Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Йен Пирс

Сон Сципиона

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Жюльен Барнёв умер в 3 часа 28 минут дня 18 августа 1943 года. Чтобы умереть, ему потребовалось ровно двадцать три минуты — промежуток между началом пожара и моментом, когда его опаленные легкие втянули свой последний вдох. Он не знал заранее, что его жизнь оборвется в этот день, хотя и подозревал, что так может случиться.

Пожар был свирепый, распространялся стремительно, и Жюльен, едва он вспыхнул, сразу понял, что справиться с огнем невозможно и он будет пожран вместе со всем вокруг. Он не боролся, не кричал о спасении. Оно было невозможно.

Огонь испепелил дом, старый дом его матери, где он всегда чувствовал себя наиболее свободно, где, как он верил, ему работалось лучше всего. Он не винил никого снаружи — любая попытка спасти его была бы безумием. К тому же он не хотел ничьей помощи и был благодарен, что его уединение не нарушили. Восемь минут между началом пожара и моментом, когда, отравленный дымом, он упал без сознания. Еще три минуты, прежде чем огонь добрался до него и его одежда затлела, а кожа запузырилась. В целом двадцать три минуты до того, как его сердце не выдержало и он перестал дышать. Еще час, пока огонь не угас сам собой, когда уже нечему было гореть, и последние обуглившиеся балки не рухнули на пол, погребая его труп. Но Барнёву, пока его мысли рассыпались и он уже не пытался собрать их воедино, казалось, что длилось это гораздо дольше.

В каком-то смысле его судьба свершилась в тот миг, когда Оливье де Нуайен увидел возле церкви Святого Агриколы в нескольких сотнях метров от нового папского дворца в Авиньоне ту женщину, которую ему предстояло обессмертить своими стихами. Оливье исполнилось двадцать шесть лет, а жить и умереть ему было суждено в самом, пожалуй, темном веке европейской истории, веке, который одни называли проклятым, а других он ввергал почти в безумие при мысли о Божьем отмщении за их грехи. Оливье, как говорили, принадлежал именно к таким людям.

Изабелле де Фрежюс только-только исполнилось шестнадцать, она состояла в браке шесть месяцев, но еще не забеременела, и старые кумушки уже обменивались многозначительными намеками, а ее супруг все больше гневался. Но сама она не слишком огорчалась, так как вовсе не спешила сделать ставку в игре, которая стольких женщин обрекала смерти или навсегда калечила. Она видела, чего стоило ее матери появление на свет ее самой, а вскоре последовали еще роды и еще, и ее мучил страх. Она покорно исполняла свой супружеский долг и еженощно молилась (приняв все известные ей меры предосторожности), чтобы старания ее супруга оставались бесплодными чуть дольше. Каждый второй день она шла в церковь испросить прощения за непокорные мятежные желания и одновременно предать себя на волю Пресвятой Девы в уповании, что еще не исчерпала ее милосердие и долготерпение.

Это уравновешивание небесных весов требовало от нее такой сосредоточенности, что в тот день из церкви она вышла в смятенной задумчивости, хмуря лоб, из-за чего под носом у нее возникла морщинка. Ее покрывало чуть сбилось на сторону, так как она, преклоняя колени в молитве, немножко сдвинула его на затылок. В другое время Мари, ее служанка, намекнула бы ей на этот легкий недосмотр, но Мари хорошо знала свою госпожу и знала, чем заняты ее мысли. Ведь именно Мари научила Изабеллу нехитрым способам, которые стали причиной всевозрастающей озабоченности ее супруга.

Морщинка и легкий беспорядок с покрывалом, пожалуй, могли бы вдохновить художника, но их одних было недостаточно, чтобы столь сокрушительно поразить душу мужчины, и этому следовало бы подыскать другое объяснение. Ибо стоявший поблизости Оливье почувствовал, будто необоримо могучий зверь впился ему в грудь, высасывая самую его жизнь. Он ахнул от потрясения, но, к счастью, его никто не услышал. Чувство это было столь сокрушительным, что он опустился на ступеньку лестницы и еще долго сидел там, глядя вслед удаляющейся, а затем и исчезнувшей из вида фигуре. Когда же он встал, ноги у него подогнулись, лоб увлажнила испарина, хотя было утро и дневная жара пока не наступила. И он понял, что его жизнь изменилась навеки. И еще много дней у него все валилось из рук.

Вот так началась повесть обреченной любви поэта и юной женщины, повесть, которой был сужден такой ужасный и жестокий конец.

Быть может, причина заключалась в ее юной прелести. Так, во всяком случае, решил Жюльен Барнёв, когда впервые прочитал рассказ об этой судьбоносной встрече, за долгие годы обросшей всяческими подробностями и, наконец, записанной со всем романтизмом легенды примерно в 1480 году, почти полтора века спустя. Происхождение этого описания всегда внушало подозрения: слишком уж большое сходство со встречей Петрарки и Лауры не могло не смущать. Однако подтверждением служило не только изустное предание, но и одно из лучших стихотворений Оливье — десять строк, — начинающееся в абсолютно неадекватном переводе Фредерика Мистраля, сделанном в 1865 году, — «Мои глаза кинжал в мою вонзили душу». Суть, во всяком случае, верна, поскольку страшная судьба Оливье, когда несколько лет спустя он попал в лапы мужа Изабеллы, неопровержима. Не люби он Изабеллу, так зачем ему было убивать ее и навлекать на себя подобную участь?

Судя по всему, Оливье был тронут безумием: предание рассказывает, что Изабелла собиралась уехать с мужем, спасаясь от чумы, поэт же молил ее остаться в Авиньоне, чтобы им было дано умереть в объятиях друг друга. А когда она отказалась, он, не в силах с ней расстаться, убил ее. Убийство изобличило его тайну, он был схвачен приспешниками графа де Фрежюса, избит, а потом ему отрезали язык и отрубили обе кисти. Оливье в буквальном смысле слова принудили замолчать, навеки заглушив его голос. Он больше не мог ни говорить, ни писать, ни даже объясняться всем понятными знаками. Более того: возмущенный и униженный супруг уничтожил почти все его стихи. И теперь никто не может сказать, действительно ли творения, начинавшие приносить ему славу, положили начало расцвету литературного Ренессанса, так что Петрарке осталось жалкое второе место, или только казались такими тем немногим, кто при его жизни успел прочесть наихудшие из них. Сохранилось лишь около десятка стихотворений — слишком малое количество, чтобы пленить человека вроде Барнёва до того, как он наткнулся на некоторые документы в библиотеке Ватикана, когда разбирал архив кардинала Аннибалдуса ди Чеккани, коллекционера рукописей, первого — и единственного — патрона Оливье.

Первый же параграф двадцатистраничной рукописи, написанной почерком Оливье, не позволил Жюльену уснуть от волнения, едва он уловил связь и понял всю ее важность. «Согласно Манлию». Кратчайшая фраза, ничего не значащая для подавляющего большинства людей, и такая весомая для него. Как-то в шутливую минуту он сказал, что ради нее продал бы душу.

Записи, которые аннотировал Оливье, были начаты Манлием Гиппоманом в месяцы, которые он провел на своей вилле в десятке лиг от Везона и в километрах шестидесяти от Авиньона. «Записи», пожалуй, не то слово, так как Манлий, подобно большинству людей его ранга, редко писал сам, хотя вполне мог бы, если бы пожелал. Но он предпочитал диктовать, и слова записывал за ним секретарь, его приемный сын, чью жизнь незаслуженно омрачала манера его патрона говорить быстро. Сиагрий — при всем при том приятный молодой человек лет двадцати трех, трудившийся весьма усердно, чтобы елико возможно лучше использовать выпавший ему счастливый жребий, — вынужден был прибегать к условным знакам, лишь бы не отстать, а потом до поздней ночи расшифровывал их и переписывал набело. Ни одна даже малейшая ошибка не извинялась; его патрона отличали прекрасная память и высочайшее мнение о собственной прозе, и он умел карать, если хотя бы слово было изменено. К тому же Сиагрий более всего желал угодить, заслужить хотя бы небрежную похвалу.



То, что диктовал Манлий, то, что так взволновало Барнёва, было сокращенное, сведенное к самой сути изложение философской системы, предназначенное для распространения в пределах его кружка, а буде мнение окажется благоприятным, то и вне их. Мало кто теперь был привычен к подобному, а потому вино приходилось разбавлять, чтобы сделать его пригодным для питья. После того, как изложение прочтут, и если его сочтут достойным, он, возможно, заплатит переписчику за сто копий — впрочем, по нынешним временам, пожалуй, хватит и пятидесяти, — и разошлет их своим друзьям по всей Галлии.

В этот вечер Манлий принимал гостей; и пока он работал, солнце незаметно закатилось, придав небу розоватый оттенок, а слегка остывающий воздух заструился во внутренний дворик, который летом служил обеденным залом. Некоторые гости уже принялись слагать стихи, чтобы развлечься и похвастать своей ученостью. Обычное их занятие, ибо Манлий всегда окружал себя изысканно образованными, высокоучеными людьми, которых понимал и которые понимали его. Так он поступал всегда, это был его долг, а часто и удовольствие, особенно когда он мог оказать покровительство достойным или предложить развлечение друзьям одного с ним ранга.

Учтивость требовала, чтобы во время обеда он играл роль внимательного, радушного хозяина, как бесчисленное множество раз играл ее в прошлом, и он подчинился долгу, хотя в этот вечер его душа к этому не лежала. Как всегда, он последовал мудрой максиме Варрона, гласившей, что число гостей должно превышать число Граций, но уступать числу Муз; он позаботился, чтобы они были не слишком красноречивы, но и не склонны к молчанию, и тактично направлял беседу так, чтобы, далекая от пошлости, она не обрела бы тяжеловесность, как и послеобеденные чтения. Успешно он справился и с особенно щекотливой задачей: угощать, не скупясь на расходы, и в то же время не стараясь поразить гостей дороговизной подаваемых им яств.

Однако всем его усилиям вопреки вечер нельзя было назвать удачным, так как собирать даже небольшое общество близких ему по духу становилось все затруднительнее. Половину гостей составляли его клиенты — зависевшие от его щедрот, охотно поглощавшие отменно приготовленных жаворонков и куропаток, карпов и форелей, которых он заказал своему повару, но слишком робевшие среди всей этой роскоши, чтобы принимать участие в непринужденной беседе. Его приемный сын Сиагрий, бдительно настороженный, опасающийся допустить ошибку или сказать что-нибудь не то, ел неуклюже, краснел от смущения и молчал. А два настоящих друга — Луконтий и Феликс — в своих стараниях создать за столом непринужденность завладели беседой, перебивали остальных, когда те пытались что-то сказать, были излишне пренебрежительны с клиентами и чересчур фамильярны с самим Манлием. И сверх всего Кай Валерий, родственник Феликса — его Манлий терпел только ради друга, — неотесанный мужлан, кутающийся в благочестивость, как в затхлое одеяло, но она лишь отчасти прятала его вздорный характер и плебейство.

Тон задали три друга; обменивались стихами и эпиграммами в манере Золотого века, купались в метрах и созвучиях великих авторов, которых почитали со школьной скамьи. И именно Луконтий допустил бестактность (большая для него редкость), которая лишила вечер всякой приятности.

Ныне же дух Академии веет ветрами церкви Христа.

Изящно, остроумно, утонченно. Феликс мысленно улыбнулся, и даже Манлий лишь с трудом сдержался от кивка одобрения. Но Кай Валерий потемнел от гнева.

— Полагаю, есть вещи слишком высокие для шуток.

— Но разве я шутил? — с притворным изумлением отозвался Луконтий, полагая, что тугодум Кай слишком туп, чтобы отличить почтительность от иронии. — Я же лишь указал на истину. Ведь Откровения Господа Нашего мы видим исключительно глазами греков. Даже святой апостол Павел был платоником.

— Не понимаю, о чем ты толкуешь, — возразил Кай. — Мне истина открывается через Библию. И я не нуждаюсь ни в каких греческих словах для постижения того, что я в ней вижу.

Следует ли Манлию вмешаться? Объяснить, что есть много путей постижения даже простейших истин? Растолковать ему, что тайны, подобные Преображению, Троице, Духу Святому, обрели смысл в наших умах лишь благодаря учению Академий? Кай принадлежал к тем, кто кичится своим невежеством, объявляет свою дремучесть чистотой, отвергает любую тонкость мыслей или их выражения. Поистине человек своего времени. Прежде — и не так уж давно — он умолк бы, смущенный своей необразованностью, но теперь прикусывать языки приходится высокообразованным.

— И тебе следует помнить, милый Луконтий, — перебил Манлий, — что, по мнению весьма многих, Платон имел доступ к мудрости Моисея, что он всего лишь перелагал мудрость Господа Нашего на греческий, а не наоборот.

Тревожный взгляд показал ему, что Луконтий, милая чуткая душа, внял предостережению, быстрым движением глаз принеся свои извинения. Трудность была преодолена, обед продолжался — безобидно и бессмысленно.

Но Манлий расстроился. В своих приглашениях он был очень разборчив и всячески старался не допускать в свой кружок грубых плебеев вроде Кая Валерия. Но они были повсюду вокруг. Это Манлий жил в мире грез, и его мыльный пузырь цивилизованности все сжимался и сжимался. Кай Валерий, влиятельный член влиятельной семьи, про Платона даже не слышал. Сто, нет, даже пятьдесят лет назад подобный абсурд и вообразить было бы невозможно. Нынче оставалось удивляться, если подобный человек хоть что-то знал о философии, хотя желание понять ее у него не возникло бы, даже если бы ему предложили объяснения.

