Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Отчасти, – холодно ответил я. – Это – от дьявола, что подтверждено пожиранием младенцев и сожжением пленников.

– Пожирание младенцев? – Она рассмеялась. – Сожжение пленников? Какой лжец наговорил такого?

– Я это читал. И многие так говорили.

– И вы этому поверили. Я начинаю сомневаться в вас, господин историк. Если вы прочтете, что в море живут стоглавые звери, способные выдыхать огонь, вы этому поверите?

– Не без основательной на то причины.

– А что ученый человек вроде вас считает основательной причиной?

– Свидетельство моих собственных глаз или рассказ очевидца, чьему слову можно доверять. Но это зависит от того, что ты имеешь в виду. Я знаю, что Солнце существует, потому что могу видеть, я верю, что Земля вращается вокруг Солнца, потому это следует из логичных исчислений, а также это не противоречит тому, что я вижу. Я знаю, что единороги существуют, потому что подобное существо возможно в природе и потому что его видели надежные люди, хотя я сам его не видел. Существование же стоглавых огнедышащих драконов маловероятно, так как я не понимаю, как естественное существо может выдыхать огонь и не быть поглощенным собственным пламенем. Так что как видишь, все зависит от логики.

Таков был мой ответ, и я и по сей день полагаю, что это здравое рассуждение, в котором сложные понятия были представлены просто и доступно для женского ума, хотя я сомневался, что она их поймет. Но вместо того чтобы поблагодарить меня за наставление, она продолжала упорствовать, даже подалась вперед в своей жажде диспута, словно изголодавшийся нищий, которому протянули корку пирога.

– Иисус наш Господь. Вы в это верите?

– Да.

– Почему?

– Потому что Его пришествие соответствует пророчествам Ветхого Завета. Его чудеса доказали Его божественную природу, а Его Воскресение доказало ее вдвойне.

– Многие могут претендовать на подобные чудеса.

– В дополнение у меня есть вера, кою я почитаю выше всех доказательств.

– Тогда вопрос более земной. Король – помазанник Божий. Вы в это верите?

– Если ты имеешь в виду, могу ли я это доказать, то нет, не могу, – ответил я, вознамерившись сохранять сдержанность. – Это не непреложное утверждение. Но я в это верю, потому что у королей есть отведенное им место в мироздании, и когда их низвергают, нарушается естественный порядок вещей. Недовольство Господа Англией было, бесспорно, явлено в последние годы обрушившимися на нее бедами. Когда король был умерщвлен, разве ужасное наводнение не засвидетельствовало раскол в природе, какой имел тогда место?

Этому очевидному аргументу она уступила, но добавила:

– А если бы я сказала, что эти дурные предзнаменования – следствие того, что король предал своих подданных?

– Тогда я бы с тобой не согласился.

– И как бы мы решали, чье мнение верное?

– Это бы зависело от суда разумных мужей, сделавших себе имя и положение, которые выслушали бы оба тезиса. Я не желаю попусту порицать тебя или огорчать отповедью, но тебя нельзя назвать человеком, имеющим достойное положение или имя, а также, – прибавил я в попытке перевести беседу на более соответствующий предмет, – никто бы не спутал с мужчиной девушку, столь хорошенькую.

– Ах вот как! – Мое доброжелательное предостережение не совать свой хорошенький носик в серьезные материи она отмела, тряхнув головой. – Выходит, является ли король помазанником Божьим и по справедливости ли он занимает свой трон зависит от решений людей? Есть какое-нибудь голосование?

– Нет, – сказал я, слегка возбужденный тем, что как будто не в состоянии остановить эту становящуюся все более нелепой перепалку. – Я не это имею в виду, невежественная ты девчонка. Это решает один Господь; люди лишь решают, принять им или нет Господню волю.

– В чем тогда разница, если нам не дано знать пути Господни?

Настало время покончить с этим, поэтому я встал, чтобы зримо так сказать, напомнить ей о разнице в нашем положении.

– Если ты можешь задавать подобные вопросы, – сурово сказал я, – то ты очень безрассудное и безнравственное дитя. У тебя, верно, было поистине дурное воспитание, если ты даже думаешь о таких вещах. Я начинаю понимать, что твой отец был действительно таким порочным, как о нем говорят.

Но вместо того чтобы остыть от моего выговора, она со смехом откинулась на спинку стула. Разгневанный и задетый подобным ответом, я выбежал из харчевни, чтобы искать убежища в моих книгах и заметках. Это был только первый случай, когда она низвела меня до столь глупого поведения. Стоит ли повторять, что я был тогда молод? Извиняет ли моя молодость то, как ее глаза дурманили мои мысли, а темные локоны заставляли заплетаться мой язык?

Глава вторая

Я собираюсь нарушить правила приличия и много места уделить на этих страницах Саре Бланди, ибо это необходимо. Я не намереваюсь смущать моего читателя вольнодумными рассуждениями о сердечных делах, такой предмет уместен только в рукописи, недоступной для чужих глаз, и только придворный может считать иначе. Но я не вижу иного способа объяснить мой интерес к этой семье, мое участие в судьбе девушки и мое знание о последних ее днях. Во мне следует видеть осведомленного очевидца, чьи воспоминания важны и служат неоспоримым доказательством. Слова в отсутствие фактов не заслуживают доверия, и потому я должен изложить факты.

В то время семейство Вудов имело небольшой доход, и я проживал с матушкой и сестрой в доме на улице Мертон, в котором верхний этаж занял под спальню и кабинет. Нам нужна была служанка, так как неряшливость предыдущей вынудила мою дорогую матушку прогнать это нечесаное существо, и я (видя, что мать и дочь Бланди стеснены в средствах) предложил на ее место Сару. Матушка была этому вовсе не рада, зная кое-что о недоброй славе семейства Бланди, но я убедил ее, сказав, что девушка обойдется нам дешево, и решив восполнить ее плату из собственного небольшого содержания. К тому же, спросил я, что в ней такого ужасного? На это матушка не нашлась что ответить.

Наконец мысль о сбереженном полпенни склонила матушку согласиться поговорить с девушкой, и после разговора с ней (с неохотой) она признала, что та достаточно скромна и послушна. Но она дала понять, что станет следить за ней аки ястреб и при первом же признаке кощунства, подстрекательства к мятежу или распутства выставит ее за дверь.

Вот так вышло, что я и Сара оказались в тесной близости, какой препятствовало, разумеется, расстояние, приличествующее между хозяином дома и служанкой. Впрочем, она не была простой служанкой и действительно вскоре заняла более высокое положение в доме – обстоятельство тем более примечательное, что никто не решался его оспорить. Столкновение произошло лишь однажды, когда моя матушка сочла необходимым (в доме не было мужчин, кроме меня, и матушка всегда почитала себя главой семьи) задать девушке взбучку, ожидая, что дитя, как ей и следовало, покорится порке. Не знаю, в чем заключался ее проступок, вероятно, в какой-то малости, и в раздражительности матушки повинна была скорее боль в распухшем колене, которое терзало ее вот уже несколько лет.

Сара же не увидела в этом достаточного основания. Уперев руки в боки и с вызовом сверкая глазами, она отказалась покориться. Когда матушка подступилась к ней с метлой в руках, она ясно дала понять, что, если матушка хотя бы пальцем ее тронет, она в долгу не останется. Думаете, ее тут же выставили из дому? Отнюдь. Я в то время отсутствовал, иначе всего этого вообще, возможно, не случилось бы, но моя сестра рассказывала, что не прошло и получаса, как матушка с Сарой уже сидели за разговором у очага, и матушка как будто извинялась перед девчонкой, – зрелище доселе невиданное. После того случая матушка не сказала о Саре ни одного дурного слова, и когда пришло время ее бедствий, это она варила ей обед и носила его ей в тюрьму.

Что произошло? Что такого сказала или сделала Сара? Почему матушка стала вдруг к ней так милосердна и великодушна? Я не знаю. Когда я спросил у нее, Сара только улыбнулась и сказала, что моя матушка хорошая и добрая женщина, далеко не столь свирепая, какой кажется. Больше она открыть отказалась, и матушка отмалчивалась тоже. Она всегда становилась скрытной, будучи поймана на доброте, или же все дело в том, что вскоре после этого колено перестало ее донимать – часто случается так, что простейшие мелочи могут привести к заметным переменам в поведении. Я нередко спрашиваю себя, может доктор Уоллис был бы менее жесток, если бы не страх слепоты, которая в то время начинала уже проявляться. Я сам неразумно обижал ближних отравленный зубной болью. Также повсеместно известно, что ошибочные решения, какие привели в конце концов к падению лорда Кларендона, были приняты в те дни, когда этого вельможу разбил приступ мучительной подагры.

Я уже упоминал, что занимал две комнаты на верхнем этаже, куда не имели доступа домашние. Мои бумаги и книги лежали повсюду, и я пребывал в вечном страхе, что кто-нибудь в порыве ложно понятой доброты сложит их аккуратными стопками и тем самым остановит мою работу на многие месяцы. Сара была единственной, кого я допускал в свое убежище, но даже и она прибиралась там только под моим надзором. Я начал мечтать о ее приходе и все больше и больше времени проводил за беседой с ней. Сказать по правде, моя комната становилась все грязнее и грязнее, но я с нетерпением ждал звука ее шагов по ступеням шаткой лестницы, что вела ко мне. Поначалу я заговаривал о ее матери, но вскоре это превратилось в предлог, чтобы продлить ее присутствие. Быть может, все дело в том, что я мало знал свет и еще меньше женщин.

Возможно, меня увлекла бы любая женщина, но Сара скоро совсем меня заворожила. Правда, постепенно удовольствие обратилось в боль, а радость – в страдание. Дьявол являлся ко мне в любые часы: ночами, когда я работал за своим столом, или днем в библиотеке он отвращал мой разум от занятий и дурманил его непотребными и сладострастными мыслями. Мой сон страдал, мой труд тоже, и хотя я всей душой молился об избавлении, ответа мне не было. Я молил Господа отвести от меня это искушение, но Он в Своей мудрости не внял мне, но позволил новым демонам дразнить меня моими слабостью и невежеством. Я просыпался утром с мыслями о Саре, день проводил с мыслями о Саре и метался, пытаясь заснуть, на постели в мыслях о Саре. Но даже сон не приносил мне отдыха, потому что снились мне ее глаза и губы и то, как она смеялась.

