Ты умер по пути домой.
Попал в автомобильную аварию. Не особо примечательную, но всё же смертельную.
Ты оставил жену и двух детей. Смерть была безболезненная. Скорая пыталась тебя
спасти, но всё попусту. Твое тело было так изуродовано, что тебе лучше было
уйти, поверь мне.
И тогда ты встретил меня.
Тургенев Иван
— Что… Что произошло?- спросил ты.- Где я?
Фауст
— Ты умер, - ответил я, как ни в чем не бывало. Не время жеманничать.
— Там был… грузовик, и его заносило…
— Ага,- сказал я.
— Я… я умер?
— Ага. Но не расстраивайся, все умирают,- подтвердил я.
Ты осмотрелся. Вокруг была пустота. Только ты и я.
— Что это за место?- спросил ты. – Это жизнь после смерти?
— Более или менее, - ответил я.
Иван Сергеевич Тургенев
— А ты бог?
Фауст
— Ага,- сказал я. – Я Бог.
Рассказ в девяти письмах
— Моя жена… и дети – пробормотал ты.
Entbehren sollst du, sollst entbehren {*}.
— Что?
\"Фауст\" (часть 1-ая).
— С ними все нормально?
{* Отречься должен ты, отречься (нем.).}
— Мне это нравится, - сказал я. – Ты только что погиб и так волнуешься о своей
семье. Это очень хорошо.
ПИСЬМО ПЕРВОЕ
От Павла Александровича В... к Семену Николаевичу В...
Ты посмотрел на меня с благоговением. В твоих глазах я вовсе не выглядел как
Бог. Я казался тебе обычным мужчиной. Или, может быть, женщиной. Каким-то
влиятельным человеком с размытым лицом. Скорее учителем начальных классов, чем
Господом Всемогущим.
Сельцо М...ое, 6 июня 1850.
— Не волнуйся, - сказал я. – Они в порядке. Твои дети всегда будут помнить о
тебе только лучшее. Они не накопили к тебе неуважение. Твоя жена будет плакать,
но в душе будет чувствовать облегчение. Честно говоря, твой брак разваливался.
Если тебя это утешит, то могу сказать, что жена твоя будет чувствовать себя
очень виноватой за это тайное чувство облегчения.
— Ооо…- протянул ты. – Ну а что теперь? Ты пошлешь меня в рай или в ад, или
что-то вроде того?
Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был - страшно вымолвить - целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, - ты все, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, - я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление... Но, боже мой! - как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены - все это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серо-зеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле - песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он... А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, не забыл, что птицы - моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, я пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, я голова вся в крутых белокурых завитках - совершенный Геркулес Фарнезский! Впрочем, лицо его изменилось меньше, чем у других, даже не очень увеличилось в объеме, и веселая, как ты говорил, \"зевающая\" улыбка осталась та же. Я его взял к себе в камердинеры; своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении. Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила - и та не дождалась меня, как Аргос дождался Улисса; не пришлось ей увидеть бывшего хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А Шавка цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и репейники в хвосте, как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных комнатах. Странное дело! этот затхлый, немного кислый и вялый запах сильно действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был мне неприятен, напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как и ты, очень люблю старые пузатые комоды с медными бляхами, белые кресла с овальными спинками и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с большим яйцом из лиловой фольги посередине, - словом, всякую дедовскую мебель; но постоянно видеть все это не могу: какая-то тревожная скука (именно так!) овладеет мною. В комнате, где я поселился, мебель самая обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, помнишь, тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско. Он немного потемнел в эти девять лет; но глаза глядят
— Ни то, ни другое – ответил я. – Твоя душа переселится в иное тело.
— Ааа, значит, Индуисты были правы….
