Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Йен Пирс

Портрет

Ну, ну, ну! Входите же, входите, мой милый. Дайте посмотреть на вас. Но сначала — объятия: не так-то часто встречаешь старого друга впервые за почти четыре года. Вы нисколько не изменились. Ну, разумеется, я лгу. У глаз чуть поприбавилось морщин. Кожа немножко утратила прежнюю текстуру, в волосах слегка добавилось седины. Лучшие годы у нас обоих позади. Но во всяком случае, вы все еще худощавы, на грани изнуренности. Как вы можете так наедаться без малейших последствий — вот вечный источник изумления. Различия между нами увеличиваются год от года, как вы, без сомнения, заметили, едва меня увидев.

Должен признаться, я растерялся, когда получил в прошлом месяце ваше предложение. Сначала подумал, что это плохая мысль. Не мог поверить, будто вы готовы проделать такой путь, просто чтобы повидать меня. Чем и объясняется мой осторожный ответ — на случай, если вы втихомолку подшучиваете надо мной. Годы изгнания сделали меня слегка параноичным, как вы, без сомнения, убедитесь. Но вы все-таки здесь — фигура из истории — во всяком случае, из моей истории, поскольку, я полагаю, в Лондоне вы по-прежнему в самом центре событий.

Стаканчик вина в честь вашего приезда? Лучший из люберонов. Особый 1912 год, как, уверен, вы согласитесь, особенно когда его тщательно состаривали почти девять месяцев. Разумеется, я пошутил. Мне это пойло нравится, но вряд ли ваше взыскательное нёбо одобрит мою приверженность. Только солнце и земля — никаких искусственных добавок при его производстве. Темное, крепкое и слегка буйное — несколько похожее на людей, его изготовляющих. Я привык к его вкусу; все-таки альтернатива пиву и сидру — главным здешним напиткам, ну а марочным винам я должного воздать не способен, даже если бы их можно было тут достать. Мне водой привозят каждый месяц по бочонку, и я его пью, пока оно полностью не превращается в уксус. Уже превратилось, по-вашему? Нет, именно таким ему и положено быть — а если нет, так здесь, на острове, про это никто не знает. Вино крестьян — топливо Франции! Пейте его и станете такими же, как они. Не говорите, будто вас не предупредили.

Ну, так садитесь же. Я знаю, не слишком удобно, но это самое чистое и самое удобное мое седалище. К тому же оно лучше всего отвечает моей цели, как вам предстоит убедиться. Ваш неожиданный приезд на мой островок вывел меня из равновесия, даже раздражил. Вы не представляете, сколько времени прошло с тех пор, как я в последний раз получал заказ написать портрет! Поразительно, если учитывать мой успех. Но я оставил все это, когда оставил Англию. А теперь вы хотите вернуть меня в мое прошлое. Да будет так, а вам придется терпеть последствия вашей собственной прихоти.

Впрочем, время вы угадали верно. Несколько месяцев назад я бы тут же отказался, но теперь ваше предложение меня заинтриговало. А почему бы и нет, подумал я. Посмотрим, на что мы способны здесь. Пора выяснить, смогу ли я когда-нибудь вернуться в Англию, проанализировав, почему я ее покинул. А кто лучше поможет такому анализу, как не ведущий критик страны, чье мнение имеет вес божественного прозрения?

* * *

Еще одна шуточка. Но как-никак это возможность возобновить битву и сражаться до последнего. Кто, по-вашему, выйдет победителем из этого нашего поединка? Художник или позирующий? Будет ли это «Портрет джентльмена кисти Генри Морриса Мак-Альпина» или «Портрет Уильяма Нэсмита кисти неизвестного художника»? Национальная галерея или Национальная портретная галерея? Что же, посмотрим. Ваша слава против моих способностей, а результат станет известен, когда мы оба уже давно будем покойниками. Я вас не обману, обещаю. Я не подпишу полотно и забуду обозначить ваше имя. У нас будут равные шансы узнать, в чью пользу решит потомство.

Да, оглядите комнату. Я получу возможность изучить ваше лицо в разном свете. Но смотреть практически не на что, я отверг материальный мир и живу так же просто, как рыбаки на этом острове. У меня есть кое-какие книги, кое-какая одежда, мои краски, несколько сковородок и кастрюль. Не то чтобы я часто стряпал. В деревне есть вполне приличный бар, а вдова, которая его содержит, готовит мне еду, когда я попрошу, то есть почти каждый день. Не глядите на меня так — она грузна, стара и отличается ужасным характером. Вам придется остановиться у нее, если вы решите настаивать на вашем предложении. Вы сами видите, у меня нет возможности оказать вам гостеприимство, и в любом случае я воздержался бы. Я привык к одиночеству и теперь предпочитаю его. У меня есть только узкая раскладушка, и спать на ней вам было бы так же неудобно, как и на полу. Мадам Ле Гурен вряд ли предложит вам что-нибудь много удобнее, но зато вы почувствуете настоящий вкус французской глуши, и вашей изысканной чувствительности придется испытать некоторый шок. Это не Париж, не Довиль и не По, предупреждаю вас.

Вижу по вашему лицу, что вы удивлены, даже несколько сбиты с толку всем вокруг. Что вы рисовали себе, пока добирались увидеться со мной? По меньшей мере очаровательный maison de maître[1], уютно расположившийся среди холмов. Безусловно — слуги. Люди с положением — a maire, an avocat[2], доктор — приглашают меня на обед. Уж конечно, ваш старый друг потребует какого ни на есть общества, лишь бы нежить свое эго, каким бы провинциальным это общество ни было бы? Вы полагали, что этот бедный убогий островишко подобен Бель-Илю вон там, что летом поэты и драматурги приезжают распушать свои перышки на моей террасе? Способен ли человек, которого вы знали в Лондоне, существовать без того, чтобы его окружало общество?

И что же вы нашли? Да ничего. Жалкий продымленный домишко со сползающей кровлей — однако вполне способный еще послужить, уверяю вас. Почти никакой мебели. Художник, одетый в лохмотья, как какой-нибудь бродяга, живет отшельником на голом, продуваемом всеми ветрами островке, населенном сотней-другой бретонских рыбаков и их семьями. Я хочу сказать: какая крайность!

Вы правы, конечно. Но то, что выглядело бы эксцентричностью в Челси, тут вполне приемлемо. Не все ли равно, как я одет? Меня никто не видит, кроме тех случаев, когда я прошу отвезти меня в Киберон, а тогда я одеваюсь не хуже любого деревенского нотариуса. Подстригаю бороду — а она, согласитесь, очень хороша и отвлекает внимание от волос на моей голове — все более редеющих.

И облачаюсь в мой старый костюм, пыхтя и сопя: за последние годы я, как видите, прибавил в весе, и одежда облегает меня только после долгого сопротивления. Тем не менее я вполне элегантен по сравнению с большинством обитателей здешнего края, и с соломенной шляпой на голове под тем же щегольским углом, и с тростью, которую вы мне подарили, льщу себя мыслью, я все еще выгляжу хоть куда. Пусть я эксцентричный чудак, но слыть таким я не хочу. Еще один способ привлекать внимание, которое я всегда презирал. Мне требуются только одна кровать, один стул, один стол — и все это у меня есть. Стены голые, но взгляните в окно — и вы увидите пейзаж прекраснее любого, когда-либо нанесенного художником на кусок холста. И к тому же непрерывно меняющийся. Сочность и разнообразие моря поразительны, оно не может надоесть, а я убедился, что даже самые великие полотна рано или поздно мне приедаются. Ну а мои собственные картины… я прекрасно знаю, как они выглядят, все до единой. Мне не нужно вешать их и смотреть на них. И я не нуждаюсь, чтобы на них смотрели другие.

Стоп! Не шевелитесь! Именно так. Я хочу, чтобы вам было удобно, поскольку намерен задержать вас тут на некоторое время. Я ведь давно этим не занимаюсь, а старые кости медлительнее хорошо натренированных. Свое время я главным образом трачу на пейзажи, а холмы не двигаются и не спорят с тобой. И они не пытаются тайком принять изящную позу и придать своим лицам иронически-презрительное выражение. Уберите и то, и другое, будьте любезны. Я намерен писать вас величественным, а не эстетом с ужимками. Ужимки принадлежат своей эпохе. Серьезность принадлежит вечности.

Разрешите, я объясню мой замысел. Написать я решил — и ваше мнение тут меня совершенно не интересует — портрет, в котором игра света выявит различные аспекты вашего характера. Вспомните Моне. Нет, я не переменил свое мнение, я все еще считаю, что он не был хорошим художником. Но, бесспорно, великим, а как вам известно, я был не прочь опираться на великих. Иными словами, вы будете нужны мне утром, днем и вечером, в зависимости от того, над чем в данный момент я буду работать. Для обычного портрета достаточно одного взгляда, для большинства тех, кто позирует портретистам, — этого более чем достаточно. Сложным натурам необходимо гораздо больше, и посредственный художник вроде меня нуждается в любой помощи, какую может получить. Возможно, Тициан мог охватывать все уровни разом, но он был гений, а я, как вы однажды указали, — нет. Язвящее замечание, знаете ли, пока я не признал его истинности. Я рано обнаружил, что всегда способен простить вам что угодно, пока ваши слова — правда. Затем я научился, как использовать это знание, подогнал мое умение к моей ограниченности, чем превзошел то и другое. Интеллект и владение ремеслом иногда становятся эффективной заменой природному таланту.

Учтите, я намереваюсь передернуть мое истолкование вас уже частично воплощено. Вы, конечно, помните? Портрет, который я начал в Гемпшире в тысяча девятьсот шестом году? Я захватил его с собой. Мой отъезд вовсе не был таким внезапным, как казалось. Я оставил себе времени более чем достаточно, чтобы упаковать и увезти вещи, которые мне представлялись значимыми. По какой-то причине ваше лицо оказалось среди всего того хлама, без которого, как мне стало ясно, я не мог обойтись, пусть он и провалялся три года в моей мастерской незаконченным. Иногда я достаю его и рассматриваю. Примерно год назад я наконец его закончил. Первая часть — «Критик, Каким Он Был»; теперь я приступаю к «Критику, Какой Он Есть». А в один прекрасный день, возможно, «Каким Он Будет». Прошлое, настоящее и будущее в одной великолепной трилогии.

Так что мы вновь посетим Ван-Дейка, вы и я. Конечно, вы знаете, что именно я подразумеваю. Тройной портрет Карла I. Намек, если хотите, на ваше прославленное тончайшее восприятие искусства. Но не повторение. В том триптихе два боковых портрета смотрят внутрь — король не видит никого, кроме себя. Портрет в середине смотрит вовне невозмутимо и надменно, не заботясь о том, что может увидеть и подумать мир. Человеку, подобному вам, это никак не подходит. Критик должен смотреть вовне всегда. Даже через плечо, чтобы не упустить какие-нибудь новые течения, которые подкрадываются к вам сзади.

Помните, как мы вместе рассматривали эту картину? Вы взяли меня с собой, продолжая мое лондонское образование. Я благоговел перед вами, хотя и в своих слепых блужданиях уже был художником, каким не могли вы стать и в мечтах. Но у вас были огромные знания и безграничная самоуверенность, и я хотел заимствовать их у вас, хотел понять, как вы этого достигаете. А потому я наблюдал, вы учили, и моя зависимость возрастала еще больше. Я тогда не понимал, что это недоступно подражанию. У вашей неколебимости были глубокие корни, какие я отрастить не мог. Ваша способность никогда не колебаться, никогда не сомневаться в верности своего суждения составляла часть вашего характера, но не моего.

И не просто надменность. У вас было право на вашу уверенность, точно такое же право на власть, какое имеют губернаторы колоний и члены парламента. Вы потратили годы на изучение этих картин, а я всего лишь в поте лица писал свои; вы с головой уходили во все от Вазари до Морелли, пока я работал в чертежной мастерской в Глазго; вы изъездили Европу от Гамбурга до Неаполя, прежде чем я в первый раз покинул пределы Шотландии. И я воображал, будто сумею обрести все это, просто пробыв с вами несколько месяцев. Вы ни разу не предупредили меня, что это невозможно. Вы ни разу не предостерегли меня, не сказали: «Я учился в Винчестере и в Кембридже; с художниками и писателями, с лордами и леди я был знаком всю свою жизнь. Я знаю Италию и Францию не хуже, чем мою родную страну. А ты — бедный шотландский мальчишка без образования, без связей и не видел ничего, кроме того, что тебе показал я. Видим и понимаем мы по-разному, и так будет всегда. Найди собственный путь или навсегда останешься посмешищем». Скажи вы это, я бы вам не поверил, во всяком случае — тогда. Но это было правдой, вы бы исполнили свой долг.

Что вы украдкой сунули в рот? Пилюлю? Лекарство? Вы больны? Разрешите мне взглянуть, что у вас в этой сумочке? Бог мой, даже ваши болезни — последний крик моды! Сердечная слабость, я полагаю. Вам иногда требуется прилечь? Без этих пилюлек вы становитесь сонным и слабым? Опускаетесь в полуобмороке на кушетку? Удивительно, как эта эпоха превратила болезненность в нечто привлекательное и интересное, определила хрупкость здоровья и художественный дар как две стороны одного и того же. Ну, например, Бердсли с его туберкулезом, разбрызгивающий заразу на всех, сидящих за столом. Относились бы к нему с такой серьезностью, будь он здоров как бык и купайся в океане в декабре? Почему-то думаю, что нет. В любом случае предупредите меня перед тем, как сползти на пол в забытьи. Если вы собираетесь нарушить позу, я хотел бы узнать об этом заранее.

Ну конечно же, налейте воду в стакан и скушайте свои пилюльки. Да и в любом случае это время дня не подходит для работы. Если бы вы явились вовремя, сегодня, возможно, удалось бы кое-что сделать. Но когда вы являлись вовремя? Заставлять других ждать — это в вашем духе. Я встал с постели через час с лишним после предполагаемого часа вашего появления. Я не собирался допустить, чтобы вы заставили меня сидеть сложа руки и поддаваться дурному настроению в первый день нашей встречи. И я дам мадам Ле Гурен строжайшие инструкции, чтобы вас будили на заре и выставляли вон из дома в шесть. Для нее, как и для большинства здешних обитателей, это долгое и декадентское валяние в постели. Утренний свет, вот что мне требуется для вас поначалу. Ясный, без теней, со свежестью зари. Ничего не скрыто, а легкая прохлада этого времени года стимулирует все пять чувств лучше некуда. Вас ждет наслаждение прогулки через остров на заре каждый день. Созерцание моря во всем его бесконечном разнообразии. Ну а попозже, пожалуй, вечер с длинными тенями, подчеркивающими этот ваш длинный нос, настороженное выражение легкой злобности, порой вам присущее, когда вы несколько секунд не замечаете, что кто-то смотрит на вас.

Я его наблюдал много раз. Особенно хорошо мне запомнился первый случай. Хотите послушать? Но почему нет? В конце-то концов, чем еще вы можете развлечься? Ведь я хотя и позволяю себе за работой говорить столько, сколько мне хочется, но от тех, кто мне позирует, я предпочитаю молчание. В конце-то концов, именно так я создал себе репутацию. А! Улыбка, пусть и легкая. Прошу, воздержитесь. Торжественная серьезность, не забывайте. Как же звали ту женщину? Впрочем, не важно. Она попала в высшее общество через брак и нервничала до зубной боли. Говорила без передышки, визгливо щебетала, и мне пришлось быстро завершить портрет, чтобы не придушить ее. Портрет я выставил на Новоанглийской выставке тысяча девятьсот третьего года под дурацким академическим названием. «По воле слов» — вот как я ее нарек. Мой первый успех остроумца. Он обеспечил мне определенное положение и репутацию малой ценой унижения высокопорядочной женщины. Я так и не извинился, даже когда начал сожалеть об этом.

Но это ваше выражение, то, за которым я буду охотиться, это ОСОБОЕ выражение я в первый раз заметил в Académie de peinture[3] Жюльена. Отвратительное заведение; я там не научился ровно ничему, но полезное для репутации, а она меня тогда очень заботила. Какой художник мог надеяться на серьезное признание в Лондоне, если он не учился в Париже? Вот мы все и отправились туда, я и Ротенштейн, и Мак-Эвой, и Коннори, и все прочие, питающие надежды, и сидели, и рисовали, и писали красками, и спорили, и громили всех остальных за их посредственность. Ну, было весело жить в бедности и постоянно занимать деньги друг у друга и грезить о покорении мира, о вступлении в новый век победителями, утверждающими свое превосходство. Мы вернулись в Лондон, полные собой и с такими надеждами! Возможно, в этом то и заключался смысл. Но вот писать я там не научился. А только быстро работать в темной продымленной комнате, в оглушающем шуме повсюду вокруг. Я научился жить в толпе и сохранять ощущение самого себя, я узнал, что должен уметь обособляться, если хочу чего-то достигнуть. И я узнал, как жесток мир искусства, как похож на джунгли, где выживают только сильнейшие. Беспощадный и удивительный урок, ведь я привык к более дружеской атмосфере пьяных тружеников в Глазго, которые ограничивались тем, что избивали друг друга до бесчувствия только по субботним вечерам.

Помню, как Эвелин оказалась среди нас в тысяча восемьсот девяносто восьмом году, когда я пробыл там уже два года и начинал прикидывать, а не сумею ли выжить в кипящем котле лондонского мира искусства. Ну, конечно, не учиться писать живую натуру — в этот класс женщины не принимались. А брать уроки перспективы: безобразно расположенные вянущие цветы в вазе, старый кувшин, молоток. Любопытное зрелище: вылупляющиеся юные революционеры напряженно щурятся на этот убогий натюрморт, будто кучка благовоспитанных школьников. И тут входит эта девушка, и все хихикают. Она была такой юной, такой невинной и такой… чопорной. Из тех, что живут с мамой, выпивают рюмку хереса раз в месяц и каждый вечер в половине десятого уже в кровати. Не из тех женщин, которых хочется писать, если, конечно, тебя не привлекает тема хрупкости и слабости. Однако, когда я присмотрелся повнимательнее, я подумал, что можно было бы извлечь что-то интересное из этих бледных щек, жиденьких волос, стянутых в невзрачный узел на затылке, и легкой сутуловатости, словно она старалась спрятать свои маленькие груди, притвориться, будто их вовсе нет. Она оглядывается по сторонам, находит свободное место, говорит «с добрым утром» тихим нервным голосом, а затем начинает. Немного погодя мы скапливаемся вокруг посмотреть благовоспитанный женский вздор, который она сотворяет, и я вижу на вашем лице то самое выражение.

Вы пришли пригласить меня пообедать и с непривычной терпеливостью ждали, чтобы я почистился и привел себя в более или менее приличный вид. Обычно бывало наоборот, и ждал я, как молоденькая девушка своего первого ухажера. Я тогда был знаком с вами месяц или около того и уже был заворожен. Прихоть случая, фраза, случайно услышанная в музее, и вы подошли ко мне и пригласили выпить в Café de l’Opéra[4]! Шампанское! Беседа, блещущая остроумием и эрудицией. Вы уже приобрели известность и начали писать обзоры парижских выставок для лондонских газет. Были редактором авангардистского журнала, не имевшего подписчиков, кем-то, кто появлялся на званых вечерах и банкетах. Имели репутацию знатока… чего-то, хотя никто не знал, чего именно. И вот вы ищете меня, завязываете со мной дружбу и культивируете ее! Вы избрали меня своим другом! Вы выделили меня, окружили вниманием, занялись моим образованием. Мне было двадцать семь, но я настолько мало знал тот новый мир, куда стремился войти, что, не сомневаюсь, выглядел намного моложе моих лет. А вам уже было почти тридцать, и вы, повидав так много, казались пресыщенным.

Думаю, другие у меня за спиной посмеивались по моему адресу, но мне было все равно. Мое преклонение, мое благоговение я гордо выставлял напоказ. «Уильям говорит…», «Уильям считает…», «Уильям и я…». Бог мой, как я, наверное, был смешон! А вы поощряли меня, льстили мне, ублажали. «Не принимайте других к сердцу! Такой художник, как вы…», «В вас есть нечто особенное, подлинный талант…». Я упивался этими фразами, искал их. Хотел, чтобы вы повторяли их снова и снова. Будто купался в молоке. И я не сознавал, насколько удовлетворяю некую вашу потребность. Для меня все было внове, а вы все уже видели, и не один раз. Со мной на буксире вы могли вновь испытать волнение открытия, ощутить радость новизны. Потому-то, я думаю, вы так настойчиво пропагандируете новое в искусстве, вы непрерывно ищете чего-то, что может вас возбудить, вызвать энтузиазм, которого слишком привилегированное образование вас лишило.

Никто прежде не принимал меня всерьез. Вы первый не сочли меня талантливым только в самообмане. Конечно, вы меня патронировали, но ведь вы патронировали всех. Однако даже я сообразил, что вам нравилось быть рядом, когда я видел что-то в первый раз — открывал для себя художника, о котором не знал ничего, в изумлении смотрел на шедевр, известный вам с младенчества. Вы могли рассказать мне про этого художника все, препарировать его искусство и облечь его гений словами. Но вы не могли окаменеть от восторга, не могли задрожать от переизбытка чувств. Я обеспечивал вам это, а взамен вы содействовали моему образованию. До встречи с вами меня поддерживало только врожденное шотландское упрямство, но я уже знал, что его одного мало. Я любил вас за это и всегда буду любить. Потому что, в конце-то концов, вы не ошибались: я хороший художник.