Разумеется, это было невыносимо: о браке не могло быть и речи, слишком велика была разделяющая нас пропасть. Но мне казалось, я знал ее достаточно, чтобы понимать, что она никогда согласится быть моей шлюхой, ведь, невзирая на свое происхождение, она была добродетельной девушкой. Я никогда не был влюблен и никогда прежде не испытывал к женщине такого влечения, какое пробуждала во мне самая худшая из книг Бодлеянской библиотеки. Сознаюсь, в сердце своем я проклинал Бога за то, что, когда я пал (и я никогда не ощущал столь явно сходство моей судьбы с судьбой Адама), предмет моих страстей оказался недостижим: девушка, не имеющая ни состояния, ни приличной семьи, осыпаемая насмешками даже в харчевнях и к тому же дочь известного злодея.

И потому я страдал молча: терзался в ее присутствии и еще более, когда не видел ее. Почему не был я дюжим и беспечным малым вроде Престкотта, кому не было дела до нежных чувств, почему у меня не было, как у Уоллиса, сердца столь холодного, что никому не по силам надолго его согреть! Сара, полагаю, тоже не оставалась ко мне равнодушной, хотя в моем присутствии она была неизменно почтительна, я все же улавливал что-то: нежный взгляд, то, как она склонялась ко мне, когда я показывал ей рукопись или книгу, заслуживавшие внимания. Думаю, ей нравилось беседовать со мной; отец, наставлявший ее во младенчестве, приучил ее к мужским беседам, и ей трудно было ограничивать свой ум предметами, приличествующими женщинам. А я всегда готов говорить о моей работе, и меня легко увлечь дискуссией на отвлеченные темы, и поэтому она, думается, ждала дня уборки моей комнаты с тем же нетерпением, как и я сам. Наверное, я был единственным мужчиной, кто обращался к ней иначе, чем с приказом или похабной шуткой; иного объяснения я не нахожу. Однако ее детство, ее воспитание, и ее отец оставались для меня загадкой. Она редко говорила о них, только иногда с ее уст срывалось случайное замечание. Когда я задавал вопрос напрямую, она обычно переводила разговор на другое. Я подбирал эти случайные откровения, как скряга копит свое золото, помнил каждую брошенную невзначай фразу и раз за разом проворачивал их в голове, складывая одну к другой, словно монетки в ларце, пока у меня не набрался немалый запас.

Поначалу я считал, что ее скрытность – следствие стыда перед тем, как низко она пала, теперь мне думается, что дело было просто в осторожности и боязни быть неверно понятой. Она мало чего стыдилась, а боялась еще меньшего, но смирилась с тем, что дни, когда люди, подобные ей, могли надеяться на новый мир, миновали: они рискнули всем и потерпели прискорбное поражение. Приведу здесь лишь один пример того, как я собирал эти свидетельства. В день оглашения эдикта о возвращении на престол его величества я вернулся домой, вдоволь наглядевшись на приготовления к торжествам. Ликование объяло в тот день всю страну – как парламентские города, которые сочли необходимым явить свою верность престолу, так и города, подобные Оксфорду, которые могли возрадоваться с большей искренностью. Нам пообещали (уже не припомню кто), что фонтаны и сами даже сточные канавы заструятся в тот вечер ароматным вином, как во времена Древнего Рима. Сара сидела на табурете в моей мансарде и заливалась слезами.

– Что с тобой, что ты рыдаешь в столь славный день? – воскликнул я.

Ответ я услышал только через несколько минут.

– Ах, Антони, какая в нем для меня слава? – отозвалась она (в моей комнате я позволял ей обращаться ко мне по имени, одно это свидетельствовало о нашей тайной близости).

Поначалу я счел эти слезы следствием какого-то загадочного женского недомогания, но потом догадался, что ее горе много глубже. Она никогда не была бесстыдна или непристойна в речах.

– Но чему же тут печалиться? Утро отличное, мы можем есть и пить вволю за счет университета, и король вернулся домой.

– Все было напрасно. Разве такое расточительство не вызовет слез даже на пиру? Почти двадцать лет мы воевали, чтобы создать здесь царство Божье, и все сметено волей кучки алчных вельмож.

Тут подобное поношение государственных мужей, чьему мудрому вмешательству мы обязаны реставрацией трона (так нам говорили, и я верил в это, пока не прочел рукопись Уоллиса), должно было предостеречь меня, но я был в прекрасном настроении.

– Пути Господни неисповедимы, – весело сказал я, – и иногда Он выбирает странные орудия для исполнения Своей воли.

– Господь плюнул в лицо Своим слугам, которые трудились во имя Его. – Голос ее упал до шепота, полного отчаяния и ярости. – Как может это быть Господня воля? На то воля Господня, чтобы одни люди подчинялись другим? Чтобы одни жили во дворцах, а другие на улицах? Чтобы одни правили, а другие повиновались? Как может быть на то воля Господня?

Я пожал плечами, не зная, что сказать и как облечь это в слова, я просто хотел, чтобы она замолчала. Я никогда не видел ее такой, не видел, чтобы, охватив себя руками, она раскачивалась взад-вперед и говорила со страстью столь же отталкивающей, сколь и притягательной. Она пугала меня, но и уйти от нее я не мог.

– Ну, по всей видимости, она такова, – сказал наконец я.

– В таком случае Он не мой Бог, – пренебрежительно фыркнула она. – Ненавижу Его, как Он, верно, ненавидит меня и все Свое творение.

Я встал.

– Думаю, это зашло слишком далеко, – сказал я, ужаснувшись тому, что она наговорила, и тревожась, что нас могут услышать внизу. – Я не желаю слышать подобные речи в моем доме. Опомнись, девушка, вспомни, кто ты.

Этим я заслужил презрительный взор, то был первый раз, когда я совершенно и внезапно утратил ее расположение. Это глубоко задело меня, ведь я был огорчен и встревожен ее кощунством но еще горше была боль потери.

– Ах, мистер Вуд, я как раз начинаю догадываться, – бросила она и вышла вон, даже не удостоив меня чести хлопнуть дверью. Я же, лишившись доброго расположения духа и на удивление не способный сосредоточиться, провел остаток дня на коленях, в отчаянии молясь об облегчении.



Верноподданнические празднества в ту ночь полностью оправдали ожидания добрых роялистов: город и университет рьяно тщились превзойти друг друга в изъявлениях верности. Я пошел на гулянье с обычными моими товарищами (к тому времени я познакомился с Лоуэром и его кружком), и мы вволю напились вина из фонтана в Карфаксе, наелись мяса в Крайст-Чёрч, а потом пошли угощаться и поднимать тосты у церкви на Мертон. Это был упоительный праздник или должен был быть таковым; но настроение Сары заразило и меня и лишило вечер всякой радости. На улицах танцевали, но я лишь стоял в стороне; пели, но мне было не до песен; произносили тосты и речи, но я оставался нем. Угощение для всех, а у меня нет аппетита. Как можно не быть счастливым в подобный день? Как может не радоваться человек вроде меня, кто так долго надеялся на возвращение его величества? Я сам не понимал себя, был безутешен и выказал себя скучным собеседником.

– В чем дело, дружище? – спросил Лоуэр, весело хлопая меня по спине.

Он, запыхавшись, только что вернулся с танцев и уже был слегка во хмелю. Я указал на худолицего человека, мертвецки пьяным лежащего в канаве, по подбородку бедняжки сочилась слюна.

– Смотрите, – сказал я. – Вы помните? Пятнадцать лет он был одним из избранных, преследовал роялистов и рукоплескал фанатизму. А теперь только поглядите. Один из самых верных подданных короля.

– И скоро будет выброшен со всех своих должностей, как того и заслуживает. Позвольте ему немного забытья в преддверии бед.

– Вы так думаете? Я в этом не уверен. Он – из тех, кому всегда удается выйти сухим из воды.

– Какой же вы зануда, Вуд. – Лоуэр расплылся в ухмылке. – Сегодня – величайший в истории день, а вы разгуливаете с кислой миной. Пойдемте, выпьем по стакану вина, забудем об этом. Или кто-нибудь подумает, что вы тайный анабаптист.

И я выпил стакан, и еще один, и еще один. Наконец Лоуэр и остальные потерялись, и я не стал утруждать себя их поисками; их незатейливое (в моих глазах) веселье и беспечные увеселения нагоняли на меня тоску. Не спеша я вернулся к Карфаксу, что было судьбоносным поступком. Потому что, когда я добрел туда и в полном одиночестве наливал сам себе еще одну чашу, я услышал доносившиеся из проулка гогот и смех: вполне обычные звуки для такого вечера, только на сей раз в них слышался явный отзвук угрозы, какой трудно описать и невозможно не услышать. Привлеченный шумом, я заглянул в проулок и увидел, как возле стены собралась полукругом кучка юных олухов. Они кричали и смеялись, и я ожидал увидеть в середине какого-нибудь шарлатана или кукольника, чьи товары или представление пришлись не по душе публике. Но вместо этого я увидел там Сару: растрепанная и с обезумевшим взором она стояла, прижавшись спиной к стене, а буяны немилосердно над ней насмехались. «Шлюха, – кричали они. – Выкормыш предателя. Отродье ведьмы».

Минута за минутой они горячили себя все больше, с каждым криком подступая все ближе на шаг к той черте, когда слова сменяются побоями. Она увидела меня, и наши взгляды встретились, но в ее взоре не было мольбы; напротив, глумление она сносила в одиночестве, словно бы почти не замечая грязных слов. Словно бы она и не слушала, словно бы ей не было дела. Возможно, она и не желала помощи, но я знал, что она в ней нуждается, и знал, что никто, кроме меня, и пальцем не шевельнет ради нее. Растолкав буянов, я приобнял ее за плечи и потянул за собой назад на освещенную широкую улицу. Все произошло так быстро, что буяны не успели опомниться.

По счастью, бежать нам было недалеко; буянам не по нраву пришлось, что их лишили развлечения, и мое положение ученого и историка ничем меня бы не защитило, будь то место более уединенным. Но в нескольких ярдах толклись люди, пьяные, но еще благопристойные, и мне удалось добраться до безопасного места прежде, чем оскорбления сменились бы рукоприкладством. Потом я повел ее через толпы веселящихся гуляк, пока, убедившись, что их добыча ускользнула, ватага буянов не рассеялась, чтобы отправиться на поиски новой жертвы. Я дышал тяжело, испуг и выпитое мешали мне собраться с мыслями.