Когда слуги с факелами проводили большинство гостей в отведенные им комнаты, Манлий глубоко задумался над всем этим. Он смотрел на раскинувшуюся за распахнутыми большими дверями панораму — некогда совершеннейший парк, а теперь изуродованную лачугами земледельцев, чьи жилища вырастали все ближе и ближе, в поисках защиты теснясь вокруг его огромной виллы, будто поросята вокруг свиньи. Он мог бы сровнять эти лачуги с землей, но опасался, как бы их обитатели не ушли на поиски другого господина, который взял бы их под защиту — такого, какой не подчинился бы закону, потребуй он их возвращения. Затем он посмотрел в другую сторону — на баню, теперь отданную под казарму для воинов, которые были необходимы для постоянной защиты поместья.

Они хотели лишь одного: жить в безопасности, и не причиняли никакого вреда, помимо порчи вида на окрестности виллы. Человек вроде Кая Валерия был куда опаснее.

— Никто из нас, боюсь, своей семьи не выбирает. — Это сказал Феликс, который бесшумно подошел к нему сзади. — Люди вроде моего дорогого родича существовали всегда. Даже у Вергилия, если не ошибаюсь, был шурин, презиравший его творения.

Манлий обнял друга за плечи, и они медленно вышли из дверей в угасающий свет дня. Из всех живых существ, обитающих в мире, истинно он любил только Феликса, в его обществе он отдыхал душой и забывал свои заботы. Годы и годы, даже десятилетия он полагался на этого невысокого силача, чей ум был острым не менее, чем его тело — грузным. Человек с обманчивой внешностью: выглядел он именно тем, кем был — воином, привычным к ратным трудам и простоте походной жизни. И в то же время он был находчив в споре, быстр в понимании и оставался самым благородным и верным другом из всех, кто был близок Манлию. И он никогда никого не осуждал. Хотя Манлий часто ловил себя на ядовитых отзывах о людях, Феликс никогда не судил других и неизменно стремился найти хорошее даже в тех, кому все добродетели были чужды.

— Я знаю, — ответил Манлий. — И я терплю его ради тебя. Но, право, это очень нелегко.

— Груб, плебей и почти неграмотен. Я знаю. Но щедро жертвует церкви и отправил собственных людей способствовать защите Клермона от готов. Как и я.

— А я — нет, хотя Сидоний — один из старейших моих друзей. Вот так ты собирался закончить свою фразу? — добавил Манлий.

Последние несколько месяцев эта мысль угнетала его. Город Клермон далеко на западе осаждал король Эйрих, для которого он был помехой в его стремлении накинуть удавку на весь Прованс. Чуть только Клермон падет, скоро придет конец и всем остальным, а без подкреплений он не мог продержаться долго; да он и пал бы уже, если бы не Сидоний, который возглавил оборону и отказывался смириться с неизбежным.

А с точки зрения Манлия это было неизбежным. Уже многие годы варвары вторгались в Галлию — иногда их на это подталкивали, иногда они встречали сопротивление. Иногда с ними обходились как с врагами, а иногда — как с союзниками против других, более страшных врагов. Но всякий раз они пополняли свои завоевания, и всякий раз мощь Рима в противостоянии им оказывалась миражем. Не так давно против отца Эйриха было выслано тридцатитысячное войско. Назад не вернулся никто. Его собственный отец намеревался повторить великую стратегию императора Майориана, чтобы покончить с угрозой, но был ослаблен и убит своими врагами среди римско-галльской аристократии еще до того, как войско могло выступить. И вот теперь Сидоний, храбрый, бесшабашный, глупый Сидоний вознамерился выстоять там, где терпели неудачи императоры. У него всегда была слабость к проигранным делам, к величественным, героическим, но бессмысленным жестам.

— Я получил от него еще одно письмо с мольбой о помощи, — продолжал Феликс. — Он пишет, что несколько тысяч бойцов могли бы сейчас обеспечить победу.

— Это же он обещал и полгода назад, но победы не последовало. Или теперь что-то изменилось?

Феликс устало пожал плечами.

— Но нам следует попытаться, не так ли? Весьцивилизованный мир под угрозой.

Манлий улыбнулся.

— Цивилизованный мир — это ты и я, — сказал он. — И несколько десятков таких же образованных людей. До тех пор пока мы продолжаем прогуливаться по моему саду рука об руку, цивилизация пребудет. Вопреки всем Эйрихам. И боюсь, ты можешь возбудить гнев, какого не способен и вообразить.

Феликс покачал головой.

— Несколько лет назад ты не говорил бы с таким слабодушием.

— Несколько лет назад все было иным. Когда я был молод, мы без всяких опасений могли путешествовать по дорогам, поддерживаемым в прекрасном состоянии, через города, в которых царил порядок, и останавливаться на виллах друзей, где не было недостатка в рабочих руках. Тогда правил император, обладавший реальной властью, а не игрушка соперничающих полководцев. Те дни теперь столь же далеки, как век Августа.

— Здесь все достаточно мирно.

— Иллюзия, друг мой. За последние три месяца мародеры нападали на эту виллу три раза. И в последний раз она чуть было не оказалась в руках грабителей. Две другие мои виллы разрушены и теперь не производят ничего. Мирность этого вечера обеспечена шестью сотнями воинов, которые скрыты от твоих глаз. Они потребляют треть всего, что мы производим, и в любой момент могут обратиться против нас. Людей, обрабатывающих поля, становится меньше, и еще меньше — покупателей нашего скудеющего избытка. В некотором смысле мы здесь тоже в осаде и медленно проигрываем битву — точно так же, как друг Сидоний проигрывает свою. Ты должен знать это по собственному опыту.

— Да, конечно, я знаю. — Феликс умолк, и они прошлись еще немного, а потом сели на берегу пруда. — И я, как всегда, благодарен тебе за приглашение. Я тоже тоскую по обществу, хотя и окружен людьми.

Манлий наклонился и поцеловал своего друга в щеку.

— Так хорошо снова тебя увидеть. Но это — как ни целительно — не единственная причина, почему я пригласил именно тебя. Мне нужно что-то сказать тебе. Что-то важное.

Настал миг, когда он должен будет подвергнуть испытанию дружбу, которая длилась почти двадцать лет без споров и раздоров, нерушимая во всех отношениях. Манлий понимал, что посягает на нечто священное.

Феликс обернулся к нему и опустил руку.

— Так серьезно и торжественно? Что это может быть такое? Ты наконец публикуешь свои письма?

— Это не предмет для смеха. Уже некоторое время я мыслю, как ты. Что мы должны попытаться. Что все нами ценимое может действительно быть уничтожено, но нельзя просто смириться с этим. Я получил письмо от епископа Фауста Риезского.

— Небеса! Ты решил молиться! Ты начнешь посещать церковь! Поистине этот человек — святой и чудотворец. Значит, все, что я о нем слышал, правда.

Манлий покашлял, и некоторое время они вели разговор о пруде, возле которого сидели, теперь совершенно заросшем. Они обменивались афоризмами на тему воды, играли цитатами из писем Плиния о его саде, выворачивали наизнанку синтаксис, так что изящество и упорядоченность оригинала превращались в вязкую, тинистую реальность настоящего. А потом, как старые друзья, они перестали говорить и только смотрели на все еще растущие водяные лилии и на насекомых, пробегающих по ним в вечернем свете.

— Фауст в письме предложил мне стать епископом Везона, — наконец прервал молчание Манлий.

Феликс сразу понял важность этого и все-таки попытался отделаться шуткой.

— А не епископом Рима? А заодно и императором? В пурпуре ты будешь выглядеть прекрасно. Поистине он тебя плохо знает. Иначе не стал бы тратить чернила.

Манлий бросил в воду горсть пыли и смотрел, как она закачалась на ряби и к ней подплыл окунь в чаянии чего-нибудь съестного.

— Я решил согласиться, — сказал он негромко.



Ученому из поколения Жюльена могло померещиться, будто существовали два Манлия Гиппомана. С одной стороны, епископ, иногда упоминавшийся в хрониках, чудотворец, чей культ еще не совсем изгладился из людской памяти, тот, кто обратил в христианство евреев Везона, тот, на чьей гробнице еще долго после его кончины совершались чудеса, тот, кто оберегал свою паству от бесчинств варваров-захватчиков. С другой стороны — высокообразованный человек, существующий в переписке своих аристократических друзей и в «Сне». Одним восхищались за его благочестие, другой был известен изощренностью ума и ученостью, презрением к плебейской вульгарности мира, надменным пренебрежением к веку, в котором жил. Жюльен в своей статье — той, которая привлекла к нему внимание властей в конце 1940 года, — пытался примирить эти два образа.

В эссе, опубликованном, когда Европа вновь вверглась в войну, он доказывал, что примирять тут было нечего. Что две репутации Манлия были отражением одного человека, рассматриваемого под разными углами. Епископ, заботившийся о своей пастве, был тем же аристократом, который писал дилетантские стихи, пока власть Рима в Галлии рассыпалась прахом. Энергичный епископ, любимый своими подопечными за добрые дела, был идентичен элегантному литератору, настолько преданному разрушительному безделию, что он не сумел воспрепятствовать наступлению германских бургундских племен по течению Роны в 475 году.

Ведь по смелому ревизионистскому мнению Жюльена великое сокрытое достижение Манлия было поистине титаническим и подсказанным прозорливостью поразительной ясности. Потому что, объяснил он, Манлий не просто не сумел воспрепятствовать бургундам, но вполне обдуманно отдал им часть Прованса, обменяв несуществующую защиту Рима на более грубый, зато более эффективный щит короля варваров. Римская Галлия не пала, ее из сострадания прикончил последний носитель ее былой культурной славы. И потому что Манлий поступил так, визиготы короля Эйриха не смогли продолжить свою экспансию вверх по Роне, что обеспечило бы им господство над сердцем Европы. Манлий, утверждал он, увидел, что бургунды обеспечат церкви могущественную защиту, которая позволила ей сохранять связь с Римом еще долго после того, как был низложен последний император Запада. Без него христианский мир не уцелел бы; в религии Запада произошел бы раскол между римской церковью и арианами. Папство никогда не обрело бы своего могущества. И он добился того, что новые правители соблюдали законы. Римское право преобразилось в кодекс бургундов.

И все потому, что Манлий был способен перешагнуть через прежние понятия и увидеть, что римская цивилизация представляла собой нечто большее, чем власть Рима. Он оберег суть в готовности пожертвовать внешними признаками. Он обладал более могучим интеллектом, чем его современники, так как сумел понять, что дни императоров завершились, но важнейшее в них могло сохраниться, если хорошо подготовить почву, если пришельцев тщательно научить бережному сохранению их наследия.

Отсюда вывод, который — как понимал даже сам Жюльен — был окрашен мрачными тонами его собственного времени. Он написал свою статью и перешел к более обнадеживающей теме, выбрав для дальнейших исследований литературный аспект Манлия, рассматривая его последующее влияние и медленно сосредотачиваясь на Оливье де Нуайене как ключевой фигуре в передаче его наследия современной эпохе. Ведь необычайная ясность прозрения Манлия должна была проистекать из чего-то; что-то же должно было заставить его подняться настолько выше, размышлять настолько беспристрастнее других умов его поколения, которые заметили конец Рима словно бы только через пятьдесят лет после того, как конец этот наступил.

Решающим документом для этого позднейшего вывода был тот, который он нашел в Ватикане, — «Сон Сципиона», доказывающий, насколько глубоко епископ постиг неоплатонизм, эту сложнейшую из философских систем. Из всех, кто еще был способен к действиям, именно философ соединил дела с проникновением в идею решительного вмешательства. Мог ли человек подобный Жюльену не соблазниться таким толкованием? Далекий от религии Жюльен, сосредоточенный на литературе, и миросозерцании, и истории, не принял во внимание другую сторону репутации Манлия, ту сторону, которая представляла его как чудотворца. Он даже не потрудился опровергнуть ее как суеверный вздор, прельщающий доверчивых простаков. Он полностью ее проигнорировал.

Не прошло и часа после его смерти где-то около 486 года, как труп Манлия был разорван в клочья теми, кто собрался во внешнем дворе в ожидании его кончины. Едва стало известно, что он испустил последний вздох, толпа — насчитывавшая что-то около двухсот человек — ринулась в дом, требуя, чтобы им показали покойника. Поскольку там больше не было ни стражи, ни людей, способных воспротивиться такой силе, горюющие вскоре переполнили спальню, распевая псалмы, молясь и протискиваясь вперед, чтобы прикоснуться к бренным останкам человека, который, как было известно всем, уже стал святым. Вероятно, какой-нибудь охотник за реликвиями (этот презренный тип людей уже существовал) первым наклонился из-за спин, чтобы откромсать кусок савана и приобщиться святости, впитавшейся в ткань, которая прикасалась к его смертной плоти. Быть может, это был горожанин или диакон соседней церкви, пожелавший приобрести частицу его во славу своего храма. Во всяком случае, этим человеком не мог быть никто из его родственников или друзей — они либо были вытеснены из комнаты напором толпы, либо в омерзении ушли сами.

Этот поступок вызвал панику и подвигнул второго, а затем и третьего вцепиться в саван. Через минуту-другую тело осталось совсем нагим, но и этого оказалось недостаточно: мужчины и женщины, соперничая, начали дергать его волосы, потом руки. Свалка перешла в драку, и в комнате воцарилась благоговейная кровожадность, люди вопили от ярости и рыдали в экстазе, удаляясь только тогда, когда завертывали в плащ его частицу — окровавленную, бесформенную. Или же она покоилась — все еще источая теплую красную жидкость — у них в ладонях.