Я ушел с головой в работу под вашим руководством, трудился все часы дня и ночи, чтобы добиться от себя лучшего, и слагал мои достижения к вашим ногам, будто преданный пес, бегущий к хозяину с брошенной палкой. И я действительно стал лучше, в том и этом обрел мастерство, на которое и не надеялся. Я научился рисовать, не искать безопасности, не прятаться за своим умением. Ах какое это было блаженство! Те вечера, которые мы проводили вместе, я все еще вспоминаю как самую лучшую пору моей жизни. И я хотел, чтобы она продолжалась вечно. Я не хотел узнать вас поближе, не хотел думать о тенях и скрытых тонкостях. Но невинность приятна только потому, что она преходяща.

Каким образом меняются выражения? Я провел годы, разглядывая человеческие лица, но для меня это по-прежнему тайна. Крохотное, не поддающееся измерению движение брови к глазу и носу; едва различимое напряжение или ослабление мышцы в щеке и в шее, легчайшее подрагивание губ; блеск в глазах. Но мы же знаем, что глаза вообще не меняются, что самое превозносимое проявление эмоций — чистейшая иллюзия. И вот такие мельчайшие сдвиги на лице отличают презрение от уважения, любовь от злобы. Некоторые люди прямолинейны, их лица может читать всякий, кто захочет; некоторые более сложны, и правильно читать их лица способны только самые близкие. А некоторые непостижимы даже для самих себя.

Мне понадобились годы, чтобы определить выражение вашего лица, с каким вы смотрели на работу Эвелин в тот день в atelier[5]. Иногда мне сдается, что весь мой путь художника, даже самая моя жизнь могут быть расценены как устремление расшифровать этот взгляд, снять слой за слоем, погрузиться в ваше сознание и соединить воедино раздробленные эмоции и реакции, которые я тогда увидел, но не сумел понять. В конце концов мне это удалось. Вскоре я расскажу вам, как именно.

Итак, выражение было загадочным, но не реакция. Она была ясна, как удар колокола. Вежливое пренебрежение. Даже не презрение. Оно было весомым, я последовал вашему восприятию, но не настолько, чтобы сказать что-нибудь; даже тогда я сумел уловить в ней частицу себя. И мне стало тревожно. Потому что моя непосредственная реакция была иной — краткий толчок, который испытывает сознание, наткнувшись на нечто неожиданное и удивляющее. Конечно, я мог бы легко отмахнуться от этого первого впечатления, но оно подкрепилось тем секундным колебанием, которое я уловил в вас, — осколочком времени между моментом, когда вы смотрели, и вашей реакцией.

Вот чего я жду от портрета, который тщательно набрасывал все это время.

Мне нужен этот взгляд, это проникновение. Мне нужна эта способность видеть через ее отражение на смотрящего; мне нужно, чтобы человек, смотрящий на портрет, почувствовал, что оценивают его, а не наоборот. И если, старый друг, вы не сумеете подарить мне его, я буду вынужден попытаться и его сотворить из моей памяти. Разумеется, никто не поймет, кроме меня; не исключено, что результат сочтут примером дурной живописи или вовсе его не заметят. Не важно. Это ведь не заурядный портрет на публику. В нем еще заключено и нечто сугубо личное между вами и мной. А потому вы постигнете мое постижение, если последите за мной.

Видите ли, проблема, с которой я столкнулся сейчас, сводится к тому, что за последние несколько лет вы стали самую чуточку гладеньким. До вашего приезда я этого не ожидал, а потому мне приходится заново обдумывать свой подход. Вы стали немножечко слишком самодовольным, в какой-то мере педантичным резонером. В те давние годы в ваших чертах сквозила легкая тревога. Она делала вас более человечным, более сложным, одновременно делая вас более трудным и — не будем ходить вокруг да около — более колюче обидчивым. Ваш снобизм, ваше высокомерие, ваше честолюбие — все тогда находилось ближе к поверхности, и хотя, вообще говоря, качества эти не слишком привлекательны, вас они делали более привлекательным, и, безусловно, писать вас было много легче. Теперь годы успеха все это поистерли; ничего такого я больше не вижу. Но оно все еще тут. Где-то. И я намерен вывести его наружу. Я знаю, на самом деле вы не изменились.

Сейчас вы выглядите просто сардоничным, отъединенным. Никуда не годится. Вы погубили мое утро. На этом остановимся. Нет, я понятия не имею, чем вы могли бы занять остальной день. Проблема ваша. Могу рекомендовать прогулку: в вас слишком много городского, и оттого вы выглядите бледным, безжизненным, даже иссохшим. Свежий воздух и физическая разминка будут вам куда полезнее этих мерзких пилюлек. Кроме того, тут есть на что посмотреть, если суметь увидеть. В этих краях не заботятся о своей истории, ее оставляют без присмотра в самых неожиданных местах. Мне эта склонность нравится: они тут озабочены настоящим и не испытывают потребности сохранять и вносить в каталоги последние камни их прошлого, все до единого. Они были футуристами из поколения в поколение. Авангард не способен открыть им что-то, чего они уже не знали бы.

Я не отрицаю, что Уа на первый взгляд кажется ничем не примечательным. Остров приберегает свое очарование. Тут ничего нет для человека, воспитанного на Гейнсборо, познавшего величественную красоту альпийских пейзажей, прелестную благостность Суффолка или полагающего, что его Кампанью населяют резвящиеся нимфы и пастухи. Тут нет ни гор, ни лесов. Да и деревьев почти нет. Надо смотреть очень внимательно, чтобы увидеть кустики диких гвоздик, желтизну дрока, жасмин. Богатство всяких трав — и у каждой свой оттенок зелени. Подобные вещи требуют изучения, но главное — вы должны изучить море, альфу и омегу острова, его определение и первопричину. Краски, оттенки, формы моря в его разных ипостасях — вот все пейзажи, какие вам требуются. Оно — нескончаемый спектакль и способно вызвать любую эмоцию, породить любое настроение. Рекомендую посмотреть поближе. Прогуляйтесь по Treac\'h er Gourd — в конце-то концов, длина всего острова не превышает пары миль, и они по силам даже вам, — и отыщите святой родник. Посидите рядом с ним, вдыхая ветер и ощущая солнце. Останьтесь подольше, и вы, может быть, начнете видеть то, о чем я говорю. Сходите в деревенскую церковь, пройдитесь по пляжу, по обрывам и оглядите море. Оцените форт, господствующий над островом, каменную кладку набережной. Здесь есть долмены и менгиры, хотя считается, будто такие отголоски языческого прошлого были уничтожены. Чего еще может пожелать разумный человек? Вполне достаточно для полного срока созерцательной жизни. Расскажите мне завтра, о чем вы думали. А пока вы заняты этим, я брошу взгляд на мой утренний труд и, без сомнения, найду его недостаточным. Хотя сию минуту я не разочарован в моих усилиях. Я поймал то, как ваш подбородок поднимается над горизонталью и придает вам вид надменности и превосходства, который вы так хорошо используете. Но не в переизбытке, не беспокойтесь. Я еще не докатился до карикатур. И нет, вам посмотреть никак нельзя. Это ведь не сотрудничество. Я пишу, вы позируете. Пока вы сидите тут, ваша эрудиция, ваши вкусы и взыскательность утрачивают значение. Ваше мнение стоит для меня не больше мнения старика-крестьянина, набросок с которого я сделал в прошлом месяце. Пока я не закончу, вы абсолютно беззащитны.

Зачем такое обиженно-оскорбленное выражение? Страдание, которое вам выпало терпеть, мимолетно. Художникам приходится жить с чужими мнениями вечно, а потому мы стараемся игнорировать их насколько возможно, подобно островитянам, не замечающим каменные мемориалы бедствиям, свидетелями которых они были. Подумайте о жестоких пытках, которым вы подвергали других людей своим пером — по большей части вполне заслуженных, я не сомневаюсь, но от этого не менее мучительных, — и взвесьте, каким мелочным было бы такое мое мщение. И ведь я обязан быть верным тому, что вижу, и никоим образом не могу быть слишком жестоким с вами, пока набрасываю очертания вот этого подбородка. Я слишком хорошо помню, как он вынуждал меня смеяться, как я очертя голову соглашался с его пренебрежительными движениями.

Выходя, захлопните дверь. Поднимается ветер, и я не хочу, чтобы мои листы разбросало по полу.

* * *

Знаете, когда вы ушли вчера, я весь следующий час расхаживал по этой комнатенке (которую гордо именую своей мастерской) и проклинал вас? А также и себя за то, что не вышвырнул вас, едва вы переступили порог. С какой стати вы предложили, чтобы я написал ваш портрет? Конечно, я знаю причину, на которую вы прозрачно намекнули в вашем письме, — выраженную деликатно и сочувственно: вы подозреваете, что я нуждаюсь в помощи. Нуждаюсь в уверенности, что вы все еще меня любите. Что вы обижены на то, как я бросил вас и уехал без слова объяснения. Быть может, этот портрет вернет мне уверенность в себе и обеспечит кое-какой столь необходимый мне доход. Ваш портрет на какой-нибудь выставке — вот чудесный способ объявить, что я еще существую, и, возможно, он облегчит мое возвращение в Лондон. Ведь так? Я благодарен, тронут. Это всегда было самой скверной вашей чертой: одарить щедрой помощью и не попросить взамен ничего очевидного. Неудивительно, что столько людей вам не доверяет. Я прямо вижу, как вы обсуждаете это с женой: она сидит на кушетке и читает, а вы за вашим письменным столом у большого окна. Читаете верстку обзора? Готовите лекцию? Вы все еще работаете над книгой, которую начали писать в Париже? Вы поднимаете голову: «Последнее время я много думал о Генри. И, полагаю, мне следует посмотреть, не могу ли я ему немножко помочь…»

А она улыбается. У нее прелестная улыбка. «Такой несуразный человек! Ты знаешь, на самом деле он мне никогда по-настоящему не нравился. Но я помню, он твой старый друг, мой дорогой…»

Вы продолжаете: «Может быть, написать ему и узнать, не возьмется ли он снова за мой портрет? Я слышал, с ним не все хорошо. Последние его редкие письма очень бестолковы, почти неудобочитаемы, как мне говорили. А таким способом я сумею узнать, как обстоят его дела…»

И ваша прекрасная супруга — чудесная женщина, которая никогда вам прямо ни в чем не перечила, — дает согласие, и вы пишете мне. Возможно, я сочиняю, но убежден, что не так уж далек от истины.

Но это еще не все, верно? Я здесь уже почти четыре года, и прежде от вас — ни слуху ни духу. Если бы вы хотели послать мне деньги, для этого есть простейшие способы. И никакая сила дружбы не заставила бы вас провести здесь, на острове, больше десяти минут, если бы на то не имелось какой-то очень весомой причины. Люди меняются, но не настолько же! Вы даже через Гайд-парк предпочитаете не ходить. Природа никогда не пользовалась вашей любовью. Так что же понуждает вас сидеть передо мной днями и днями? Что такое вам требуется, о чем вы, очевидно, не можете попросить меня прямо? Таким вот способом вы и воздействуете на людей, верно? Сидите и молчите, пока они не начинают говорить, лишь бы как-то заполнить тишину; себя вы ничем не выдаете, а другие выворачивают свои души наизнанку?

Вот видите, самое ваше присутствие уводит меня в прошлое и пробуждает всяческие воспоминания о том, о чем я давно забыл, что годы и годы меня не тревожило. После того, как вы ушли, я абсолютно ничего не делал и с раннего вечера прибегнул к помощи вина, которое вы нашли таким отвратительным, а ужинать мне было нечем, кроме омлета. Идти к матушке Ле Гурен я не хотел из опасения встретить вас там. От одной мысли провести вечер в разговорах с вами меня затошнило, а потому я остался дома и чувствовал себя скверно в полном одиночестве. Спал я отвратительно. Собственно, я уже много лет не сплю по-настоящему. С тех пор, как покинул Англию. Выпадают ночи получше, но в прошлую ночь я вообще не заснул вопреки фармакопее всяких настоев в моем шкафчике. Я в скверном настроении, главным образом из-за моего стареющего желудка, который, как я замечаю, все меньше и меньше мирится с любым дурным отношением. Человека, который когда-то сутками обходился без сна в исступлении работы, больше не существует. Скончался, друг мой, и похоронен. Осталась только тень, которая вынуждена ложиться рано и не может пить много вина.

Согласен, некоторые вопросы требуют ответа. Почему художник в расцвете сил, почти достигший вершины своей карьеры, повел себя так глупо? Надежный доход, некоторая слава и (что даже лучше) репутация. Он только что принял участие в одной из важнейших выставок в истории страны, находится в авангарде художественной революции, охватившей мир. Он на пороге того, к чему стремился всю жизнь. Почти нищета в Шотландии, затем иллюстратор-ремесленник в паршивых журналах и грошовых книжечках «ужасов» в Лондоне, экономящий на всем, чтобы уехать в Париж, и вот наконец цель совсем достигнута. И тут внезапно — хоп! — он исчезает. Говорит «прости» более чем двадцати годам борьбы и упорного труда. Некоторое время никому не сообщает, где находится, отказывается отвечать на письма. Почему? В их роду же не было сумасшедших, ведь так? И отец, и мать были прямо-таки отпетыми трезвенниками, верно? Если он заболел какой-то ужасной болезнью, так не разумнее ли было остаться в Лондоне и пройти полный курс лечения? В чем причина такого поведения? Что он сделал такого, чтобы бежать из страны, будто разыскиваемый убийца? Кажется, какая-то его знакомая умерла перед самым его отъездом? Нет ли тут связи, как вы думаете?

В конце-то концов, существует предел для любой эксцентричности. В наши дни вести себя скандально для художников, которые хотят, чтобы к ним относились серьезно, стало общепризнанной необходимостью. Но такое далеко превосходит скандальность. Такое оскорбительно. Весь смысл бегства на континент в припадке эстетической досады заключен в возвращении для того, чтобы другие могли упиваться этим поступком, восхищаться отказом от общепринятого, черпать силы в шокированном Неодобрении филистеров. Исчезнуть же полностью, не присылать картин, свидетельствующих, что существуешь, это совсем другое и подразумевает презрение ко всем художникам в Челси и прочих местах, а мало кто способен простить презрение к себе. Оно вынуждает их обозреть свою столичную жизнь и задуматься. Что здесь настолько Скверно? Не следует ли и нам поступить также? Или же у людей возникают подозрения, они начинают сплетничать.

Вы хотите объяснения. У вас есть на него право. Что же, посмотрим, я думаю, вы знаете причины не хуже, чем я. По мере того как я буду писать, быть может, появится вместе с портретом и взаимопонимание. Я ждал почти четыре года, чтобы вы спросили, и вы можете подождать моего ответа несколько дней.

Так садитесь же. Свет отличный, а в скверном настроении я часто обретаю наилучшую форму. Нет, нет, нет. Вы же знаете, как надо. Обе руки на подлокотники, голову к подголовнику, вы должны выглядеть сенатором.

Древнеримским. Внушительным воплощением власти. Разве вы забыли? Или ваш обед подействовал на вас как на меня, раз уж вы обмякли, как пустой бумажный пакет? Вот так гораздо лучше. А теперь не двигайтесь. Бога ради.

Воспоминания? О да. И хорошие, и плохие, уверяю вас. А самое скверное, что вы пробудили сожаления — в первый раз с тех пор, как я здесь. Но ведь вы всегда действовали на меня именно таким образом, так с какой стати чему-то изменяться? Я начал думать о том, что могло бы быть, если бы я остался в Лондоне, культивировал бы людей как положено, продолжал бы драться, женился бы. Я видел перед собой карьеру, увенчанную большим особняком в Холланд-парке или в Кенсингтоне, я видел себя в окружении многочисленных и благоговеющих учеников, а не забытым и живущим в полной изоляции. Теперь уже слишком поздно. Теперь я заработал бы репутацию капризности. Ненадежной пары рук. Сколько заказов, по-вашему, я не выполнил, когда уехал? Не меньше дюжины, причем в большинстве оплаченных. И не думаю, чтобы то, что я пишу теперь, встретило бы одобрение. Слишком эксцентрично, слишком непривычно.

А все могло бы сложиться по-другому, как вам известно. Все это было мне доступно, и от меня требовалось только и дальше оставаться в фаворе у людей вроде вас и создавать полотна прилично авангардистские, но не настолько дерзкие, чтобы их никто не покупал. Вот почему я могу позволить себе сожаления. Нельзя сожалеть о несбывшейся фантазии. Только утрата реальной возможности способна вызвать подобное тоскливое чувство. Был бы успех таким восхитительным, каким казался, когда я думал о нем вчера глубокой ночью в моей постели? Скорее всего нет. Я вкусил его достаточно, чтобы ощущать горечь на языке, сухость во рту, когда отпускал комплименты уродливым старухам ради содержимого кошелька их мужей или вел вежливые разговоры с торговцами, интересующимися только разницей между покупной и продажной ценой. Я узнал, насколько уязвимы преуспевшие для тех, кто внизу, жаждущих сбросить их и сожрать их внутренности.

Разве сами мы этого не делали, вы и я? Так пощадили бы меня в мой черед? Не думаю. Таков цикл поколений любого из биологических видов, обитающих на Земле. Появление молодых, уничтожение старых. Опять и опять. Должен ли я был слепо и покорно исполнять пьесу, написанную заранее, на которую не мог никак повлиять? Мы часами просиживали в парижских кафе и лондонских пивных, обливая презрением таких, как Божеро, и Херкомер, и Хант, высмеивая их помпезность, проституирование их умения в создании стерильных эмблем на потребу буржуазии — такие великолепные, раскатистые фразы, не правда ли? Как прекрасно мы себя чувствовали благодаря им. Но что сказали бы те, кто внизу, обо мне теперь? Как они называются? Вортуисты, кубисты, футуристы или что-то вроде? Слишком жутковато даже для вас, думается мне. «Сентиментальщина» — вот, полагаю, подходящее слово для дряни, которую я выдавал в Лондоне. «Приукрашивание», «неискренность», возможно, ранили бы, так как были бы правдой. И без сомнения, целый букет других оскорблений, которые я и вообразить не могу. Кто знает, какие грехи мы совершали в наш черед, сошвыривая тех, кто был старше нас, во мрак и злорадно топча их репутации?

Мы не были по-настоящему очень хорошими, как вы знаете. Вспомните акры и акры полотен, которые мы малевали, вернувшись из Парижа, весь этот полупереваренный импрессионизм. Да, правда, мы избавились от скорбных крестьян и этюдов с вяжущими девушками, но заменили мы их бесконечными пейзажами в мутно-зеленых и коричневых тонах. Тысячи и тысячи их. И ни малейшего значения не имело, Кумбрия это, или Глостершир, или Бретань, — все они выглядели на один лад. Не понимаю, почему английские художники так любят коричневые тона? Ведь эти краски стоят не дешевле прочих. От импрессионистов мы научились только тому, как малевать картины достаточно безопасные, чтобы их можно было повесить на стену в гостиной рядом с гравюрой королевы и вышивкой — изделием бабушки, когда она была молодой.

Меня интересует бешенство, которое эти новые люди вкладывают в свои работы; создаваемое ими может быть тошнотворным, неумелым, антитезой истинному искусству; они, возможно, шарлатаны и олухи. Кто знает? Но их ввинчивание в бешенство насилия в человеческих душах — это будто первый раскат грома в летний день. Они выплеснули свой эмоциональный охват на области, о которых мы и не помышляли. Ничего подобного в наших работах нет. Мы бросали вызов нашим старикам самыми разными способами, но наше понятие о насилии все еще оставалось героическим. Генерал Вольф, берущий Квебек, Наполеон, переходящий через Альпы. Ни крови, ни смертей, ни жестокости. Мы создавали этюды солнечного света на стенах соборов и считали это достаточно революционным. А знаете, возглавить этот путь мог и я.

Как бы то ни было, я решил не дожидаться своего заката. Не захотел быть сидячей мишенью. Я отступил, упаковал вещи, приехал сюда, отказался от «сэра», от некролога в «Таймс», от поминальной ретроспективы в Королевской академии. Я не хотел, чтобы другие уничтожили мою репутацию, а потому уничтожил ее сам. Во всяком случае, этого удовольствия я их лишил. Трусость, могли вы подумать в тот момент. Я предпочитаю считать это способностью не обольщаться. Какой солдат будет стоять и ждать рукопашной с противником, заметно превосходящим его силой? Лучше вовремя убраться подальше.

И выждать время. Мое отречение было тактическим, а не мистическим. Я не жажду кануть в ничто; я слишком высокого мнения о моем творчестве. Правда, ожидание было долгим, но моя прижизненная репутация меня не заботит. Даже обрети я гигантскую славу, я знал бы, что она скоро испарится. Я ищу большего трофея, несравненно большего.

Вы считаете, что я помешался. Что годы одиночества и изоляции наконец ввергли меня в маниакальное самодовольство. Но вы увидите, когда я завершу портрет. Увидите.

Полагаю, мне следует открыть вам мой секрет — вы легко его сами разгадаете. А я хочу видеть эту вашу усмешечку, только если сам ее вызвал. Я теперь хожу в церковь. И не по эстетическим соображениям. А по полной программе. Причащаюсь, исповедуюсь, ну, словом, все. Добрый католик, вот кто я теперь. Это я-то, воспитанный в лоне шотландской церкви, предающей анафеме все, что попахивает папизмом. Если вы хотите порвать со своим прошлым, изничтожить историю так, чтобы ее невозможно было восстановить, для достижения этого нет способа вернее, чем обращение, как я убедился на опыте. Мне кажется, привлекла меня упорядоченность католицизма. В конце-то концов, я живу в этом доме у моря без каких-либо обязательств, и мне требовалось придать неделям форму. Вы увидите, что это в значительной мере повлияло на то, как я теперь пишу. И теперь я несравненно глубже осведомлен в страданиях мучеников, так как местный кюре просто помешан на них и любит вставлять всякие такие сведения в свои проповеди. Он к тому же поклонник чудес, что действует очень освежающе в эти дни, когда все требуют объяснений и не желают верить ни во что, в чем нет рациональной основы.