Боюсь, я не слишком привычен к физической опасности; из переделки я вышел более потрясенным, нежели Сара.

Она не поблагодарила меня, только поглядела как будто покорно и, быть может, печально. Потом она пожала плечами и пошла прочь. Я последовал за ней, она пошла быстрее, и я тоже. Я думал, она идет домой, но в конце мясницкого ряда она свернула и пошла в поля за замком и шла все быстрее так что сам я теперь обезумел от гулко бьющегося сердца, головокружения и смятения в мыслях.

Это случилось в месте, называемом Райские поля, что некогда были прекраснейшим садом, ныне впавшим в печальное и бесплодное запустение. Тут она остановилась и обернулась. Когда я подошел к ней, она смеялась, но по щекам ее катились слезы я протянул к ней руки, и она вцепилась в меня так, словно держаться за меня – единственное, что ей осталось на целом свете.

И как Адам в Раю я пал.



Почему я? Мне неведомо. Мне нечего было предложить ей – ни денег, ни замужества, – и она это знала. Может быть, я был благороднее прочих, возможно, я утешал ее; возможно, она жаждала тепла. Я не обманываюсь, уповая на большее, но не стану и опускаться до того, чтобы считать это меньшим: пусть не девственница, гулящей она не была. В этом Престкотт жестоко лжет, она была воплощение добродетели, и Престкотт – не джентльмен, если утверждает обратное. Когда все завершилось и слезы ее иссякли, она встала, оправила на себе одежду и медленно пошла прочь. На сей раз я не стал преследовать ее. На следующий день она прибиралась в кухне матушки так, словно ничего не случилось.

А я? Было ли это ответом Господа на мои молитвы? Удовлетворился ли я, насытился ли, и были ли изгнаны демоны из моей души? Нет, жар мой еще более распалился, и я едва мог глядеть на нее из страха, что дрожь и бледность выдадут меня. Я не покидал комнаты, коротая время в грешных мыслях и ища искупления в молитве. К тому времени, когда она поднялась ко мне спустя несколько дней, я, верно, походил на призрак и звуку знакомых шагов на лестнице внимал с радостью и ужасом, каких не испытывал ни до, ни после. И потому, разумеется, я был с ней груб, а она разыгрывала передо мной служанку, и каждый из нас вошел в свою роль, как актеры в пьесе, и все это время каждый втайне желал, чтобы другой заговорил первым.

Во всяком случае, я того желал; что до нее – не знаю. Я сказал, чтобы она прибрала получше, она подчинилась. Я распорядился разжечь огонь, послушно и без единого слова она сделала как было сказано. Я сказал ей, чтоб она ушла и оставила меня в покое; она подобрала ведро и тряпку и взялась за дверь.

– Вернись, – приказал я, она и это сделала.

Но мне нечего было ей сказать. Или, скорее, слишком многое было у меня на душе. Поэтому я подошел, чтобы обнять ее, и она мне позволила; стояла прямо и неподвижно, словно сносила наказание.

– Пожалуйста, сядь, – сказал я, отпуская ее, и снова она повиновалась.

– Вы просили меня остаться и сесть, – начала она, увидев, я молчу. – Вы хотите мне что-то сказать?

– Я люблю тебя, – впопыхах пробормотал я.

Она покачала головой:

– Нет. Вы меня не любите. Как такое возможно?

– Но два дня назад… позавчера… Разве между нами ничего не было? Разве твоя душа настолько очерствела, что для тебя это ничего не значит?

– Кое-что значит. Но что, по-вашему, мне делать? Зачахнуть от любви? Стать вашей женщиной на два раза в неделю вместо уборки? А вы? Намерены вы предложить мне руку и сердце? Разумеется, нет. Так что тут делать или говорить?

Ее практичность сводила меня с ума; я хотел, чтоб она страдала, как я, сетовала на судьбу, что разделила нас, но ее недюжинный здравый смысл такого не допускал.

– Что ты за женщина? Или у тебя было столько мужчин, что еще один для тебя ничто?

– Столько мужчин? Возможно, если вам хочется такое думать. Но все не так, как вы думаете; я отдаю себя лишь из привязанности и когда у меня есть выбор.

Я ненавидел ее за эту прямоту; лиши я ее девственности и рыдай она в раскаянии, ведь она теперь упала в цене, я понял бы и утешил ее. Я знал положенные для этого слова, потому что прочел их в какой-то книге. Но считать эту потерю столь малой, узнать, что она была отдана не мне, а кому-то другому, было большим, чем я мог снести. Позже, хотя я никогда не согласился бы потворствовать чему-то, столь явно противоречащему Господней заповеди, я принял это, насколько был в силах, ибо Сара жила лишь по своим законам. Сколь бы она ни повиновалась моим приказам, она никогда не шла в подчинение.

– Антони, – сказала она, видя мои терзания, – вы хороший человек и, думаю, пытаетесь быть хорошим христианином. Но я знаю, что с вами происходит сейчас. Вы видите во мне подходящий сосуд для своего милосердия. Вы хотите, чтобы я была хорошей и добродетельной, и одновременно вы хотите валяться со мной в Райских полях, пока не найдете себе жену с приданым побольше. Тогда вы превратите меня в гулящую, которая ввела вас в грех, когда вы были пьяны, – и это облегчит вам молитву и принесет в душу покой.

– Так ты обо мне думаешь?

– Да. Вам легко со мной, когда вы говорите о своей работе. Тогда ваши глаза загораются, и от удовольствия слышать собственный голос вы забываете, кто я и что я. Тогда вы обращаетесь со мной честно и без глупого стеснения. До вас так со мной обращался лишь один человек.

– И кто это был?

– Мой отец. И я только что узнала, что он умер.

Когда я услышал это и увидел печаль в ее глазах, меня охватила жалость. Я хорошо ее понимал, ведь я сам потерял отца, когда мне не было и десяти лет, и знал, сколько боли приносит такое горе. Еще большую печаль я испытал, когда она рассказала мне остальное, потому что ей сказали (и жестоко, как мне известно теперь, солгали), будто ее отец был убит, когда он вновь взялся за старое, стал разжигать среди солдат смуту.

Подробности были неясны и, вероятно, таковыми останутся, армия никогда не заботилась о чувствах родных. Им сообщили одно: в своем подстрекательстве к мятежу Нед Бланди зашел слишком далеко, его арестовали, предали полевому суду и повесили без промедления, а тело закопали в безымянной могиле. Его мужество в последние минуты жизни, о котором Турлоу знал, а Уоллис разведал, от родных скрыли, невзирая на то, что оно послужило бы им большим утешением. Горше того, ни Саре, ни матери ее не сказали, где похоронен Нед Бланди, о самой смерти его они услышали лишь много месяцев спустя.

Я отправил ее домой к матери, а матушке сказал, что ей нездоровится. Думаю, она оценила мою доброту, но на следующее утро явилась снова и никогда больше о том не упоминала. Свое горе и скорбь она держала при себе, и только я, знавший ее лучше других, различал, когда она суетилась по дому, случайную тень печали в ее лице.

Так зародилась моя любовь к этой девушке, и о моих невзгодах нечего более говорить. Я все так же с нетерпением ждал ее дважды в неделю ради беседы с ней, и некоторое время она еще ходила со мной на Райские поля. Никто об этом не знал, и осмотрительно я держал себя не потому, что стыдился быть увиденным с ней, напротив, мое чувство было слишком драгоценно, чтобы стать поводом для смеха в харчевне. Мне известно, что обо мне думают, насмешки ближних, даже тех, кому я помогал, – крест, какой я нес всю мою жизнь. Кола в своих записках повторяет колкие замечания Локка и даже Лоуэра, которые оба в глаза были учтивы со мной и кого я по сию пору числю среди моих друзей. Престкотт принял мою помощь и смеялся у меня за спиной, так же поступал и Уоллис. Я не желаю пятнать мои чувства пренебрежением света, а мое уважение к этой девушке, без сомнения выставило бы меня на посмешище.

И все же это была лишь часть моей жизни, так как я много времени проводил за работой и, обескураженный все множащиеся сомнениями в уже сделанном, все более и более обращался к собиранию фактов, уже не беря на себя смелость истолковывать их смысл. Мой труд об осаде зачах, вместо работы над ним я обратился к хроникам и памятным надписям, высеченным в камне и выгравированным на меди, и смог составить перечень важнейших родов страны, корнями уходящих в прошлые века. Сейчас это кажется обычным и избитым, но тогда я был первым, кому пришла в голову эта идея.

А для заработка и для того, чтобы приносить пользу, я рылся по всем архивам, составляя каталоги манускриптов, каких до меня поколения не касалась ни одна другая рука. Что мы без прошлого? Будь оно утрачено, мы обратимся в ничто. Даже я не стремился воспользоваться этими сведениями сам, моим долгом и удовольствием было расчистить дорогу другим. Все библиотеки Оксфорда пребывали в плачевном запустении, их величайшие сокровища десятилетия пылились, позабытые всеми, так как мужи обратились к раздорам и распрям и научились презирать старую мудрость, ибо не могли перечесть ее заново. Пусть я совершил немного, но сохранял и каталогизировал и черпал из бескрайнего океана учености, зная, что срока одной человеческой жизни не хватит, чтобы постичь хотя бы малую часть таящихся в нем чудес. Жестоко Провидение, даровавшее нам тягу к знанию, но отказавшее во времени для правильного его освоения. Все мы умираем разочарованными; это – величайший урок, какой нам надлежит усвоить.

Благодаря таким трудам я познакомился с доктором Уоллисом, который был хранителем университетских архивов, когда я более всего нуждался в доступе к ним, хотя, будучи профессором, он по закону не имел права занимать эту должность. Должен признать, его систематический ум водворил некий порядок в манускриптах, которые десятилетиями пребывали в запустении, но я сделал бы это лучше (ведь я, не получая благодарности, проделал большую часть работы) и больше него заслуживал жалованье в тридцать фунтов в год.

Разумеется, до меня доходили слухи о его тайной деятельности, он не старался скрыть свои таланты шифровальщика, а, напротив, даже похвалялся ими. Но до тех пор, пока я не открыл его рукопись, я не подозревал о его темных интригах на службе правительства, знай я тогда о них в полной мере, все, думается, стало бы намного яснее. Уоллис потерпел поражение (ах, если бы только он распознал его, когда прочел рассказ Колы!) от собственных ловкости и скрытности. Врагов он видел повсюду и не доверял никому. Прочтите его слова и сами увидите, какие побуждения он приписывает всем, с кем сталкивается. Разве пишет он что-нибудь доброе о ком-либо? Он живет в мире, где всякий был глупец, лжец, убийца, обманщик или предатель. Он даже глумится над мистером Ньютоном, чернит мистера Бойля, злоупотребляет слабостями Лоуэра.