То, что осталось, когда буря унеслась, было обмыто, одето и помазано миром, прежде чем быть доставленным на носилках к месту его последнего упокоения в везонской церкви, которую он столь прекрасно украсил. Городской каменщик уже чертил план гробницы — семья Манлия все еще богата и хорошенько пороется в карманах, чтобы явить миру величие своего родича. Диакон (теперь возглавивший церковь в ожидании, когда Манлию отыщется преемник) поставил стражу из самых сильных мужчин, которых сумел найти, а потом снова погрузился в размышления.

Не вернутся ли охотники за реликвиями? Бывало, что в неутолимой жажде святости они опустошали дом святого. Кроме того, хотя Манлий, несмотря на свое прошлое, и предал себя церкви, все же был богат. Памятуя заветы Господа Нашего, диакон не хотел, чтобы его епископ умер богатым. Не будь его смерть (апоплексический удар, который поразил его внезапно в возрасте шестидесяти двух лет, вскоре после того, как он встал ото сна) столь непредвиденной, Манлий, не сомневался диакон, отдал бы распоряжение, чтобы все его богатство перешло церкви для пущей ее славы и дабы он мог умереть в бедности.

А потому, едва тело оказалось в безопасности внутри храма, он начал отдавать распоряжения. К вечеру следующего дня великолепная вилла Манлия опустела; золотая и серебряная посуда (собственно говоря, в поразительно скудном количестве: диакон не отдавал себе отчета в том, как часто его епископ оплачивал из собственных средств починку дорог и крепостных стен, а также очистку каналов) была заперта в церкви. Как и мебель, а черепица и свинцовые пластины были содраны с крыш, чтобы увезти их позднее. Четыре из величественных колонн портика пометили для другого использования, когда будут найдены достаточно крепкие волы и дроги. Статуи были оставлены на своих местах, однако грузчики, простые горожане, возмутились, обнаружив, что почти все они были языческими идолами, гнусным и омерзительным воплощением нечестия. И эти они опрокинули с пьедесталов и раздробили молотами, чтобы никто не мог их увидеть и осудить их патрона. Хотя бы так могли они услужить ему, ибо уповали, что он будет их защитой и в жизни той, и не хотели прогневить его, если не оберегут его доброго имени.

Сожгли и почти всю огромную библиотеку: старинные свитки и заново переписанные кодексы без различия были свалены во дворе и уничтожены — безрассудство, рожденное спешкой. Ведь пергамент можно было бы выскресть и использовать снова. Костер ярко пылал более трех часов, пока его драгоценные Аммиан, Тацит, Овидий, Теренций и Плавт испепелялись, искрами уносились ввысь, дабы чистота их владельца еще ярче воссияла для потомства. Огонь пожрал и его заветные греческие тексты, его Платона и Аристотеля, два его экземпляра Софокла, его Ксенофонта. Ни в ком из них никакой нужды не было, а многие поражали непотребством, и всех следовало уничтожить. Пощадили только христианские тексты, как зерна, очищенные от мякины на току, бережно завернули их в плащ и отнесли назад в везонскую церковь, где они и простояли на небольшой полке, пока через сто лет не были переданы монастырю под Марселем.

Там они оставались еще два века, пока в свою очередь не стали жертвами огня. Однако к тому времени некоторые были переписаны — точно так же, как комментарий Манлия, после его смерти уцелел благодаря чистой случайности (его сочли христианским текстом), так и опять по воле случая, когда из новой обители под Монпелье прибыл копиист, чтобы обрести труды святых отцов церкви, один из писцов под его началом переписал заодно и опус Манлия с такой торопливостью, что просто не заметил, что, собственно, копировало его перо.

В этом экземпляре были ошибки, скверные ошибки, однако хрупкая нить, которая возникла еще до Манлия и протянулась через столетия, не порвалась. Хотя и этот список в свою очередь был уничтожен протестантами во время религиозных войн, к тому времени Оливье де Нуайен успел увидеть его и переписать большую его часть, включая ошибки. Голос, который Жюльен Барнёв услышал, когда в библиотеке Ватикана взял в руки список Оливье, к этому времени совсем ослабел и дребезжал, но все же был чуть-чуть различим среди отголосков и треска слов и мнений других людей, и благодаря ему слова Софии, полупонятые или вовсе не понятые, проникли через столетия в его мозг.

Когда Оливье де Нуайен нашел рукопись в библиотеке монастыря под Монпелье, он предположил, что она может содержать нечто важное, но не сумел понять ее положений, пока не обрел взыскательного наставника в лице ребе Леви бен Гершона. Он даже не сообразил, что в руках у него не оригинал. О философии он понятия не имел, если не считать убогих толкований Аристотеля, которые успели стать такой неотъемлемой частью учений церкви, что многие даже не подозревали о его язычестве. Для Оливье Платон был всего лишь именем, таинственным полулегендарным некто, практически забытым. Оливье был клерикальным придворным и отчасти поэтом и сделал своей заветной целью очищение литературы от тлетворного воздействия его эпохи, и в этом он походил на Манлия куда больше, чем мог бы заподозрить. Однако, по меркам Жюльена, знания его были ограниченны, умение проникать в суть — невелико.

Любовь к литературе была болезнью, овладевшей им еще в отрочестве. Его отец, по-видимому, был тщеславным человеком, ожесточенным тем, что не сумел преуспеть, так как был нотариусом в маленьком нищем городишке, где фортуна никак не могла ему улыбнуться. Везон, как говорили люди, когда-то был великим городом, но так давно, что никто не знал, правда ли это или нет. Бесспорно, крестьяне, распахивая свои поля, часто выворачивали из земли большие каменные обломки статуй, резных карнизов и даже металла, но без малейшего интереса — только ругались на хлопоты, которые они им доставляли. Лишь изредка их забирали, чтобы использовать на постройке амбара или дома на высоком холме, куда местные жители около века назад перекочевали ради большей безопасности.

В этом тесном кроличьем садке убогих грязных улочек, выходящих на реку и поля, скрывших город Манлия, в 1322 году и родился Оливье де Нуайен к великому восторгу своего отца, который тут же перенес на него все свои честолюбивые помыслы. Оливье (верил он) были суждены великие свершения. Он станет настоящим юристом, отправится в Париж и займет видное положение при королевском дворе Франции, чужой варварской страны к северу, где людям открываются возможности обрести богатство и влияние. Эта мысль родилась у него почти в тот же момент, когда он зачал Оливье в торопливом бесстрастном соитии со своей женой, и одновременное возникновение идеи и ее воплотителя так его поразило (когда жена сообщила ему свою новость примерно пятнадцать недель спустя), что он узрел в этом знак, поданный ему святой на холме, славящейся мудростью своих советов.

Подобным указанием небес пренебречь было нельзя, и Оливье узнал про свое будущее так рано, что, вполне возможно, слово «юрист» было одно из первых произнесенных им. Его отдали в школу возле собора, он выучился грамоте, получал побои за ошибки, а по вечерам и даже по воскресеньям отец готовил его к блестящей карьере, сужденной ему после того, как он поучится в университете в Монпелье. Связей у его отца было мало, но те немногие, какие у него имелись, он усердно культивировал в поисках невесты и патрона для своего сына. Благодаря отдаленному родству он счел себя вправе вступить в переписку с Аннибалдусом ди Чеккани, епископом при папском дворе в Авиньоне с блестящим будущим, благодаря связям настолько же влиятельным, насколько никчемными они были у Нуайена-старшего. К этому времени отца сверх того начало тревожить поведение сына. Мальчик словно бы вознамерился ставить препоны желаниям своего родителя с помощью бесчисленных уловок. Он часто пропадал по нескольку дней, хотя и знал, какую порку получит по возвращении домой; он упрямо отказывался учиться; назойливо задавал вопросы, на которые отец — хороший, но необразованный человек — ответить не мог. Он крал птиц, грибы, плоды на землях, принадлежавших другим людям, так помногу, что на него жаловались. Следовали новые порки, столь же безрезультатные. Письмо монсеньору Чеккани, которому вскоре предстояло стать кардиналом, было, по сути, актом отчаяния, желанием передать мальчика в руки более весомого авторитета, который мог бы подавить, а при необходимости сломить дух, слишком упрямый, чтобы подчиняться ничем не подкрепленной отцовской воле.

Почему Чеккани в 1336 году согласился взять к себе четырнадцатилетнего Оливье, чтобы он трудился в окружении сложностей придворной жизни и богословской учености, остается неизвестным. Быть может, ему просто требовался лишний слуга, а может быть, увидев Оливье, он заметил в глазах мальчика искру, его заинтересовавшую; или же вмешалась фортуна, поскольку не согласись Чеккани выполнить эту просьбу, он, безусловно, одержал бы победу в своей борьбе с кардиналом де До и изменил бы путь христианского мира. Но какой бы ни была причина, вскоре Оливье упаковал сумку, попрощался со своей горячо любимой матерью, покинул Везон и отправился в Авиньон, где оставался до конца жизни — срок, на протяжении которого все надежды его отца рушились одна за другой.

Ибо Чеккани был человеком довольно образованным, и хотя не стал одним из тех завораживающих кардиналов, эрудитов и философов, которые в некоторой степени искупали во всех других отношениях коррумпированную церковь следующего века, круг его чтения был настолько широк, насколько позволяла его эпоха, — и он начал собирать библиотеку. Со временем Оливье получил доступ в это хранилище рукописей в числе ста пятидесяти или около того. Не то чтобы Чеккани интересовался мальчиком с самого начала. Педагогом по призванию он не был, и ему недоставало простой человеческой теплоты. Однако такое отсутствие интереса к нему устраивало Оливье больше всего. В небрежении он расцвел. И впервые познал любовь, ставшую самой прочной и всепоглощающей страстью его жизни: он начал читать. Вставал в четыре утра и читал, пока не подходило время для исполнения его обязанностей; торопливо проглатывал еду, чтобы успеть забежать в библиотеку и почитать еще хотя бы десять минут; читал по вечерам при украденных в кухне свечах, пока не засыпал.

Выбор был не особенно велик: немного Аристотеля в латинском переводе арабского переложения греческого оригинала, Боэций, которого он полюбил за его мудрость, Августин, который восхищал его своей человечностью. Но все изменил день, в который он открыл для себя Цицерона. Красота стиля, благородное изящество идей, высокое величие понятий были как глотки крепкого вина, и когда он обнаружил, а затем прочел единственный манускрипт, имевшийся у Чеккани, то целых двадцать минут плакал от радости перед тем, как тут же начать его перечитывать.

Полгода спустя он начал свою карьеру коллекционера, когда отправлялся в лавку за сластями. Это в его обязанности не входило, но он часто сам напрашивался, лишь бы покинуть темный угрюмый дворец, где он теперь обитал в каморке на чердаке, и бродить по улицам Авиньона, как ему заблагорассудится. И всякий раз он завороженно упивался людской суетой, шумом, запахами, радостным возбуждением. Ведь Авиньон за несколько лет преобразился из заштатного городка в одно из чудес света. Прибытие папского двора, вынужденного покинуть Рим из-за гражданских раздоров и как будто бы готового остаться тут навсегда, засосало в город купцов и банкиров, священнослужителей и художников, златокузнецов, просителей, юристов, поваров, портных, краснодеревщиков и каменщиков, резчиков по дереву и серебряных дел мастеров, грабителей, и шлюх, и шарлатанов, съезжавшихся со всех концов христианского мира, чтобы толкаться на улицах и соперничать в борьбе за милости, влияние и богатство.

Вместить их всех город не мог, и людям приходилось мириться с тем, что их теснят, эксплуатируют и грабят, однако лишь немногие убеждались, что не готовы платить такую цену. Пчелы над горшком с медом, мухи над навозом — таков был общий вердикт. И Оливье не придерживался никакого мнения о моральной стороне всего этого. С него было достаточно простых прогулок в утренние часы на рынок, днем, когда было время для торжественных религиозных процессий, или вечером, когда городом завладевали пьяницы и обжоры, поющие, танцующие. У него голова шла кругом от возбуждения, и все его чувства звенели от восторга.

А здания! Сотни домов, церквей, дворцов, воздвигнутых с наивозможной быстротой. Новые участки земли выравнивались, старые жилища сносились, чтобы уступить место новым побольше. Когда он в первый раз вошел в папский дворец, то не поверил своим глазам; ему почудилось, что он вступил в огромнейший грот внутри горы. Не мог же человек замыслить такое необъятное здание! И тем не менее даже этого оказалось мало. Клемент, новый папа, счел дворец слишком маленьким и начал воздвигать новый, вдвое больше прежнего, чтобы украсить его столь пышно и столь дорого, чтобы в мире ему не было ничего равного. Порой глубокой ночью, когда Оливье лежал в постели и дивился всему, что он видел и нюхал в этот день, он еле удерживался от смеха при мысли о своем крохотном, ютящемся на холме Везоне с несколькими сотнями обитателей. А каким величавым казался городок, пока он не увидел Авиньона!

Лавка, в которую он вошел, была его любимой. Полки ломились от всяческих лакомств. Одни, только что из печи, исходили паром. И еще всякие остывшие, хрустящие, начиненные пряностями, о каких он прежде и не слышал, а цены их казались ему невероятными. Он отобрал то, что ему поручили купить, а так как существовала опасность, что его пальцы оставят в них вмятины, лавочник взял несколько листов бумаги, чтобы получше их завернуть.