так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза так же тихо валится из тонких пальцев. Очень забавляют меня шторы в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели от солнца: по ним черными красками написаны сцены из д\'арленкуровокого \"Пустынника\". На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами навыкате и в сандалиях, увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на другой - происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с буфами на плечах; один лежит, en raccourci {в ракурсе (франц.).}, убитый словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое спокойствие, и от самых штор ложатся такие кроткие отблески на потолок... Какая-то душевная тишь нашла на меня с тех пор, как я здесь поселился; ничего не хочется делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать не лень: это две вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства сперва нахлынули на меня... куда я ни шел, на что ни взглядывал, они возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы неподвижные в своей отчетливой определенности... Потом эти воспоминания сменились другими, потом... потом я тихонько отвернулся от прошедшего, и только осталось у меня в груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! сидя на плотине, под ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал, несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы, которая с любопытством посмотрела на меня, потом, не обращая ко мне лица, прямо и низко поклонилась и прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком настроении (плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, если б кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, опасаться этого, кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь меня; ты знаешь сам по опыту, как часто бывает благотворно уединение... Оно мне нужно теперь, после всяческих странствований.
— Все религии правы по-своему – сказал я. – Пойдем со мной.
А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: \"Кандида\" в рукописном переводе 70-х годов; ведомости и журналы того же времени; \"Торжествующего хамелеона\" (то есть Мирабо); \"Le Paysan perverti\" {\"Развращенного крестьянина\" (франц.).} и т. д. Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей прабабки: на одной ветхой-ветхой французской грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: Ce livre appartient a m-lle Eudoxie de Lavrine {Эта книга принадлежит девице Евдокии Лавриной (франц.).} и выставлен год - 1741. Я увидал книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим гетевского \"Фауста\". Тебе, может быть, неизвестно, что, было время, я знал \"Фауста\" наизусть (первую часть, разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им... Но другие дни другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гете в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года). Я унес ее с собою, лег на постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление Духа Земли, его слова, помнишь: \"На жизненных волнах, в вихре творения\", возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод восторга. Я вспомнил все: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару Штих, и Зейдельманна в роли Мефистофеля, и музыку Радзивилла и все и вся... Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания...
И ты пошел рядом со мной сквозь пустоту.
Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться - это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стареюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва...
— Куда мы идем?
А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал, и это \"что-то\" чуть ли не самое важное.
— Конкретно - никуда. Просто приятно гулять во время разговора.
Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, велит тебе кланяться. Он тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо делает куриные супы с разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и пигус - знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он по-прежнему засушивает так, что хоть стучи им по тарелке - настоящий картон. Однако прощай!
— Тогда в чем смысл? – спросил ты. – Когда я буду рожден вновь, я же буду
вновь пустым, как стеклышко? Всего лишь дитя. Значит, весь мой опыт и все, чего
я добился в той жизни, не будет иметь значения.
Твой П. Б.
— Вовсе нет! – заверил я. – У тебя внутри уже заложены опыт и мудрость прошлых
твоих жизней. Ты просто их в данный момент не помнишь.
ПИСЬМО ВТОРОЕ
От того же к тому же
Я остановился и обнял тебя за плечи.
Сельцо М...ое, 12 июня 1850.
— Твоя душа намного огромней, изумительней и прекрасней, чем ты можешь себе
представить. Человеческое сознание может воспринимать лишь крошечную долю того,
что на самом деле существует. Это словно окунуть палец в стакан воды, чтобы
проверить, холодная она или горячая. Ты впускаешь часть себя в этот мир, а
когда выходишь из него, то весь накопленный опыт и знания остаются у тебя.
Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный друг. Слушай! Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять - только не в саду; я пошел по дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой дороге - очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет навстречу коляска. \"Не ко мне ли?\" - подумал я с тайным страхом... Однако нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но вдруг этот господин, поравнявшись со мною, велит кучеру остановить лошадей, учтиво приподнимает фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то? - называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с бодростью подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: \"Я такой-то\", а сам гляжу, как баран, на господина с усами и думаю про себя: \"А ведь я его видал где-то!\"
Ты был в человеке все предыдущие 48 лет, поэтому ты еще не чувствуешь
оставшуюся часть своего огромного сознания. Если бы мы с тобой еще здесь
походили, ты бы начал постепенно вспоминать все, что было с тобой в прошлых
жизнях. Но нет смысла это делать между жизнями.