Все люди существовали лишь ради того, чтобы служить его целям. Несчастен человек, когда так думает о своих ближних, несчастна церковь, когда у нее такой слуга, несчастна наша бедная Англия, когда у нее такой защитник. Он поносит всех и каждого, но кто причинил смертей и разорения больше, нежели он сам? Но даже Уоллис, как будто, был способен любить, хотя, потеряв единственного дорогого ему человека, он вовсе не обратился к Господу в раскаянии и молитве, а обрушил на мир еще большую жестокость и нашел под конец, что и она была тщетна. Несколько раз я встречал его слугу Мэтью и всегда испытывал к нему сочувствие. Одержимость Уоллиса была очевидна, ведь доктор не мог находиться в одной комнате с юношей и не смотреть на него постоянно, не обращаться к нему с каким-нибудь замечанием. Но ничто не явилось для меня большей неожиданностью, чем те строки в рукописи Уоллиса, где он говорит о своей привязанности, так как обращался он с юношей прегнусно и все удивлялись, как Мэтью способен сносить такую жестокость.

Охотно признаю, что слуга выстрадал меньше сыновей, чьи малейшие промахи осуждались часто и прилюдно и притом столь низко, что я видел однажды, как под градом оскорблении старший залился слезами, но тем не менее, даже Мэтью приходилось терпеть постоянные колкости и придирки, лишь человек подобный Уоллису мог выражать свою любовь через злобу. Увидев однажды, как в ответ на вопрос юноши лицо Уоллиса скривилось и побагровело от ярости, я рассказал об этом Саре, но та мягко меня пожурила.

– Не думайте о нем дурно, – сказала она, – он хочет найти дорогу к любви, но не знает как. Он может боготворить лишь идею и вынужден бичевать реальность, когда вторая не в силах сравниться с первой. Он жаждет совершенства, но настолько слеп душой, что ощущать его способен лишь в математике, и в сердце его нет места людям.

– Но это так жестоко.

– Да. Но и это тоже любовь. Разве вы не видите этого? – ответила она – И это – его единственный путь к спасению. Не порицайте ту единственную искру, какая дарована ему Богом. Не вам о том судить.

Тогда, однако, мне не было до всего этого дела я хотел получить доступ к архивам, а Уоллис во всех смыслах держал в руках ключи к ним. И потому, когда, вернувшись, попытался утвердиться на престоле король, когда заговоры и контрзаговоры кружили над страной подобно метели, я оставлял свои комнаты доме на улице Мертон и шел в библиотеку, где разворачивал витки манускриптов и составлял каталоги, читал и снабжал примечаниями, пока даже света свечей становилось уже недостаточно. Я трудился в ледяную зимнюю стужу, когда смеркалось через пару часов пополудни, и в палящий летний зной, когда солнце раскаляло свинцовую крышу у меня над головой и мои мысли путались от жажды. Ни погода, ни обстоятельства не могли отвлечь меня от моего дела, и я все более переставал замечать то, что творилось вокруг меня. По дороге домой я позволял себе час отдыха и обедал в харчевне – часто в обществе Лоуэра и его товарищей, – а вечерами баловал себя музыкой, какая всегда была величайшей радостью и утешением моей жизни. Вину и музыке сердце радуется, ибо они ублажают разгоряченный ум и успокаивают смятенные чувства, утверждает Джейсон Пратензий, а Лемний говорит, что музыка столь благотворно влияет на артерии и жизнелюбие, что, когда (тут я цитирую мистера Бертона) играл Орфей, сами деревья вырывали из земли свои корни и подходили ближе, чтобы лучше его слышать. Агриппа добавляет, что слонам Африки музыка очень приятна и что они любят танцевать под незатейливые напевы. Сколь бы ни был я печален или устав, час, проведенный с виолой, почти всегда приносил мне удовлетворение и покой, и каждый вечер один или с другими я играл перед молитвой, это лучший из известных мне способов обрести спокойный сон.

Нас было пятеро, и по обыкновению мы собирались дважды в неделю, иногда чаще, и что за восхитительная это была гармония! Мы мало говорили, едва знали друг друга, но сходились и проводили два часа или более в совершеннейшем согласии. Я был не самым лучшим и не самым худшим из музыкантов и благодаря частым упражнениям нередко превосходил других. Встречались мы где могли и в 1662 году обосновались в комнатах над недавно открывшейся кофейней неподалеку от Квинз-колледж, наискосок от комнат мистера Бойля на Главной улице.

Там я впервые повстречал Томаса Кена, а через него свел знакомство с Джеком Престкоттом. Как пишет Престкотт, Кен теперь епископ и поистине великий мира сего, столь исполненный пышности, что его скромное прошлое удивило бы всякого, кто не знал его в прежние времена. Истощенный клирик, жаждущий повышения, аскет, озабоченный лишь причащением к Господу Христу, превратился в осанистого церковного вельможу, держащего дворец с сорока слугами, пригоршнями раздающего милостыню и дарящего верность тому правительству, от которого зависит его доход. Полагаю, такую готовность подчинять свою совесть общему благу можно возвести в принцип, но я не слишком восхищаюсь ею, несмотря на достаток, какой она принесла ему. Мне милее вспоминать серьезного молодого члена факультета Нового колледжа, чьим единственным досугом было пиликать на виоле в моем обществе. Музыкант из него был ужасающий, но его воодушевление не знало границ а в нашем кружке не хватало одной виолы, и потому у нас не было особого выбора. Я был поистине возмущен, узнав, что он злобно измыслил сплетню о Саре и тем на шаг подтолкнул ее к виселице. Столь многие люди как будто желали ее смерти, что даже я тогда ощущал, как злокозненная судьба находит удовольствие в ее гибели, превращая всех встречных в ее врагов, без всякой на то понятной мне причины.

Через меня Сара поступила на службу к доктору Грову, так как Томас (без злого умысла) спросил однажды вечером музыкантов, не знают ли они какой-нибудь служанки, которой нужна работа. Гров, который недавно вернулся на факультет, нуждался в работнице, и Кен кинулся ему помогать. Он тогда надеялся заручиться расположением и покровительством Грова и поначалу усердно пытался ему услужить. К несчастью, Гров не поощрял в колледже людей, подобных Кену, и пренебрежительно отклонил все поползновения к дружбе; любезности Кена пропали втуне, и между ними двумя разгорелась вражда, которой вовсе не требовалось ссоры из-за прихода, чтобы стать ожесточенной.

Я сказал, что знаю подходящую женщину, и при следующей же встрече предложил это место Саре. Один день в неделю убирать комнаты члена факультета, принести воду и уголь, вычистить горшки и перестирать белье. Шесть пенсов в неделю.

– Я была бы рада такому месту, – сказала она. – Кто этот человек? Я не стану работать у такого, кто сочтет, будто может бить меня. Думаю, вам это известно.

– Я совсем его не знаю, поэтому не могу ручаться за его характер. Он когда-то давно был изгнан из университета и только теперь вернулся.

– Выходит, лодист? Мне придется работать на закоснелого роялиста?

– Я нашел бы тебе доктора из анабаптистов, если б такой имелся, но в наши дни только такие, как Гров, ищут себе слуг. Примешь ты предложение или нет, тебе решать. Но сходи поговори с ним, может статься, он не так плох, как ты страшишься. В конце концов, я сам закоснелый роялист, и тебе как-то удается сдержать свое отвращение ко мне.

Этим я заслужил одну из чудесных улыбок, какие и по сей день свежи в моей памяти.

– Мало таких, кто был бы так добр, как вы, – ответила она. – а жаль.

Ей не хотелось идти туда, но нужда в деньгах пересилила, и наконец она все же поступила к Грову. Я был этому рад и понимал какую радость таит в себе возможность покровительствовать ближнему, пусть даже в такой малости. Благодаря мне у Сары было достаточно работы, чтобы заработанного хватало на хлеб и даже оставалось еще немного, чтобы откладывать на будущее. Впервые она вела оседлую уважаемую жизнь, приличествующую ее званию, и как будто была этим довольна. Это приносило мне немалое утешение и казалось добрым предзнаменованием, я был рад за нее и уповал на то, что и вся страна может оказаться столь же сговорчивой. Увы, мои оптимизм был прискорбно неуместен.

Глава третья

Я забегаю вперед. Мое нетерпение излить все на бумагу означает, что много важного я опускаю. Мне следует отмерять факты, чтобы читатель ясно мог вообразить себе ход событий. Такой полагается, на мой взгляд, быть истории. Знаю, что скажут философы: дескать, назначение истории в том, чтобы наглядно явить благороднейшие деяния величайших мужей, представить образцы, каким могли бы следовать нынешние поколения, пигмеи в сравнении со славными мужами прошлого. И все же, думается, великие люди и благородные деяния могут сами о себе позаботиться, и немногое из упоминаемого в трудах былых летописцев остается великим и благородным при ближайшем рассмотрении. Подобный взгляд на историю далеко не бесспорен. Теологи грозят нам пальцем и утверждают, будто все назначение истории в том, чтобы раскрыть чудесный Промысел Божий, ибо Господь вмешивается в дела людей. Но и этот постулат представляется мне сомнительным, во всяком случае, в том смысле, в каком понимается повсеместно. Неужели Его план действительно явлен в законах королей, интригах политиков или проповедях епископов? Можно ли принять за истину, что такие лжецы, тупицы и невежды и воистину избранные Его орудия? Я не могу в такое поверить, ведь мы не стремимся извлечь уроки из политики Ирода, но выискиваем слова самого малого среди его подданных, которому не нашлось места на страницах историков. Полистайте труды Светония и Агриколы: прочтите Плиния и Квинтилиана, Плутарха и Иосифа, и вы увидите, что величайшее из событий, самое важное, что сбылось за всю историю мира, совершенно ускользнуло от них, невзирая на всю их ученую мудрость. Во времена Веспасиана (как говорит лорд Бэкон) было пророчество, что выходец из Иудеи станет править над миром; это ясно подразумевает нашего Спасителя, но Тацит (в своей «Истории») имел в виду одного лишь Веспасиана.