На листах было что-то написано. Оливье прочел и ахнул: раз истинно услышав этот ясный непринужденный голос, его уже невозможно было не узнать. В волнении и нетерпении поскорее развернуть листы он уронил все дорогостоящие лакомства на пол, где они рассыпались на кусочки. А он и внимания не обратил, хотя лавочник был возмущен.

— Тебя за это выдерут, — начал он.

Оливье только помахал у него под носом листом бумаги.

— Откуда он у тебя?

Его покрасневшее увлеченное лицо так горело от возбуждения, что лавочник забыл про свой гнев.

— Маленькая такая стопка. Я нашел ее в мусорной куче у церкви Святого Иоанна.

— Отдай их мне, я их куплю.

Лавочник покачал головой.

— Он последний, юноша. Остальные я уже употребил.

От этих слов Оливье чуть не поперхнулся, но у него достало самообладания узнать имена десятка покупателей, которых лавочник обслуживал последними. Остальной день он провел, обходя город, стуча в двери кухонь, терпя оплеухи и оскорбления, а иногда и щипок-другой за щеку. Когда он вернулся вечером домой, пробездельничав весь день, его, как и предсказал лавочник, беспощадно выдрали.

Но оно того стоило, потому что у него под туникой было спрятано почти целое письмо Цицерона, известное теперь как одно из писем к Аттику.

К тому времени, когда два месяца спустя его навестил отец, он перечел свою находку столько раз, что знал ее наизусть от слова и до слова. И по-прежнему самое прикосновение к ней — так как он ошибочно считал ее оригиналом, написанным рукой самого Цицерона, таково тогда было его невежество, — дарило ему высшее наслаждение. Он даже клал ее рядом с собой, когда засыпал ночью. И даже представить себе не мог, что кого-то она может не восхитить, а потому, когда предстал перед отцом, потребовавшим от него отчета за последние полгода, тотчас вытащил пожелтелые листы из-за пазухи и показал их.

По мере того как он говорил, лицо его отца темнело все больше.

— И ты тратил свое время на это вместо учения?

Оливье поспешил заверить его, что учился усердно и прилежно, умолчав, что терпеть не может этих занятий и продолжает их только из чувства долга.

— Но ты мог бы учиться еще усерднее, уделять больше времени занятиям, если бы не тратил силы на такие пустяки.

Оливье понурил голову.

— Но Цицерон был юристом, сударь… — начал он.

— Не старайся меня провести. Ты читаешь свои листки не поэтому. Дай их мне.

Он протянул руку, и Оливье после секундной нерешительности, которую его отец прекрасно уловил, вложил в его руку бесценные листы. Он уже чувствовал, как на глаза ему навертываются слезы. Его отец встал.

— Я спущу тебе эту непокорность, но должен преподать тебе урок. Научись побарывать свою глупость. Твоя обязанность — стать юристом и оправдать все надежды, которые я на тебя возлагаю. Ты меня понял?

Оливье немо кивнул.

— Отлично. А потому ты поймешь мудрость того, что я сделаю сейчас.

Его отец повернулся, бросил листы в огонь и немного отступил, глядя, как они вспыхнули ярким пламенем, а потом почернели, скручиваясь, и рассыпались.

Оливье так сильно дрожал, изо всех сил стараясь, чтобы слезы не поползли по его щекам, что просто не почувствовал, когда отец дружески похлопал его по плечу и прочел еще одну нотацию о его долге. Он даже сумел достойно попрощаться с ним и смиренно принял его благословение, прежде чем кинуться в дом, взлететь по ступенькам в чердачную каморку, которую делил с шестерыми сожителями, и заплакать во весь голос.

Он выучил преподанный ему урок, хотя и не так, как рассчитывал его отец. С этой минуты Оливье де Нуайен твердо решил, что никогда не станет адвокатом.



Трогательная история, которая в разных вариантах приписывалась многим людям. Однако Жюльен Барнёв понял, что ее протагонистом был Оливье, а потом ее перенесли на Петрарку, когда позднее репутация Оливье рухнула в позоре и поношениях. Затем этот анекдот обрел собственную жизнь и стал частью легенды о юности Баха. Либо юный гений поощряется старшими, удивленными и пораженными такой детской виртуозностью, как, говорят, было с Джотто и Моцартом, либо он внушает тревогу, и родители тщатся всеми силами перегородить стремительный поток. Возможно, среди этих историй нет ни одной правдивой, возможно, они лишь клише, знаменующие рождение величия, погони за единственной целью, погони, длящейся всю жизнь.

К самому Барнёву боги не прикоснулись, и он всего лишь изучал тех, кто был ими взыскан. Миру требуется только горстка гениев. Цивилизацию поддерживают и распространяют души поменьше, которые берут в тиски великих людей, связывают их толкованиями, и сносками, и аннотированными изданиями, объясняют, что именно они имели в виду, когда им самим это было неизвестно, показывают их истинное место в грозно-величавом движении человечества вперед и вперед.

Вот для этой задачи он подготовился в совершенстве на протяжении двадцати с лишним лет. Десятилетия труда, который он терпеливо со всем тщанием тратил на подбирание источников, необходимых для достижения цели, поставленной им перед собой. И труд его тоже был трудом страсти и любви, так как он не был педантом, ученым сухарем, отгородившимся от мира. Отнюдь! Он считал себя в малом масштабе крестоносцем, защищающим истинные ценности цивилизации, пылающим любовью к жизни и знанию в эпоху, не ценящую ни то, ни другое.

В юности он пописывал стихи, но был слишком суровым критиком других, чтобы поддаться самообману. Он был счастлив отказаться от подобных претензий и гордился своей зрелостью, которая помогла ему не тратить времени зря, когда столько доморощенных гениев его поколения транжирили свои часы на артистические грезы. Или же умирали, потому что Жюльену исполнилось пятнадцать, когда немецкие армии прокатились через Бельгию в северную Францию, и двадцать, когда завершилась бойня, унесшая без малого целое поколение. Не время для романтических стихов или психологических изощрений декаданса. Он редко говорил об этом периоде своей жизни, у него не было желания воскрешать в памяти события, настолько его потрясшие. Он ушел на войну добровольцем, как мог раньше, не дожидаясь призыва, ибо считал это своим долгом и обязанностью и верил, что не только участие в сражениях, а и самая готовность сражаться за родину и свободу, ею знаменуемую, может составить пусть малую, но разницу. Он был дважды ранен, дважды награжден и принимал участие в страшной битве под Верденом. Это упоминание уже показывает, что ему пришлось перенести. Его идеализм оказался среди потерь, понесенных в этой бойне.

Миллионы погибли, Барнёв остался жив. Демобилизовавшись в начале 1918 года — по причине своих ранений, — он вернулся в родной дом в Везоне, солидный особняк на улице — ныне Жана Жореса, вернулся к прежней своей жизни. Его отец никогда не расспрашивал его о перенесенном, и у Жюльена не было ни малейшего желания касаться этого. Другое дело, если бы была жива его мать. Догадаться о том, что он чувствовал, можно было разве в то утро, когда, вскоре после заключения перемирия, прохожие видели, как он у себя в саду медленно снимал полученные им ордена и медали и швырял их в костер. Их заслужил кто-то другой, теперь ему чужой, вернее, тот, кого он считал уже мертвым, прежде полный идеалов и надежд, для него теперь непостижимых. Теперь Жюльен смотрел на свой долг совсем по-иному. Ну а ордена и медали почти не пострадали от жара огня, но они закоптели, были засыпаны золой настолько, что позднее садовник, ничего не заметив, закопал их вместе с золой в землю, где они предположительно покоятся и теперь. Ну а его отец, docteur Барнёв, с головой ушел в организацию подписки на сооружение огромного памятника погибшим, который решено было врезать в холм, поддерживавший старый город. Это было единственным намеком сыну на облегчение, которое он испытывал от того, что имя его сына не значится в списке на пьедестале, что он — не умирающий солдат, столь живо изваянный из белого мрамора.

Ровно через три месяца после своего возвращения домой — время, которое он провел главным образом в Роэ в нескольких километрах к западу от Везона, сидя в саду своей бабушки по матери, поскольку очень скоро жизнь в родном доме начала его раздражать, — Жюльен вставал в пять утра, снимал с полки книги, которые читал в тот день, когда ушел в армию, и вновь открывал страницы с закладкой, которой пометил их три года назад. Он работал молча, компетентно и напряженно, доказывая свое умение сосредоточиваться, всегда ему свойственное. Выпив кофе с куском вчерашнего хлеба, предварительно в кофе обмакнутого, он сидел и аннотировал до двенадцати часов, а тогда надевал шляпу и шел в деревню и съедал тарелку супа в кафе. Потом работал до шести часов, ел и снова работал до полуночи. Так продолжалось из года в год, пока он не убедился, что готов: сел и с легкостью сдал aggregation1 по истории и географии — интеллектуальный марафон, который до изменений в 1941 году был, пожалуй, самой дьявольски взыскательной проверкой человеческого интеллекта, когда-либо придуманной.

Тот факт, что Барнёв закончил курс одним из лучших, достаточно свидетельствует о силе его характера и уме. В определенном смысле его карьера была обеспечена, и ему осталось только пожинать плоды своих трудов. Отбыв положенный срок в провинциальном лицее в Ренне, куда его направила французская государственная машина, чтобы научить смирению, он имел все основания полагать, что остальную свою деятельную жизнь проведет в Париже. Образцовая академическая карьера уже развертывалась перед ним — аккуратные свершения, непрерывная капель признания и наград и ровное уважение коллег и учеников. К этому времени он уже работал над темой своей диссертации и всеобъемлющим трудом о позднем неоплатонизме на Западе, завершение которого потребовало еще двадцати лет его жизни.

Оказалось это не столь уж гладким или легким. Он слишком молодым ступил на дорожку безмятежной самодовольности. Простая жизнь предсказуемых безопасных достижений оказалась не тем, чего он по-настоящему искал. И вот в 1924 году он победил в конкурсе на весьма престижную стипендию на два года в Ecole de Rome2, после чего отправился в круиз по Средиземному морю, оплаченный его отцом в ознаменование этого успеха. И во время этого круиза он возобновил знакомство с Оливье де Нуайеном, а тот в свою очередь со временем познакомил его с Манлием Гиппоманом.

Впрочем, в некоторых отношениях Манлий уже коснулся его и до круиза по Средиземноморью. Пусть название и изменилось, но Жюльен был уроженцем того же города и еще в детстве проникся не по возрасту интеллектуальным интересом к родной области, родной стране; вот эта-то любознательность и привлекла к нему внимание каноника Жозефа Сотеля.

Реге3 Сотель играет в этой истории случайную роль; в определенном смысле он важен не более, чем возбудитель чумы, истребивший значительную часть поколения Оливье де Нуайена, — фактор, действующий вслепую по собственной причине и не подозревающий о последствиях. Но влияние, которое он оказал на мальчика Жюльена, было столь велико, что он заслуживает рассмотрения, иначе краткое пересечение их путей будет неверно истолковано как ничего не значащее или случайное. Собственно говоря, за их встречей стояла неизбежность. Возможность этой встречи возникла, едва родители Жюльена поженились в 1892 году и жена принесла в приданое мирный домик в Роэ, который так любила, что уезжала туда каждое лето, ища спасения от городской жары и духоты. Она стала вероятной, когда еще молодой Сотель воспылал страстью к археологии и добился дозволения своего епископа на занятия ею. И она стала неотвратимой, когда Жюльен, спасаясь от любящих забот своей матери, начал совершать долгие прогулки в дневные часы, которые больше было нечем занять на протяжении летних месяцев, когда он оставался с ней один на один.

В то лето 1910 года ему исполнилось десять — наиболее впечатлительный возраст, — а Сотель был впечатляющим человеком. Они встретились под вечер, когда мальчик устал и страшно хотел пить. Он проделал очень длинный путь по проселкам и тропинкам, перешел почти пересохший Увэз, а потом направился к лесу Дарбо на том берегу в сторону холмов, которые громоздились над речной долиной, такие темные и угрожающие на фоне слепяще голубого неба.

Тут он заблудился и пошел назад напрямик через луга, экономя время, думая о тревоге своей матери — она велела ему вернуться не позже, чем через полчаса, — чтобы придать форму своей нарастающей панике.

Первыми его внимание привлекли кучи недавно вырытой земли, частично темные, частично песчаные и все пятнистые там, где солнце успело их подсушить. Они внушили ему надежду, что там, на лугу, трудятся рабочие, возможно, строящие сарай. Он перебрался через канаву, царапая ноги о ежевику, пока карабкался вверх, а потом прошел за земляные кучи посмотреть, что прячется за ними. Там не было никого. По крайней мере он никого не увидел. Но повсюду вокруг виднелись признаки недавней работы — тачки, мотыги, лопаты, черные круги золы, где были срублены и сожжены деревья. Но ни одного человека, только ласточки кружили в воздухе. Жюльен постоял в неуверенности, потом направился к чему-то, что казалось развалинами дома, в надежде найти кого-то там.

И вошел в мир магии. Стены высотой всего в пару-другую футов из нетесаных камней, и гальки, и крошащейся известки не стоили лишнего взгляда, но, миновав одну, потом другую, он увидел такое, от чего у него дух перехватило. Перед ним распростерлась на полу гигантская прекрасная птица, набранная из крохотных камешков, синих, золотых, красных, сверкающих в свирепых солнечных лучах, отражаемых водой, которой отмыли птицу. Она казалась почти живой. Нет, даже лучше, чем у живой — никакая настоящая птица не могла бы настолько приковать к себе взгляд или так чудесно угнездиться среди каменной листвы.