Он взялся просвещать меня в делах религиозных и после моих исповедей указывает, что мне читать. У него пристрастие к ранним кельтским святым, поскольку сам он доброго бретонского рода, но я обнаружил, что и меня они чаруют. Пару месяцев назад я читал про святого Коломана, которого по какой-то причине объявили предателем и убили. Повесили. И его труп болтался на виселице нетленным полтора года. Я думаю, соль истории в том, что святым его сделала только смерть. Живой он не представлял собой ничего особенного, и все же ненависть врагов превратила его в нечто такое, чего даже воронье не решалось осквернить. Ничего общего с Писанием и учением здешнего храма. Как по-вашему, не потому ли святой отец выбрал для меня такое чтение на ночь? Или у него на уме было что-то другое? Быть может, мне полагалось задуматься о тех, кто его убил? Они все утонули.

Если я разрешу вам посмотреть, чем я занимаюсь тут, вы сразу поймете, насколько католичными стали мои глаза от таких поучений. Вот вы на своем седалище, которое я тонко преображаю в трон. Ваша поза исполнена надменности. Вы не просто критик, пописывающий для газет и модных журналов. Видите ли, я стараюсь приблизиться к истине через тонкую лесть. Я вас не искажу, даю вам слово. Итак, не просто журналист, но нечто большее. У вас будет поза Папы, как его написал Веласкес, чтобы напомнить всем, какой властью обладают люди вроде вас в нашем современном мире. Вы отдаете повеление, и оно исполняется. Вы поднимаете палец, и сотворяется репутация, покачиваете головой, и надежды, годы и годы лелеемые в ateliers, надежды, ради которых положено столько труда и столько сулившие, разбиваются навсегда. Да, вы не командуете армиями, не обрекаете на гибель дальние страны, как наши генералы и политики. Для этого вы слишком могущественны, не правда ли? Вы меняете то, как люди думают, придаете форму тому, как они видят мир. Великая власть, осуществляемая без ответственности и помех. Деспотия искусства, в которой вы — верховный жрец истины и красоты. По-своему очень схоже с властью Папы, и на свой лад именно так я воздам вам должное.

Но церковь и я? Да, я абсолютно серьезен. Я всегда веровал в грех, как вам известно. Этим меня наградили мои шотландские пращуры, пусть больше и ничем. Но шотландский грех мне всегда казался на удивление мало удовлетворяющим! Его так много, что уже невозможно различать его изумительные разновидности. Играть в карты в воскресенье, потреблять алкоголь больше, чем требуется в лечебных целях, соблазнить жену ближнего своего, совершить убийство — все свалено в одну кучу: любой обрекает вас вечным мукам. Проснешься, встанешь с постели, спустишься в столовую, позавтракаешь — и уже твоя душа погибла. Так почему бы заодно и не убить кого-нибудь? Ты ведь в любом случае обречен погибели еще в колыбели. А вот у них здесь подход куда тоньше. У них есть грехи большие и грехи малые, смертные грехи и грехи второстепенные. Вас не швыряют в адское пламя без всякого участия с вашей стороны. Вечную погибель вы должны заслужить.

Вот для такого Бога у меня находится время. Мы хорошо ладим, и он сделал мою жизнь гораздо интереснее, а я убеждаюсь, что могу чуточку верить в него, а потому хожу к мессе и сижу в благоговении рядом с рыбаками и их женами, купаюсь в аромате трески и святости и исповедуюсь четыре раза в год. Убеждаюсь, что теперь мне, собственно, каяться не в чем, а потому обращаюсь к ушедшим годам и расчищаю былые завалы. Боюсь, кюре испускает стон, увидев меня перед исповедальней, зная, что ему предстоит выслушать еще одну главу автобиографии, которая не один час продержит его в душной каморке. Он подозревает во мне энтузиазм, который сам по себе грех. С другой стороны, он не может отрицать, что я действительно располагаю поразительным разнообразием провинностей для раскаяния. Я недурно его развлекаю: порой я слышу прерывистый вздох и чувствую, как он потрясенно полуулыбается. Подозреваю, с немалой толикой зависти. Кстати, вам следует с ним познакомиться. Нет, не потому, что это доставит вам удовольствие, хотя он достаточно мил; или потому, что он — фокус светской жизни острова, хотя и это правда. Вы просто ДОЛЖНЫ с ним познакомиться, безоговорочно. В его владениях он располагает властью, намного превосходящей власть Папы в ошметках его владений. Остров Уа — теократия. Я не шучу. Кюре — заместитель мэра и обеспечивает официальную роль несуществующей сущности, так что все делается как считает нужным он. Он глава рыболовного синдиката. Мировой судья. Директор школы. Его монахини управляют телеграфом, и он лишь недавно отказался от контроля над поставками алкоголя на остров. Не раздражайте отца Шарля. Во всяком случае, если хотите остаться на острове. Он монарх, глава судебной системы, представитель Бога на земле — и все эти ипостаси совмещаются в одном плюгавом человечке. И сверх того — он обладатель единственной приличной кухарки на острове. Благожелателен, но в своей сфере самодержец не меньше, чем вы в своей. Вы должны нанести ему визит, а не то он нанесет визит вам, что будет невежливостью с вашей стороны.

Ну пожалуйста, будьте любезны с ним ради меня. И будьте так добры, обойдитесь без ваших остроумных космополитических шпилек. Он гордый человек, ревниво оберегающий своих подданных, а они, вам следует знать, нисколько не восстают против своего подданства. Если не отец Шарль, так был бы кто-нибудь другой, и, возможно, не стал бы с подобным упорством обороняться от французов.

Таков человек, который занял ваше место как мой руководитель и исповедник. Я как мог, старался наслаждаться моими грехами, но нахожу, что искупление их еще приятнее. Знаете, он как-то назвал меня «либертином». Термин с удивительным ароматом ancien régime[6], совершенно меня покоривший. Я вернулся домой и тут же набросал автопортрет, изобразив себя в позе хоггартовского расточителя, обвитого двумя моими любимыми натурщицами в разгар оргии в моей мастерской. Однако сжег рисунок, так как не сумел вложить в него осуждения — ничего, кроме ностальгии, более чем неуместной. Нельзя получить прощения, искренне не раскаявшись — как оказалось, правило совершенно нерушимое, — а рисунок ясно свидетельствовал, что мое раскаяние было далеко не абсолютным.

И еще рисунок был лжив. Мои грехи никогда не обретали такой детализации. Даже когда под угрозой моя бессмертная душа, я не могу устоять перед соблазном перегрузить тему. На эту слабость вы мне указали много лет назад, и Господь свидетель, как я старался обуздывать себя, держаться фактов, подчиняться закону, установленному и Богом, и Уильямом Нэсмитом. Но мне ни разу не удалось продержаться долго. Рано или поздно я начинал сгущать колорит, загромождать образ или добавлять лишнюю натуру к моим воспоминаниям.

* * *

Одной из фигур в моем наброске была, разумеется, Джеки, неизменно моя самая любимая натурщица. Она была такой отвратной, такой вульгарной, такой невыразимо пошлой, что невозможно было не восхищаться. И к тому же блистательной натурщицей. Тело как у Афродиты, лицо как у Пресвятой Девы плюс способность часами сохранять неподвижность в любой позе, какую ни укажи. Сам я всегда предпочитал женщин рубенсовских масштабов. Никаких тощих боттичелиевских фигур для меня — одни острия и углы. Джеки обеспечивала пышность формы, округленность и полноту, оттененные безупречной кожей, почти мраморной. Она была олицетворением плодоносности, все в ней было чувственным, плотским. А чего еще можно пожелать?

* * *

Вначале я строил фантазии о том, что она думает, позируя мне, но затем пришел к выводу, что внутри просто нет ничего. Полная пустота. Время вообще не существовало. Минуты, час, день не составляли для нее никакой разницы. Никакого занятия лучше у нее не было, и она просто сидела не двигаясь. Думаю, именно так она вела себя, когда оставалась наедине с собой. А то, что я еще плачу ей за наиболее естественное ее состояние, оборачивалось чистым подарком. Но когда она начинала говорить, Господи Боже ты мой! Контраст между этим ангельским лицом и непотребным ртом был поразительным. «И вот я ей говорю, значит, если ты воображаешь, что я тебе за это полпенса отвалю, я ей прямо говорю, и знаешь, что она мне говорит…» И нудит, и нудит, сообщает подробности о ценах на помидоры или сукно, или как она сожгла какой-то пирог, или не нашла чулка, а у тебя голова раскалывается, и хочется выпрыгнуть в окно, лишь бы не слышать ее. Меня это всегда ставило в тупик, так как я все еще где-то хранил старинное убеждение, будто характер отражается в лице. Но только не у Джеки, и это открытие гасило желание. Ее можно было попросить о чем угодно, и она покорно подчинялась, но приятней было бы заниматься любовью с картонной коробкой; только движения, ни малейшей страсти, даже притворного соучастия. Все тот же пустой взгляд. Я, разумеется, знал, что у нее есть альтернативные источники дохода, что она «развлекает джентльмена», как она выразилась, изображая чопорность, — я всегда подозревал, что где-то в ней прячется мелкобуржуазная домашняя хозяйка, возможно, грезящая о собственной парадной комнате и дне стирки. Не думаю, что вышеупомянутый джентльмен так уж развлекался. И я не прикидывал, кем мог оказаться этот бедняга, а просто жалел его.

Однако жаль, что она взяла да и покончила с собой; своей эгоистичностью она лишила мир многих прекрасных полотен. Я никак не предполагал ничего подобного, пока не прочел заметку в газете. Женщина, подрабатывавшая проституцией, вытащена из реки, так писали газеты. Несмотря на многие недостатки, она заслуживала более достойного некролога. Лучшая натурщица в Лондоне, по моему убеждению, но глупая. Очень глупая. Только вообразите: убить себя потому лишь, что она забеременела! Кто бы подумал, что она вообще была способна испытывать стыд? Не говоря уж о таком экстремальном поступке. Совершенно непонятно. Живая она была глупа, и умерла как жила, надо полагать.

А! Какое непроницаемое у вас лицо, мой друг! Какое самообладание. Знаете ли, что вы — худший кошмар художника? Что-то, чем я когда-то очень восхищался. Стоицизм английского джентльмена поистине замечательная вещь, если только не пытаешься поймать ее на полотне, потому что эмоции разбиваются об нее и никогда себя не выдают. Сказать вам о чем-то возмутительном или чудесном, оскорбить вас или превознести — ответом будет все та же непроницаемость выражения. Словно пытаться заглянуть внутрь через грязное стекло: видишь смутно и в конце концов видишь только собственное неясное отражение. Так дело не пойдет. Вы должны, прежде чем уйти, показать мне какую-нибудь сильную эмоцию, не то я отшвырну кисти и выбегу вон в художническом бешенстве. Уже много лет я в него не впадал.

Странно, но Джеки очень пришлась Эвелин. Я передал ее Эвелин, когда она вернулась в Лондон в тысяча девятьсот втором году. Ей нужна была натурщица, и со временем Джеки стала ее одной-единственной. Неожиданное сочетание. Но каждая, надо полагать, восполняла что-то в другой. Эвелин, должно быть, нравились простота Джеки, домашность ее характера, безвкусие ее вкусов. Быть может, она искала укрытия от всего этого эстетства вокруг, нуждалась время от времени в противоядии от высокой серьезности творчества. Вы способны понять такое, Уильям? Могло ли оно и вас привлечь? А Джеки откликалась на что-то в Эвелин, возможно, на ее независимость и ее молчание. На внутреннюю силу, скрытую в слабом теле. А возможно, она видела больше, чем видел я, и понимала, насколько в действительности хрупкой была она, и откликнулась на ее мужество. Я знаю, над ней смеялись, когда люди вроде меня, считавшие, что низкое служит подходящей темой для искусства, но не для разговоров, встречали их вместе на улице. Иногда рука об руку. Подруги. Не художница и натурщица, не госпожа и служанка. В такой фамильярности было некоторое нарушение декорума, ну вроде того, чтобы привести любовницу в ресторан.

Как они могли столько времени проводить вместе? Это оставалось тайной, тем более что Джеки иногда набрасывалась на нее, будто старая карга. Я бы не потерпел, чтобы какая-то там натурщица говорила со мной в подобном тоне, но Эвелин, казалось, не только не возражала, но иногда принимала надлежаще виноватый вид. Она находила дружбу в самых странных местах и никогда не любила общество других художников. Она принадлежала к тем людям, которые способны высечь интересную искру почти в ком угодно, когда хотят. Я думал, что с Джеки усилие должно было быть сверхчеловеческим, но ничего подобного, когда видел их вместе, не замечал. Она казалась куда более непринужденной, чем со мной. Не то чтобы я задумывался над этим тогда. Но с тех пор…

Теперь я в натурщицах не нуждаюсь. Уже порядочное время я не писал ни единой женщины моложе сорока.

Здесь они тщательно оберегают своих женщин, а остров невелик. Ну и эти кружевные чепцы мне не слишком импонируют, а с непокрытой головой они из дома не выходят, да и вообще они не слишком просятся на полотно, если только вас не привлекают выдубленные непогодой лица и свидетельства ломающей спину работы или постоянного недоедания. Не слишком соблазнительная тематика, да и открытыми их лица не назовешь. Необходимо узнать их гораздо ближе, чтобы проникнуть в их внутреннюю сущность настолько, чтобы создать что-то стоящее. Однако красота способна цвести и в самых неподходящих местах. Одну девушку тут я бы написал с наслаждением, у нее глаза дьявола. Но мы всего лишь обмениваемся взглядами через все пространство церкви. Я знаю, что завораживаю ее. Для нее я то, чем для меня были вы, — новый мир, полный чудесных возможностей, предлагающий все, чего она хочет, но не может получить без чьей-либо помощи. Она хочет покинуть остров, увидеть что-то другое, стать чем-то другим. По ночам она грезит о том, что значило бы жить другой жизнью. Она томится по свободе, и за все это многие на острове ее ненавидят. Ее желания сделали ее колючей и неприятной. И все это вместе скоро разъест ее красоту.

Если я вмешаюсь, ее судьба изменится. Что бы ни произошло, она уедет отсюда, не выйдет замуж за честного рыбака, как назначено ей судьбой, не состарится преждевременно от нужды и беременностей. Как она кончит, известно только Богу. Но будь что будет: что-то в ней хочет рискнуть, бросить кости. Все что угодно, лишь бы не то, что предначертано ей здесь. Если бы только я ее подтолкнул. Господи, такое искушение! Но я ничего не сделаю. Не мне менять ее будущее. Ей требуется всего лишь сесть на пароход и не вернуться. Так просто. Если вы изменяете чью-то жизнь, вы берете на себя ответственность за нее навсегда. Тяжкая ноша, от которой нельзя уклоняться. Вы ведь согласны, Уильям?

Впрочем, один портрет я все-таки написал. Пожалуй, точнее будет сказать — натюрморт. Он не закончен, как и почти все мои нынешние работы. Но не из-за лени. Докончить его невозможно. Примерно год назад мальчика прибило к берегу в месте, называемом Treac\'h Salus. Прекрасный песчаный пляж примерно в двадцати минутах ходьбы отсюда. Никто не знал, кто он такой — во всяком случае, не с острова. Возможно, его смыло с рыбачьего баркаса во время шторма, разразившегося неделей раньше, но никто ни о чем подобном не слышал. Быть может, он был юнгой на одном из проходящих мимо паровых судов или даже забрался на борт тайком. Наводились справки, но он явился из моря. Ничего кроме узнать не удалось. Те, кто разбирается в подобных вещах, сочли, что в воде он пробыл неделю или около того, но не намного дольше. Я отправился на утреннюю прогулку и увидел в отдалении кучку островитян, столпившихся вокруг него. В их позах было тихое спокойствие, почти благоговение — они молились. Помните «Angelus»[7] Милле? То, как голова женщины клонится к земле, как мужчина нервно мнет шапку, и оба они погружены в свои мысли? Напряженность молитвы, изображенная так просто и так исчерпывающе? Мое появление, когда я направился к ним по песку, встревожило их, но я не мог остаться в стороне. Моя реакция была совсем иной, чем у них. Они были скорбны, а я заворожен. Они смирились, я был взволнован, возбужден. Великолепные краски разложения, сложное сплетение углов и изгибов изломанного тела, полусъеденного, распухшего. Зеленый оттенок, в солнечном свете переходящий в пурпур и алость, разливаясь по голой ноге, еще так недавно юной и сильной. То, как величие человеческой формы, подобие Бога, море с такой легкостью свело к непристойности и гротеску. И глаз — единственный, так как второй был выжран из глазницы. Один уцелевший глаз, светлая небесная голубизна, сияющая как надежда среди мешанины смрадного тления. Он все еще хранил личность и жизнь, нечто почти смахивавшее на веселую усмешку по адресу собственной гибели. И ни страха, ни отчаяния, полное спокойствие, почти безмятежность. Эхо души, которая осталась жить вопреки всему, что произошло. Я видел, как она следит за мной, смотрит, как я отзовусь.

Неотступный призрак. Буквально так, потому что много дней я ни о чем другом думать не мог. Я чувствовал, что знаю его, видел, как он глядел на меня прежде. Днем я вернулся с альбомом, но неодобрение было бы таким яростным, что не стоило его открывать. А по какой-то причине зарисовать его как следует я мог только там. Все, что мне удалось запечатлеть, был глаз, который затемнял остальное, будто слепящий свет во тьме.

Но хотя этот образ запечатлелся в моем сознании и композиция была именно такой, как требовалось, мальчик — все остальное — продолжал от меня ускользать.

Утром они погребли его на маленьком угрюмом погосте, устроили ему надлежащие похороны, будто он был одним из них. Немалое деяние, ведь похороны стоят денег, а лишних у этих людей нет. Но ведь его конец так легко мог оказаться концом кого-нибудь из их сыновей. Трогательная церемония, нет, правда. Суровая и аскетичная, как их собственные жизни. Провожающие собрались на погосте над морем в искренней прочувствованной скорби по тому, кого не знали, о чьем существовании прежде и не подозревали. Они хорошие люди, истинно хорошие, хотя ваше выражение, пока вы меня слушаете, показывает, насколько никчемны они для вас.

Но несколько дней спустя случилось кое-что любопытное — настолько, что способно заинтересовать даже вас. А может быть, и нет. Однажды полицейские, прослышавшие о случившимся, явились из Киберона разузнать что смогут и, естественно, рассердились из-за того, что мальчика уже похоронили. Даже грозились откопать его, впрочем, кюре скоро покончил с этим намерением. А любопытным было вот что: все они, мужчины и женщины, отказались сказать хоть что-нибудь — ни где был найден мальчик, ни что они сделали с ним, ни о, может быть, возникших у них предположениях, кто он был такой. Они тесно сомкнули ряды и на все вопросы отвечали упрямым угрюмым молчанием. Мальчик теперь принадлежал им. И все это касалось только их. Их упрямство, когда они сталкиваются с чем-либо, имеющим отношение к внешнему миру, более чем поразительно.

Это послужило толчком к пробуждению моей былой завороженности, которая на много лет затаилась где-то в глубине моего сознания. Помните наши утренние воскресные походы в Париже? Я находил их чудесными: встать спозаранку, встретиться в кафе для кофе с хлебом, а затем — вперед для целого дня разговоров и искусства. Тесная дружба, тесней не бывает. Мое образование, во многом более полезное мне, чем время, которое я проводил в училище или мастерской. Мы смотрели картины Пюи де Шаванна в Пантеоне и долго спорили, гениальны или посредственны эти огромные полотна святых. Триумф ли они или позорное поражение. Я до сих пор не нашел ответа, но питаю любовь к ним, потому что они для меня навсегда связаны с блаженством дружбы и радостью познания. В нашем распоряжении был весь Лувр, средневековые фрески, архитектура Возрождения, скульптуры Гудона и Родена; мы созерцали церкви и монументы, искусство современное и древнее. Вместе изучали итальянские картины и немецкие гравюры; ели, и пили, и гуляли. Мы сидели в парках и на пыльных площадях, прогуливались вдоль рек и каналов, пока свет не угасал совсем, продолжая и продолжая разговаривать. Я помню, как вы пронзали воздух пальцем, на ходу подкрепляя свой аргумент; то, как вы падали на скамью в парке и обмахивались путеводителем, завершая какое-нибудь многословное резюме о пользе скульптур в общественных местах. То, как при малейшем предлоге вы начинали декламировать стихи на безупречном французском, иллюстрируя какую-нибудь картину или городскую панораму.