Кроме того, как историк я должен изложить истину, но рассказывать о тех днях так, как это принято среди наших ученых – сперва причины, затем ход событий, обобщение и, наконец, мораль, – означало бы нарисовать весьма странную картину тех времен. Ведь в тот 1663 год короля едва не лишили трона, тысячи сектантов были брошены в тюрьмы, рокот войны слышался над Северным морем и первые предзнаменования Великого Пожара и еще более Великой Чумы появлялись по всей стране во всевозможных странных и пугающих событиях. Следует ли низвести все это до второго плана или рассматривать как подмостки, на которых разыгралась смерть Грова, словно была самым важным событием? Или мне следует оставить без внимания кончину бедняги, равно как и все то, что случилось в моем городе, потому что интриги придворных, которые в следующем году довели нас до войны и вновь едва не ввергли страну в гражданскую войну и смуту, имеют много большее значение?

Мемуарист сделает одно, историк – другое, но оба, вероятно, ошибаются, ведь историки, как и натурфилософы, возомнили, будто для понимания достаточно одной только логики, и обманывают себя: мол, все они видели и все постигли. На деле их труды пренебрегают тем, что существенно важно, и погребают его под грузом их мудрости. Без помощи извне человеческий разум не способен постичь истину, но порождает лишь пустые домыслы, которые убеждают лишь до тех пор, пока не перестают убеждать вовсе, и которые истинны лишь до тех пор, пока не будут отброшены и на смену им не придут новые Рассудок – ничтожное оружие, тупое и бессильное, детская погремушка в руке младенца. Лишь откровение, которое простирается за пределы рассудка и которое, как говорит Фома Аквинский, есть дар незаработанный и незаслуженный, может увести нас на просторы, озаренные ясностью, превосходящей любой разум.

Но и бессвязные речи мистика сослужат мне дурную службу на этих страницах, и мне следует помнить о моем призвании: историк должен оперировать фактами. Потому я вернусь к началу 1660 года, ко времени до возвращения на престол его величества, до того, как я познал Райские поля, и вскоре после того, как Сара поступила в услужение в дом моей матушки. И, оставив пустое красноречие, расскажу, как однажды посетил лачугу старой Бланди, чтобы снова расспросить ее о мятеже. Уже подходя к ее лачуге, я увидел, как из нее вышел и быстро пошел прочь от меня невысокий мужчина с дорожной сумой за плечами. Я поглядел на него с мимолетным любопытством и лишь потому, что он вышел из дома Сары. Он был немолод, но и не стар, и шел решительным шагом и ни разу не оглянулся. Я лишь мельком увидел его лицо, которые было свежим и добрым, хотя и испещренным морщинами и со следами солнца и ветра, как бывает у человека, который большую часть своей жизни провел на открытом воздухе. Он был без усов и без бороды, а копна непослушных волос была почти совсем светлой и никогда, надо думать, не знала шляпы. Сложения он был худощавого и ростом невысок, и все же была в нем жилистая сила, словно он привык стойко сносить большие лишения.

То был единственный раз, когда я видел Неда Бланди, и я весьма сожалею о том, что не пришел несколькими минутами ранее, так как мне весьма хотелось расспросить его. Сара, однако, сказала, что я лишь зря потратил бы время. Нед никогда не говорил откровенно с незнакомыми людьми и неохотно проникался доверием, на ее взгляд, он не стал бы отвечать на мои вопросы, даже не будь он против обыкновения далек от семьи в мыслях, как было в то (как выяснилось позднее) последнее его посещение.

– И все же мне хотелось бы свести с ним знакомство, – сказал я, – потому что в будущем мы можем встретиться снова. Вы его ждали?

– Пожалуй, нет. В последние годы мы редко его видим. Он вечно в дороге, а матушка слишком стара, чтобы следовать за ним. А кроме того, он решил, что нам лучше остаться здесь и зажить собственной жизнью. Возможно, он прав, но я по нему скучаю; он самый дорогой мне человек. Я тревожусь за него.

– Почему? Я плохо его разглядел, но он показался мне человеком, способным за себя постоять.

– И я на то же надеюсь. Никогда раньше я в этом не сомневалась. Но при прощании он был так сумрачен, что напугал меня. Он говорил так серьезно и столько раз предостерегал нас, что меня встревожил.

– Но, разумеется, мужчине пристало тревожиться за свою семью, когда его нет дома и он не может ее защитить.

– Вам известен человек по имени Джон Турлоу? Вы слышали о нем?

– Разумеется, это имя мне знакомо. Удивлен, что ты не знала нем. Почему ты спрашиваешь?

– Он – один из тех, кого мне следует опасаться.

– Почему?

– Потому что отец говорил, Турлоу захочет отобрать у меня вот это, если о нем узнает.

Она указала на большой сверток на полу у очага, обернутый в материю и перевязанный толстой веревкой, все узлы на которой были скреплены восковой печатью.

– Он не говорил, что в свертке, но сказал мне, что сверток станет моей погибелью, если я вскрою его или даже если кто-нибудь узнает о том, что он здесь. Я должна надежно его спрятать и ни словом никому о нем не обмолвиться до тех пор, пока он за ним не придет.

– Ты знаешь историю Пандоры?

Нахмурясь, Сара покачала головой, и потому я рассказал ей легенду. Даже занятая своими заботами, она внимательно меня выслушала и задала разумные вопросы.

– Я считаю это хорошим предупреждением. Но все равно послушаюсь отца.

– Но ты уже рассказала мне о нем, не успел еще твой отец выйти за городские стены.

– У нас нет такого места, где его не нашли бы люди, твердо вознамерившиеся его заполучить, и у нас не так много надежных друзей, чьи дома избегли бы обыска. Мне хотелось бы попросить вас о величайшем одолжении, мистер Вуд, потому что я доверяю вам и считаю вас человеком слова. Не могли бы вы забрать сверток и спрятать его? Пообещайте, что не вскроете его без моего разрешения и никогда и никому не отроете его существования.

– Что в нем?

– Я уже сказала вам. Я не знаю. Но заверяю вас, ничто в делах моего отца не может быть постыдным или причинить вред. Спрячьте его на неделю-другую, а потом сможете вернуть его мне.

Этот разговор, завершившийся моим согласием, может показаться моему читателю странным. Безрассудно было со стороны Сары довериться мне, не меньшим безрассудством было и согласиться спрятать сверток, в котором могли таиться какие угодно ужасные тайны, способные навлечь на меня беду. И все же оба мы поступили мудро; однажды данное, мое слово свято, и я помыслить бы не смел нарушить ее доверие. Я забрал сверток и укрыл его в моей комнате под досками пола, где он так и лежал никем не потревоженный и никому не ведомый. Мне и в голову не пришло открыть его или взять назад мое обещание. Я согласился потому, что не помышлял о том, чтобы поступить иначе; я уже поддавался ее чарам и с готовностью брался выполнить любую просьбу, которая заслужила бы ее благодарность.

Разумеется, в свертке была та самая связка бумаг, какие Бланди показывал сэру Джеймсу Престкотту и какие Турлоу считал столь опасными, что разыскивал их многие годы. Из-за этих бумаг после смерти Бланди и бегства Престкотта шпионы Турлоу разошлись по всей стране, наделенные властью, какой только могли пожелать. Из-за этого свертка был перевернут вверх дном дом Сары Бланди, а потом обыскан снова, из-за этого свертка ее мать получила увечье, от которого умерла. Из-за этого свертка безжалостно и дотошно допросили друзей и знакомых Сары и всех тех, кто знал ее родителей. Из-за этого свертка Кола явился в Оксфорд, из-за этого свертка Турлоу искусно подтолкнул Джека Престкотта и доктора Уоллиса к тому, что они потребовали казни Сары, дабы она не открыла его местонахождения.

А я, ни о чем не подозревая, но верный своему обещанию, сохранил сверток у себя, и все потому, что никто не додумался спросить меня о нем.



Боюсь, мое повествование, буде найдется у кого-то причина его листать, не доставит читателю того удовольствия, какое он получит от тех трех рукописей, на которых оно основано. Как бы мне хотелось, подобно первым трем авторам, предложить простое и ясное изложение событий, полное решительных утверждений и пронизанное непреложной верой в собственную правоту. Но я не могу поступить так, ведь истина не проста, а эти господа представили лишь подобие правды, как, уповаю, я уже показал на примерах. Я поклялся не опускать ни противоречий, ни путаницы и не настолько исполнен сознания моей значимости, чтобы решительно исключать все, чего не делал, не видел и не говорил сам, так как не верю, что мое присутствие имело решающее значение. Я вынужден рассказывать вперемежку о событиях, относящихся к различным годам.

И потому теперь я снова забегу вперед и начну свою повесть всерьез. Приблизительно в середине 1662 года, когда я уже почти три года знаком был с Сарой Бланди и мир в королевстве царил уже более двух лет, я был более или менее удовлетворен моей участью. Заведенный порядок моих дней был столь же нерушим, сколь отраден. У меня имелись друзья, с которыми я проводил вечера – в застольях или на музыкальных собраниях. У меня имелась работа, которая наконец начинала обретать цель и которая занимает меня по сию пору, принося все большие награды в умножении познаний. Положение моего семейства было почтенным и упроченным, и ни один родственник, даже самый отдаленный кузен, не омрачал его беспокойством, расходами или бесчестием. У меня имелся надежный и никем не оспариваемый годовой доход, и пусть был невелик, его с избытком хватало на пропитание, и немногие малости, необходимые для моей работы.

Полагаю, мне хотелось бы иметь более, так как, если бы я уже тогда сознавал, что мне не придется понести расходов на женитьбу и семейный очаг, я с радостью больше тратил бы на книги и с большей полнотой отдавался бы делам благотворительности, которые, будучи уместно предприняты, озаряют жизнь всякого христианина.

Это, однако, было лишь малой заботой, так как я никогда не принадлежал к тем ожесточенным и завистливым людям, которые жаждут имущества ближнего своего и почитают недостаточным то, чем владеют сами. Все мои друзья тех дней приобрели много большие богатства, нежели я сам. Лоуэр, к примеру, стал самым известным врачом Лондона. Джон Локк купался в роскоши за счет щедрых покровителей и получал бесчисленные пенсии и годовые доходы от правительства, пока вражда сильных мира сего не вынудила его удалиться в изгнание. Даже Томас Кен откормился в безделье, превратившись в тучного епископа. Но я не променял бы мою жизнь на их, ибо им приходится постоянно тревожиться за свое положение. Они живут в мире, где если ты не поднимаешься неудержимо наверх, то неизбежно низвергаешься вниз. Богатство и слава – самые недолговечные феномены в природе; я не имею и не могу потерять ни того, ни другой.