Ошеломленный этим чудом, не смея вздохнуть — вдруг она услышит и улетит, — он шагнул поближе, потом нагнулся и провел рукой по неровной, почти режущей поверхности.

— Убирайся! — Сердитый голос разрушил безмятежность и чары. Птица не шелохнулась. Жюльен резко выпрямился и посмотрел по сторонам.

— Я сказал: убирайся, паршивец! Сейчас же! Делай что тебе говорят!

Жюльен попятился, зацепился ногой за камень и неуклюже распростерся на полу.

— Боже великий! Лежи! Не шевелись!

Тут из-за одной из стен появился тот, кому принадлежал раздраженный голос. Крупный мужчина, еще не достигший тридцати лет, но показавшийся Жюльену куда старше, с густой бородой, одетый в белую рубашку и широкие мешковатые брюки. В руке он держал блокнот, который бережно положил на верх стены, прежде чем осторожно перешагнуть через мозаику и помочь Жюльену подняться на ноги.

— С тобой все в порядке? Ты не ушибся?

Жюльен ответил, что не ушибся. От мужчины пахло потом. Приятный, успокаивающий запах, подумал Жюльен.

— Разве ты не умеешь читать? Не видел предупреждение на дороге? Надпись «Частное владение. Проход запрещен». Ну, наверное, тебя она только раздразнила.

— Извините, мсье, — робко сказал Жюльен. — Я пришел не с дороги. Я шел через луга. Я заблудился, и мама, наверное, волнуется. Я подумал, что тут есть кто-нибудь, кто мне поможет.

Мужчина внимательно вгляделся в его лицо, не заметил никаких намеков на наглость или ложь и пробурчал:

— Ну хорошо. Я отведу тебя на дорогу и покажу, куда идти.

— Нет! — отчаянно выкрикнул Жюльен, сам не зная, чего он испугался.

Мужчина поднял бровь.

— Простите, — продолжал Жюльен. — Но, пожалуйста, скажите мне, что это за место? Мне надо узнать. И почему здесь птица?

— Она тебе нравится?

— Она такая красивая, — благоговейно сказал Жюльен. — Ничего красивей я еще невидел.

Мужчина улыбнулся.

— Да, — сказал он ласково. — Тут я с тобой совершенно согласен.

И он объяснил Жюльену, что это мозаика, много сотен лет остававшаяся скрытой под землей, пока он ее не откопал. Потом, потому что мальчик с несомненной жадностью слушал каждое его слово, он повел его по комнатам виллы Манлия, объясняя, что он обнаружил в каждой из них и о чем догадывался, показывая обломки разбитых статуй, найденные его рабочими, несколько черепиц с кровли, которые упали на пол, когда рухнули стропила, колоннаду величественного портика, щербато зияющую пустотами там, откуда четыре колонны были забраны целиком.

Жюльен слушал, разинув рот, совсем покоренный, потому что Сотель был хорошим рассказчиком и педагогом от природы. Он рассказал Жюльену легенду про Феникса, про его смерть и возрождение. Жюльен почти ничего не понял, но слушал зачарованно. Воображение рисовало ему людей в этих комнатах, панно на исчезнувших стенах, таких таинственных в свете свечей; он словно слышал плеск каскадов в саду, увлажнявших воздух в точно такой же жаркий день. Он почти слышал разговоры и думал о том, каким чудесным все это было. Лучше любой сказки — вот как эта птица была лучше любой живой птицы.

— Перед тобой, — продолжал Сотель, — пример того, как работают археологи. Вот эта мозаика, которая тебе так нравится. Погляди на клюв. Что ты видишь рядом с ним?

— Пятно, похожее на заплатку, — сразу же ответил Жюльен.

— Совершенно верно. Но ведь это была вилла богатого человека. Очень богатого, я бы сказал. Мозаика итальянской работы третьего века. Разные камни, привезенные из разных уголков империи. Вилла была внезапно разрушена, я бы сказал, в пятом веке. А в центре мозаики, украшающей пол вестибюля, — безобразная заплатка. Там, где выщербившийся кусок был заполнен цементом. Какие выводы ты из этого сделаешь?

Жюльен уставился на мозаику, вдруг рассердись на такое сухое обсуждение птицы, на то, что у него отнимают ее совершенство, деловито указывая на ее изъяны. Он помотал головой.

— У владельца не хватало денег, чтобы выписать новые камни для настоящей реставрации, чтобы нанять мастеров, если еще было, кого нанимать, — продолжал Сотель. — Тут все приходило в запустение. Поля зарастали, потому что их некому было обрабатывать. Торговля сошла на нет, города гибли. Эта маленькая заплатка позволяет тебе увидеть крушение целой цивилизации, величайшей из всех, какие пока видел этот мир. Я заметил, что ты рассердился, когда я указал тебе на эту выбоину. И я тоже зол на нее.

— А почему, мсье?

— Потому что существование цивилизации зависит от постоянных усилий, не допускающих и шагу назад. Ее должны пестовать люди доброй воли, защищать ее от мрака. А они сдались. Они перестали ее пестовать. И потому этот край погрузился во мрак варварства, который длился сотни лет.

Он покачал головой и посмотрел на Жюльена, напоминая себе, что так горячо он разговаривает с десятилетним мальчуганом.

— Ну хорошо, — сказал он. — Ты заблудился. А я собирался показать тебе дорогу домой. Если ты дашь мне время собрать сумку, я провожу тебя до дороги.

До нее оказалось совсем недалеко. Его новый друг шел в том же направлении, и Жюльен рысил рядом с ним, делая по два шага на его один, и старался придумывать способы, как побудить его говорить еще и еще. Сотеля не требовалось подталкивать — на любой вопрос он давал вдумчивый, взвешенный, серьезный ответ. Он разговаривал с Жюльеном, как с ровесником, и выслушивал его рассуждения с благожелательностью, в которой ему отказывал его резкий, недоступный отец.

Когда они пришли к нему домой, Сотель объяснил его матери, что Жюльен задержался по его вине, и спросил, нельзя ли мальчику еще раз посетить раскопки.

— Но вы же говорите несерьезно, отче, — сказала Антуанетта Барнёв. — Он будет вам только мешать.

— Напротив. Он очень умный мальчуган, и я самого высокого мнения о его взглядах. А кроме того, у него есть пара сильных рук, а я нуждаюсь в помощниках. У меня почти нет денег платить рабочим, и если он готов поработать бесплатно, я буду счастлив воспользоваться его согласием.

— Право, не знаю…

— Пожалуйста, maman, — сказал Жюльен в отчаянии, не веря, что она способна отвергнуть такое предложение.

— Я подумаю, — сказала она. — Там увидим.

Сотель знал, что победа осталась за ним, и поворачиваясь, чтобы уйти, он подмигнул мальчику. По секрету. Будто другу — друг.

Жюльен смотрел, как дюжий священник, насвистывая, удаляется по дороге, пока тот не скрылся за поворотом. Весь вечер Жюльен не мог думать ни о чем другом, а ночью он ему приснился.

То, что Сотель был священником, Жюльена совершенно не заботило. Он был в том возрасте, когда людей еще судят по их поступкам. Как не заботило и его мать, чья вера была крепка, хотя и укрыта от посторонних глаз. Однако его отца это привело в ярость: едва он узнал о летнем занятии Жюльена, как в письме из Везона категорически потребовал, чтобы всякие отношения со священником были прекращены немедленно. Ведь он — врач и свободомыслящий — гордился и своим избавлением от суеверий, и безоговорочной преданностью современности и прогрессу. Он не терпел духовенства с его интригами и замашками, и одной из причин его отчуждения от жены было презрение к этой ее слабости. Собственно говоря, семейную жизнь Барнёвов определяло это расхождение между мужем и женой, так как — хотя об этом никогда вслух не упоминалось — между ними шла война за душу Жюльена.

В любое другое время старший Барнёв, наверное, дал бы свое согласие: при обычных обстоятельствах научные раскопки былого снискали бы его одобрение. Но это лето не было обыкновенным, и он не намеревался терпеть хотя бы малейшего сопротивления его желаниям. Если его жена чего-то хотела, это было достаточной причиной ответить «нет».

На такое решение его толкнула не жестокость, скорее он заботился о благополучии своей семьи — и жены, а не только их единственного сына. В пасхальные дни, которые его жена и сын тоже проводили на ферме, он неожиданно их навестил, трясясь на лошади, которая — поскольку его участок был очень обширным — служила ему для объезда пациентов. Один из них был при смерти, и добрый доктор — а он был добрым — приехал, чтобы насколько возможно облегчить ему страдания. Пациент этот жил в той же самой деревне, а потому он оседлал свою лошадь и отправился в путь, который вел мимо церкви, и когда он проезжал там, направляясь к дому своего пациента, дверь ризницы открылась, и оттуда высыпали дети после урока катехизиса. Он оглянулся и увидел среди них Жюльена.

Жюльен толком не понял того, что произошло дальше. Его выслали из комнаты и даже из дома, и он не видел холодного гнева своего отца — причиной этого гнева был не просто урок катехизиса, но неподчинение. Он слышал, как плакала его мать, и попытался ее утешить, но она отвернулась от него. Он не мог понять, что произошло. Для него эти уроки были просто еще одной возможностью пообщаться с деревенскими детьми, и он лишь очень редко ощущал торжественность наставлений. Он главным образом помнил, как пересмеивался с Элизабет, дочкой бакалейщика, его подружкой, и то, как они потом заходили к ней домой и ее мать угощала его пирогом. Но его отец положил конец всему этому — и больше не было ни уроков, ни солнечных, беззаботных дней. Жюльен так и не был принят в лоно церкви и на протяжении всей своей жизни был склонен этим объяснять чуть щемящее ощущение чего-то упущенного.

Его отец не сожалел о сделанном: он не собирался терпеть неподчинения у себя в доме. Обстоятельства, неуверенность, нейтрализовавшая его честолюбие, сделали его всего лишь деревенским врачом в захудалом городке, но в этом маленьком мирке он намеревался властвовать. А святость была для него истерикой, чудеса — естественными явлениями, неверно истолкованными простыми умами, вера — просто самообманом. Строго научное образование было противоядием от всех заболеваний, и к этому лекарству он для крепости добавлял оздоровительную дозу насмешек, сарказмов и презрительности.

Если кто-нибудь указал бы, что бурность его неприязни кажется чрезмерной, что она указывает скорее на страх, чем на убежденность, он только брезгливо поморщился бы. В конце-то концов, мало кто из образованных людей в этих местах не разделял его мнения. Ведь Везон находился в области, давным-давно сбросившей путы церкви. Даже его жена подчинялась молча и покорно, никогда не подвергала сомнению его решения, никогда не возражала на его замечания, даже когда по ее лицу было видно, какую боль они ей причиняют.

Тем не менее в душе Пьера Барнёва жил страх — признание силы верований, столь ему омерзительных, страх, что щупальца суеверий опутают его сына. Пассивность жены, старательное уклонение от споров делали ее еще опаснее. Он знал, что настанет день, когда Жюльену придется сделать выбор между ними. Чьим сыном он будет — матери или отца? Он знал, что на его стороне — рациональность, и то, что он мужчина. Но смутно понимал уголком сознания, что Жюльен любит мать. Мысль, что он боится сына и боялся его с тех пор, как сын родился, была, разумеется, нелепой, но тем не менее — чистой правдой. Он с обычной своей категоричностью и нелюбовью к сентиментальности отмел для себя возможность вечной жизни. Решение, которое примет сын, подтвердит или отвергнет его бессмертие.

Когда он узнал про Сотеля, этот страх пробудился с новой силой, и он сразу же принял меры. Жюльену воспрещалось посещать раскопки. Ему воспрещалось всякое общение со священниками. Если его распоряжения будут хоть в чем-то нарушены, мальчик должен быть немедленно отослан домой, чтобы провести остаток лета под бдительным оком отца. Ему и в голову не приходило, что жена может его ослушаться и что мальчик может ослушаться матери. И они не ослушались, да и нужды в этом не было: вред уже был причинен. Наши жизни могут изменить направление в мгновение ока, и возможно, что характер взрослого человека полностью определяется лишь несколькими такими мгновениями, сверкающими, как золото в шлаке будничной жизни.

В памяти Жюльена навсегда запечатлелось воспоминание о птице, блистающей в лучах летнего солнца, и магия момента оказалась неразрывно связанной с добротой молодого священника. Им противостоял угрюмый авторитет отца, не отрицаемый, но выглядевший теперь темным и безжизненным по контрасту со светом и блеском, которые были им запрещены.

Не будет большим преувеличением сказать, что вся жизнь Жюльена была потрачена на попытки вновь познать магию того момента, что его развитие, и мысли, и решения постоянно определялись этой неведомой целью. Именно феникс толкнул его в школе сосредоточиться на классиках, так что в четырнадцать лет его познания в латыни и греческом превосходили знания университетских студентов. Слова рёге Сотеля толкнули его в 1916 году пойти добровольцем на фронт, и опять-таки феникс одарил его спокойной решимостью, необходимой для agregation и поддерживавшей его после.

