень актуально.

Да, самое детское чтение — как ребенку пальцы на руках отрезают, по одному… Он не стал говорить этого Комовскому.

— Читал на днях в «Комсомолке» — ругают тебя… — В глазах Комовского была затаенная радость.

— А ты не читай всякой чепухи, Лиса, — сказал Яковлев. — Все равно наш Сашка их всех за пояс заткнет…

Он благодарно улыбнулся Яковлеву. Яковлев хоть и был чиновник высокопоставленный, но душа в нем осталась человечья.

— А я вот Коэльо недавно прочел… — сказал Мясоедов.



Все захохотали.



18.30. Все кинулись к окнам — подлетал кортеж Горчакова, мягко открывались дверцы, выскакивал порученец с зонтиком (погода после обеда вдруг испортилась, с неба сеялась какая-то непонятная гадость), господин министр выходил, рукою небрежно отводя зонт, взглядывал наверх, щурился. Горчаков был, в сущности, добрый малый. В институте Горчаков то и дело начинал среди своих говорить по-английски: делал вид, будто нечаянно, «забылся»…



18.40.

— Читал, читал, — сказал Горчаков с бледной улыбкой. — В министерстве все читали. Да только зря ты, Саша. Не было б хуже…

— Что зря, Саша?

Заутра казнь, привычный пир народу…

— Ай, перестань.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь.

19— 05. Телефонный звонок -Петр.

— Знаешь уже?

— О чем?

— Умер, — сказал Петр.

Глава девятая



I

По дороге Руслан задавал Саше много вопросов, Саше это не нравилось. Он понимал, что Руслан вправе задавать вопросы, но отвечать на них не хотел.

— Жена, дети-то есть?

— Сын.

— К нам привезешь?

В Кистеневке был первоклассный детский садик и школа тоже. Детей было очень много, и у них с рождения все было самое лучшее. Кистеневские смотрели в будущее. Искоса, исподлобья, с недоверием, с кулацким прищуром, через оптический прицел — но смотрели. Они были не из тех, кто оглядывается назад.

— Подумаю. Может быть.

На Саше была одежда Руслана, его собственную одежду Людмила стирать не стала, выбросила. (Чужого белья тактичная Людмила гостям не стала предлагать, купила новое в кистеневском продмаге.) В карманах этой чужой одежды лежали только деньги да телефон да еще одна полезная вещь. Рукопись Саша, конечно, не стал брать с собою, она осталась у Левы в Кистеневке.

— Ну-ну.

Руслан был не так доверчив, как его сестра, и ему казалось в высшей степени странным, что приезжие из Новосибирска не торопятся к себе домой и не пишут заявление в милицию о том, как их ограбили и украли документы; положим, кистеневские тоже милицию не жаловали, но у них были на то причины — один их оружейный арсенал чего стоил; а какие причины могли быть у этих двоих? И сестра так и вьется вокруг очкастого, а он от нее нос воротит, слепому видать… За честь старшей сестры Руслан и другие братья не задумываясь уничтожили бы любого. Счастье для Левы Белкина, что он этого не знал.

Но пока Людмила еще не разочаровалась в Леве и любила его — он был табу, и семеро братьев не позволили б волоску упасть с его головы. А Саша — кому он вообще нужен? Экономиста найти не такая уж проблема. Хорошего — да; но неизвестно, сможет ли Саша быть хорошим экономистом. Гонору в нем много. Он — барин, аристократ, белоручка, Руслан это видел ясно. Но аристократии в Кистеневке хватало своей собственной.

Распрощавшись с Русланом, Саша без приключений доехал до Новгорода и там пошел в первую попавшуюся зубную клинику. В ожидании приема он листал скучнейшие журналы, где в основном была всякая мерзкая реклама зубного же характера. Вскоре докторица его приняла. Осмотрев Сашин рот, она сказала, что процедура займет в общей сложности пять дней.

— А побыштвее?

Докторица пожала плечами, давая понять, что быстро только кошки родятся и поспешишь — людей насмешишь. Но Саше не улыбалось торчать в незнакомом городе пятеро суток — а ночевать где? В зубном журнале он видел рекламу какой-то питерской клиники, где обещали сделать подобную операцию за сутки. Он запомнил адрес — Невский проспект, естественно, в Питере и улиц-то больше нет никаких… Наверняка такие клиники были и в Новгороде, но Саша не знал их. Найти их адреса было, конечно, не так уж сложно, но надо было совершать всякие телодвиженья, где-то брать справочник, обзванивать всех, переться в Интернет-кафе (а где оно?) и сидеть читать… Саша решил ехать в Питер. Авось ничего страшного не случится.