Я возвращался с этих экскурсий измученным, но не способным уснуть: голова шла кругом от того, чего я насмотрелся. И, конечно, я перебирал в уме все, о чем мы говорили. Сказал ли я какую-нибудь глупость? Ну конечно, и много раз; как и вы, но с таким апломбом, что никто не решился бы на подобную оценку. Одно из сведений, которые я приобрел тогда, причем одно из важнейших. Но, думаю, тогда же начинали прорастать семена нашего расхождения. Помню кратенькую вспышку легкой досады — быстро подавленной, — когда вы отпустили пренебрежительное замечание по адресу Буше. Ну хорошо — не на всякий вкус все эти одетые пастушками глупые женщины с водруженными на головах пышными париками. Но посмотрите, как он их писал! Он мог делать, ну, что угодно. Когда я только-только их увидел, то не поверил. Для вас это ни малейшего значения не имело, и, возможно, вы были правы. Но вы не заметили его чувства юмора. По-вашему, он не знал, что придает этим гордым аристократкам слегка нелепый вид? Неужели вы не понимали, что вся соль в этом? Нет. В юморе вы никогда сильны не были. Для вас все это было крайне серьезным. Шутливость никогда не присутствовала в вашей жизни.

Больше всего мне запомнилась поездка в Сен-Дени, великий собор с усыпальницами королей в этом прокопченном промышленном пригороде. Одно из тех великих откровений, которые выпадают в жизни очень редко и поражают тем более из-за своей полной неожиданности. Особенно Людовик Двенадцатый и его королева, изваяния, показывающие их во всей их славе: царственные, всевластные, а внизу, как трупы, иссохшие, нагие, омерзительные. Как вы теперь, такими были и мы; как мы теперь, такими будете и вы. Ни сентиментальности, ни утаиваний. Ни черного крепа или красивых слов, чтобы замаскировать реальность. Эти люди были способны встретить неизбежность лицом к лицу и показать, что даже короли изгнивают. Это наше последнее назначение, то, от чего художники увертывались из поколения в поколение. Мы молоды и подвижны; хорошо устроены и благоденствуем; мертвы и истлели. Надежда, страх и умиротворение. У человека только три возраста, а не семь. И сейчас я пишу второй.

Моя неудача с тем мальчиком на песке, самая недавняя, уязвила меня, потому что ваятели в том соборе преуспели. Я не мог этого понять. В конце-то концов, такая простая задача; натюрморт, по композиции не более сложный, чем разложенные предметы в аса demiе Жюльена. Но я потерпел неудачу, сумел изобразить только кучу бесформенных лохмотьев, сентиментальная, ничего не говорящая мешанина. Ничем не лучше того, что я мог бы состряпать для «Ивнинг пост»: «Тайна смерти мальчика на пляже». Два абзаца, страница четвертая, с моим гротескным наброском, напечатанным в два назойливых цвета. А то и в три, если бы он показался недостаточно омерзительным.

И продолжала уязвлять, я не привык к подобным провалам. В обычных обстоятельствах меня выручила бы моя техника, позволила бы мне сотворить что-то достаточно сносное, чтобы возмутить широкую публику. Но чего-то приемлемого я хотел не больше, чем чего-то продезинфицированного и художественного. Помните жуткое полотно Уоллиса в Тейт — «Смерть Чаттертона»? Миловидный юный поэт лежит, раскинувшись, в элегантной позе на кровати после того, как принял мышьяк. Ха! Нет, вы не так выглядите, наглотавшись мышьяку! Вы вымазаны рвотой, вы воняете, вы лежите, скорчившись, на полу после жестокой агонии; лицо у вас искажено в судороге, омерзительно обезображено мукой, пока яд разъедал ваши внутренности. Нет, вы не выглядите так, будто просто прилегли вздремнуть, слегка объевшись огуречными сандвичами. Но написать правду он не мог. Такая картина не вызвала бы в мыслях смотрящих сентиментальной требухи об обреченных художниках, умирающих ранее положенного им срока. Вот чего я хотел избежать — и не малюя пейзажи или бедняков, развлекающихся в мюзик-холлах. Реальная смерть — ведь, в конце-то концов, она составное жизни. Я-то знаю. Я зарисовал не так уж мало самоубийц, когда работал для тех журналов. И убийств, и повешений. Но это всегда было просто работой, и в моем распоряжении оказывалось не больше часа, чтобы помчаться, сделать набросок, вернуться в редакцию и помочь с набором. «Ужасная смерть в Клэпеме». «Страшное убийство в Уондсворте». «Женщина, подрабатывавшая проституцией, вытащенная из реки». Я не был бы там, когда они выудили бедную Джеки, если бы не стал художником.

А потому я вырвал листок из книги Микеланджело и отправился изучать трупы. В Кибероне имеется морг, заведующий им врач воображает себя художником, а разговаривать ему не с кем. В обмен на скандальный разговорчик и пару картин он предоставил мне полную свободу. Каждый поступавший туда труп я осматривал и изучал. Чем более изуродованный и разложившийся, тем лучше. Я стал подлинным экспертом в изображении воздействия личинок, воды и собачьих укусов на бродяг, слишком долго провалявшихся в канавах, и несколькими движениями карандаша воссоздавал красную линию, которую оставляет проведенный поперек горла нож. Или кости, выпирающие из позеленевшей кожи, или черепов, начинающих появляться из-под лица. Такого рода детали, на которые не польстился бы самый гнусный из лондонских журнальчиков, не говоря уж о меценатах.

Но все равно этого мало, и знаете почему? Да потому, что они были мертвыми. Ни характеров, ни личностей. Так это же очевидно, скажете вы, а я не хочу подчеркивать очевидное. Но изобразить отлет личности, отлет души возможно только, если вы знали его или ее живыми. Человек, изваявший Людовика Двенадцатого, должен был знать его очень близко. Отсутствие личности зияет из статуи как огромная дыра; и можно узнать человека по тому, чего там больше нет.

* * *

Надеюсь, вы заметили, что я радикально изменил мои приемы с тех пор, как вы видели меня в последний раз. Я покончил с вызывающе длинными кистями, которыми прославился. А в некоторых отношениях жаль: они так хорошо смотрелись. Помню фотографию, напечатанную вместе с обзором моей первой выставки в Обществе изящных искусств в тысяча девятьсот пятом году. Этой фотографией я, по-моему, гордился больше, чем отзывами, хотя они и были отличными. Вот, думал я, вот художник. И это было правдой. Красавец и в каждом дюйме творец, так гордо стоящий в двух шагах от мольберта, протянув перед собой длинную тонкую кисть. Словно дирижер оркестра принуждаю мои краски создавать те формы и оттенки, которые нужны мне. Большие мазки, очень импрессионистично. Но все это опоздало на тридцать лет, не так ли? Мы ужасно гордились собой, бросая вызов сложившемуся порядку, смело схватывались с академиками, низвергали пропыленность и обыденность, общепринятое и застоявшееся. Но они уже сами умирали на корню, эти старые хрычи. Нам, собственно, не к чему было сражаться, и наше поколение не сражалось. И никогда не будет. Случись война — а люди говорят, что так и будет, — маршировать с ружьями на плечах будем не мы. Слишком уже стары. К тому же мы были просто имитаторами, импортировали в Англию иностранный товар при такой же неоригинальности, как у людей, которых мы презирали с таким жаром. Или даже с большей: ни одну из их картин нельзя было принять за французскую, а наш радикализм сводился к тому, что мы превращали себя в копировщиков.

А! Какое-то время выглядело это впечатляюще. Никаких сомнений! И предоставляло возможность зарабатывать, создать себе репутацию. Воспринимать новизну в больших дозах англичане не способны: моды тридцатилетней давности для них достаточно радикальны. Нет, это не осуждение. Уютная и безопасная позиция. Но даже тогда я, по-моему, осознавал, что наш энтузиазм и пыл были не вполне подлинными. В нас всегда крылось что-то дилетантское, театральное. И поэтому я, когда обосновался здесь, вернулся к началу. Я был достаточно хорошим художником, но не вполне честным, и вот я начал заново. Долой кисти с длинными ручками, взамен — самые обычные, какие можно приобрести у любого поставщика. Сменить их значило сменить все: движение кисти по холсту, количество краски, которое набираешь, как смешиваешь. Теперь я более точен, более расчетлив и тщателен. И больше интересуюсь тем, что пишу.

Огромная перемена. То, что я не сумел вспомнить имя женщины, которую так омерзительно оскорбил, не случайность, я практически не помню никого из позировавших мне, да и тогда вспоминал их с трудом. Я не был знаком с ними, когда они в первый раз входили в мою мастерскую, и знал их немногим лучше, когда они уходили, сжимая законченный портрет. Я писал то, как они, на мой взгляд, выглядели, как свет отражался от их одежды и кожи, игру красок вокруг них. Характер и личность оставались на вторых ролях, уступая первенство технике. А этого было мало. Рейнольдс это знал и сказал это. Рембрандт это знал так хорошо, что даже не счел нужным упомянуть про это. Он, без сомнения, хотел писать душу. Рейнольдс думал о психологии, но, в сущности, оба искали одного и того же. Того, что находится ниже, череп под кожей и душу внутри черепа или где ее можно отыскать.

И я запечатлевал ленивый поверхностный взгляд, считая, что раз это мой взгляд, запечатленный в наиновейшем французском стиле, его вполне достаточно. И говорил я всего лишь: смотрите на меня! Разве я не замечательный? Очень скверная позиция. Я пришел к выводу, что если вы не испытываете смирение перед объектом своей картины, никакого толку от вас не будет. И ни малейшей разницы, пиши вы короля-императора Англии и Индии, или дешевенькую натурщицу, или вазу с фруктами.

Вы, без сомнения, видите связь? Ну конечно же, вы ведь пришли к тому же раньше, чем я; вы всегда были умнее меня. Я просто пытаюсь оправдать тот факт, почему по воскресеньям вы почти всегда найдете меня на коленях в местной церкви. Я стараюсь стать более хорошим художником, друг мой, ибо если Всемогущий не внушит мне смирения, то и мучнистое лицо Уильяма Нэсмита, ухмыляющееся передо мной из моего лучшего кресла, вряд ли его мне внушит. Я пытаюсь писать вас и снаружи, и изнутри и вот почему сталкиваюсь с такими трудностями. Вас нелегко постигнуть, и так было всегда, потому что вы всегда были немножечко шарлатаном.

Ну вот! Именно это я и подразумевал! При этих словах лицо любого человека выразило бы неудовольствие или по меньшей мере смущение. Мне еще не встречался человек, даже самый подло ничтожный, который бы в глубине души не считал себя вполне порядочным. Неотъемлемая часть человеческой психики. И тут ничего поделать нельзя. Нам необходимо чувствовать, будто мы поступаем безупречно. Нам необходимо оправдывать себя в своих глазах, если и не в чьих других. Но вы не такой. Вы улыбнулись на это обвинение. И не отмахиваясь, будто говоря: дурак, так легко вам меня не задеть. Нет, ваш ответ — легчайший, чуть заметный кивок. В знак согласия. Ну разумеется, я шарлатан, говорит этот чуточный наклон головы. Такова моя профессия. Мы живем в эпоху, когда внешность — все, а тут я мастер. Я поставщик новинок для публики, посредник. Я убеждаю людей любить то, что они ненавидят, покупать то, что им не нужно, презирать то, что они любят, а достичь всего этого можно только приемами циркового шталмейстера. Но тем не менее я честен и говорю правду. В этом мой несгибаемый принцип: я обманщик с высокой целью.

«Чего желают все люди, если не считать славы?» Такой вопрос вы задали мне однажды вечером в челсийской пивной. Насколько помню, мы были слегка навеселе, и я ничего не ответил; я знал, что так или иначе вы ответите за меня. Мне нравились такие вечера: говорить о подобном в окружении лодочников, пропивающих свой заработок, носильщиков и зеленщиков, становящихся все более громогласными по мере того как владелец пивной прикарманивал еду их детей на следующую неделю. Все это еще значило для меня очень много, хотя тогда я уже приближался к своей эмансипации. Ваши слова больше не принимались безоговорочно, и я начинал ощущать себя равным вам по величине. Разве, в конце-то концов, это не удел хорошего учителя — наблюдать, как его ученик растет благодаря его наставлениям, а затем перерастает их? И вот тут я понял, что вы не хотите, чтобы я рос. Насколько я нуждался в том, чтобы вы учили меня, настолько же вы нуждались в моем преклонении, наивности и не были готовы к тому, чтобы обходиться без них. Я часто задумываюсь над тем, что значит быть отцом и видеть, как твой ребенок перестает быть ребенком, утрачивает свое автоматическое стремление обожать. Мгновенное ли это озарение, или происходит постепенно? Мирный ли это, или бурный процесс? И не потому ли художники ведут себя как дети, которым, чтобы обрести уверенность в себе, необходимо унизить и сбросить со счетов старших?

Полагаю, этого я никогда не узнаю. Мне уже никогда больше не исполнится сорок пять, и теперь слишком поздно: дети — та форма творчества, которой я никогда не познаю. Уже поднимаясь с кровати, я чувствую, как побаливают мои кости, чувствую себя усталым к концу дня, а видеть предметы так хорошо, как я видел их прежде, требует усилия. Великое проклятие портретиста — так ясно осознавать собственное угасание. Я потратил годы, глядя на лица и тела, я знаю, какие мышцы должны одряблеть, чтобы пожилые обрели этот вид усыхания. Я вижу лицо и могу проследить морщины, расползающиеся по щекам и лбу, то, как западают глаза и теряют свой блеск. Мне приходится видеть собственную судьбу всякий раз, когда я гляжу в зеркало. Я способен предвидеть будущее. И я не испытал никакого шока, когда вы вошли. Я заранее знал, как вы должны выглядеть, знал точный оттенок седины, поблескивающей в ваших волосах, и то, как далеко они отступили от прежней линии лба, и то, что изменится, когда этот высокий лоб станет еще выше. Кстати, вовсе не в дурную сторону. Просто добавило интеллектуальности. Я также знал заранее, что ваши кисти станут более костлявыми, и это подчеркнет их клешневидность. Для моего одряхления судьбы уготовили грузность; вы награждены еще большим сходством со скелетом, и кожа на шее обвисает в морщинах, будто тюлевая занавеска. И еще я знал, что возраст не смягчит угловатость, из-за которой вы выглядите так, словно вам неловко и тревожно. Собственно говоря, она заметно увеличилась. Теперь вас как будто раздражают все и вся. И если вы состаритесь больше, это станет еще более заметным. Вам не следует ожидать никакого физического облегчения; ваше тело этого не допустит. Неизбежность уже кивает совсем вблизи. Время коротко.

Я продолжал наслаждаться вашим обществом еще долго после того, как мы вернулись в Лондон. Я предвкушал наши вечера вместе, когда вы, насколько могли, переставали быть критиком, а я переставал быть… тем, кем пытался быть в тот момент. С вашей женитьбой, увы, этому пришел конец. Вы стали домашним, корректным, посещали клубы вместо кабаков и банкеты вместо устричных прилавков. Среди фешенебельности вы потеряли последнюю щепочку вашей принципиальности и научились прятать подлинную увлеченность, которая всегда служила вам искуплением. Постепенно вы начали говорить о людях меньше хорошего и больше плохого. И так-таки не испытывали ощущения утраты? В тех ночных путешествиях мы были искателями приключений, странствуя по темным землям Лондона, видели темы картин по грязным задворкам или прикорнувшими в подъездах. Мы придумывали все более экзотичные места встреч: кафе-кондитерская в Айлингтоне, закусочная в Биллинсгейте, кабак в Уоппинге, дансинг-холл в субботнюю ночь в Шордиче, где мы смотрели, как клерки и уборщицы, кухарки и продавщицы забывают о своих заботах на несколько недорогих часов. Для меня во всех этих местах была магия, нечто, чего вы не найдете в «Атенеуме». Бесшабашность, и энергия, и отчаянность. Самый материал для картин, казалось мне, если бы только изыскать средство, как заставить людей покупать их.

И пивная в Челси, единственное место, которое мы посещали снова и снова, а не один раз. Полутемная, с жуткой едой и воздухом, настолько пропитанным табачным дымом, что трудно было разглядеть сидящего напротив тебя. Настолько густым, что речной туман снаружи казался более прозрачным. Жаркая духота от множества тел, тесно заполнивших помещение, тошнотворные запахи пота и пива, дешевой еды и курительных трубок. Но я помню, как посмотрел по сторонам, и внезапно это место забурлило жизнью. Не в табачной бурости, а ярчайшими красками: алость шейных платков, оранжевая рыжина ирландских волос, пурпурность платья шлюхи. Золото лелеемой часовой цепочки хозяина, янтарность, коричневатость и белизна бутылок на полках. И все эти фигуры, изогнутые, сплетенные вместе, будто в битве на картине времен Возрождения. Величайшие трагедии и комедии современного мира разыгрываются именно там. Не на воображаемом средневековом поле сражения. И не в Южных морях. И даже не в Париже. Там.

Но помните ли вы, как все это отступало и исчезало, чуть только мы усаживались поудобнее? Я помню. Эти разговоры, как будто мы были в пустой комнате, где ничто не мешало слышать и быть услышанным, где никто нас не толкал, пока мы сидели, и разговаривали, и смеялись, а вы перегибались через стол, и ваши глаза пылали огнем, который бушевал в вас, когда вас полностью поглощала какая-нибудь идея. Вы спорили не ради удовольствия поспорить или просто победить. Для вас все еще имела значение правда.

«Чего желают все люди, если не считать славы?» Тогда я посмотрел вокруг, и вы уловили суть. А эти люди желают славы?

«Разумеется, желают в своих маленьких пределах, — сказали вы. — Славы в их ограниченной вселенной; славы лихого выпивохи, щедрого парня, самого первого среди всех остальных. Они хотят, чтобы их репутация распространилась, насколько хватает их глаз. Но поскольку хватает он немногим дальше их носа, то этим их цели и ограничиваются. Художники видят дальше, а потому их помыслы куда честолюбивее. Они хотят, чтобы мир склонился перед ними, и не только в этих поколениях, но и в грядущих.

Но как это осуществить, э? Ты полагаешь, что достаточно одного таланта? Как ты думаешь, были бы настолько знамениты Микеланджело без Папы Юлия, Тернер без Рэскина, Мане без Бодлера? Ты думаешь, достаточно просто писать хорошие картины? В таком случае ты дурак».

Если не ошибаюсь, я высказал предположение, что бедняга Данкен, которого вы тогда продвигали, вряд ли может быть приравнен к Микеланджело.

«Ты ничего не соображаешь, — сказали вы. — Данкен воплощает мои идеи. Я не художник, никогда им не был и никогда не стану. В воображении я вижу картины, достойные создания, но написать их не могу.

Данкен сделает это за меня. Время меценатов давно миновало. Значение имеют не люди, которые покупают картины, и даже не пишущие их художники. Сейчас век критика, мыслителя, посвятившего себя искусству. Того, кто может сказать, в чем значение искусства, каким ему следует быть».

Я высказал предположение, что, быть может, публика сама способна вынести свое суждение. Но, разумеется, не всерьез.

Ироническое фырканье. «Публика хочет дешевой грязи. Детально выписанную натуру и миленькие пейзажики. Мы живем в беспрецедентную эпоху, друг мой. Впервые в истории у одной группы людей есть деньги, а у другой — взыскательный вкус. Признай это. Ты каждый день с этим сталкиваешься. Как ты зарабатываешь свои деньги? Ты пишешь одно, чтобы выживать, и другое, чтобы чувствовать себя честным».

Вы обвели руками зал, который утратил свои краски и снова стал табачно-бурым. «Посмотри на этих людишек! Безнадежно. Но они хотя бы бедняки. Вряд ли они наглядно воплотят свой жуткий вкус на практике, а к тому же на их деньги ничего не сделаешь, их так мало. Другое дело люди, обедающие в „Ритце“, они более опасны. Их необходимо убеждать, чтобы они покупали то, что им не нравится. И в этом моя работа. Не гляди с таким неодобрением. Без меня ты писал бы большие розовые портреты больших розовых женщин, девчушек на качелях и так далее до конца своей жизни».

Именно это я и пишу сейчас, если уж вы хотите знать, пока свет еще не изменился и мне не пришлось кончить на сегодня. Надеюсь, мне удастся уловить это, превратить в свет и тень, зеленый и голубые тона. Они же темнота — ваши честолюбивые помыслы, тень на вашем лице, и, боюсь, мне не удастся схватить ее как надо. Я только намекну и разовью эту тему позднее. Потому что это не вполне все. В конце-то концов, вы верили в ваши идеи и к сомнительным средствам прибегали только для их утверждения. Великолепие вашей надменности, упоенность вашего дерзания, ваша искренность и ваш цинизм — все это должно найти свое место, преобразиться в реальность через смешения тени и света, красок и текстуры.

Как видите, никаких теорий. Я покончил с ними, да и вообще никогда на самом деле им не верил. В конце-то концов, мы ведь пошли каждый своим путем. Как вы указали, мне не хватало денег, чтобы писать полотна, которые никто не купил бы. Жена банкира должна выглядеть столпом общества, только тогда вы получите за свой труд достаточно для банковского счета. Я вел двойную жизнь, метался между светскими гостиными и муторными заседаниями ваших художественных клубов, пытаясь примирить то и то и терпя неудачу, как вы знали, неизбежную.

Человек должен есть, друг мой! Человек должен есть. Вы могли презирать этих богатых банкиров, потому что были богаты, как они, благодаря вашей жене. Но я-то не мог. Мой выбор был либо успех в этом мире, либо ваше уважение. Вы уговаривали меня добиться и того, и другого — еще один пример вашего плутовства. Поскольку это невозможно.

Вы и половины не знаете. Хотите исповедь? В те дни я занимался и подделками. Вы подделывали отзывы о картинах, я подделывал сами картины. Люди за мои работы не платили, так я выдавал подделки, за которые они раскошеливались. Более того, однажды я надул вас.