Его отец, который старался быть добрым, насколько позволял родительский долг, не подозревал, в какой степени упорство мальчика объяснялось неприязнью к нему. Он извлекал тихое удовольствие из каждого экзамена, успешно сданного его сыном, из каждого похвального отзыва учителей и всякого упоминания о несомненных талантах мальчика. Безусловно, он предпочел бы, чтобы Жюльен захотел стать врачом, подобно ему, или бы избрал полем своей деятельности юриспруденцию — потому что мечтал увидеть сына депутатом, а то и министром, — но довольствовался успехами в любой области, и перспективы когда-нибудь стать отцом именитого профессора… в Сорбонне? в Коллеж де Франс?., было более чем достаточно для удовлетворения его желаний.

И когда Жюльен добивался очередного успеха, он вознаграждался: каждый подарок выбирался с большим тщанием и принимался с пренебрежением, почти граничащим с отказом. Его отца такая холодность, без сомнения, ранила, и он не мог понять, почему, когда Жюльен стал взрослым, близость, о которой он так мечтал, казалась недостижимее, чем прежде. Но всякий раз, когда Жюльен принимал подарок с формальной благодарностью, его отец убеждал себя, что это лишь мужская сдержанность юноши, похвально старающегося не показывать своих чувств.

Большой круиз по Средиземному морю — подарок несравненно более щедрый, но не более эффективный, — был наградой за успешную сдачу экзаменов. Если бы отец позвал его к себе в кабинет и сказал: «Я знаю, твоя мать гордилась бы тобой не меньше, чем я» или «Как я хотел бы, чтобы твоя мать могла увидеть тебя сейчас», его сердце так легко смягчилось бы. Но доктор Барнёв хотел ощущать Жюльена своим, и только своим, и не упомянул про жену. А Жюльен сумел ответить только:

— Благодарю, отец. Вы очень добры.

Какими были влияние Оливье, его значение, когда Жюльен серьезно занялся им в тридцатых годах двадцатого века? Никак не великого поэта. Отнюдь. Его никогда не упоминали в одном ряду с Данте, Боккаччо или Петраркой. А теперь он был известен только горстке тех, кого интересовала провансальская литература, и хотя прочитавшие его отдавали ему должное, своим крохотным кусочком вечности он главным образом был обязан ужасу перед его преступлением и наказанием. Только когда Жюльен познакомился с Оливье как с библиофилом и коллекционером рукописей, одним из пионеров возрождения гуманитарных наук, он взглянул на него по-иному — и как на человека, и как на поэта. Жюльена Оливье привлекал по очевидным причинам: ведь и он сам также боролся за то, чтобы в безумии, поразившем все человечество, сохранялась бы искорка чистоты духа. И у него был долг чести по отношению к Манлию и Оливье — обязанность продолжить великий труд, который начали они. Жизнь Жюльена-педагога, а позднее и цензора была дополнением к его трудам в библиотеках и архивах. И все это были аспекты дерзкого плана помочь выжить самой мысли, даже если это будет плюющий воском огарок, а не яростное пламя. С 1940-го и далее его исследования превратились в своего рода манию вроде той, какая заставляла женщин стирать белье непременно по вторникам, а мужчин приводила в ярость, если что-то прерывало их субботнюю игру в boules4 или им приходилось дольше натачивать лезвия своих бритв. Продление нормального цивилизованного существования стало целью будничной жизни, и добиться этого можно было только через борьбу.

По понятным причинам черед поэзии пришел позже. Первоначально Оливье представлялся ему человеком, подававшим великие надежды и погубленным одним роковым недостатком: безрассудной страстью к женщине, страстью, растворившейся в насилии и неумолимо ослаблявшей все, что он пытался совершить. Как можно было защищать ученость и поэзию, если они приводили к таким страшным результатам и носителями их были столь несовершенные натуры? Но Жюльен хотя бы не воспринял беспросветную судьбу изуродованного влюбленного так, как на нее мог бы взглянуть романист или поэт девятнадцатого века, переделав историю, сотворив романтического героя, вызывающего безоговорочное сочувствие, разбившегося вдребезги о несокрушимое общество, которое его породило. Нет, с начала — и почти до самого конца — он видел в Оливье неудачника, погубленного страшным пороком, заложенным в его личности.

Он усвоил урок, но тем не менее поэзия провансальца влекла его именно огненной страстью, которая представлялась ему столь опасной. Слова Оливье зажигали его кровь, сотворяли для него образы иной истории. Слишком уж легко его строки поддавались романтичному истолкованию. Это были усилия подчинить лирические великолепные стихи всей силе критического разума, игнорировать воплощения желания и выискивать истинный смысл, который, безусловно, был должен крыться за ними, видеть страсть как аллегорию, а возлюбленную — как символ, любовь как отражение веры в божественное.

Но одно чистая плотскость этих стихов доказывала безоговорочно: как бы он ни коллекционировал классиков философии и не соединял их с богословскими шедеврами, которые, несомненно, тоже читал, Оливье де Нуайен абсолютно их не понял. Если Манлий отстаивал необходимость поддержания верховенства разума против иррациональностей, отметавших все, что было ему дорого, Оливье занял противоположную позицию, не сумел возобладать над своими страстями и стал жертвой своей слабости.



Манлий не солгал своему другу. Епископ Фауст действительно написал ему, осведомляясь, не согласится ли он стать епископом Везона. Но задал он этот вопрос только после того, как Манлий потратил несколько месяцев, улещивая святого человека, медленно внушая ему, насколько необходимо и уместно такое назначение. Поступал он так из-за тревоги, которая охватила его, оттого что у него на глазах люди более низкого происхождения, менее образованные и далеко не такие способные властвовали над религией неумело и близоруко. Много лет он соблюдал свое решение навсегда повернуться спиной к общественной деятельности и вести тихую жизнь в своем поместье. В конце-то концов, он оставался одним из самых богатых и влиятельных людей провинции и тогда, когда не занимался ничем, кроме писания стихов.

Одно время он предназначался для великих свершений, но судьба, постигшая его отца, преисполнила его презрения к миру, который он более не считал достойным спасения; когда тело было возвращено, он поклялся, что никогда не станет жертвой такой судьбы. Манлий запомнил выражение лица покойного, пока смывал кровь и вычесывал грязь, запекшуюся в его волосах. При обычных обстоятельствах — обязанность женщин, но слишком священная, чтобы предоставить ее им на этот раз. И он не станет искать мести, нет, он останется в стороне и будет культивировать то, что действительно важно, и наблюдать, как последствия их действий обретают ясность.

Его отец был соратником Майориана, хорошего и добродетельного человека, — и для того лишь, чтобы увидеть, как последний компетентный император, какого обрел Запад, был покинут теми, кто больше других нуждался в его помощи, а затем убит полководцем Рицимером, тем же человеком, который вначале обеспечил ему престол. И отец Манлия пал жертвой последовавшей чистки — был схвачен на улице Арля, изрублен и брошен умирать в сточной канаве. Манлий так и не узнал, чьих рук это было дело: слишком много нашлось бы людей, кто мог бы устроить эту расправу. Его отец вел себя глупо — был слишком доверчивым, слишком милосердным. Он не поспешил уничтожить тех, кто не соглашался с ним. «В этом разница между нами, — говаривал он. — Мы доказываем и убеждаем. Мы допускаем возражения. Иначе чем мы отличались бы от готов? Для чего сенат в нашем бедном краю? Для того чтобы выслушивать мнения не согласных с нами. Какой смысл собирать совет, если мы не хотим выслушивать другие мнения? В этом наша сила, а не слабость».

Он заплатил дорогую цену за свои убеждения. Майориан был последней надеждой Галлии. Ему представилась возможность собрать войско, способное оттеснить готов, вновь тесно связать Галлию с Римом и укрепить границы. И он принес ее в жертву, отшвырнул из-за своей щепетильности. Постоянные разногласия и свары так ослабили этого доблестного человека, что он сам обрек себя на гибель. Отец Манлия, на которого было возложено управление Провансом и поддержание порядка в нем, также способствовал катастрофе. Манлий знал, что не покажет подобной слабости, и его затворничество в своем поместье частично объяснялось страхом, который внушала эта уверенность. Он не хотел знать, на что может оказаться способен.

Но тем не менее тревога оставалась; брезгливость омрачала его идиллию и в конце концов погнала его назад к Софии проверить, не сумеет ли она вернуть ему душевное спокойствие своей мудростью. И мог бы предвидеть, что вот этого она не сделает.

— Ну, так скажи мне. Почему ты продолжаешь жить в бездельи? — спросила она, едва он поздоровался с ней. — Как ты его оправдываешь помимо природной лени?

Что в этой женщине внушало ему такую уверенность и спокойствие? Каким образом всего лишь ее взгляда, того, как она улыбалась, было достаточно, чтобы прогнать его страхи, убедить его, что все проблемы можно понять? Почему, столкнувшись с трудностью, он всегда задумывался о том, что сказала бы или посоветовала она? Сразу же после погребения отца он уехал на юг в Марсель. Она утешила его, успокоила, усмирила его сердце. Из-за ее слов он не выступил со своими воинами, не дал им волю для неразборчивой мести, что ввергло бы провинцию в гражданскую войну; опять-таки благодаря ей он не позволил своей бездеятельности претвориться в злобную ненависть ко всему человечеству. Вот уже двадцать лет она была его ментором, его наставницей, его поводырем и ни разу не обманула его ожиданий. Она критиковала, осуждала, язвила, но никогда не отнимала своей любви. И он принимал этот вызов, всегда старался не обмануть ее ожидания, хотя и знал, что никогда не сумеет оправдать их полностью.

Ее вопрос его поразил, хотя и был задан в ее обычной беспристрастной манере учительницы, испытывающей своего ученика, вынуждая его задумываться над нежданными вопросами, которые оказывались такими знакомыми, едва были заданы. Они беседовали в доме, который он подарил ей, — таком же необставленном, как в тот день, когда она поднялась на холм и вошла в него. Она вела аскетическую жизнь, как отшельник в пустыне. Никакого имущества у нее никогда не было — кое-какая одежда и ее книги исчерпывали все, чем она владела и в чем нуждалась. В этом смысле она все так же принадлежала Греции, хотя, оставаясь почти столь же архаичной, какой была в Аттике, она все еще иногда воздавала дань почитания своим наставникам, мертвым уже почти восемьсот лет.

— Ты подталкиваешь меня оставить созерцательную жизнь и заняться общественными делами? После всего, что ты говорила мне о достоинствах философской жизни? Какую же сторону мне выбрать? Плохую или худшую?

Она наклонила голову набок и посмотрела на него с задумчивостью — обычная манера, когда она учила. Как всегда выглядела она неряшливо невозможно. Темные волосы коротко обрезаны, причем так, будто их откромсал раб тупым ножом; платье из холста, тесное в плечах, прямо-таки такое, какие носят лавочницы. Ногти обрезаны неровно, босые ноги. Никаких побрякушек она никогда не носила, и единственным ее украшением были глаза, но они настолько превосходили все искусственные поделки своей красотой, что в сравнении с ними любые драгоценные камни показались бы аляповатыми. И ее голос, совсем не изменившийся за годы, которые он ее знал, все еще темный и грудной, прельстительный и властный, поочередно посмеивающийся и взыскательный. Забыть его, раз услышав, было невозможно. Слепцы могли бы влюбиться в Софию именно так, как в нее влюбился Манлий при всей его разборчивости в женской красоте и требовательности к ней.

— Вот пример, — сказала она. — Можешь высказать свое мнение, когда я кончу. Согласно Аристотелю, один из первых законов Солона, великого афинского законодателя, постановлял: если общество раскололи раздоры и гражданская война, всякий, кто отказался встать на ту или другую сторону, должен после восстановления порядка быть изгнан и объявлен вне закона. Твое мнение?

— Нелепость, — сказал Манлий со вздохом удовлетворения, так как приехал к ней ради вот этого, чтобы его ум подвергся проверке и испытаниям. Ведь для этого он практически и жил; и это она всегда щедро дарила ему. — Будто нарочно предназначенная для того, чтобы усилить раздоры и распространить хаос раскола даже на тех, кто среди насилия попытался сохранить гражданственность.

— Твои верования так непрочны, что, по-твоему, в подобных условиях ты утратишь власть вести себя логично?

— Уповаю, что нет. И в немалой степени благодаря наставлениям, которые я получал от тебя, милая госпожа.

Она поблагодарила за комплимент легкой улыбкой; тщеславие в себе она искоренила во многих отношениях, но не в этом.

— В таком случае ты считаешь, будто то, чему я тебя научила, настолько малосильно, что проверить его можно только в замкнутости библиотеки или с друзьями, которые одного с тобой мнения?

— Нет. Во всяком случае, я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь опроверг высказанный тобой аргумент.

— Значит, остается лишь один вывод: ты считаешь всех людей неразумными животными.

— В большинстве они таковы; но ты говоришь мне, что все сохраняют еле теплящееся воспоминание о божественности и способны откликнуться на нее. Даже худших из людей возможно убедить.

— В таком случае, если разумные люди не покинут остальных, когда те впадают в безумие, но присоединятся к той или иной стороне, они сумеют руководить и направлять, обладая незаурядным влиянием? И разве оно не будет обуздывать и утишать страсти и возвращать людей к гармонии? Не в этом ли мудрость солоновского закона?