К тому же ни один из этих трех джентльменов, насколько я знаю, не удовлетворен своей жизнью – слишком хорошо им известна цена их достатка. Все трое сожалеют об ушедшей молодости, когда они полагали, будто поступать будут как пожелают, и мечтали о высоком. Не будь он отягощен семьей – этим множеством непрестанно разинутых ртов детей своих и своего брата, – Лоуэр мог бы остаться в Оксфорде и глубоко запечатлел бы свое имя на древе славы. Но он предпочел обзавестись практикой известного врача и с тех пор не сделал ничего стоящего. Локк питает отвращение к тем, кто столь щедро его одаривает, но слишком привык к роскоши, чтобы расстаться с ней, и посему ради собственной безопасности вынужден теперь жить в Амстердаме. А Кен? Какой путь выбрал он! Быть может, однажды он выскажется открыто, защищая то, во что верит сердцем. До тех пор он останется в узилище, какое сам себе же и создал, умиротворяя демонов самонеудовлетворенности чрезмерной благотворительностью.

Пока у меня оставался мой труд, я был доволен и не желал большего. В те дни я в особенности считал, что жизнь моя превосходно устроена, и никакая тоска или меланхолия меня не отвлекали. Как я уже говорил, я радовался, что нашел для Сары хорошее и надежное место у доктора Грова, и поздравлял себя с тем, что привольное течение моей жизни останется таким и впредь. Этому не суждено было свершиться, ибо события, о которых повествуют прочтенные мной рукописи, вторглись в мой мирок и разрушили его безвозвратно. Прошло немало времени, прежде чем я хотя бы отчасти сумел восстановить душевное равновесие, необходимое как для ученых трудов, так и для мирного существования. На деле, боюсь, мне этого так и не удалось.

Первый удар был нанесен в конце осени того года. Я сидел в харчевне, куда зашел однажды вечером, надышавшись за день пылью книг Бодлеянского собрания. Я праздно отдыхал в уголке, и никакие мысли меня не занимали, но тут случайно услышал обрывок разговора между двумя горожанами отталкивающей наружности и подлого звания. Я не желал и не намеревался слушать, но иногда такого нельзя избежать: слова насильно притягивают к себе слух и не внять им невозможно. И чем более я слышал, тем более принужден был слушать, тогда как тело мое окоченело и похолодело от их сплетен.

«Левеллерская шлюха – эта девка Бланди».

Вот какова была единственная фраза, какую первоначально уловило мое ухо в гомоне общей залы. Потом слово за словом до меня стали доходить все новые фразы.

«Блудливая кошка».

«Всякий раз, когда убирает его комнату…»

«Бедный старик, он, верно, околдован».

«Я бы и сам не прочь».

«А он к тому же еще и священник. Все они одного поля ягоды».

«Достаточно только поглядеть, уж ты мне поверь».

«Доктор Гров…»

«Ноги раздвинет перед кем угодно».

«А что, бывает иначе?»

Теперь мне известно, что эти гнусные и омерзительные сплетни от начала и до конца лживы, хотя до прочтения рукописи Престкотта я и не знал того, что это он их и распустил, жестоко изнасиловав девушку. Но и тогда я не сразу поверил услышанному, ведь во хмелю рассказывают множество похабных и залихватских баек, и, будь все они правдой, в стране не осталось бы ни одной добродетельной женщины. Нет, только когда Престкотт сам обратился ко мне, мой отказ верить превратился в сомнение, и пробравшиеся в мой разум демоны принялись глодать мою душу, отравив ее подозрениями и ненавистью.

Престкотт уже рассказал о нашей первой встрече, когда ко мне обратился за помощью Томас Кен, уповая, что я преуспею там, где потерпел поражение он сам, и уговорю малого оставить безнадежные поиски. Думается, Кен пытался отговорить его, но малейшее возражение Престкотт встречал с такой яростью, что это охладило пыл молодого священника. Кен надеялся, что убедительное перечисление фактов заставит Престкотта одуматься и что Престкотт прислушается к этим фактам, если рассказ о них будет исходить из моих уст.

Едва сведя с ним знакомство, я понял, что мне мистер Престкотт не нравится и что я ни в коей мере не желаю быть замешанным в его домыслы. Поэтому, когда некоторое время спустя он окликнул меня на улице, сердце у меня упало и я уже приготовил рассказ, что якобы еще не завершил порученных мне изысканий.

– Невелика важность, сударь, – живо ответствовал он. – Ведь сейчас их плоды мне не к спеху. Я собираюсь объехать графство: повидаюсь с семьей, потом поеду в Лондон. Наше дело подождет моего возвращения. Нет, мистер Вуд, мне нужно поговорить с вами по особому делу, я должен вас предостеречь. Я знаю, вы из почтенного семейства, а тем более ваша достойная всякого восхищения сударыня-матушка, и не желаю стоять в стороне и смотреть, как пятнают ваше имя.

– Вы очень добры, – пораженно ответил я. – Уверен, нам не из-за чего тревожиться. О чем, собственно, вы говорите?

– Вы держите служанку, ведь так? Сару Бланди?

Я кивнул, меня все более охватывала тревога.

– Действительно. Хорошая работница, исполнительная, почтительная и послушная.

– Такой она, без сомнения, прикидывается. Но, как вам известно, видимость может быть обманчива. Должен сказать, характер ее не так безупречен, как вам хотелось бы думать.

– Очень жаль это слышать.

– А мне жаль вам такое говорить. Боюсь, она прелюбодействует с другим своим хозяином, неким доктором Гровом из Нового колледжа. Вы знаете этого человека?

Я холодно кивнул.

– Откуда вам это известно?

– Она сама мне сказала. Даже похвалялась этим.

– Мне трудно в это поверить.

– А мне нет. Она обратилась ко мне и в самых постыдных и срамных выражениях предложила за деньги свои услуги. Разумеется, я их отверг, а она почитай что сказала, что ее достоинства могут засвидетельствовать другие. Многие, многие другие удовлетворенные клиенты, заявила она с усмешкой и добавила, дескать, доктор Гров стал совсем новым человеком с тех пор, как она взялась ублажать его так, как церковь ублажить не в силах.

– Мне горестно слышать ваши слова.

– За это я прошу прощения. Но я думал, будет лучше…

– Разумеется. Вы очень добры, что взяли на себя труд…

Такова суть той беседы; разумеется, сказано было немногое, но какое воздействие оказали на меня эти слова! Первым моим побуждением было решительно отвергнуть все, что он наговорил, убедить себя в том, что мое знание характера девушки и ее порядочность более весомы, нежели заявления постороннего лица. Но подозрения разъедали мне душу, и никак нельзя было их унять. Наконец они совершенно меня источили. Разве можно считать мое представление о ее нравственных достоинствах свидетельством более ценным, нежели слова прямого очевидца? Я думал о ней одно, а Престкотт, по всей видимости, знал другое. И разве мой опыт противоречил его словам? Разве девушка не отдалась мне добровольно? Я не платил ей, но что это говорит о ее нравственности? Разумеется, тщеславно было бы полагать, что она отдалась мне из привязанности. Чем более я думал, тем более прозревал, что в этом, должно быть, кроется правда. Она, единственная из всех женщин, позволила мне коснуться себя, поэтому я в ослеплении не понял, что на моем месте мог быть кто угодно. Желания сильнее играют в женщине, чем в мужчине; это повсеместно известно, а я об этом забыл. Их распаленная плоть алчна и ненасытна, а мы, несчастные мужчины, принимаем их жадность за любовь.

Что есть ревность? Что это за чувство, способное поработить и уничтожить сильнейших мужей, самых добродетельных существ? Что за алхимия разума, способная преобразовать любовь в ненависть, тягу в отторжение, а желание – в его противоположность? Почему всякий из живущих мужей беззащитен в ее жарких тисках? Почему в мгновение ока она изгоняет сон, рассудок и самую доброту? Какой палач, говорит Жан Бодэн, способен на пытки, подобные страху и подозрениям? И мужи в том не одиноки, ибо Вив утверждает, что и голуби способны на муки ревности и смерть от них. Лебедь в Виндзоре, найдя чужого самца при своей подруге, много миль проплыл в погоне за обидчиком и убил его, а затем вернулся и умертвил подругу. Одни твердят, будто причина ревности в звездах, но Лео Афер винит в том климат, а Морисон утверждает, что в Германии не найдется стольких пьяниц, в Англии – торговцев табаком, во Франции – танцоров, сколько есть в Италии ревнивцев. А в самой Италии считают, что мужчины Пьяченцы более ревнивы, чем все прочие.

И это изменчивая болезнь, ибо от страны к стране меняет облик: то, что сводит мужчин с ума в одной местности, бессильно в другой. Во Фризии женщина целует мужчину, который поднес ей напиток, а в Италии мужчину за такое ждет смерть. В Англии юноши и девушки кружатся друг с другом в танце, в Италии такое допускают лишь в Сиене. Мендоца, испанский посол в Англии счел достойным отвращения обычай, дозволяющий мужчинам и женщинам вместе сидеть в церкви, но услышал в ответ, что отвращение подобный обычай может вызвать лишь в самой Испании, где мужчины не способны отбросить похотливые мысли даже в святом месте.

Из-за моей склонности к меланхолии я более других подвержен ревности, но знаю многих людей холерического или сангвинического склада, претерпевших те же муки. Я был молод, а молодость ревнива, хотя Иероним говорит, что в старости люди ревнивы тем паче. Но понимать болезнь, увы, еще не значит исцелить ее; знание того, откуда происходит ревность, не способно унять ее, как не способно облегчить недомогание понимание того, от чего проистекает жар. Скажу больше: во врачевании диагноз способен предложить лечение, но излечения от ревности нет. Она подобна чуме, против которой бессильны все средства. Ты покоряешься ей, и тебя поглощает ее жарчайшее пламя, пока под конец оно не выгорит или не умрешь ты сам.