А! Наконец-то я проломил ваши прекрасно подогнанные оборонные стены. Слава Богу. Это был мой последний козырь. Если бы не сработало, мне пришлось бы смириться с неудачей. Как видите, вы тоже уязвимы. Крохотное содрогание, краткая растерянность — все, что мне от вас требовалось.

Достаточно. Больше ничего сегодня я делать не намерен. Так что в вашем распоряжении почти весь день, чтобы прохлаждаться, читать, прогуливаться, писать письма. Ну, чем вы там себя занимаете. Возможно, вы заметили, что жара спадает из-за близости осени. Времена года тут быстро сменяют друг друга. Лучше попользуйтесь солнцем, пока можно. Еще день-два, и начнутся бури.

* * *

Что-то мои предсказания не сбылись! Снова прекрасное утро, хотя я улавливаю первое дыхание холода в ветре, который теперь задувает с северо-запада. Поверьте, я знаю, о чем говорю. Вы, полагаю, ничего не заметите. Надо прожить здесь долгое время, прежде чем начнешь улавливать ничтожные изменения в погоде. Особая свежесть на рассвете, степень силы ветра, звуки моря — вот что создает разницу и указывает, что мы соскальзываем в новую зиму. Через день-два, очень надеюсь, буря разразится: я хочу, чтобы вы познакомились с ней. Настроения погоды приводят меня в восторг; только здесь я понял, до чего я ненавидел английскую зиму. Вы определяетесь той погодой, в которой живете — я знаю, — это клише, но прежде я не понимал, насколько оно верно. Серость английского климата порождает серых людей, отчаянно кутающихся, лишь бы не впустить то, что вовне. Всю свою жизнь они носят эмоциональные пальто и хмуро взглядывают вверх, не пойдет ли снова дождь. Разумеется, так и надо. Только оно не возвышает — чувство, что если сейчас дождя нет, то завтра непременно будет. А мы, шотландцы… да разве можно ощутить цвета, когда полгода днем светло всего шесть часов. Разумеется, можно томиться по ним, стоять перед полотном Клода Лоррена и гадать, действительно ли такая синева существует в природе, мечтать о том, чтобы оказаться в месте, где вечернее солнце освещает тополя с такими контрастами и силой. Но ведь совсем другое — понять это солнце, погрузиться в эту ослепительность и утратить свой страх перед ней. Такие цвета всегда остаются заграничными.

А здесь по-иному, хотя я не уверен почему. В конце-то концов, мы ведь практически у берегов Бретани, а не в тропиках Северной Африки. Но боги погоды здесь более прямолинейны, не то что в Англии, где они намекают на наступление лета настолько исподтишка, что его легко вовсе не заметить. Или же просачиваются в зиму так медленно, что перестаешь замечать перемену. А здесь они возвещают о ней трубным гласом, бурями и внезапной жарой, безоблачными голубыми небесами или ливнями, способными бросить вас на колени, завывающими ветрами и такой неподвижностью и тихостью воздуха, что слышно, как женщины судачат в полумиле от вас.

Можно я расскажу вам свое самое первое воспоминание? В конце-то концов, вы в своем роде мой исповедник. Я знаю, вы скорее против, но у вас нет выбора. Вы мой пленник, попавший в ловушку своего причудливого желания обзавестись портретом моей кисти. А я, как упоминал, последнее время усердно исповедуюсь и нахожу это очень приятным. Вы знаете, год назад я говорил с моим врачом в Кибероне (отправился за еще одной настойкой, которая помогла бы мне заснуть, — хотя все они почти не действуют, кроме опия, но от него у меня так разбаливается голова, что я предпочитаю им не пользоваться), и он мне рассказал про того субъекта в Вене, который возродил исповедование и превратил его в лекарство. Он немножко отрезан от мира, мой бедный доктор, провинциальный лекарь в захолустном городке на краю цивилизации, а потому подписывается на все новейшие журналы и записывается во все общества. Как бы то ни было, но этот австрийский еврей выдвинул идею, которая увлекла моего друга от медицины. Обращаетесь по поводу какого-нибудь недуга, несколько месяцев говорите, говорите и — пф! — чувствуете себя лучше. Вот так, не считая уплаты гонорара. Вы отнеслись к этому скептично, а я вот нет.

Конечно, это дает результаты. Меня только несколько удивляет, что люди за это платят. Исповедуясь перед вами, я тоже чувствую себя лучше, и не думайте, будто я говорю без всякой цели. У меня очень даже реальная цель: я признаюсь в своих грехах авансом, до того, как я их совершил. Объясняю вам, как пишу портрет, чтобы вы его поняли. Вы видите, почему я избрал именно этот способ, а не какой-нибудь другой.

Так вот самое первое мое воспоминание — моя мать меня бьет. Полагаю, мне тогда было около четырех лет, может быть, меньше. Зима, очень холодно, ночь. Мне требовалось побывать в туалете, но моя мать забыла поставить судно, а мысль о длинном расстоянии до нужника в конце нашего садика внушила мне жуткий страх: добираться туда, трясясь от холода, а ветер пронизывает насквозь мой халатик. Поэтому я остановился у двери и долго не решался. Слишком долго. И я помочился прямо в пижамку, и струйки потекли по моей ноге и ступне и растеклись по полу, который она только что вымыла. Я знал, что меня ждут неприятности, и заплакал. И не ошибся: моя мать спустилась и отшлепала меня. А потом заставила встать на колени и молиться Богу, чтобы он меня простил.

Конечно, я знаю почему. Денег, еды, одежды никогда не хватало, и она была измучена, всегда на пределе. Она работала, стряпала, убирала, чинила, обходилась слишком малым. Поддерживала видимость — вы способны представить себе, как тяжка, как неумолима эта необходимость в шотландском городке? В этом заключалась главная суть. А остальное — чисто шотландское: необходимость наказывать и ненависть к неудачам и промахам. За все проступки, все нарушения должно быть воздано, какими бы нечаянными они ни были. Запомните это: воздаяние въелось в мою душу. Я далеко продвинулся по многим путям, но уже давно смирился с тем, что не могу спастись. Без воздаяния я не завершен: карающий и караемый в свой черед. Жизнь, подобно хорошей картине, требует уравновешивания, гармоничной композиции, чтобы избежать хаотичности, не оказаться мешаниной, провалом.

Однако именно в тот момент в четырехлетнем возрасте я принял решение уйти — намного опережая свой возраст, согласитесь. Я поклялся, что рано или поздно сбегу и не вернусь никогда. В этот дом, в эту убогость, в эту скудность. К стирке по понедельникам, к жизни в опасениях, а что скажут соседи, к воспитанию на касторке и молитвах. Все, что я когда-либо делал, подстегивалось этим намерением. Вот что говорит кюре, когда пытается внушить мне любовь к Пресвятой Деве. Возможно, он прав, хотя не думаю, что на этом островке так уж все по-другому. Кроме того, я всегда предпочитал Бога-Отмстителя, гневного, карающего. Но я преуспел — я спасся.

Вы никогда не задумывались над тем, как это нищий юнец, зарабатывавший всего пять шиллингов в неделю в Глазго, а затем княжеские семь шиллингов в неделю в Лондоне, ухитрился добраться до Парижа и жить там, не работая? Вероятно, нет. Вопрос, откуда берутся деньги, вас никогда не заботил. У вас они просто всегда были в наличности. И вас это удивляло не больше, чем текущая из крана вода. Но мне-то ради них пришлось продать душу.

Я не шучу. И не могу даже сослаться на то, что действовал импульсивно или что я искренне об этом сожалел. Я украл деньги моей матери. Накопления всей ее жизни, все, что она припасла на старость после смерти моего отца. Вы заметили, я не говорю «занял» или «взял». И не пытаюсь что-либо скрывать. Украл. Это был мой единственный шанс, моя единственная надежда выжить. Она или я — вот и весь выбор. Когда я решил, что должен уехать в Париж, я проделал долгий путь домой, извлек сверточек, который она прятала под кроватью, и забрал все. Она, конечно, знала, что это был я, но ни разу не сказала ни слова. Это была кара ей за то, что она произвела меня на свет. Она знала это, как и я знал. Я был всего лишь орудием наказания. Кажется, я все-таки говорил себе, что верну все с процентами, когда преуспею. Но так и не вернул ни единого пенни. Она умерла прежде, чем у меня появилось что возвратить, но я не уверен, что вообще сделал бы это. Просто не хотел. Ей пришлось доживать остаток жизни, сознавая, что у нее был никчемный, корыстолюбивый, жестокий сын, а ее гордость и достоинство означали, что открыться, пожаловаться она никому не может. Ну и это определило, что я не смогу вернуться туда. Никогда. Вина стала стенами крепости, вовеки закрывшими от меня Шотландию, преграждая мне путь туда, откуда я появился. А когда она умерла, я все-таки вернулся. Но не на ее похороны. Ее похоронили без провожающих, и я даже не знаю где. Она была скверной женщиной, черствой, всегда готовой наказывать, и она использовала собственные страдания как оружие против своего мужа и сына. Она не заслуживала жалости, и я ее к ней не испытывал.

Ну так за работу. Я закончил эскизы, достаточно поэкспериментировал с прекрасными чертами вашего лица. Я перепробовал в уме все углы и позы и остановился на той, о которой думал с самого начала. Характерной для вас, когда вы сидите в кресле, чуть выставив вперед одно плечо, и ваша голова чуть повернута к нему. Возникает впечатление, что вы все время готовы к движению, ощущение энергии. Абсолютно незаслуженное, по-моему, так как вы один из ленивейших людей, каких я встречал в жизни. Ваша энергия вообще не физическая. Прекрасный пример, как тело отражает сознание, создает иллюзию, ничего общего не имеющую с пилюльками для сердца, слабыми руками и вашей склонностью пыхтеть и отдуваться, поднимаясь по лестнице. Пример превосходства воли над реальностью. Я бы мог отколошматить вас, подхватить вас на руки и пронести через пол-острова, причем против вашей воли. Это по силам очень и очень многим, но, подозреваю, такая мысль ни разу никому и в голову не пришла с тех пор, как вы расстались со школой, где, сдается мне, вам приходилось многое терпеть, ведь дети не ценят силу интеллекта. Добавочная проблема, требующая решения, — ведь картина должна воплотить интеллект через физическое тело. Так как же передать силу первого и слабость второго в одно и то же время?

Я не прошу у вас совета, а всего лишь ставлю вопрос. Роковая ошибка — осведомляться у позирующих, как им хочется быть изображенными. Люди не способны сказать правду о себе, поскольку не знают ее. Каким в любом случае, по-вашему, должно быть соотношение между художником и его объектом? Собственно, ваш ответ я знаю, и не задавая вопроса. Объект просто средство для самовыражения художника. Художник просто средство, с помощью которого обретают форму идеи критика. Этот путь, знаете ли, ведет к погибели: он рано или поздно отрежет художника от всего, кроме его собственного эго, и он уже не способен видеть ничего, кроме того, что о нем пишут в «Морнинг пост».

Но довольно об этом. У вас утомленный вид в ущерб достоинству. Нестерпимо. Я все время вижу, как ваша несколько костлявая задница неловко скользит по сиденью моего кресла, и это мысленное зрелище мешает мне работать. Так что, пожалуй, я продолжу мою исповедь и расскажу вам, как я вас обморочил. Когда вы входили, я по вашему лицу понял, что вам хочется это узнать. Признаюсь, я испытывал приятное и чуть злокозненное удовольствие, думая о том, как прошлой ночью вы ворочались и ерзали в своей неудобной блохастой постели, прикидывая, какая из десятков тысяч картин, о которых вы писали в вашей жизни, разоблачила вас как дурака. Нет-нет, безусловно, не великая, а маленькая, но для вас это горше всего, ведь так? Мысль о том, что кто-то где-то смеется над вами. И сколько еще людей поставлены в известность? Или об этом знают все? Когда столько лет назад вы слышали смешки на званых вечерах, они были адресованы вам?

Расслабьтесь, на подобную злую пакость я не способен, вам пора бы это понять. Я могу позволить себе розыгрыш, я могу быть жестоким, но вот подлым крайне редко. Только в особых случаях. Мои уста запечатаны; это было сугубо личным удовольствием, а потому тем более приятным. Да и само дело было пустяковым по сравнению с его результатом.

Не намекнуть ли вам? Нет, и не пытайтесь догадаться, все будет только хуже, если вы спаникуете и решите, будто подлинные шедевры — моя работа. Гоген. Картина, которая занимала маленький уголок в вашей курительной, пока вы не продали ее той американке. У меня тогда возникло искушение сказать вам, поскольку вы получили за нее порядочную сумму, и я чувствовал, что мне положены какие-то проценты. В конце-то концов, я ее за Гогена не выдавал. Теперь в музее? Боже великий, как лестно! Надо будет написать туда перед смертью, или еще лучше: оставлю записку в моих бумагах, и если кто-нибудь когда-нибудь напишет мою биографию, правда выйдет наружу.

Написал я ее по самым невинным причинам, уверяю вас, и не собирался никому продавать. Но вы помните, как новости об этом человеке впервые дошли до нас? Некоторые пожимали плечами и отмахивались, ну а вы прониклись убеждением, что это величайшее открытие со времени… последнего величайшего открытия? Я был заинтригован и пошел к торговцу, у которого было несколько его картин. Я внимательно их изучил, ну, вы знаете: сделал наброски, тщательно осмотрел каждую, попытался разгадать их. И ничего не добился, оказался в полном тупике. А потому решил написать такую же, посмотреть, не принесет ли она прозрения.

И опять ничего. Каким бы дарованием он ни обладал, к его технике оно отношения не имело; с технической точки зрения искусным художником его не назовешь, а я уже нашел свою простоту в Ист-Энде и не видел необходимости мчаться за ней в другое полушарие. Кроме того, они казались мне довольно-таки фальшивыми, и я жалел бедных туземок, наляпанных на его холсты. Марионетки и ничего больше — ни индивидуальности, ни собственного существования. Он их использовал, а не смотрел на них! Он уехал за полмира и все-таки видел только себя. Колониалисты хотя бы обеспечивают канализацией и железными дорогами тех, кого эксплуатируют. А он брал и ничего не давал взамен. Тем не менее я написал гогеновское полотно, и, видимо, недурное, поскольку оно одурачило не только вас, но и всех остальных.

Я намеревался, закончив его, снова использовать холст, но ко мне зашел Андерсон. Вскоре после того, как он бросил живопись и стал торговать картинами. «Нахожусь между художником и его публикой». Таково было его занятие, и он протиснул свое гибкое тельце в это пространство, беря больше, отдавая меньше. Рецепт блестящей карьеры для торговца. Вы, помнится, отнеслись к его решению с положенной презрительной брезгливостью и крайне критически отзывались о его бракосочетании с Маммоной, хотя я, собственно, никогда не замечал особой разницы между ним и вами.

Знаете, вы уязвили его, и очень больно. Под личиной «а плевать я хотел» билось сердце чувствительной души. Он действительно хотел стать художником — куда больше, чем вы вообще способны понять. Твердо решил, когда ему было восемь, как-то рассказал он мне. Можете вы вообразить муки бедняги? Обладать всем необходимым, кроме подлинной способности? Глаз у него был редкостный, вкус тончайший, чувство цвета поистине замечательное, ощущение пропорций и структуры почти безупречное. В техническом отношении он был очень одарен. Работал упорно. Но ему никак не удавалось соединить все это воедино, не удавалось сложить свои технические достижения в общую гармонию. И вместо того чтобы оставаться плохим художником, непрерывно разочаровывающимся в себе, он предпочел стать торговцем картинами.

И знаете, это вы принудили его опустить руки. Та зима, когда он снял мастерскую вблизи Тоттенхем-Кортроуд и ушел в подполье: жил отшельником и работал напролет все часы дневного света, какие посылал Бог. Днем он писал, все остальное время делал наброски и рисовал. Он был одержим. Я видел это по его лицу в тех редких случаях, когда встречал его. Мрак недосыпания, легкая сгорбленность того, кто пытается бросить вызов миру, но отдает себе отчет, что вполне может проиграть. Человек, пытающийся игнорировать то, что в глубине души уже знает.

Он писал исступленно, работал, пытаясь преодолеть барьер, шагнуть за край и достичь… чего? Не компетентности или опытности, они у него уже были. Он хотел стать хорошим художником и думал, что уже близок к цели. Он убедил себя, что этот взрыв работы был вдохновением, что наконец-то он справился с тем, что казалось таким непреодолимым, чем бы это ни было.

И вот он завершил свой труд. Примерно дюжина картин, одну из которых он планировал представить для следующей Новоанглийской выставки. Но он жил в своем воображении, хотя и сознавал, что рано или поздно эти работы придется показать другим. И вот он пригласил нас на небольшой обед. Только вас и меня, людей, которым доверял. Вы должны это помнить! И помните, я знаю. Если попробуете отрицать, то солжете. А я помню каждую секунду. Это был один из самых тяжелых вечеров в моей жизни.

Его напряженность, его волнение были ужасны. Я мог понять, почему он страшился вас: вы уже утвердили себя в роли великого арбитра самого современного и достойного, и если он боялся меня, то только по ассоциации. Я никогда не был суровым критиком других. Он пытался быть радушным, ронял вилки на пол, расплескивал вино по столу. Это было нестерпимо. Бедняга! Я думал, он затягивает обед из-за неловкости, но я ошибался. Каким бы тягостным ни становился обед, он старался продлить его как можно дольше. Думаю, в глубине души он уже знал, что это были последние минуты, когда он еще может мнить себя художником.

И вот эта минута наступила. «О да, я работал. И много, правду сказать. И доволен моими усилиями. Думается, они достаточно хороши и даже более». Отрывистые фразы, произнесенные с фальшивой оттяжкой уверенности в себе, только подчеркнувшей, в каком он напряжении. «Хотите посмотреть их? Ну хорошо, раз так…»

И началось. Одна за другой доставались картины, одна за другой устанавливались на мольберты, одно за другим бурканье или хмыканье с вашей стороны, и молчание нарастающего уныния с моей. Ну конечно же, вы их помните? Они не были плохими, нет, действительно не были. Но механическими и безжизненными — замороженные люди, мертвые пейзажи, бессмысленные интерьеры без гармонии и формы. Ну как он мог не видеть? Почему не мог писать лучше?

А когда он закончил, начали вы. Картина за картиной. Может быть, начали вы в духе конструктивной критики, не знаю. Но по мере того как вы перебирали полотно за полотном, вас обуяла радость травли. Безжалостность ее была жуткой. Вы высматривали каждый недостаток, каждую слабость и тыкали в них; каждая картина разбиралась по косточкам, цвет за цветом, линия за линией, форма за формой. От вас ничто не ускользало, и это был tour de force[8], блистательный образчик последовательного импровизируемого стирания в порошок. И на протяжении всего этого бедняга Андерсон был вынужден сидеть там, вежливо, почтительно; вынужден был скрепить лицо, не показывать, какой пытке вы его подвергаете, пока превращаете его мечты в прах. Не сомневаюсь, он надеялся, что при виде них вы захлопаете в ладоши и объявите все до единой шедеврами. По меньшей мере он рассчитывал на нечестность с вашей стороны: вежливую похвалу и обещание замолвить словечко организаторам какой-нибудь выставки, чтобы они нашли место на своих стендах для одной, и он получил бы свой шанс.

Но нечестность была не в вашем характере — во всяком случае, тогда. Она была бы предательством чего-то более важного, чем дружба, каких-то там человеческих отношений. Андерсон никуда не годился. Ничто другое вас не касалось. Его дело — посмотреть правде в глаза. Ваше дело — заставить его посмотреть. Вы были жестоки во имя искусства, беспощадны и злобны, защищая его. Вы оставили Андерсона выпотрошенным, отняв его мечты и показав ему, каков он на самом деле. Критик как зеркало — без лести, суровый, едко правдивый.

Я бы этого не смог: я бы выбрал вежливый, нечестный, утешающий путь, который, несомненно, в конечном счете привел бы туда же. И я не мог не согласиться с тем, что вы говорили; как всегда, вы были правы, каждый недостаток был реален, и вы не преувеличивали. Ваше сокрушение было взвешенным, неистовство уничтожения — спокойным.

И тем не менее я все-таки уловил проблеск в ваших глазах того же рода, какой уже один раз видел. Скрытое удовольствие, удовлетворенность. Власть, контролирующая художника. Вы заявляли право на эту власть, разминали мышцы. Вы решали, кому находиться в рядах, а кому — нет. И вы изгнали Андерсона.

Знаю, вы не осознавали, как тяжело его ранили, но почему у вас такой озабоченный вид сейчас, я не понимаю. Это никакой разницы не составило бы. К тому же вы никогда не спрашивали, а Андерсон умел мастерски скрывать свою печаль. В конце-то концов, для чего существуют школы? А он учился в престижной, и она научила его, как показывать миру невозмутимое лицо. Таким образом, вы, не потрудившись заглянуть под маску, постановили, что деньги интересуют его больше живописи. Вздор! Он жаждал умирать с голоду на чердаке, бедняга. Даже желал, чтобы публика его игнорировала, а галереи отвергали. Лишь бы ему удалось угодить самому себе. И он был бы счастлив, да еще как! Но ему не удавалось угодить себе, и вы объяснили ему причину.

Знаете, будь я вреднее, то мог бы многое извлечь из этого для моего портрета. Разве критик — не тот, кто умеет видеть сквозь поверхность? Можете ли вы быть судьей в искусстве, но ничего не знать о людях, его творящих? Если вы не способны понимать своего ближнего, как можете вы понять то, что он творит? Не в этом ли ваша слабость, что при всей искусности ваших суждений вы не видите человеческое, укрытое внутри? Или мне выбрать другую возможность и предположить, что, пожалуй, вы прекрасно все видели и своими отзывами сознательно поворачивали нож в ране, добавляя насмешку к ощущению неудачи, которое он уже испытывал сполна?