— Быть может, — сказал Манлий. — И для времен Солона это, несомненно, хороший совет. Но я не вижу, как можно пролить такой бальзам теперь? Какую общественную должность следует занять человеку сейчас? Место в сенате? Там не с кем говорить. Командовать войсками провинции? Откуда взять воинов? Стать администратором и отдавать распоряжения, которые никто не выполняет? Или сборщиком налогов? Вот эта система, во всяком случае, действует даже излишне гладко. Рим нас не покинет, пока из нас можно выжимать лишнюю горсть монет. Слишком поздно. Осталась только пустая раковина, то, что в ней, было высосано и пущено на ветер. Майориан был последней надеждой. А теперь нам остается только ожидать волеизъявления короля Эйриха.

— Ты произносишь многословные речи, хотя знаешь ответ, — нетерпеливо сказала она. — Когда Сократа обвинили в развращении юношества, его обвинили и в неуважении к богам Афин. Он ответил, что почитал все божества города. И это было правдой: он усердно приносил жертвы. Верил ли он, что они были чем-то помимо сказаний для утешения невежественных и приобщения простых умов к великим идеям божественности? Разумеется, нет, но раз в них таких верили, он публично соблюдал необходимый декорум. И ты должен его соблюдать в отношении богов своего времени.

— Ты говоришь серьезно?

— Более чем. Поклоняйся трем богам христиан, отцу, сыну и святому духу. Приноси им жертвы, которые они требуют. Церковь обладает властью, утраченной прежними институтами. Если вы не займете ее высокие посты, это сделают другие. Зачем ты живешь, Манлий Гиппоман? Зачем ты ходишь по этой земле, если не для того, чтобы являть добродетели в своих деяниях, а как ты можешь это осуществить, если не займешь влиятельную должность? Из поколения в поколение твоя семья и семьи твоих друзей с помощью всяких побрякушек воздавали себе честь и убедили себя, что честь и добродетель это одно и то же. Кем ты был в свое время? Прокуратором, высокопоставленным чиновником и так далее. Твой отец до тебя занимал еще больше таких должностей. Но что они означают, кроме того, что ты прыгнул выше соперников? Вы были точно дети с игрушками, дерущиеся из-за раскрашенных чурок. Когда-то все эти должности чего-то стоили; те, кто их занимал, обеспечивали хорошее правление и давали хорошие советы. Но уже много поколений это не так, а вы по-прежнему сваритесь из-за наружного блеска, считая, что он возвышает вас над другими. Да, конечно. Это показывает, насколько вы глупее.

— Никаких должностей я больше не занимаю. С тех пор, как мой отец был убит.

— Еще хуже. Ты даешь изысканные обеды, и принимаешь своих друзей, и пишешь письма и стихи, которые с каждым днем становятся все отполированнее. Ну а когда не останется никого, чтобы читать эти письма? Ни друзей, чтобы приглашать? Ни еды, чтобы ставить на стол? Что тогда? Школы в Марселе давно исчезли. Ни учителей, ни учеников. Даже школы Бордо хиреют. Нынешних детей хоть сколько-нибудь интересует философия? Литература? Умение мыслить? Будут ли их дети уметь читать?

— И ты думаешь, что присоединение к церкви чему-то поможет? — спросил он, с трудом подавляя насмешливое недоверие.

— Конечно, нет, — сказала она саркастически. — Но я считаю, что власть над церковью помочь должна. Возможно, даже она ничего не даст, но хотя бы ученость скончается с заботливым другом у ее одра, а не брошенной в придорожную канаву. Добродетель является через созерцание божественности и следование философии. Но она также является и через общественное служение. Одно без другого не полно. Власть без мудрости — тирания, мудрость без власти бесполезна. Кто, например, скорее всего станет новым епископом?

— Кай Валерий.

— И он будет хорошо исполнять свои обязанности?

— Нет. Он непотребный дурак. — Но о том, что тот еще и родственник его друга Феликса, он не упомянул.

— Так выполни их лучше, — сказала она просто. — Возьми власть и употреби ее во благо. Защищай все, что тебе дорого. Примени на деле свои способности и свой разум. Ведь ты обладаешь и тем, и другим.

Можно ли остановить Эйриха? Если нет, нельзя ли смягчить его правление или ограничить?

— Может быть, — сказал Манлий.

— Может быть, — повторила она. — Возможность без гарантии успеха, но сказано было без колебаний. Как вижу, ты уже об этом думал.

— Разумеется. Какую-то возможность я вижу.

— И все-таки палец о палец не ударяешь. Стыдись!

Он посмотрел на нее.

— Меня тревожит то, что будет необходимо то, что мне придется делать.

— Тогда устыдись вдвойне и еще раз вдвойне, — сказала она сурово. — Ты как полководец, который не посылает своих воинов сражаться из опасения, как бы они не загрязнили свои панцири. Твой ум и твой дух, Манлий, отполированы и отточены, и ты бездействуешь из страха запачкать их. Да, тебе следует бояться. Ты тщеславен и высокомерен, полон неверных представлений. Но я не думаю, что вдобавок ты еще и трус.

На следующий день Манлий продиктовал Сиагрию письмо епископу Фаусту, затем последовал длительный обмен взглядами, а несколько месяцев спустя он навестил епископа. И на протяжении всего этого Манлий был безупречно честен. Он не мог назвать себя добрым христианином, но, пожалуй, он был самый влиятельный человек в своем краю. Церкви решать, заручиться ли его помощью, или не заручиться. С севера и запада надвигаются варвары-еретики, большая часть Галлии уже потеряна, способность императора защитить остатки более чем сомнительна, так может ли церковь обойтись без него?

Восемь недель и три дня спустя он был крещен, рукоположен и возведен в сан епископа Везона, возглавив епархию, которая существовала уже около двухсот лет и постепенно становилась единственным источником власти в краях, где все остальные уже успели потерять всякую силу.



Рукопись епископа оказалась в фокусе внимания Жюльена потому, что в возрасте пятнадцати лет Оливье де Нуайен украл кое-какие деньги. Он работал в канцелярии епископа, тщательно следя за поступающими и расходуемыми деньгами. Пересчитывал золотые и серебряные монеты, заносил итоги в счетные книги. Он был там одним из двенадцати, все они сидели за маленькими конторками и трудились от зари и до зари, чтобы великая машина кардинальской власти работала без перебоев.

Он не слишком подходил для такой работы; в канцелярию его отправляли в наказание, а так как он постоянно нарушал правила порядка в доме кардинала, то и провел там много времени, изнывая от скуки, так и не постигнув необходимость соблюдать дисциплину. Он бежал по коридору так быстро, что столкнулся с поваром, который нес блюдо к столу кардинала, — одна неделя сложения цифр; он исчез на несколько дней — две недели. Как-то поздно вечером он ускользнул в город и впервые в жизни перепился, оставив свидетельство своего дебоша на полу великолепного вестибюля кардинальского дворца, — и в результате месяц каторжного пересчитывания монет.

Вот после этого приключения — которое пристыдило даже Оливье — он заметил, что поступление от одной из английских бенефиций кардинала оказалось на золотой больше. В ту пору он считал себя щеголем и с восторгом проводил время в компании юношей, которые носили самые модные костюмы, какие им удавалось раздобыть, и считали себя поистине великолепными, когда разгуливали по улице и задирали прохожих — обычно с веселым добродушием. Большинство встречных принимали их шутки по-хорошему, но только не евреи. Эти не служили приятным развлечением — они торопливо проходили мимо, наклонив головы, крепче кутаясь в плащи, никогда не отвечая шуткой на шутки и не отпуская собственные. Вот почему остроты сменялись оскорблениями, оскорбления — камнями. Иногда и Оливье присоединялся к этой забаве, точно так же, как в детстве мучил беспризорных собак и кошек. Никакой разницы он тут не видел и уклонялся просто потому, что находил это занятие скучным.

Он упивался своим праздничным нарядом — ало-голубым и отлично сшитым. Но у него не было туфель, и всю пышность (как он думал) портили холщовые башмаки на деревянной подошве, которые он носил. Какая благородная женщина (да и служанка, если на то пошло) поддастся на улещивания кавалера, который грохочет башмаками по улице, поднимая больше шума, чем тележка, запряженная ослом? Кто отнесется к тебе серьезно, если ты танцуешь босиком и часто прерываешь танец, когда пальцы на ногах тебе отдавливает топочущий сапог?

Отсутствие туфель его терзало, а золотой соблазнял. Он взял монету и купил прекрасную пару туфель на кожаной подошве, мягоньких и таких удобных, что они словно не весили ничего. Сидя на постели, он любовался ими и тянул целый месяц, прежде чем рискнул выйти в них на улицу, — так велик был его страх, что они запачкаются.

Он ими упивался, а когда возвращался после обычных развлечений, они, тщательно завернутые в тряпицу, покоились в его сундучке. Как ни стыдно признаться, но его любовь к этим башмакам была так велика, что совесть ни разу не попрекнула его за воровство. Однако он знал, что рано или поздно должно последовать искупление. И потому, найдя «Сон Сципиона», он вручил сделанный им список Чеккани, а не оставил себе. Такой подарок, считал он, более чем перевешивал восторг, который дарили ему его туфли. А после смерти кардинала список оказался в папской библиотеке и лежал там, ожидая, чтобы молодой французский ученый пришел туда как-то утром в 1925 году, сел и прочел его.

Манлий познакомился с Софией в Марселе после смерти ее отца, философа Анаксия, у которого учился. Он отправился в Марсель, чтобы посещать школы в городе, который еще держался, хотя учащавшиеся перебои с подачей воды, неспособность властей справляться с преступностью и налеты разбойников на пригороды вызывали у горожан все больший ропот. Школы принадлежали к лучшим в Галлии: чтобы получить более глубокое образование, искателю знаний пришлось бы отправиться очень далеко — в Антиохию или Александрию. Молодые люди предыдущего поколения еще ездили туда, но теперь это ушло в прошлое. Даже поездка в Марсель встретила в его семье удивление и непонимание.

Ему она принесла мало радости. Школы больше не получали от города даже скудной помощи — деньги приберегались для городского правительства или исчезали в алчной пасти церкви. Учителями были усталые старики, обескураженные все сокращающимся числом учеников и постоянными поношениями тех, кто объявил их язычниками. Однажды, когда Манлий и еще трое сидели и слушали, как старик разбирал поэзию Горация в зале, способном вместить сотню учеников, раздался глухой треск и рокочущий звук, эхом раскатившийся вокруг. Анаксий словно ничего не заметил и продолжал бубнить с монотонностью, которая никак не согласовывалась с его выводами о ритмах и риторике.

Затем в облаке пыли и штукатурки на подиум рухнул кусок крыши. Манлию в его тогдашние семнадцать лет это показалось чрезвычайно смешным: кара богов, ниспосланная за то, что его чуть не уморили скукой, но тут же он понял всю серьезность случившегося. Анаксия придавила куча штукатурки и тяжелых обломков цемента более чем столетней давности и уже крошившегося. Трещины были заметны уже давно, но никто не обращал внимания на то, как уже несколько недель они становились все длиннее и шире.

Анаксий был мертв: осколок цемента длиной с руку Манлия вонзился в его плечо с такой силой, что проник глубоко в тело. Он скончался почти без стона, а Манлий стоял над его телом, не зная, как поступить.

Когда он оглянулся, остальные двое уже удалились. Они собрали свои книги и вышли на улицу. Один, как позднее узнал Манлий, грозил судом, если ему не вернут платы за обучение, которое не было завершено. Он намеревался взыскать ее с дочери покойного. Манлий устроил небольшой демарш в доказательство, что у нее остались влиятельные друзья, с которыми шутить не стоит. А пока незадачливый ученик еще залечивал синяки, оставленные слугами Манлия, он завершил преподанный урок, посетив болящего и рассыпав по полу вокруг его одра золотые монеты на сумму в двадцать раз больше искомой. Это был жест, доставивший ему слишком уж большое удовлетворение.

Иными словами, это Манлий отыскал привратника и распорядился, чтобы труп извлекли из-под обломков и унесли омыть и подготовить для погребения. Это он отправился известить о трагедии в дом погибшего и обнаружил, что старый греческий философ жил там в полном одиночестве с дочерью Софией, тогда лет двадцати пяти и все еще незамужней.

В первую очередь на него произвело впечатление то, как она приняла известие: ни слез или печали, никаких унижающих изъявлений горя. Она выслушала его, поблагодарила, спросила, где сейчас тело, потом предложила ему прохладительное питье, потому что день был жарким и душным. Ее самообладание, ее благородное достоинство поражали в эпоху, культивировавшую громкие стенания и преувеличенные проявления чувств.

— Теперь он будет счастлив, — вот все, что она сказала.

Позднее, после того как погребальный обряд был совершен самой Софией — языческий обряд, включавший кремацию, он спросил ее, что означали эти слова. Она задумалась, а потом рассказала ему кое-что о своей философии, сплетя объяснение, которое покорило его и внушило благоговейный страх перед ней. Это было его первое знакомство с идеями Платона в их первозданной чистоте, не разбавленной христианскими примесями. То, как она говорила, то, что она говорила, увлекло и заворожило его. Он как-то сказал, что, если бы ее отец говорил о подобном, к нему в дверь каждый день ломились бы толпы ради чести послушать его.

— О нет! — сказала она. — Мой отец был куда более великим философом, чем я могла бы стать даже в моих мечтах; и когда мы только приехали сюда из Александрии, он надеялся, что будет учить именно таким вещам; но мало кто хотел его слушать, а многих пугало то, что он говорил. И он замолк и обучал тому, как произносить звучные речи, лишенные смысла. Ты был настолько вежлив, что не сказал того, о чем нам, к сожалению, было хорошо известно, — что у него не было для этого нужного умения, его слова отражали тягостную скуку в его сердце. Но, Манлий, если бы ты только слышал, как он говорил о настоящей философии! Его голос был музыкой, мысли — воплощением чистейшей красоты. Но все это ушло в прошлое, все умолкло навеки.