Меня терзали муки ревности, разъедавшие мою душу, как язвила, губя, Геракла рубаха, пропитанная кровью Несса. Не прошло и двух недель, как я больше не мог сносить эти пытки. Все, что я видел и слышал, подтверждало мои худшие подозрения, и я с жадностью хватался за малейший намек или признак ее вины. Однажды я почти заставил себя призвать ее к ответу и с этой целью пошел к ней, но, уже подходя к лачуге, увидел, как ее дверь отворяется и из дома выходит незнакомый мне мужчина, кланяется на прощание и выказывает все знаки глубочайшего почтения. В мгновение ока я уверился, что это был клиент и что ныне она пала столь низко, что взялась за свое ремесло у себя дома, у всех на виду. Мои гнев и потрясение были столь велики, что я развернулся и ушел. Меня охватил всепоглощающий страх, и я прошел прямо к себе и подверг себя самому пристальному осмотру, ибо перед моим мысленным взором ясно встала угроза сифилиса. Я не нашел ничего, но и это меня не успокоило, ведь я ничего не знал об этой напасти. А потому, собравшись с духом и заранее краснея от стыда, я отправился к Лоуэру.

– Дик, – сказал я ему, – я должен просить вас о величайшем одолжении и взывать к вашей сдержанности.

Мы сидели в просторной комнате, которую он вот уже несколько лет занимал в главном здании Крайст-Чёрч. Когда я пришел, у него сидел Локк, и я принудил себя к пустой беседе, вознамерившись ждать сколько придется, пока не останусь с хозяином наедине. Наконец Локк откланялся, и Лоуэр осведомился о причине моего прихода.

– Валяйте спрашивайте, и если я смогу оказать вам услугу, с готовностью это сделаю. Судя по вашему виду, дружище, У вас беда. Вы больны?

– Надеюсь, нет. Я пришел к вам, чтобы вы в этом удостоверились.

– А что это, по-вашему, может быть? Какие у вас симптомы?

– Никаких.

– Никаких симптомов? Совсем никаких? Тревожно, тревожно. Я тщательно вас обследую, потом пропишу самые дорогие лекарства, какие найдутся в моей фармакопее, и вам немедленно станет лучше. Клянусь Богом, мистер Вуд, – с улыбкой сказал он, – вы идеальный больной. Будь у меня десяток таких, как вы, я был бы богат и знаменит.

– Не шутите, сударь. Я смертельно серьезен. Боюсь, я подцепил дурную болезнь.

Мое поведение убедило его, что говорю я всерьез, и, будучи хорошим доктором и добрым другом, он немедленно оставил шутливый тон.

– Вижу, вы и впрямь встревожены. Но будьте немного откровеннее. Как мне определить, что у вас за недуг, если вы ничего мне не говорите. Я врач, а не гадалка.

Так, с огромной неохотой и страшась его насмешек, я рассказал ему все. Лоуэр хмыкнул.

– Так вы думаете, что гулящая блудила со всем Оксфордширом?

– Я этого не знаю. Но если верить молве, то я, возможно, болен.

– Но вы говорите, это продолжается два года или долее. Мне известно, что болезни Венеры обычно проявляют себя по прошествии времени, – уступил он, – но лишь изредка им требуется так долго. Вы никаких признаков на ней не заметили? Никаких язв или гнойников? Ни сочащегося гноя, ни выделений сливочного цвета?

– Я не смотрел, – ответил я, глубоко задетый самой мыслью о чем-то подобном.

– А зря. Сам я очень внимательно осматриваю девок, и посоветовал бы вам впредь поступать так же. Сами понимаете, это не обязательно делать явно. Немного умения, и такое можно проделать под видом ласки.

– Лоуэр, мне нужен не совет, а диагноз. Я болен или нет?

Он вздохнул.

– Тогда давайте посмотрим. Приспустите штаны.

С ужасающим смущением я поступил, как мне было сказано, и Лоуэр подверг меня самому интимному осмотру, поднимал, тянул и рассматривал, потом приблизил свое лицо к моему сраму и принюхался.

– На мой взгляд, все в полнейшем порядке. Первозданно чист, я бы сказал. Едва вынимали из обмоток.

Я вздохнул с облегчением.

– Значит, я не болен.

– Этого я не говорил. Нет видимых симптомов, вот и все. Я бы предложил вам несколько недель принимать большие дозы лекарства – на всякий случай. Если вы стыдитесь приобрести их сами, я куплю все завтра у мистера Гросса и передам вам.

– Спасибо. Большое вам спасибо.

– Не за что. А теперь оправьтесь. Кстати, я бы предложил вам впредь избегать водиться с этой девушкой. Если она такова, как ее живописуют слухи, рано или поздно она станет опасной.

– Я так и намерен поступать.

– И мы должны всех оповестить о ее дурной славе, иначе в ее силки могут попасть другие.

– Нет, – воспротивился я. – Этого я не могу допустить. Что, если слухи ложны? Тогда я оклеветал бы ее.

– Ваше чувство справедливости делает вам честь. Но вам не следует прятаться за ним. Подобные люди губительны для любого общества, и о них должно быть известно всем. Если уж вы так взыскательны, то поговорите с ней и все разузнайте. Во всяком случае, мы должны предостеречь доктора Грова, а дальше пусть он поступает, как сочтет нужным.

Я не стал действовать поспешно. Для решительного разговора с Сарой мне необходимо было нечто большее, нежели утверждения Джека Престкотта. Поэтому я внимательно наблюдал за ней и иногда (со стыдом признаюсь) следил тайком, когда, закончив работу, она уходила домой. Сколь же велико было мое расстройство, когда мои худшие страхи подтвердились, бывало, она вовсе не возвращалась домой, а если и заходила, то ненадолго. Я видел, как она уходила из города, а однажды решительным шагом направилась в сторону Эбингдона, гарнизонного города, где на потаскух всегда был спрос. Тогда я не нашел ее отлучкам иного объяснения и с огорчением прочел, как Уоллис, раздобыв те же сведения, единственным объяснением счел то, что она переносила послания смутьянов. Я упоминаю об этом, дабы показать, сколь опасны бывают частичные и неполные свидетельства, ибо оба мы ошибались.

Но в то время я этого не понимал, хотя, полагаю, с открытым сердцем выслушал бы любое объяснение, какое она могла бы мне дать. На следующий день, проведя ночь без сна, в горячих молитвах об избавлении от предстоящего разговора, я, едва Сара вошла в мою комнату, приказал ей сесть и сказал, что желаю поговорить с ней по очень серьезному и важному делу.

Она молча села и стала ждать моих слов. Я заметил, что в предыдущие дни она была сама не своя, работала не столь усердно и была печальнее обычного. Это меня не насторожило, ведь женщины подвержены причудам, поэтому я не обратил внимания на то, что она была словно не в себе. Только из рукописи Джека Престкотта я узнал, что причиной тому было грубое насилие, какое он над ней учинил. Разумеется, рассказать об этом она не могла – чье доброе имя устоит перед подобным позором? – но не могла и забыть нанесенное ей оскорбление. Я вполне понимаю, почему Престкотт поддался болезненному заблуждению, будто она из мести околдовала его, сколь бы нелепой ни казалась подобная навязчивая идея. Она питала непримиримую ненависть к жестокости в других, ведь ее воспитали ожидать от людей справедливости.

Я также заметил, что она пренебрегала моими чувствами, а однажды даже отшатнулась и быстро отступила, когда я попытался прикоснуться к ней, передернув плечами, словно от отвращения, что моя рука легла ей на плечо. Сперва это причинило мне боль, потом я счел это новым доказательством того, что она отворачивается от меня ради более щедрых наград, какими мог осыпать ее доктор Гров. И вновь скажу, что не знал истинной правды, пока она не предстала у меня перед глазами в писаниях Престкотта.

– Я должен поговорить с тобой по делу величайшей важности, – повторил я, хорошенько подготовившись. Я заметил и по сей день хорошо помню, как странное чувство стеснило мне грудь, едва я заговорил: у меня перехватило дыхание, будто я пробежал перед этим долгий путь. – До меня дошли ужасные слухи, которым следует положить конец немедленно.

Она смотрела в пол, словно моя речь нисколько ее не интересовала. Думаю, я заикался и не мог подобрать слова и, заставляя себя продолжать этот разговор, даже повернулся к полкам с книгами, чтобы не глядеть ей в лицо.

– Я получил серьезную жалобу на твое поведение. А именно, будто ты непристойно и бесстыдно предлагала себя человеку из университета и будто ты прелюбодействуешь самым омерзительным образом.

Повисло долгое молчание, после чего она наконец ответила:

– Это верно.

Прозвучавшее из ее уст подтверждение всем моим страхам и подозрениям вовсе меня не утешило. Я надеялся, что она возмущенно опровергнет обвинения, позволит мне простить ее, дабы все продолжалось как прежде. Однако даже тогда я не стал делать скоропалительных выводов. Свидетельства должны получить независимое подтверждение.

– И кто этот человек? – спросил я.

– Один так называемый джентльмен, – ответила она. – По имени Антони Вуд.

– Не дерзи мне, – гневно вскричал я. – Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю.

– Правда?

– Да. Ты злоупотребила моим великодушием, соблазнив доктора Грова из Нового колледжа. И как будто этого мало, ты набросилась на студента, мистера Престкотта, настаивая, чтобы и он тоже тебя удовлетворил. Не трудись отрицать, ведь я слышал это из его собственных уст.

Она побледнела как полотно, и одно это я считаю показательным: насколько безрассудны те, кто верит, будто нрав человека можно прочесть по его лицу, ведь сам я в этой бледности усмотрел страх перед разоблачением.

– Вы это слышали? – переспросила она. – Из его собственных уст?

– Да.

– Тогда это должно быть правдой. Уж конечно, такой чудесный молодой джентльмен, как мистер Престкотт, не может лгать. Он – человек благородный, а я – всего лишь солдатская дочь.

– Так это правда?

– Зачем спрашивать об этом меня? Вы так считаете. Как давно вы меня знаете? Теперь уже почти четыре года, и вы уверены, что это правда.

– А как могу я думать иначе? Все в твоем поведении говорит об этом. Как я могу доверять твоему отрицанию?

– Я ничего не отрицала, – сказала она. – Я думаю, это не ваше дело.

– Я твой хозяин. В глазах закона я – твой отец и в ответе за твое поведение во всех малостях. Теперь скажи мне, кто был тот человек, что выходил вчера из твоего дома?

Мгновение она глядела на меня удивленно и озадаченно, но потом догадалась, о ком я говорю.