Так или иначе, но в тот вечер вы приобрели тихого врага. И потому, когда он вошел ко мне и увидел моего Гогена, его осенила идея. Безобидная шутка, сказали мы себе. Но мы оба знали, что это далеко не так. Мы вознамерились разоблачить вас. Вы как раз разразились той статьей о первобытных племенах Южных морей — в ней вы хвалили ясность видения, какое невозможно приобрести в Англии. И так далее, и тому подобное. Изрекаемый мэтром эрудированный, влиятельный вздор. Кое-что в вас всегда было чуточку склонно к пустобрехству, и это был как раз такой случай. И когда вы в следующий раз посетили галерею Андерсона, его помощнику было велено шепотом посоветовать вам пойти в кабинет хозяина и посмотреть прислоненную к стене картину.

«Хозяину она не нравится, — было велено ему сказать. — А что думаете вы?»

* * *

Ах! Какое удовольствие мы получили — не ерзайте так, вы испортите позу, — когда вашими деньгами оплатили свой триумфальный обед. Мы пошли в «Ройал-кафе», которое в то время было мне совершенно не по карману. Помню, еда была восхитительной — куда восхитительнее, чем могла быть в действительности. Рыбный суп, жареный барашек, а затем крем-брюле, настолько совершенное, что само по себе являлось произведением искусства, равным величайшим творениям старых мастеров. Такой вкус ему придавало мгновение. И знаете, что произошло, когда мы выпили за вашу щедрость? Вошли Эвелин с Сикертом. Меня кольнула ревность, когда я увидел их вместе, это была единственная бурая тень на в остальном весело расцвеченном вечере. Сикерт был на вершине своей мощи, неотразимый для всех, кого он решал очаровать, — пока не давал волю жестокости, которая всегда в нем пряталась. Я вообразил, как Эвелин засасывается в его окружение, становится одной из его поклонниц, и ее оригинальность медленно из нее выдавливается, и сила его личности принуждает ее малевать второсортные подражания его стилю. Он был убедителен и покоряющ так, как даже вам не удавалось. Вы побиваете людей интеллектом, он пускает в ход страх, завораживание и то гипнотическое обаяние, которое всегда особенно воздействует на женщин.

Вы замечали, как мало найдется мужчин, которым он по-настоящему нравится? И как мало женщин увлекалось вами? Это только наблюдение, без цели оскорбить. Вы с ним поделили мир искусства — по одному полу на нос. Жаль. Соперничество между вами было бы любопытно понаблюдать.

С Эвелин он потерпел неудачу, такую же полную, как и вы. Его обаяние она находила нелепым и спокойно отмахивалась от его улещеваний. Он, в свою очередь, объявил ее холодной, лишенной эмоций, фригидной. Слишком замкнута в себе и никогда ничего не будет значить, пока не даст себе воли — видимо, подразумевая, пока она не подчинится ему. Ну, не исключаю, что в этом могло что-то быть: бесспорно, ее недоверчивость служила ей наилучшей защитой и, вероятно, была приобретена дорогой ценой. Она искала творческой связи и без колебаний отвернулась от него, едва стало ясно, что он имеет в виду нечто куда более простое. Ему прежде следовало справиться у меня, я бы сэкономил ему затраты нескольких дорогих обедов.

Ну, как бы то ни было, они вошли в кафе и присоединились к нам для десерта. Знаете, ничего восхитительнее этого десерта я не едал. Каждый глоток становился еще вкуснее от мысли, что вот он будет проглочен, и один из нас скажет: «А знаете, кто платит за этот обед…» Тогда историйка будет выпущена из клетки, и мы увидим, как она взлетит и примется порхать по Лондону, вызывая взрывы хохота всякий раз, когда ее тень упадет на землю. Но мы воздержались. В этом-то и заключалась радость.

Мы обменивались заговорщицкими взглядами, иногда чуть не давились, но ликовали про себя. Вы были НАШЕЙ добычей, а не чьей-то еще. Нам не требовалось, чтобы наш триумф стал всеобщим достоянием.

И да, возможно, какую-то роль играл и легкий страх. Я слишком хорошо помню, насколько вы не терпели пересудов по своему адресу. Я помню, что вы сделали, чтобы посчитаться с беднягой Ротенштейном, когда до ваших ушей дошло какое-то безобидное его замечание по вашему адресу. Вы изолировали его, унизили. И продолжали так дальше. Десять с лишним лет спустя вы не пожалели времени и сил, чтобы не допустить его на вашу выставку. Вы запретили мне и всем другим близким к вам видеться с ним, разговаривать с ним, хоть как-нибудь с ним соприкасаться. Мы были тесным кружком, пока вы не приехали реорганизовать нас, мы — англоязычные в Париже, дружные, доверчивые, невзыскательные. Особенно близки мы не были, но естественно тяготели друг к другу, учились друг у друга, помогали друг другу.

Мы раскололись на друзей Ротенштейна и ваших друзей, на тех, кто считал Эвелин вполне симпатичной и кто смеялся над ней. На тех, кто предпочитал этого художника тому художнику, эту школу той школе. Вы позаботились, чтобы эти простые предпочтения стали делом принципа, настолько важным, чтобы рождать ссоры и обиды. Был ли Роден как скульптор лучше Бернини? Давид лучше Энгра? Писсаро или Моне? Кто именно, значения не имело: я слышал, как вы поддерживали то одну, то другую сторону. Разделяй и властвуй — первая заповедь деспота.

Даже я говорил, что вы ведете себя нелепо, но я упоенно дорожил нашими прогулками, разговорами на набережных Сены или в парке. И не хотел особенно рисковать, чтобы не лишиться их. Мои протесты были приглушенными.

«Ты со мной или нет? — ваша единственная реакция. — На чьей ты стороне?»

«Так вопрос в сторонах?»

«Да. Несколько друзей, все остальные — враги. Так заведено в мире. Если ты не уничтожишь их, они уничтожат тебя. В свое время узнаешь по опыту».

Затем вы разразились тирадой о людях — подавляющем большинстве, — которым не доверяли. Этой стороны вашего характера я прежде не знал: до тех пор я видел лишь доброту, щедрость, душевное тепло. Но эти качества приберегались только для ваших верных. Кары, обрушиваемые на других, демонстрировали нечто совсем иное. Откуда все это взялось? Где вы научились думать, будто мир — это битва, и есть только победители и побежденные? Где вы приобрели потребность уничтожать своих врагов, прежде чем они уничтожат вас?

Ну, так моя нарождающаяся неверность оставалась скрытой. В конце-то концов, вы были моим другом, а я верил, что друзьям надо прощать их недостатки. Однако это заставило меня задуматься. В целом я не очень мерзок, как, надеюсь, вы согласитесь. И тем не менее под поверхностью этого маленького фокуса с Гогеном крылось что-то явно нехорошее. Я бы не ликовал так, если бы на картину клюнул кто-нибудь другой, как ни велика была бы его репутация, как ни искусна экспертиза. Нет, свой триумф я смаковал, потому что это были вы. Потребовалось немалое время, прежде чем я разобрался, почему, поступив так с другом — моим лучшим другом! — я испытываю блаженное чувство.

Как будто налаживается, и до конца дня я могу обойтись без вас. Я не Уистлер, мне не нравится мучить тех, кого я пишу, вгонять их в преждевременную могилу своими посягательствами на их терпение. Я пришлю сказать, когда вы снова мне понадобитесь. Пару дней я поработаю без вас, займусь тонированием и светом, это можно делать и в пустой комнате. И даже успешнее, так как вы не будете меня отвлекать. Я могу проникнуть в вашу душу посредством холста и красок и лучше почувствовать вас в вашем отсутствии. Я должен написать, чем вы были, а также чем вы станете. И ваше личное присутствие здесь — большая помеха.

* * *

Пожалуй, я нашел лазейку в установленном мной правиле. Я не намерен показывать вам портрет, который пишу сейчас. И в значительной мере потому, что знаю: вы не уедете, пока не увидите его. Главный мой козырь, чтобы задержать вас здесь до горького конца. Тот, кто терпеть не может пребывания в неведении, ни за что не уедет, пока не увидит что-то настолько личное, как собственный портрет. Меня удивляет, как вы вообще умудрились сдерживаться так долго. Я почти ожидал, что вы промчитесь через комнату и схватите его. На вашем месте я бы воздержался. Я без труда вас перехвачу и только стану еще более скрытным. Вы же не позволяете объектам ваших статей заранее посмотреть, что вы о них пишете, так ведь? А потому не рассчитывайте и краешком глаза взглянуть на то, что еще и наполовину не завершено. Но, полагаю, не будет никакого вреда показать вам тот, который я начал восемь лет назад. В конце-то концов, он принадлежит вам — оплачен, но не получен. Я часто прикидывал, вывело ли вас из себя то, как я взял деньги, да так и не дал ничего взамен. Особенно жаловаться вам не приходится: вы же предложили куда меньше моих обычных гонораров, и я тогда же предупредил, что вам придется подождать его завершения. Многие мои клиенты ждали дольше, как вы знаете.

Вот он. И что вы о нем думаете? Нет, не отвечайте, мне безразлично, что вы думаете. Он не завершен. Нет, не как картина, в этом смысле он более чем завершен и не требует ни единого дополнительного мазка. Но вот как портрет он слишком поверхностен. Я чуть не сжег его пару лет назад, но просто я никогда не был склонен к такого рода величественным и пустопорожним жестам.

Ну, немножко самокритики. Это портрет друга, вот в чем его роковая слабость, исправить которую я наконец нашел способ, не переписывая его и не сжигая, а продолжив его вот в этом, новом. Знаете, я помню каждую минуту, как писал его. Даже и теперь, смотря на него, я испытываю странную меланхолию. Было это… когда? Тысяча девятьсот шестой год, десятое июля, суббота, один из самых великолепных дней в творении Господнем. Вы предложили позировать в Гемпшире, потому что проводили там лето, а я даже не подозревал, как мне хотелось выбраться из Лондона. И в восемь утра я сел в поезд на вокзале Ватерлоо, окруженный всеми моими сумками и мольбертами. Бог в этот день пребывал на Небесах. Моя выставка в галерее Карфекса имела успех, не в малой степени благодаря вашей статье о ней. Деньги и заказы начали поступать сверх ожиданий, особняк в Холланд-парке медленно переходил из мечты во что-то, что вскоре могло обернуться весомой реальностью. Я оставил Глазго далеко позади и приближался к тому, что считал местом своего назначения.

Мы оба преуспели, вы и я. Вы, разумеется, первым с вашей богатой женой, вашими книгами и статьями и вашей ролью советника американских банкиров, вашим членством в советах музеев и всем прочим. Но и я с моими неотесанными шотландскими манерами, убеждавшими позирующих в том, что они заполучили подлинного художника, тоже был на пути к полному успеху.

Так что могло быть приятнее, чем провести неделю с моим старым другом, купаясь во взаимных самопоздравлениях? Жизнь просто не может стать лучше, чем она была в то утро. Все было совершенством — от чашки чая, которую я выпил утром в постели перед тем, как отправиться на вокзал, до бокала холодного вина, ожидавшего меня на вашей вилле с видом на море за грядой холмов. Даже поезд оказался почти пустым: в купе я был один, сидел и покуривал трубку в дремотном удовлетворении.

Но! Червь тревоги не дремал. Продлится ли это? А что, если нет? Разумеется, ни о чем таком я не думал, но он затаился во мне, питался и ждал своего шанса. Различные элементы, которые привели меня сюда, уже формировались вокруг меня и во мне. Чем, в конце-то концов, я был? Художником на грани полного успеха с двумя карьерами, которыми я непрерывно жонглировал. Портретист и другой. Властная фигура с длинными кистями, фотографирующаяся для модных журналов, и человек, который тратит свое время на наброски старых докеров, нищих беженцев, усталых продавщиц, молодых парней, нализывающихся в пивных и хлопающихся в грязь за их порогом. Грезя о лишенных надежды, больных, мертвых. Они все больше превращались для меня в одержимость, хотя я никогда не выставлял их. Это были темные картины, непокупные. Но прятал я их по другой причине. Они были не очень хорошими, и я это знал. И вовсе не потому неоправданно сомневался в себе. Я все еще сохранял многое от журнального иллюстратора. Писал я со страстью и энергией, а результаты оказывались посредственными, снисходительными, полными пренебрежения к изображаемым. Причем не в том стиле, каким кто-нибудь захотел бы любоваться на стене своей гостиной.

И я писал мои светские портреты, и посещал все более и более фешенебельные званые вечера, и знакомился со все более и более интересными людьми, и грезил о Холланд-парке. Каким соблазнительным, каким блистающим было все это! И как к тому же легок этот успех. Требуется только обеспечивать людей тем, что их привлекает, отражать их самих в их собственных глазах, и они наперегонки начнут совать деньги в вашу протянутую руку. Я превращался в дельца и начинал мыслить как делец. Я отбирал заказы с учетом того, что они мне обеспечат: связей, которые я завяжу. А не потому, что они были интересными людьми со сложными личностями или трудными лицами.

Я приехал в ваш дом и начал писать вас в вашем кабинете. Этот портрет — критик, как молодой человек, и который я теперь пополняю критиком в обеспеченных зрелых годах. Оно подавляло меня, это место. Эти книги, эти драгоценные предметы в прихотливом разнообразии! Китайский фарфор, гобелены, скульптуры. Беззаботный переизбыток эрудиции, безмятежная непринужденность видного положения. Для вас это было столь же естественным, как дыхание, и вы использовали это, чтобы подчинять других своей воле. Не притворяйтесь, будто этого не было. И оно оказало воздействие на портрет, который я писал. Вы навязывали мне себя, это сквозило в каждом мазке. Я писал не то, что видел, а то, что вы хотели показать.

Вы замечали, как день за днем я приходил во все более мрачное настроение? Нет, вы никак не могли этого не заметить. Я вел себя непозволительно даже по моим очень терпимым нормам. Я играл художника, но так скверно, без юмора или грации. Я не был похож на Огестеса Джона, который умеет обворожить женщину, соблазняя ее дочь, развлекать мужчину, обчищая его винный шкафчик. Да я и не хотел. Чем дольше я оставался там, тем больше мне хотелось оскорблять. И, думаю, я блистательно преуспел. Моя грубость поражала даже меня, — мои презрительные издевки, ведь для меня они не естественны. Я же в глубине сердца благовоспитанный, вежливый шотландский мальчуган, который хочет нравиться тем, кто выше его по положению.

Неужели я действительно валялся в постели до полудня каждый день? Доводил вашу горничную до слез своими злобными жалобами? Сказал, что вашей дочери стоит набраться ума, так как красивой она никогда не будет? Уверен, все это далеко не просто поправки, которыми я пополнил память позднее. Я надеялся, что вы вышвырнете меня вон, скажете мне, что больше не желаете меня видеть. Никогда. Что вы выпустите меня из своих тисков.

Но так просто вы людей не отпускаете. Вы очень ясно видели, что я делаю. Яснее, чем я сам. Страдальческий взгляд долготерпения в ваших глазах, снисходительная улыбка. Намек, не лучше ли мне в этот день отдохнуть. Вот и все, чего мне удавалось добиться. Потому что вы знали, что без вашего разрешения я никуда не денусь.

Хотя, в сущности, мне следует вас поблагодарить. Эта поездка в Гемпшир обнажила мои тревоги, направила меня на путь во Францию и в объятия Бога в самой католической его ипостаси. Потому что, распаковывая свои краски и кисти, готовясь писать, я понял, что выполняю ваши приказания. Уверен, вы эту минуту не помните. Я выбрал нужную мне позу и мысленно знал, чего я от вас хочу. Это будет чистый портрет — только голова и плечи, чтобы ничто не отвлекало взгляд. Немножко по-тициановски, думал я. Задний фон такой темный, практически черный, с легким намеком на книжный шкаф.

И что я начал писать? Солнечный свет. Я хотел угодить вам. Не самое худшее для портретиста, разумеется, но умение заключается в том, чтобы угодило твое собственное видение. Я пытался, много раз пытался принудить себя писать то, что вообразил, пока ехал в поезде, но каждый раз желание угодить заглушало мои инстинкты. И вот тогда я понял правду. Я же всего лишь наемный работник, такой же, как жирная старуха, которую вы наняли в кухарки, или щуплая чахоточная, служившая у вас горничной. Но они-то, во всяком случае, не питали никаких иллюзий о своем положении, а вот я убедил себя, будто все эти светские дамы и джентльмены-фермеры, быстро становящиеся моим главным товаром, вовсе не мои хозяева. Что я стою выше их и ровня вам.

Не то чтобы клиенты так уж меня раздражали, с ними было все ясно. Они хотели получить портрет, на котором выглядели бы значительнее, респектабельнее, человечнее, чем на самом деле, и готовы были заплатить за это. Я шел им навстречу, а так как обладал даром превращать лесть в искусство — причем неплохое искусство, до мазилы я никогда не опускался, они с радостью платили больше обычного. Вот почему я имел успех и, сказать правду, не стыжусь его. Я создал немало хороших работ. Проблема заключалась в том, что работы эти не имели ничего общего с тем, чего я хотел.

Да, проблема заключалась не в моих клиентах, которые по крайней мере давали что-то взамен моего подчинения. Они платили хорошо, а когда взаимоотношения завершались — деньги уплачены, портрет повешен, — завершалась и их власть надо мной. Проблемой были вы, ничего не дававший, чья власть никогда не завершалась. Критик — требовательный Бог, которого необходимо непрерывно ублажать. Приносишь жертву, затем должен приносить новые, опять и опять.

Я утратил свою умиротворенность во время той поездки в Гемпшир. Солнце закатилось на обратном пути в Лондон. Я ощущал каждый толчок поезда, остальные пассажиры в купе меня раздражали. Одна дура все время пыталась завязать разговор, и я был крайне груб с ней. Я злобно посмотрел на контролера без всякой причины. Ну, собственно говоря, по весьма весомой причине.

* * *

Сегодня утром я хочу, чтобы мы пошли погулять. Нет, никакой задней мысли. Я вовсе не хочу, чтобы эти ваши бледные эстетические щеки покрылись румянцем или получить подсказку об упражнении тела и духовном прозрении, чтобы затем воплотить их в портрете каким-то мастерским приемом. Я просто настроен погулять и готов совершить прогулку в вашем обществе. Я часто гуляю, позвольте вам сказать. И всегда, учтите, в этом есть что-то не вполне удовлетворяющее. Гулять тут слишком уж приятно, кроме как глубокой зимой. Никаких трудностей, никакого ощущения победы. Помнится, я отправился в долгую прогулку по Арднамёрхану вскоре после возвращения из Парижа. Я уехал в Шотландию — один с моим альбомом зарисовывать все и вся, что привлечет мое внимание. Я вернулся туда проверить, не смогу ли я снова жить в моей родной стране; я искренне этого хотел, но понял, едва сошел с поезда, что это невозможно. Знаете, нет шотландца, живущего в Англии, который не чувствовал бы себя слегка виноватым? Не из-за того, что живет в Англии, а из-за того, что не хочет вернуться. Я убедился, что жизнь во Франции такого воздействия не оказывает.

Как бы то ни было, три недели я бродил по земле моих пращуров. Это были мои гравировальные дни, когда весь мир горел желанием быть шотландским Уистлером, или ирландским Уистлером, или танбридж-уэльсским Уистлером. Да любого места, пока критики вроде вас проводили сравнения с Уистлером. Вся страна, по-моему, кишела увлеченными молодыми людьми среднего дарования, сжимающими в руках пластинки металла, охотящимися за тем идеальным аспектом, тем мгновением дверях, чтобы поймать его и преобразить в медь, затем в золото, затем в славу.

Мне это, разумеется, не удалось. В горной Шотландии есть нечто, не поддающееся фиксированию. Во всяком случае, для меня. Посмотрите на горную Шотландию и вы увидите страдание — если вы вообще способны видеть. Этот погубленный ландшафт, оголенный от деревьев и людей. Там погибли животные, и люди, и леса. И погода отражает это. Она уныла, даже когда сияет солнце. Но не для всех. Надо быть настроенным на резонансы, чтобы увидеть скорбь, уловить отчаяние в лиловатом вереске, агонию в ветре, пока он взбивает волны на поверхности озер и заливов. А если вам это не дано, вы видите только ландшафт, и воображение рисует вам только мужчин в юбках с бутылкой виски в одной руке и волынкой в другой.

Никто никогда не передал эту тоскливость в линиях. Дэвид Камерон улавливает духовную сторону, но упускает человеческие измерения. Я попытался и почти приблизился, но все-таки недостаточно близко, а я не хотел, чтобы их поняли неверно. Нет, вы представьте себе: создать картины из ландшафта человеческих страданий для того лишь, чтобы в них видели только красивые варианты горных пейзажей? Вот что произошло бы, я знаю, потому что как-то раз показал вам мои этюды. Вы абсолютно их не поняли, ваши глаза были неизменно обращены на континент. Трансцендентность на вашем заднем дворе вам не интересна. Но вы же никогда не бывали в Шотландии, никогда не стояли на краю ущелья, где налетал этот ветер, стремясь сбросить вас вниз, не слышали его отголосков повсюду вокруг вас, не слушали поколений, которые когда-то жили там.