— Нет, пока жива ты, госпожа, — ответил он. — И ты ошибаешься, говоря, что никто не хочет слушать. Я сам знаком с полдесятком людей, которые все падут к твоим ногам и будут поклоняться тебе, если им будет дозволено слушать.

В ближайшие несколько недель он подтвердил свои слова, собрав тех, кого считал достойными доверия, и приведя их к ней. Все аристократы, все молодые, все готовые плениться. И следующие два года они дважды в неделю встречались в марсельском доме Манлия, куда более богатого, чем остальные, и слушали поразительные вещи. Когда в конце концов ему пришлось сопровождать в Рим своего отца, приближенного нового императора Майориана, к этой группе присоединились другие, и следующие двадцать лет София могла вести скудное существование, которое он ей обеспечил. Разумеется, нечто необычное, однако имевшее примеры в прошлом. Разве не была Гипатия величайшим александрийским философом и истинной мученицей во имя былых ценностей знания? Ее разорвала в клочья толпа озверевших христиан не за то, что она была женщиной, но потому что знания ее были так глубоки, а искусство диалектики она постигла в таком совершенстве, что все, вступавшие с ней в спор, смущенно умолкали. Вести с ней спор они не могли и потому убили ее. А отец Софии был одним из последних ее учеников и, когда она погибла, бежал в Марсель, город, где власть религии была слабее, из страха, что и его убьют таким же способом.

Усилия Манлия были не вполне во благо Софии, так и не всех тех, кого он приводил сидеть у ее ног, влекла любовь к философии. Некоторые щегольски одевались, устраивали званые обеды на манер старинных пиров, насмехались над плебейством христиан, грубым невежеством черни, не способной оценить тонкое изящество истинной мысли. Они собирались в кружок на улицах, громко обсуждая природу божественности. Ее философия, столь ревниво оберегаемая и укрытая в ней, преобразилась в их мальчишеский бунт, в плевки в лицо мира. Она даже по временам делала им выговоры.

— Я не хочу разделить судьбу Сократа или Гипатии. Я не хочу, чтобы меня обвинили в развращении юных умов и убили из-за поведения моих учеников. Я не хочу, чтобы мои наставления были не более чем дорогими одеждами, отличающими вас от других. Побольше декорума и скромности, будьте так добры. Насколько мне известно, нет никакой заслуги в том, чтобы наносить оскорбления. И сегодня в наказание мы поговорим о красоте христианства.

Что она и сделала, устыдив их, побив своими доводами, ошеломив их необъятностью своих знаний, ибо она умела увидеть добро даже среди нелепостей и мудрость среди хлама. Они все любили ее — иначе и быть не могло; и она знала, что испытывает слишком большую радость от их преклонения, и карала себя долгими постами и днями, отданными медитации.



Среди вещей Барнёва, разобранных каким-то родственником после его смерти, между страницами одной книги оказалась фотография, очевидно, служившая закладкой. Она ничего не сказала родственнику, который был почти незнаком с покойным и занялся разборкой только из чувства семейного долга. Имущество Барнёва перешло к этому человеку, а ему абсолютно не требовалось колоссальное количество книг и документов, которые Жюльен собрал на протяжении жизни и хранил в нескольких комнатах своей обширной квартиры на рю де ла Петит Фюстери в Авиньоне. Часть отошла его университету, отобравшему то, что было сочтено полезным; а прочее родственник рассортировал, продал то, что имело цену, а остальное выбросил. Эта фотография относилась к последней категории и через несколько часов оказалась в мусорном баке во дворе, на следующее утро увезенном.

Причин не выбрасывать фотографию не нашлось никаких: определить, кто именно был снят на ней, способа не имелось, и бросить свет на какой-нибудь темный уголок истории она не могла. Только Барнёв знал, кто запечатлен на ней, и самый дотошный взгляд не сумел бы ничего заключить только по самому снимку. Фотография была квадратной, черно-белой, но выцвела и обрела те тона сепии, которые постепенно, с ходом времени появляются на старых фотографиях. На ней женщина лет двадцати облокачивалась о пароходный поручень в классической позе туристов во время круиза — такие снимки щелкались десятками тысяч. Если бы фотограф отодвинулся чуть влево, то можно было узнать название парохода, так как на поручне виднелся край спасательного круга. На заднем фоне маячил город и что-то похожее на минарет — достаточное указание на восточное Средиземноморье.

О самой женщине сказать было можно и того меньше. Легкое ситцевое платье заметно ниже колен, широкополая шляпа, но вот выражение лица никак не вязалось с беззаботным отдыхом. Она была по-своему красива, но не в общепринятом смысле. Внимание привлекала напряженность ее выражения, решительный немигающий взгляд прямо в камеру. Она стояла там, словно бросая вызов кому-то. Люди с воображением, заполняющие пробелы с помощью фантазии, если отсутствуют конкретные данные, пожалуй, уловили бы нетерпение. Поглядите-ка, она думает, зачем мы зря теряем время тут, когда на берегу можно столько увидеть и столько сделать?

Более того: она была одна. На переполненном, кишащем людьми пароходе она стояла одна и ждала. Может быть, ей было трудно обзаводиться друзьями? Или она в них не нуждалась? И выражение, словно она все время искала и никогда не находила. Да, она выглядела слегка настороженной, но полной решимости не выдать свою слабость.

Ничего больше нельзя было извлечь из этой фотографии, столь грубо вырванной из своего контекста, когда скрывавший ее том перевернули и встряхнули, так что она спланировала на старый истертый ковер, откуда ее смели со всем прочим мусором. В результате была утеряна единственная подсказка: ведь до того, как родственник Барнёва так бесцеремонно нарушил ее покой, фотография пряталась в томе, посвященном живописи в провансальских церквах, заложенная на странице с репродукцией, как уверовал Жюльен, единственного портрета истинной неизвестной возлюбленной Оливье де Нуайена.

Всякий, кто увидел бы их рядом — если бы они потрудились взглянуть, если бы они знали эти лица так хорошо, что они врезались бы в их память, как врезались в память Жюльена Барнёва, — не могли бы не признать, что сходство было поразительным.

Как только он отказался — пока еще в сердце своем, а не открыто — от карьеры юриста, Оливье де Нуайен в течение нескольких лет не сомневался, что станет священником, вопреки тому, что совершенно не годился для такой жизни, и до того свыкся с этой мыслью и столь бездумно, что до конца так от нее и не отказался. Было бы более удивительным, если бы такое намерение у него не возникло. В конце-то концов, он жил в окружении клерикалов в доме князя церкви и был знаком главным образом со священниками или теми, чье будущее так или иначе было связано с церковью. Духовный сан к тому же наиболее верно сулил покровительство — оставайся в стаде и можешь рассчитывать на патронаж Чеккани и членов его круга, которые охотно посодействуют карьере презентабельного, хотя и взбалмошного молодого человека, наделенного недюжинным умом. А патронаж в свою очередь принесет честь и им. Ведь Оливье пошел бы далеко — в распоряжении Чеккани было множество возможностей. Хотя Оливье вряд ли мог надеяться на большое продвижение вверх, так как инстинкты, необходимые политику, были настолько же чужды ему, насколько неотъемлемы от натуры его покровителя, он, без сомнения, занял бы в курии довольно влиятельное место, а слуги часто обретают больше власти, чем господа, которым они служат.

Жизнь в изобилии, власти и безвестности. Сколько имен ватиканских бюрократов знаем мы теперь? Сколько их привлекли внимание Жюльена Барнёва? Римляне (до того, как стали христианами, а вполне вероятно, и после) считали Молву богиней и искали ее суровых милостей, даже когда обрести их можно было ценой смерти и позора. Нечто в Оливье влекло его к этому алтарю, нечто непостижимое для человека вроде Жюльена. А если (как также считали римляне, часто тут противореча сами себе) бессмертие даруется памятью о нас, хранимой другими людьми после нашей смерти, то Оливье был единственным из них, кто сумел обрести вечную жизнь.

Не то чтобы он все это продумал, взвесил все «за» и «против» различных открывавшихся перед ним возможностей и уж потом принял решение. Если бы он пошел этим путем — если бы он был более рассудительным, — то стал бы священником, поскольку не знал, что ищет славы, и так и не понял, почему он ее искал.

Нет, его жизнь внешне развивалась именно так, чтобы потакать его страсти к древней учености. Едва его отец ушел, а слезы высохли, он сразу же бросился в скрипториум своего патрона, достал перо, чернила, песочницу и скопировал уничтоженный манускрипт. Слово за словом без единой ошибки. Он так часто его перечитывал — а к тому же обладал феноменальной памятью, благодаря которой раз прочитанный текст запоминался ему навсегда, — что никакой трудности это не составило. И тут на него снизошло озарение, пусть маленькое. Ненависть к отцу, которую он не позволял себе испытывать — чувство слишком противоестественное, чтобы в нем можно было признаться даже себе, — он преобразил в преклонение перед Чеккани, в любовь к нему. И в знак этого преклонения решил преподнести своему патрону подарок.

По-своему это явилось первой его публикацией, единственно возможной в дни, когда печатный станок еще не был изобретен. Своим лучшим, хотя еще подростковым почерком он переписал сокровище, которое так долго хранил только для себя в тайне от всех, и, как того требовал обычай, приложил отдельный лист, на котором написал посвящение, восхваляя высочайшую образованность того, кому предназначался дар, который назвал лучшим, на что был способен, и описал, как радость от их воссоединения — сама по себе достаточная награда для того, кто восхищается Чеккани не меньше, чем почитает Цицерона. И все это он изложил в стихах, хотя сначала у него такого намерения не было. Но первые две строки сложились в правильный гекзаметр, и едва Оливье это заметил, как ему стало ясно, что он может усилить комплимент, воссоздав классическую форму для человека достаточно образованного, чтобы ценить стиль. По более поздним критериям — его собственным и того интеллектуального мира, воскрешению которого он способствовал, — это были жалкие вирши, неуклюжие, не отточенные, и, без сомнения, именно поэтому он не позволил переписать их. Но тем не менее в них была подкупающая свежесть, дыхание весны в его словах. Система образов, грамматические построения, бесспорно, выглядели слишком простыми, однако, кроме того, в них не было ни хитроумной изысканности, ни самодовольства более раннего и более позднего периодов. Он написал стихотворение очень простое и прямолинейное — теплое утро после долгой холодной зимы, когда в воздухе веет чуть заметными ароматами розмарина и лаванды, сулящими скорое наступление весны.

Кроме того, для шестнадцатилетнего мальчика и это было немалым достижением, а величайшее дарование Чеккани как прелата и политика заключалось в умении распознавать таланты и использовать их в собственных целях. Оливье был слишком застенчив, чтобы преподнести свой подарок на людях (за обедом в зале или воспользовавшись другой подобной возможностью), когда другие смогут увидеть, а возможно, если его старания не заслужат одобрения, стать свидетелями презрения его патрона. И он несколько дней, нерешительно упуская один удобный случай за другим, носил за пазухой туники заветный свиток, аккуратно обвязанный красной ленточкой, которую он украл у белошвейки, и запечатанный воском с оттиском печати, которую вырезал себе на куске дерева.

Ожидать поддержки и одобрения от других мальчиков-служителей не приходилось — у Чеккани их было около двенадцати, они ожесточенно соперничали между собой. Все они знали, что покровительство да повышения выпадут на долю лишь немногих счастливчиков, и старшие, занимавшие верх этой иерархии, прилагали много усилий, чтобы бросить тень на младших и заранее покончить с ними как с соперниками. Оливье инстинктивно понимал, что никто не должен проведать про его подарок, прежде чем он будет преподнесен. Иначе свиток либо украдут, либо изуродуют, стоит кому-нибудь заподозрить о его существовании. Очень небольшое число тайных государственных писем и еще меньшее союзных договоров пап или императоров имели такую важность для христианского мира, как эти его несколько листков для мирка общей спальни этих мальчиков, так как могли перевернуть этот мирок вверх тормашками, разрушить союзы, изменить равновесие власти, одних обречь на изгнание, других осыпать золотом.

Понимал ли это Оливье? Был ли его подарок невинным подношением юного мальчика, снедаемого любовью к знанию и опьяненного смутным ощущением своих способностей? Или же это было его первое подношение богине Молвы, первым ходом в великой игре влияний и возвышений? Возможно, и тем, и другим. Быть может, он знал, что необходимо и то, и другое, что его желания могут обрести удовлетворение, только если он обеспечит себе поддержку людей, подобных Чеккани, и что его подарок был первым шагом к обретению этой поддержки.

Как бы то ни было, он день за днем носил при себе свой свиток, прежде чем обстоятельства вдохнули в него смелость. Он увидел, что Чеккани идет по коридору только что достроенного дворца, настолько величественного, что лишь папский дворец превосходил его размерами и великолепием. Одно обладание им уже обеспечивало Чеккани власть: никто не мог войти в этот дворец — или хотя бы с улицы увидеть его высокие стены и укрепленную башню — и не проникнуться благоговением. С ним был лишь один из его секретарей, и Оливье, понимая, что лучше шанса ему никогда не представится, встал перед кардиналом, затем поклонился и не попятился, чтобы дать ему пройти.

Чеккани остановился с выражением удивления и лице, достаточно двусмысленным, которое в один миг могло смениться гневом или веселой усмешкой.