– Это был ирландец, который приехал повидать меня. Он проделал долгий путь.

– Зачем?

– И это тоже не ваше дело.

– Напротив. Мой долг, как перед самим собой, так и перед тобой, воспрепятствовать тебе навлечь позор на мою семью. Что скажут люди, если станет общеизвестно, что Вуды держат у себя в услужении продажную женщину?

– Возможно, они скажут, что хозяин, мистер Антони Вуд, также прелюбодействует с ней, когда только может? Что он водит ее на Райские поля и там предается блуду, а потом уходит в библиотеку и держит речи о поведении других?

– Это другое дело.

– Почему?

– Я не стану спорить с тобой о высоких материях. Я говорю серьезно. Но если ты можешь вести себя так со мной, так же ты можешь вести себя и с другими. Что, по всей видимости, и происходит.

– А скольких еще шлюх знаете вы сами, мистер Вуд?

Тут я побагровел от гнева и во всем, случившемся затем, винил ее одну. Я жаждал лишь простого ответа. Мне бы хотелось, чтобы она все отрицала, и тогда я смог бы великодушно ее оправдать, или чтобы она открыто во всем созналась и молила меня о прошении, которое я бы с готовностью ей даровал. Но она не сделала ни того, ни другого и имела наглость бросить мне в лицо мои же обвинения. И очень скоро мы низверглись во тьму, ибо, что бы ни свершилось между нами, я оставался ее хозяином. Но своими словами она ясно дала понять, что, совсем забыв об этом, злоупотребляет нашей близостью. Ни один разумный человек не признает, что, даже имей ее обвинение какое-то под собой основание, между моим и ее поведением возможно какое-то сходство: она была мне подчинена, но я был ей неподсуден. И еще: ни один мужчина не стал бы терпеть низости ее речей. Даже в пылу страсти я никогда не обращался к ней иначе, чем с самыми учтивыми словами, и не мог дозволить подобных выражений в моем доме.

Возмущенно вскочив, я сделал один лишь шаг к ней. Сара отпрянула к стене, глаза ее гневно расширились, и она странным пугающим жестом – выбросив вперед руку – указала на меня.

– Не подходите ко мне, – прошипела она.

Я застыл, словно громом пораженный. Не знаю, что я намеревался сделать. Разумеется, я не помышлял о насилии, ибо я не из тех, кто опускается столь низко. Даже худшая из служанок никогда не видела от меня побоев, сколь бы она их ни заслуживала. Я не считаю это большой заслугой, скажу больше: тогда я горячо желал избить Сару до полусмерти, чтобы отомстить за причиненные мне обиду и горести. Но я уверен, что и тогда только попытался бы ее припугнуть.

Однако хватило испуга, чтобы она отбросила личину покорности и послушания. Не знаю, что она натворила бы, сделай я еще хоть один шаг, но я почувствовал в ней огромную волю и не нашел в себе сил дать ей отпор.

– Убирайся из моего дома, – сказал я, когда она опустила руку. – Ты уволена. Я не стану подавать на тебя жалобу, хотя это в моем праве. Но чтобы ноги твоей больше здесь не было.

Без единого слова, но наградив меня взглядом, исполненным величайшего презрения, она вышла из комнаты. Несколько минут спустя я услышал, как закрылась входная дверь.

Глава четвертая

Будь на моем месте Престкотт, из этого разговора он бы заключил, что Сара безнравственна и одержима, было что-то властное и ужасающее в ее жесте и в ее огненном взоре. На этом со временем я остановлюсь позднее; пока, однако, скажу лишь, что подобная мысль никогда меня не посещала, и я могу целиком и полностью опровергнуть утверждения Престкотта.

Для того не нужно большой учености или познаний, из рассказа самого Престкотта следует, что его выводы были ошибочны и что его подвели собственные невежество и помрачение ума. К примеру, он пишет, будто демоны вошли в тело сэра Уильяма Комптона и изменили его облик, но это решительно опровергают уважаемые авторитеты. «Malleus Maleficarum»[38] ясно указывает, что такое невозможно. Аристотель говорит, что причиной тому могут быть только природные явления, в особенности звезды, а Дионисий заявляет, что дьявол не в силах изменить звезды, ибо Господь подобного не допустит. Престкотт так и не сумел отыскать доказательств тому, что Сара наложила злые чары на его волосы и кровь, и его видения вызваны скорее демонами, какими сам он наводнил свой разум, нежели теми, какие якобы были на него насланы.

Неверно распознал он и знаки духов, которых сам же вызвал. В миске с водой, которую поставила перед ним Анна Бланди, он искал виновника своих бедствий, и вода показала ему истину, он совершенно ясно увидел своего отца, а рядом с ним молодого человека. Этим юношей, думается, был он сам. Своей склонностью к насилию и вероломству эти двое сами навлекли на себя свои беды. Грейторекс предостерег его снова, но безумец вновь пренебрег предостережением. Джек Престкотт держал в руках ответ – Уоллис ясно говорит об этом, и я знаю, что так оно и было, – но в своем безумии винил других и, способствовав казни Сары, раз и навсегда лишил себя надежды.

Равно как он едва не лишил ее и меня тоже. В следующие несколько месяцев я почти не виделся с Сарой, заставив себя вернуться к рукописям и заметкам. Но когда мои мысли не были заняты работой, они непрестанно и непослушно возвращались к ней, и мое страдание переросло в негодование, а затем и в жгучую ненависть. Я возрадовался, услышав, что доктор Гров прогнал ее и что она осталась совсем без работы, я находил удовлетворение в том, что никто больше не нанимал ее из страха перед кривотолками. А однажды я увидел ее на улице раскрасневшуюся от гнева и унижения, осыпаемую непристойными насмешками студентов, до которых тоже дошли пересуды. На сей раз я не вмешался, как раньше, но отвернулся, удостоверившись, что она видела меня, дабы она знала, что мое презрение к ней не ослабело. «Quos laeserunt et derunt», – как говорит Сенека: тех, кого мы обидели, мы обычно ненавидим, – и думается, я уже тогда чувствовал, что обошелся с ней несправедливо, но не знал, как загладить мою суровость.

Вскоре после тех событий, когда я еще пребывал в черной меланхолии и держался нелюдимо (зная, что мое настроение не привлекает ко мне ближних, я избегал общества друзей, которые стали бы допытываться, что меня угнетает), меня вызвал к себе доктор Уоллис. Такая честь была редкостью, так как, хотя я и зарабатывал ему жалованье как хранитель архивов, он нечасто удостаивал меня подобным вниманием. Любые дела между нами обыкновенно решались при случайных встречах на улице или в библиотеке. Как легко догадается всякий, кто знаком с Уоллисом, приглашение встревожило меня, ибо холодность его вселяла неподдельный ужас. Это – один из немногих пунктов, в каком соглашаются Престкотт и Кола: и тот, и другой нашли его общество тягостным. Полагаю, сама пустота и невыразительность его лица вызывала смятение, ведь трудно понять человека, когда он столь сурово подавляет все внешние проявления своей натуры. Уоллис никогда не улыбался, никогда не хмурился, никогда не выражал удовольствия или неодобрения. Но его голос! Этот тихий, угрожающий голос был пронизан тысячью оттенков презрения, едва скрытых под тонким налетом любезности, которая могла испариться так же быстро, как летняя роса.

Именно при той встрече Уоллис попросил меня разыскать книгу Тита Ливия. Не стану дословно пересказывать этот разговор; лишенное язвительных замечаний о моем характере изложение Уоллиса верно. Я пообещал сделать все, что в моих силах, и это обещание сдержал, не пропустив в моих поисках и расспросах ни одной библиотеки и ни одного книготорговца. Но Уоллис не сказал мне, зачем ему нужен этот том, тогда я еще ничего не знал о Марко да Кола, который несколько недель спустя прибыл в Оксфорд.



Полагаю, теперь настала пора больше внимания уделить этому джентльмену и перейти к сути дела. Сознаюсь, что оттягивал дольше уместного; это болезненные для меня воспоминания, ведь он мне причинил слишком много мучений.

О Кола я услышал за несколько дней до знакомства с ним, думается, в вечер его появления в городе я ужинал в харчевне с Лоуэром, и тот рассказал мне о происшедшем в кофейне и после. Лоуэр был в большом волнении: в те дни он питал склонность ко всему непривычному и эксцентрическому и жаждал объехать мир. Не было ни малейшей вероятности, что он однажды предпримет подобное путешествие, так как для этого у него не было ни досуга, ни денег, ни (в те времена) душевного покоя, потребного для того, чтобы забыть на время о карьере. Отсутствие – величайшая превратность для всех врачей: стоит им ненадолго исчезнуть с глаз света, и понадобится немало трудов, дабы вновь сделать себе имя. Но Лоуэру доставляло огромное удовольствие разглагольствовать о том, как однажды он объедет университеты Континента, познакомится с учеными мужами и их трудами. Появление Кола вновь разожгло в нем этот жар, и уверен, воображение уже рисовало ему приезд в Венецию и величайшее радушие, с каким принимает его семья Кола в благодарность за знаки внимания, оказанные их отпрыску в Оксфорде.

Итальянец, сколь бы чудаковатым он ни казался, действительно пришелся ему по душе, потому что Лоуэр был весьма великодушен в своей оценке рода людского. К итальянцу и впрямь трудно было относиться дурно, для этого потребовался бы склад ума жестокий и подозрительный, как у Джона Уоллиса. Невысокий ростом, с уже намечающейся полнотой, с живыми сверкающими глазами, в которых всегда готов был загореться огонек веселья, и располагающей привычкой подаваться вперед на сиденье, что создавало впечатление увлеченного внимания к говорящему, он был приятным собеседником. Он был полон наблюдений обо всем, что видел, и ни одно из тех, что я слышал, не было уничижительным. Кола, казалось, принадлежал к тем немногим счастливцам, которые во всем видят лишь наилучшее и предпочитают не замечать худшего. Даже обычно сдержанный мистер Бойль как будто привязался к нему, невзирая на предостережения Уоллиса. Это было, пожалуй, самым примечательным, потому что Бойль любил тишину и покой; от шума и суеты он страдал, как от физической боли, и даже посреди самого увлекательного опыта настаивал на умеренном спокойствии помощников. Ни одному слуге не позволялось греметь инструментами или говорить громче, нежели шепотом. Все полагалось делать с почти религиозным смирением, так как в глазах Бойля исследование природы было сродни богослужению.