А они говорят, знаете ли. Мертвые. Конечно, не словами. Я не схожу с ума. Они говорят ветром и дождем, тем, как свет падает на погибшие дома и рушащиеся каменные стены. Но надо слушать и желать услышать, о чем они говорят. А вы не слушаете и не слышите, вы — создание настоящего. Современного. Что же, вы в своем праве. Они были варварами, дикарями. А теперь, как кажется, стали богатыми дикарями, живущими припеваючи в Америке и Канаде. Покинуть Шотландию — ничего лучше для них и быть не могло. Кем был бы Карнеги, останься он в Шотландии, э? Бедным ткачом, и вся его неуемная энергия ушла бы на сооружение самогонных аппаратов, чтобы напиваться до бесчувствия в пятницу вечером.

Мертвых этого острова я услышать не могу. Не то чтобы они не говорили. Они говорят. Иногда поздно ночью я слышу в ветре что-то вроде болтовни, пока он бьет по крышам; порой в свете, пронизывающем лужи после летнего дождя, почти завязывается разговор. Но и только. Мы в соседских отношениях, они и я; мы киваем друг другу, иногда обмениваемся улыбками при случайной встрече, но продолжить знакомство у нас нет желания. В конце-то концов, я здесь чужак, и они не хотят обременять меня своими историями. А и захотели бы, что я мог бы сказать? Я бы вежливо выслушал, но и только.

Так что со временем мне придется уехать. Придется вернуться в Шотландию, потому что без этих разговоров мы понемногу иссыхаем каждый день. Ах, быть бы более портативным! Как, наверное, удобно быть евреем и носить своих предков с собой и не нуждаться в комьях грязной почвы, чтобы завязать разговор. Их за это поносят, но счастливцы они, а не мы, которые обречены чахнуть в тоске, если сдвинем свою родину хотя бы чуточку вправо или влево.

Арднамёрхан? Ах да. Я отправился туда, чтобы исцелить разбитое сердце. И не улыбайтесь так. Это горькое страдание, и его следует избегать — вот как вы всегда его избегали. Вы ведь никогда не любили свою жену, правда? Я хранил свою страсть в тайне. Никто не хочет, чтобы их унижения становились известны, а мне отказали, когда я упал на колени и сказал то, что должен был сказать.

Эвелин, само собой. Вижу, я удивил вас. Как неуместно, думаете вы, какой странный выбор. Вы никогда не были бы настолько неосторожны. И не были. Свою жену вы выбрали с тем же тщанием, с каким выбираете свои костюмы или своих художников. Такую, какая будет придавать вам солидности. Способствовать вашей карьере. Любовь не имеет к этому никакого отношения. Но, думаю, я любил Эвелин, и в этом разница.

Вы думаете? Неужели не знаете? Но ведь в этом же нельзя быть неуверенным?

Ну да. Именно. Если вы никогда не испытывали эту эмоцию прежде и не имели никакого опыта. Любовь нелегко приходит к таким людям, как я. Слишком уж тесно она связана с грехом. Любовь к Богу — это просто. Люби ближнего своего — также достаточно прямолинейно, хотя, говоря в общем, и абсолютно неоправданно. Любовь к другу — очень легко, хотя и не без сложностей. Но любовь к женщине — а! Самая трудная, так как включает плотскую сторону. Подобные чувства, уж конечно, должны приберегаться для низких и недостойных. Любить прекрасную женщину — значит стаскивать ее в сточную канаву.

Не смотрите на меня так! Я вовсе не хочу сказать, что одобряю подобный взгляд, но так я был воспитан. В конце-то концов, я единственная улика, что мои родители хотя бы прикоснулись друг к другу. Когда я вырос, когда я играл в художника, я купался во всяких проявлениях похоти, какие только мог изобрести, лишь бы покрыть себя грехом и создать пропасть между мной и моими корнями настолько широкую, чтобы пути назад у меня не было. Но истинное сладострастие отсутствовало; я не упивался грехом по-настоящему, а это, естественно, в значительной мере обессмысливает его. Я грешил, потому что чувствовал, что мне следует грешить. Даже совокупление превратилось в обязанность. Убегая от моих корней, я обнаружил, что возвращаюсь к ним, как муравей, который ползет по краю блюдца и возвращается к тому месту, откуда пополз.

Эвелин была иной, откуда и мое предложение. По-моему, я предвидел его с того момента, когда впервые заговорил с ней в Париже. Мы были одни в мастерской, а там все ее усердно игнорировали. Ничего необычного, я полагаю. Своего рода инициации, чтобы проверить людей, увидеть, насколько они крепки. И она была женщина. Во всяком случае, мы не устроили бунта и не сожгли ее холсты, как французские студенты, когда женщин впервые приняли в Beaux-Arts[9]. Co многими мужчинами обходились точно так же, примерно с месяц. Мы были сплоченной группой и не доверяли посторонним. Но хорошенького понемножку, а она явно воспринимала это не слишком хорошо. И потому как-то вечером я окликнул ее, когда все остальные разошлись.

«Как вам?» — спросил я. Весь день я напряженно работал над картиной, созидая ее из набросков, которые делал весь месяц. Я убедил себя, что она хороша. Тщеславным я еще не был, но быстро обретал уверенность в себе. Кроме того, вы ее уже видели и не поскупились на сверхлестные комплименты. Я решил показать ее ей, чтобы поощрить ее. Показать ей, что такое настоящая картина. Ее мнение меня не интересовало, и ожидал я восхищения, благодарности, что ее принимают как свою, относятся к ней серьезно.

Эвелин подошла и посмотрела. Очень серьезно, сдвинув брови, но недолго. «Не очень», — сказала она затем.

«Прошу прощения?»

«Не очень хороша, верно? Слишком загромождена. Что это? Женщина на кухне?

Она скорее выглядит так, словно забрела в лавку старьевщика. — Она помолчала, подумала. — Расчистите задний план, дайте взгляду сосредоточиться на самой женщине. Поза отличная, но у вас она пропадает зря. Где центр? В чем смысл? Если вы хотите, чтобы смотрящий понял, надо ему немножко помочь. Чего вы добиваетесь? Показать, какой вы умница? Насколько владеете перспективой и колоритом?»

«Вы такого мнения?»

«Да. И вы, без сомнения, полностью от него отмахнетесь. Но тогда зачем вы спрашивали?»

И ее глаза снова обратились на картину, затем на секунду вернулись ко мне. В них был смех, хотя лицо оставалось глубоко серьезным. Она прекрасно понимала, в какой мере позволяет себе лишнее, учитывая, что я был и старше нее, и опытнее. Она меня испытывала, проверяла, как я среагирую. Надуюсь ли чванством, оскорблюсь и начну читать ей лекцию о высоких достоинствах моего произведения? «Нет, вы ее не понимаете. Если поглядите…»

Но мое тщеславие иного характера. Легкие смешинки в ее глазах тронули меня. И я сам засмеялся. Нет, я не был так уж уверен, что она права, хотя нагромождение деталей всегда было моей слабостью. Но этим скрещением глаз мы подписали контракт. Сложное переплетение пресмыкания и лести, которое она наблюдала, когда я бывал с вами, ей было чуждо. И то, и другое она равно отвергала. А я их от нее и не хотел. С этой минуты она начала мне нравиться, хотя и несколько обескураживала.

Ведь этими замечаниями она бросила вызов вам, и мало-помалу я начал понимать, насколько могут быть пусты ваши комплименты. Вы были со мной ленивы и, в конце-то концов, не относились ко мне серьезно. Она правильно оценила картину, а вы нет. Вы не были непогрешимы.

Однако потом я лишь очень редко показывал ей свои картины. И уж во всяком случае, не те, которыми дорожил. Слишком страшился того, что она могла увидеть. Человек способен принять только определенную дозу критики. Мне и в голову не приходило, что она в такой же степени может опасаться моего мнения о ее полотнах.

Вы знаете, что это такое, когда кто-то вам нравится? Вам, который никого не признает равным себе? Не думать об иерархии, не напрягаться, чтобы выглядеть лучше или более сильным, чем те, с кем вы? Не классифицировать кого-то как друга или врага, как нижестоящего или патрона? Не завидовать и не быть предметом зависти? Это дружба. Я думал, это могла быть и любовь. Я все еще не умею их различать.

У меня были свои страсти и увлечения, хотя куда меньше, чем можно заключить, исходя из моей репутации, но во мне сохраняется достаточно шотландской церкви, чтобы питать подозрительность к власти плоти. Безусловно, я убедился, что ее магия всегда исчезает очень быстро: ни одна женщина, самая пышная, самая соблазнительная, не заинтересовывала меня надолго. Не так, как Эвелин — а меня подобным образом никогда к ней не влекло. Думаю, я хотел узнать ее, и чем больше моя дружба с вами сходила на нет, отягощалась условиями и сомнениями, тем больше я жаждал ее ничем не усложненной простоты. Я тоже гулял с ней по Лондону и Парижу, но это было совсем иное. Она не хотела учить и не читала лекций. Когда она смотрела на статую или здание, у нее не возникало желания классифицировать и раскладывать по полочкам. Не было ни категорического осуждения, ни расхваливания до небес на ваш лад. Она всегда старалась оценить стремление художника, каким бы жалким ни был результат. У нее даже находились добрые слова по адресу напыщенных старых козлов из Beaux-Arts. A главное, она отправлялась в эти прогулки из чистого товарищества. Но в ней всегда было что-то, что пряталось, что словно страшилось — я даже думал, словно чуралось, — моего присутствия, когда я стоял слишком близко к ней. И в то же время она была такой открытой. Как же так? Это бесило меня, ставило в тупик, и это, решил я, было симптомом любви.

На принятие решения ушло много времени. Я тянул, пока мы не вернулись в Англию, а потом еще и еще, пока моя карьера не пошла на подъем, но в конце концов весной тысяча девятьсот четвертого года я покончил с сомнениями и сделал ей предложение. Внезапно и совсем не в романтичном духе, должен сказать. Перед тем я некоторое время почти с ней не виделся. О цветах, подарках и прочем, что требуется для подготовки особой минуты, я даже не подумал — да и к лучшему, это был бы напрасный перевод денег. Она отказала мне наотрез. В ответ я получил только взгляд недоумения, изумления и, хуже того, гневности. Самая мысль ее оскорбила. Тогда я не мог понять почему. Никто больше не собирался сделать ей предложение, а подавляющее большинство женщин — так я всегда верил — по меньшей мере бывали польщены, когда им предлагали брак.

Полагаю, она была права: я едва ли представил себя в наилучшем свете и в то время не мог предложить практически ничего, кроме огромного эгоизма и маленького дохода. Я не умел ухаживать и не видел в этом никакой нужды. Я полагал, будто прямая откровенность говорит сама за себя, но не отдавал себе отчета, что англичане любят свои ритуалы и не доверяют прямоте, усматривая в ней некую лживость. Во всем есть подспудный смысл, не так ли? И чем прямолинейней речь, тем, следовательно, искуснее спрятан истинный смысл, тем больше требуется усилий, чтобы понять, что же было сказано на самом деле. Вот и все о моих попытках ухаживать, однако, если подумать, я сейчас подвел итог вашей философии как мудреца от модернизма. Ваша критика всего лишь благоразумие английской буржуазии в применении к холсту. Ничего нельзя оставлять без объяснений.

«Я никогда не выйду замуж, — сказала она, когда оправилась от шока и обрела дар речи. Она хотя бы не улыбнулась, это было бы уже слишком! — Я не гожусь для брака. Я не хочу иметь детей и думаю, что сумею сама позаботиться о своих нуждах, так что не вижу в нем никакого смысла. Нет мужчины, — продолжала она, — который мне нравился бы больше, чем вы, и ни одного, чье общество мне было бы приятнее. Но этого вряд ли достаточно. Нет, Генри Мак-Альпин. Найдите другую. Я бы не смогла сделать вас счастливым, а вы не смогли бы сделать меня довольной таким существованием. Я уверена, любая другая подойдет вам куда больше меня».

Вот так. Она пресекла все попытки вернуться к этой теме и даже некоторое время избегала меня из опасения, что я намерен настаивать. Вот я и отправился бродить под дождем Горной Шотландии. Разумеется, моя гордость была уязвлена, а чья не была бы? Однако я обнаружил, что вспышки ревности, которые я испытывал, стоило мне увидеть ее в обществе другого мужчины — случаи очень редкие, — вскоре угасли. Прошло время, прежде чем мы возобновили нашу дружбу, прежде чем она почувствовала себя в безопасности рядом со мной и обрела уверенность, что я больше не бухнусь на колени, но затем все вернулось на круги своя. Чего она хотела, я не знал, но достаточно скоро смирился с тем, что, во всяком случае, не меня. И с легкостью убедил себя, что она совершенно мне не подходит. В конце-то концов, она была крайне трудной в общении. Мрачная, замкнутая, со склонностью к донкихотству. Нет, мне не понадобилось много времени, чтобы убедить себя, что я счастливо избежал ужасной ошибки.

Кстати, не думайте, будто я не заметил презрения на вашем лице, пока говорил о моей любимой родине. Такие поэтические излияния о Шотландии в такой дали от нее! Если она столь чудесна, так что я делаю на островочке у побережья Бретани? При таком патриотизме почему отправился на юг вместо севера? Совершенно справедливо: наиболее восторженные шотландцы — это те, кто исполнен ностальгии. Шотландия душит меня: ландшафт дает ощущение свободы, культура угнетает. Я не могу писать там, потому что слишком живо чувствую неодобрение Бога, невозможность когда-либо угодить Ему. Здесь я хотя бы убедил себя — Он более доступен убеждениям.

* * *

Вы видите, что мой стиль изменился? Ну конечно, вы же никогда ничего не упускаете. Вместе с кистями я отшвырнул и метод. Чему нас учили? Линия, линия, линия. И непосредственность восприятия образа. Две великие непримиримости, сгубившие поколение, а возможно, и не одно, английских художников. Мы ляпали комки красок, пытаясь зафиксировать то, что наблюдали всего мгновение, тут же полузабытое. Как показал нам Моне, так мы и работали. Ну что же, результатом явились несколько хорошеньких вещиц, хотя лично внутри меня некий маленький кальвинист все время поносил французское загнивание. О, конечно, конечно, попытайтесь поймать эту яркую вспышку света на воде между кувшинками, игру осеннего солнца на фасаде собора. Только, знаете ли, у нас в Шотландии солнце светит не так уж часто. Да и света маловато. У нас есть пятьдесят девять разных оттенков серости. Мы — нация en grisaille[10], и все Божье творение открыто нам как отличие пасмурного рассвета от недоброго шквалистого утра. Даже зелень холмов — серая, если изучить ее в должной мере. Вереск, заливы и озера — все в серости. Само солнце — серое солнце. Серость — не непосредственный цвет. Она не производит мгновенного впечатления. И так ее писать нельзя. Серый цвет надо изучать годами, поколениями, сказал бы я, прежде чем он откроет свои тайны. И тогда писать надо глубину, а не поверхность. Это равносильно тому, чтобы попросить Тьеполо писать свои засахаренные сласти, используя муниципальных советников Глазго вместо венецианской знати. Если вы попытаетесь, результат будет смехотворным. Даже и не пытайтесь, а лучше придумайте что-то совсем другое.

Или, разумеется, уезжайте. Некоторые шотландцы приходили к такому заключению, покидали родные края и отправлялись к Средиземному морю, чтобы больше не расходовать подобного количества серой краски. Легко могу себе представить, что говорят оставшиеся в Данди на своем шотландизированном английском: «Ох, малый, от яррркости глаза рррежет. Ты только погляди! Да ты когда-нибудь видел молодку с оррранжевым лицом? Я бы такое у себя дома не повесил бы, хоть ты мне пррриплати». Прежде я фыркал по адресу потомков ютов в Данди, этих торгашей — ничего, кроме записей импорта и баланса доходов, — обитающих в мире ограничений и подсчета грошей. Но в конце-то концов правы они. Вы должны осмысливать то, что вас окружает, а не грезить о далеком до недосягаемости. В Данди не увидишь девушек с оранжевыми лицами или солнце, преломляющееся в прозрачной голубой воде.

Так что мне пришлось изменить стиль. Долой разгул кисти, долой жирные мазки. Я ищу глубину, а не непосредственность, и потому вернулся к методам, которым меня учили давным-давно, заодно занявшись исследованием других, настолько давно вышедших из употребления, что им не учили столетиями. Я составил краску — прозрачный слой за прозрачным слоем. Я исследовал. Я занялся лаками, составленными из растительных масел и яичных желтков, — различные слои прозрачности, чтобы добавить глубины, заставить смотрящего чуть-чуть поработать. В мгновение ока ничего нельзя сотворить, или увидеть, или понять. Нет, вы должны всматриваться в глубь, как во время тумана, медленно обнаруживать, что скрыто под поверхностью, различать еле заметные очертания… чего? Холма, черепа, намека на злобность в выражении, укрытом глянцем безупречных манер.

Все это, разумеется, требует времени. Бывало, я мог сотворить портрет чуть ли не за один день. И тогда мне приходилось держать позирующего беднягу в неподвижности еще часы и часы, пока сам я набрасывал то, се, чтобы чем-то занять эти часы и оправдать мой гонорар. Или же я отсылал их, а портрет — абсолютно законченный — месяцами пылился в углу. Но вот теперь они действительно занимают много времени; я стал неэкономичным. Гонорары, которые мне пришлось бы запрашивать, достигли бы поистине неслыханной величины, чтобы обеспечивать образ жизни чуть выше самого уж примитивного. Деньги? Господи, у меня их достаточно. Вам, я уверен, их не хватило бы и на пару дней, но мои пращуры наделили меня той бережливой скуповатостью, которая в значительной мере определила их характер. Я пытался бороться с ней и долгое время почти одерживал верх, но, боюсь, мотовство не способно без конца противостоять доброму шотландскому воспитанию в церкви и в школе. Мы пытаемся, во всяком случае, некоторые из нас, однако наши сердца противятся.

Всегда на заднем плане маячит служитель церкви, напоминая о вечной погибели. И поэтому я становлюсь особенно истовым католиком. Я принадлежу янсенистскому толку, в полушаге от бичевания и березовых розг. Sacré-Coeur[11] трогает — этот раненый кровоточащий орган, источающий горе из-за чужих грехов. Оно внушает мне виноватое наслаждение страданием и смертными муками, которым я подвергнул Спасителя нашего.

Я черпаю удовлетворение в том, что мне холодно, что зимой я вынужден мыться снаружи в ледяной воде. Окрестные жители считают меня сумасшедшим, но правда в том, что зимы-то здесь не такие уж суровые в сравнении с шотландскими, и эту свою репутацию я зарабатываю дешево. Кроме того, настоящее меня мало волнует, мои глаза устремлены в жизнь загробную.

А у вас смущенный вид. Вы убеждены, что я потерял рассудок, что я впал в религиозную манию, от которой до приюта умалишенных один шаг. Ничего подобного; я имею в виду вовсе не мое место на Небесах, поскольку если еще не утратил его, то вскоре утрачу. Я имею в виду мою посмертную репутацию.

О нет! Вы предпочли бы религиозный пыл, не правда ли? Все-таки лучше, чем безнадежные упования разочарованного, но убежденного, что потомки увидят то, чего не видят современники. Я был в своей жизни всяким, но только не жалким, не объектом сочувствия. Так неужели изгнание привело меня к этому?

Как замечаю, вы не торопитесь меня разуверить. Вы не улыбнулись, не сказали: «Ну разумеется! Рано или поздно мир увидит, чего вы стоите. Вспомните Сезанна, вспомните Ван Гога…» Вы же знаете, что это не так, или надеетесь, что это не так. Ведь это знаменовало бы поражение и ваше, и всех очень разных людей, которых вы превозносите. Я никогда не стану одним из ваших постимпрессионистов. Теперь я от них дальше, чем когда-либо. Вы предпочли бы заточить вашего старого друга в примечании к вашей собственной биографии, чем допустить, чтобы он получил какое ни есть признание. Вы установили, куда ведет столбовая дорога развития живописи, а я всего лишь ответвившаяся от нее никуда не ведущая тропка, из-за пренебрежения медленно поглощаемая бурьяном, которой предстоит окончательно зарасти и быть абсолютно забытой.

Тем не менее прав я, а не вы. И вы станете средством восстановления моей репутации. Вы же сами это сказали, разве нет? В те давние годы, когда вы оправдывали свое решение стать критиком. Художник без критика — ничто. Хороший критик может посредственность сделать знаменитой, великого обречь на безвестность. Его власть безгранична; художник — его слуга и со временем признает этот факт. И вы правы, вы доказали это тем, как оседлали галереи, коллекционеров, меценатов и журналы, нашептывая всем им по отдельности, намекая и направляя. Кто посмел бы воспротивиться вам? Кто хотя бы ощутил в этом надобность?

Я вас не обвиняю. В профессиональном смысле вы никогда не причиняли мне вреда. Как раз наоборот. Вы лелеяли и защищали меня, всегда подбодряли. Взять хоть великую выставку 1910 года, когда вы доставили в Англию этих никудышних постимпрессионистов. Последний писк французской моды, который лично вы привезли, чтобы хлестнуть англичан по глазам, вырвать из их дремотного застоя, вытряхнуть из них самодовольство. Лишь немногие самые избранные английские художники получили приглашения выставить свои полотна бок о бок с этими новыми августейшими владыками. И я был среди них. Какая доброта с вашей стороны! Каким великодушно щедрым вы себя показали! И всегда показывали.