Он вышел из клиники. «Уж в Питере-то с ночлегом проблемы не будет». Саша знал это от Олега — тот часто ездил в Питер и говорил, что там за три секунды можно снять шикарную хату, дешевле, чем в Москве, и паспорта не спросят. «Авось, авось. К черту». Без Левы он принимал решения как в лихорадке, импульсивно. Словно мозг его лишился одного полушария. «А пропадите вы все. Без вас обойдусь». Он стоял на улице. Город вокруг него был чужой, страшно красивый, но ему на этот город было — плевать с колокольни. Ему сейчас на все было плевать, даже на ФСБ, а уж тем более на рукопись, и на Пушкина, и на судьбу России. Скользкая пустота, ужасные обломанные пеньки, неопрятное чавканье, стариковское бормотанье! О-о-ох… Мерзость неописуемая… Все счастье и все несчастье мира сосредоточились для Саши в этих проклятущих зубах. Ему без головы и без сердца было б, наверное, легче существовать, чем без зубов… Косточки жемчужные, сахарные, перламутровые — капитал, краса и услада порядочного человека! Походи-ка, о читатель, с кровоточащими пеньками вместо шести (!) верхних передних зубов, и мы поглядим, о чем ты будешь думать — о России или…

— Зубы, зубы… — проговорил Большой (непроизвольно проводя языком меж верхней губой и рядом полированных слоновых косточек), — у Пушкина нет такого мотива… разве что Антон Пафнутьич с его повязанной щекою… Да, еще у Швабрина болели зубы… Конечно, тема зубной боли в русской классике — вкуснейшая тема… Один больной зуб Вронского чего стоит… Ну, про Чехова я в этой аудитории говорить вообще не считаю возможным… Нет, но все-таки это скорей гоголевский мотив: человек направляется на Невский, чтоб обрести утерянную часть своего лица… Представь, зубы идут ему навстречу, он с ними разговаривает, ссорится… Как ты думаешь, у Ленина болели зубы, когда он речь с броневика толкал?

— Не знаю.

— Мы напишем, что болели… Зубы, зубы… — Большой сморщился. — Какого черта ты про эти зубы написал?! Теперь мне кажется, что у меня болит зуб. Ну, не болит, а так…ноет.

— Я написал?! — изумился Мелкий. У него зубы никогда не болели, потому что ему их все выбили еще в отрочестве. — Это ты написал.

— Правда?! А, и правда…



Саша не знал, как доехать до вокзала или автовокзала, а спрашивать что-либо у кого-либо стеснялся, ему вообще стыдно было лишний раз рот раскрыть. (Была еще одна тайная причина, по которой Саше так срочно нужны были зубы: он хотел, возвращаясь от Мельника, заскочить в Покровское и как-нибудь исхитриться поговорить с Машей или хотя б увидеть ее, а без зубов он этого сделать ну никак не мог.) Он махнул рукой, остановился полудохлый «москвич». Саша не боялся. «Что, всех частников теперь бояться?!» Пожилой водитель «москвича» спросил, куда. Саша прошамкал (почти как Шульц):

— Афтофоксал.

Они поехали на автовокзал. Водитель опять спросил:

— А вам куда?

Саша недоуменно на него поглядел. То ли водитель был глухой, то ли Саша так плохо говорил, что люди не понимали его.

— Афтовоксал…

— Да нет, — сказал водитель, — я понял… Куда ехать-то? Не в Питер, случайно?

Он сам ехал в Питер, то есть не совсем в Питер, а в Выру. Там он жил и работал, а в Новгороде был по личному делу. Он был не прочь заполучить пассажира до самой Выры, это окупило б его расходы на бензин.

Саша подумал и согласился. Водитель был пожилой, физически слабый, с мягким интеллигентным лицом; «москвич» был совершенная рухлядь и не мог заинтересовать ни одного бандита; наконец, Саша был вооружен. Не винтовкой, конечно, и не автоматом, и не гранатою; но великолепный охотничий нож он из Кистеневки прихватил, и нож этот лежал у него в кармане, придавая уверенности.

Они выехали из города, не заезжая на автовокзал. Они не узнали о том, что на автовокзале шла облава: искали банду, которая грабила водителей, и всех пассажиров проверяли тщательнейшим образом.

— Что, домой?

— Угу-м… То есть нет.

Пожилому водителю хотелось поговорить, Саше хотелось помолчать и подумать. Водитель был деликатен и видел, что пассажир хочет молчать, но побороть свое желание разговаривать он не мог, это было выше его сил.

— А я домой.

— М-м.

— Автостоянка там у меня.

— y-v?

— Маленькая. Дохода почти никакого.

— Домой вот еду… Был у брата. Серебряная свадьба.