Я все еще помню каждую подробность этого вечера, когда вы приехали и попросили меня выставить что-нибудь. Вы отослали мою натурщицу, затем поставили на стол корзиночку с закусками и шампанским. Разгрузили ее и откупорили бутылку.

«Так какое же великое достижение нам предстоит отпраздновать? — спросил я. — Или вы наконец постигли, чего я стою как художник, и приехали воздать мне должное?»

«И то, и другое, и вовсе не то, — ответили вы с улыбкой (не совсем с ухмылкой — подобного вы себе никогда не позволяли, — но почти). — Я намерен устроить величайшую выставку за всю историю британского искусства. И мне нужна ваша помощь».

Тут вы изложили свое намерение. Привезти картины Сезанна, Сера, Ван Гога, Дега, перемешать их с несколькими — избранными — английскими художниками, которые могут постоять за себя в таком обществе, и распахнуть двери.

«Без подготовки? Без предупреждения? Отзывы будут жуткими. Зверскими. Вы ничего не продадите. Станете посмешищем», — сказал я.

И вы снова засмеялись. На этот раз искренне. «Разумеется. Это будет катастрофа. Если меня не ждет худший разгром в истории, я буду разочарован. Я даже намерен сам написать несколько рецензий и опубликовать анонимно. Никогда еще за всю историю живописи не выставлялся подобный хлам, оскорбляющий вкус публики…» Что-нибудь в таком вот духе. В том-то и соль, разве вы не видите?

«Нет».

«А вы подумайте, дорогой мой! О чем мы говорили все эти годы? О пошлости вкуса на этих островах. О том, как Добрая Британская Публика не узнает шедевра, даже если подать его им на завтрак вместе с яичницей и шкварками».

«Тоже верно».

«Только представьте, как все с этим согласятся. Не только вы, я и другие художники. А решительно все. Единственная объединяющая черта английского искусства — это единодушие относительно того, как ужасна публика».

«Согласен».

«Так какой смысл добиваться хороших отзывов? Если выставка придется по вкусу публике, это только докажет, что картины никуда не годятся. Единственный способ обеспечить долгосрочный успех, это вызвать полное отвращение к ним. Таков пробный камень современного искусства. Так было со времен Мане, так было с тех пор, как Уистлер подал в суд, когда его обвинили в том, что он швырнул в лицо публике банку с краской. Делать это ему не следовало. Ему следовало бы гордо носить это как почетнейшую эмблему. Из чего следует, насколько старомоден был он на самом деле. Художники больше не должны искать славы. Они должны искать скандальной известности…»

О, все вышло великолепно. Вот мы — la vie de Bohème[12] — вы, тощий, как всегда, я, с явно наметившимся брюшком пожилого возраста, мы, все больше медленно напиваясь, поносим тех самых людей, чьими деньгами примериваемся набить свои карманы, согласные во всем. Еще одно посещение Парижа. Последнее. Но контроль по-прежнему принадлежал вам, не так ли? Я примостился на полу, вы заняли кресло и держали спину настолько прямо, что мне приходилось тянуться вперед, чтобы вас расслышать. Я перепил, вы, как всегда, себя контролировали. «Если я не получу сквернейших отзывов…», «Мои картины…», «Моя выставка…». При чем тут был бедняга Сезанн? Всего лишь художник, поставляющий оружие для вашей атаки. Вот так. А я? И того меньше. Не хочу ли я выставить кое-что свое?

«Конечно. Вы можете получить мой портрет мистера…» «Нет-нет, я отберу сам. Я отберу те, которые будут лучше всего сочетаться с остальными, если вы не против…» Замечательно. Упоительно. Однако… Однако… Постимпрессионисты уже не были новейшей французской модой, не так ли? Матисс и Пикассо уже шагнули дальше них. Вы заморочили нас. Мы понятия не имели о новом сдвиге. Вы-то знали. Вы все знали. Но эти новоявленные доктрины оказались чересчур смелыми даже для вас. Пределы вашего радикализма изобличили в вас консерватора, каким вы были на самом деле. И вдобавок вы взяли на себя роль мошенника, продающего лежалый товар за новейший. Какими жалкими вы представили всех нас, пока готовили нам потрясение.

И каким жалким вы представили меня и всех остальных английских художников, угодивших в вашу ловушку. Мы думали, что оказались там, чтобы извлечь славу из такого соседства, идентифицироваться с последним словом в живописи. Но нет. Не это было вашей целью, верно? Вы упражнялись в применении власти — мы находились там, чтобы продемонстрировать, насколько отсталой была английская живопись. Любой человек с передовыми вкусами, посмотрев на то, что вы привезли из Франции, и посмотрев на то, как писали мы, сделал бы собственные выводы. А я еще удивлялся, почему вы отобрали именно те мои картины. Портрет садовника графини Альбемарл, уголок Гайд-парка. Холст с нелепой собачонкой, который я написал для вашей жены. Я предлагал вам другие, даже мои сцены в доках и моих маленьких шлюшек, но вы их все отвергли.

Успех был поразительный. Трубный глас. Всякий, кому требовался последний крик, должен был впредь обращаться к вам, вы были хранителем всего современнейшего. И если я когда-нибудь выставил бы мои темные картины, каким был бы результат? Меня поздравили бы с тем, что я так быстро получился у новой живописи, с которой вы познакомили страну. Вы украли мою оригинальность, сэр. Свели меня до уровня имитатора ваших французских друзей.

Я тогда, конечно, только посмеялся, тем более что моими картинами восхищались, а вам не удалось сбыть ни единого Сезанна. Дешевая пиррова победа с моей стороны: чем больше я продавал, тем ниже должна была потом упасть моя репутация. Не то чтобы я осознал это сразу. Указала мне на это миссис Алджернон Роберте. Нет? Не вашего круга? Меня это не удивляет. Она — во всяком случае — была крупная благодушная женщина, любительница скакать на лошади и с задницей, похожей на лошадиную. Ее мужу принадлежит заметная часть Суффолка, если не ошибаюсь, и за восемь поколений в его семье были прочитаны две книги. И та, и другая о лисьей травле. Она ухаживает за своим садом — очень плохо — и пытается выдать дочку за богатых женихов, но столь же безуспешно. Кроме того — должен я добавить точности ради, — она обаятельная и щедрая женщина, добрая и мягкая. Совсем не в вашем духе, с чем, уверен, вы согласитесь.

Но как бы то ни было, тот вечер, открытие вашей выставки. Она пришла, не знаю почему, должно быть, кто-то пригласил ее шутки ради. На ней был ее лучший наряд, будто она приехала прямо с бала во дворце. Она бродила туда-сюда, ввергнутая в полное недоумение картинами, которые вы выставили — она, чьи понятия о радикализме в живописи исчерпываются Констеблем, — и тут увидела меня. Мы познакомились у ее подруги, которая позировала мне примерно за год до этого. Она приехала во время сеанса и пожелала посмотреть, как я работаю. В тот момент я был на мели и прикинул, что результатом может стать еще один заказ. Как вполне могло бы произойти, если бы я не уехал сюда. А потому я позволил ей сесть у меня за спиной и обнаружил, что ее присутствие, как ни странно, мне скорее приятно. В отличие от ее подруги, которая все время подскакивала посмотреть, что я делаю, и отпускала идиотичные замечания, так что я готов был снять пояс и привязать ее к креслу, она сидела тихо и только смотрела. «Словно помогаешь ожеребиться кобыле, — сказала она весело и очень уместно, учитывая внешность ее подруги. — Сосредоточиваешься только на ней».

Замечание это было настолько нелепо, что казалось перлом мудрости, и я почувствовал к ней симпатию, а она ко мне. Не могу сказать, что мы стали друзьями, так как между нами не было ничего общего, но через великую пропасть, которую английский язык создает, чтобы мешать людям сойтись, мы распознали определенное товарищеское чувство. Она относилась к тем людям, которые предложат вам чашку чая и приютят на месяц, если с вами случится беда. Надежная, а такие люди мне встречались редко.

Ну, во всяком случае, завидев меня, она проплыла через зал с воплем охотника, увидевшего лисицу. «До чего приятно увидеть дружеское лицо, — сказала она. — У всех здесь такой сердитый вид. И ваши картины. Они же выглядят тут такими же неуместными, как и я».

Точно по гвоздю. Она обладала интуитивным умом, далеко превосходившим мой. Она увидела, она высказала свое мнение и не позволила никаким аналитическим процессам помешать непосредственности своего впечатления. Она была, если хотите, своего рода интеллектуальным импрессионистом, ляпала прозрения в сыром виде с непосредственностью, почти пугающей в этом сверхцеребральном мире. Боюсь, в тот вечер перл ее мудрости не получил одобрения, которого заслуживал, так как ее слова были как удар в живот. Внезапно я уже больше не был частью компании неистовых прогрессивных художников, частью нового радикализма.

Я был чужаком в этой толпе, и близкой мне в человеческом плане оказалась только лошадница неопределенного возраста из Суффолка.

По-моему, я обошелся с ней очень грубо, ответил что-то резкое и повернулся к ней спиной. Но она была права. Я слишком много своего времени потратил, набрасываясь на дряхлых старцев от живописи, и внезапно обнаружил, что благодаря вам мне предстоит стать таким же. Вот какой была участь, которую вы мне уготовили.

* * *

Вы когда-нибудь обращали внимание на то, что ни один художник ни разу не совершил хладнокровного убийства? За всю историю искусства, как бы далеко вы ни заглянули, не найти художника, который был бы расчетливым и безжалостным убийцей. Да, я знаю, имели место непредвиденные случаи, ну, например, с Караваджо, который в драке пырнул кого-то ножом, но они не в счет. И многие кончали с собой. Но я говорю о преднамеренности, о спланированном убийстве. Их мы не совершаем. Почему, как по-вашему? Потому ли, что мы творцы, а не разрушители? Потому ли — как знают все, кто способен понимать, — что на самом деле мы, нашему бахвальству вопреки, слабовольные, запуганные личности и пыжимся найти признания и хвалы, вместо того чтобы кому-то мстить?

В чем бы ни заключалась причина, но это так. И подумайте вот про что: какую великолепную защиту можно было бы сделать из этого в суде. Предположим, я столкну кого-нибудь с обрыва, и предположим, у меня хватит ума устроить это так, что никто ничего не увидел. Предположим, что полиция все-таки заводит на меня дело. Вообразите сцену в суде. Все репортеры, присяжные, судья, прокурор, адвокат, ну, словом, все сосредоточили внимание на свидетельской скамье. А я стою там величавый, пренебрежительный, чуть-чуть броский, чтобы подчеркнуть мое богемство, но не настолько, чтобы оттолкнуть присяжных. Бог мой, какую речь мог бы я произнести! Оскар склонил бы голову перед моим превосходством. Уистлеру против обыкновения пришлось бы признать, что есть некто превыше него.

«Выдумаете, нашелся бы индивид, способный отвлечь меня от моего искусства? Люди смертны, художник — творец вечного. Вы думаете, мы снизойдем до преходящего?» И так далее. Стратегия вам понятна? На скамье подсудимых окажусь не я, а все искусство. Присяжные могут признать виновным меня, но сомневаюсь, что у них хватит наглости заодно признать виновными Чимабуэ, Рафаэля, Микеланджело, Гейнсборо и Тернера. Они будут стоять там рядом со мной плечом к плечу. Один за всех и все за одного. «Поглядите на мои картины, воспримите скрытую в них душу. Мог ли тот, чья жизнь посвящена поискам Правды и Красоты, замышлять грязное, насильственное…» Присяжные поверили бы мне на слово. Вы не единственный, кто способен эксплуатировать английское ощущение неполноценности в подобных целях. Только художник может применить такую стратегию и выйти победителем. Будь вы рыбником, вы не могли бы построить защиту, опирающуюся на факт, будто найдется мало рыбников, склонных к насильственным действиям (хотя они могут быть и крайне миролюбивыми, откуда мне знать?). Но с художником, я убежден, все получится и без особого труда.

Быть может, это неправда в любом случае. Быть может, художники убивают ближних бесперечь, но так искусно, что это им сходит с рук. Унижение, которому мы вас подвергли с подделкой, я хранил про себя, убийство, подозреваю, можно было бы скрыть с такой же легкостью. Но, разумеется, со временем мне пришлось бы рассказать о нем, ведь рассказал же я вам наконец про вашего Гогена. Я бы оставил сообщение о нем в моих бумагах, чтобы оно было когда-нибудь прочитано после моей бесповоротной кончины. И не признание, а обоснование, поскольку мои действия были бы абсолютно оправданными.

Но что могло бы побудить художника к убийству? Обычные причины не годятся. Ревность, алчность, стыд — святая троица смерти. Ими, мне кажется, объясняются почти все убийства, и они, если задуматься, крайне тривиальны. Ну а искусство? Способны ли мы убивать во имя его? Глупая идея по самой сути. Кого бы мы избрали в жертвы? Скверных художников? Вот была бы кровавая баня! Глупых меценатов? Улицы усеялись бы трупами. Критика-другого? Не исключено, взаимной любви между нами нет. Критик для художника то же, что евнух для мужчины, согласно присловью. Но это не мешает нам заискивать перед вами, верно? Это не значит, что мы отказываемся приглашать вас на наши выставки. Кому-то ведь надо исполнять грязную работу, и эта обязанность возложена на вас. Мы даже соглашаемся, что существуете вы не для того, чтобы обеспечивать нам успех, но что ваша обязанность — служить самому искусству, а потому миримся со скверными отзывами (при условии, что они адресованы не нам). До тех пор, пока критик остается честным слугой искусства, мы будем существовать совместно.

Андерсон не убил вас, хотя вы разрушили его жизнь, погубили его мечты и сделали из него торговца картинами. Он не мог, не имел права и знал это. Потому что вы сказали правду, пусть жестоко и злорадно. Вы выражали не только свое мнение. Дельфы были священны для греков, что бы там ни предсказывали оракулы. Жрица передавала слова Аполлона, а не изрекала собственные, она была только вестницей. Как были и вы по отношению к Андерсону. Не ваша вина, если он никуда не годился. Он имел право возненавидеть вас — и возненавидел — за то удовольствие, которое это вам доставило, но не за то, что вы сказали правду. Вы обладали непробиваемой защитой, броней, оберегающей от любой опасности. Пока вас облекала эта броня, вы оставались неуязвимым.

Но что, если бы вы лишились этой брони? Что, если бы ваша жестокость и беспощадность были бы использованы, чтобы возвышать и защищать вас самого, а не искусство? Что, если бы вы принялись уничтожать хороших художников и поощрять посредственности только ради собственного возвышения? Ринулись бы тогда легионы разгневанных художников к вашей двери, выломали бы ее и свершили бы правосудие? Вообразить это невозможно: кто способен сказать, где правду сменила ложь?

Так что никаких убийств, во всяком случае — пока. И жаль в некоторых отношениях. Это было бы особым ощущением. Более, разумеется, не респектабельным, но которое все прошлые века почитали как одно из высших проявлений человеческой деятельности. Теперь только правительства убивают, и они отлично справляются с этой задачей. Только политикам знакомо ощущение отнятия жизни у человека — что, должны вы признать, вредно для живописи, поскольку такое множество сюжетов связано со смертью или насилием. Как можно воплотить подобное, самому его не испытав? Как можно оценить, не познав на собственном опыте?

* * *

Когда я отпускаю эти презрительные шпильки по адресу французов, я, знаете ли, вовсе не хочу их перечеркнуть. Французом быть прекрасно. Меня тошнит от лжефранцузского. Париж был чудесным временем, моим освобождением. Не как художника, потому что я там практически ничему не научился, а затем годами был вынужден избавляться от того, что все-таки воспринял. Но для меня как для человека он сыграл решающую роль. Я отправился туда пугливым, застенчивым, неловким, а вернулся… самим собой. Во всем своем внешнем блеске, надменно расхаживая по лондонской сцене, провозглашая себя. Я стал оригинальной личностью, тем, чем должен быть художник. Это был только спектакль, но удачный. Некоторые меня ненавидели, считали бахвалом или дураком, некоторые находили меня занимательным. Но замечали меня все, а это ключ к успеху в нынешнем мире. И куда более существенный, чем подлинный талант. Навязать себя, ухватить публику за шкирку и хорошенько ее встряхнуть. Завопить в ее провинциальное ухо, что я ГЕНИЙ. А если вопить достаточно долго и достаточно громко, она вам поверит. Утвердитесь таким образом, и в общественном мнении просто хорошая картина превратится в шедевр, провал станет смелым экспериментом. В Париже я увидел, как это делается, и научился вопить.

Вы наблюдали за моим преображением и руководили им. Я помню ощущение, когда вдруг пришла ясность. Было это в баре, неподалеку от atelier. Мы собрались там, чтобы выпить. Долгий рабочий день, наши глаза еще не отдохнули от напряжения, от нас разит запахом краски и терпентина. Каждый из нас помечен чернотой ногтей и многоцветностью ладоней. Возбужденность шумных разговоров — ведь мы же были абсолютно серьезны, как вы знаете. Летом мы напряженно работали по восемь, десять, а иногда и по двенадцать часов — учились нашему ремеслу и старались вооружиться для грядущих боев, когда нам придется его применять. Не помню, кто был там. Думаю, Ротенштейн, подтянутый, корректный, как обычно, отпускал свои сухие и всегда слегка расплющивающие замечания, гасил беззаботную радость, обязательно рассуждая о том, что говорил. Пожалуй, Мак-Эвой со своей обескураживающей манерой вставлять замечания, не имевшие никакого отношения к тому, о чем мы говорили. А вот Эвелин там точно не было: кончив работать, она собирала свои вещи и уходила домой. Она всегда была сама по себе, а не частью компании. Мы пили, а я тогда плохо переносил спиртное, моя пуританская кровь к нему тогда еще не привыкла. Хватало пары глотков. А после двух рюмок я был уже пьян в дымину, хотя остальные были еще трезвы как стеклышко. Язык у меня сорвался с привязи, и я изрек какую-то нелепость, о какой в нормальном состоянии и подумать бы не посмел, не то чтобы сказать вслух.

Не помню, как это было выражено, но помню формулу: взять любого из выдающихся художников и подчеркнуть его слабость, реальную или воображаемую. Вознести себя, принижая тех, кто более велик, чем ты. Фокус критика. Так что конкретно? Мане был бы великим художником, если бы только научился контролировать свои линии. Отсутствие структурности у Рембрандта заведомо исключает возможность признать его истинным гением.

Слабость Рафаэля заключается в отсутствии у него венецианского чувства колорита. Словом, чушь в таком вот духе. И, к моему удивлению, я увидел, как они кивают, не осмеливаются на очевидное возражение, что я несу ерунду. И не потому, что они соглашались со мной, но мне дозволили говорить потому, что я говорил с таким исступлением, и даже подталкивали. Я вступил в свои права.

Мне было стыдно за себя и еще более стыдно за тех, кто меня не оборвал. Но это была минута власти, и из этой минуты вырос тот художник, каким я стал. Я научился подавлять, навязывать себя другим людям, парализовать их моим присутствием и моими убеждениями, а тем самым убеждал и себя. Я стал грубым хамом и обнаружил, что люди стекаются ко мне, хотят, чтобы я учинил над ними насилие, или же просто чтобы быть поблизости, пока я разделываюсь с другими.

За исключением, конечно, благонравной малютки Эвелин, которая не присутствовала при рождении из меня художника в том баре. Как-то вечером в Париже я пригласил ее поужинать. Она была одинока, и я решил, что она созрела для атаки. Я нападу, сокрушу и одержу великую победу над ней. Да кто она такая, в конце-то концов? Я хотел испробовать мою новую личность на легком объекте, и она казалась идеальной для этой цели. Я даже был готов потратить деньги, хотя скоро частью моей репутации стало мое умение заставлять других тратить деньги на меня. Странно, как другие чувствуют себя у вас в долгу, если платят за вас в ресторане.

Впрочем, этот вечер утонченной элегантностью не отличался. Мы отправились в bouillon[13]. Такие заведения мне нравились, потому что это был Париж простых людей, такого рода места, где не встретишь даже английских художников. Никаких скатертей, официанты даже еще более неотесанные, чем их клиенты. Посетители — в основном люди, не имеющие возможности стряпать для себя, и они питались там en pension[14], храня свои ножи в собственном деревянном ящике у входа. Я заглядывал во многие из них, но предпочтение отдавал заведению у Берси, где можно было подсесть к виноделам, послушать диалекты Бургундии и Бордо. Зала разила кислым вином и их пропотевшей одеждой, но еда была сносной, а вино получше того, какие подают в фешенебельных ресторанах. И никаких женщин — там ели только мужчины.

Это входило в мой план — на первом этапе требовалось подавить. Эвелин, полагал я, окружающая обстановка так напугает, что она воспримет меня как покровителя, будет льнуть ко мне в этом враждебном буйном мирке. Я превращусь в ее защитника, ну а остальное будет уже просто.

Началось все отлично, так как она оделась во все свое самое лучшее. Конечно, не элегантно — таких нарядов у нее вообще не было, но простой удобный костюм, почти мужской по стилю, а тем или иным красочным пятном, какой-нибудь деталью она спасала его от безобразности.

* * *

Непонятным образом она умудрилась сделать искусственный цветок в своих волосах чарующим, дешевое ожерелье — стильным. У нее была манера так располагать одежду на теле, что оно намекало на чувственность, тем более интригующую из-за того, что оно было так тщательно укрыто. Что-то, что ей хотелось показать, но одновременно она боялась. Именно это придавало ей чопорную благовоспитанность, рождало ощущение, что она тихая серая мышка, пока вы не узнавали ее поближе и не начинали понимать, что она далеко не такая.