- Вы меня не узнаете? - произносит он, вылезая между тем из коляски.
- Никак нет-с.
— Сколько же раз я пережил реинкарнацию?
- А я так узнал вас тотчас.
— О, много. Очень, очень много. Ты пережил множество разных жизней, - ответил
я. – На этот раз ты будешь китайской крестьянкой в 540 году до нашей эры.
Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, бывший наш университетский товарищ. \"Что же это за важная, новость? - думаешь ты в это мгновение, любезный Семен Николаич. - Приимков, сколько мне помнится, малый был довольно пустой, хотя не злой и не глупый\". Все так, дружище, но слушай продолжение разговора.
— Подожди, как так? – поперхнулся ты. – Ты посылаешь меня назад во времени?
- Я, говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы приехали в свою деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один обрадовался.
- Позвольте узнать, - спросил я, - кто же еще был так любезен...
— Ну, можно сказать и так. Время в той форме, в которой ты его знаешь,
существует только в твоей вселенной. Там, откуда я родом, все происходит
по-другому.
- Моя жена.
- Ваша жена!
— Откуда ты родом?.. – удивился ты.
- Да, моя жена: она ваша старая знакомая.
— Ну да, - объяснил я. – Я тоже откуда-то родом. Но совершенно из другого
измерения. И там есть еще такие же, как я. Ты, конечно, хочешь знать, каково
это там, но, честно говоря, ты не поймешь.
- А позвольте узнать, как зовут вашу супругу?
— Ааа, — разочарованно протянул ты. – Но послушай, если я перевоплощаюсь в
людей из разного времени, я, наверное, когда-нибудь могу пересечься с самим
собой?..
- Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная...
— Конечно. Такое очень часто происходит. Из-за того, что каждая жизнь осознает
лишь себя, ты даже не понимаешь, что встреча произошла.
- Вера Николаевна! - восклицаю я невольно...
— Тогда в чем смысл всего того?
Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в начале письма.
— Ты серьезно? – удивился я. – Ты спрашиваешь меня, в чем смысл жизни? Немного
клише, тебе не кажется?
Но, может быть, ты и в этом ничего на находишь важного... Придется мне рассказать тебе кое-что из моей прошедшей... давно прошедшей жизни.
— Но это закономерный вопрос, - настойчиво сказал ты.
Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183.,. году, мне было двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе известно, решился отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше октября нечего было делать. Мне захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в последний раз, а там уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего... \"Но где мне провести лето?\" - опрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я боялся одиночества, скуки... А потому я с радостью принял предложение одного моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т***ой губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты имел барские. Я поселился у него. Семейство у дяди было большое: два сына и пять дочерей. Кроме того, в доме у него проживало пропасть народу. Гости беспрестанно наезжали - а все-таки весело не было. Дни протекали шумно, уединиться не было возможности. Все делалось сообща, все старались чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все уставали страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже начинал мечтать об отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины именины, но в самый день этих именин на бале я увидел Веру Николаевну Ельцову - и остался.
Я посмотрел тебе в глаза.
Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в маленьком именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее - человек, говорят, весьма замечательный - быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была семью или восемью годами старше своего мужа, за которого вышла по любви; он тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до самой смерти (по словам Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери) носила одни черные платья. Я живо помню ее лицо, выразительное, темное, с густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и прямым тонким носом. Ее отец - фамилия его была Ладанов - лет пятнадцать прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених, у которого Ладанов ее похитил... Эта история в свое время наделала много шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только из дома, из кабинета своего не выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать умерших... Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою, сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с Ельцовым, не пустил к себе на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один. Оставшись вдовою, г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание дочери и почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в своем уездном,
— Смысл жизни, то, ради чего я создал эту вселенную, это чтобы ты развивался.
— Имеешь в виду человечество? Ты хочешь, чтобы человечество развивалось?
Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно. Выражение ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не так, как другие: ясность невинной души, отраднее веселости, светилась во всем ее существе. Она была небольшого роста, очень хорошо сложена, немного тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб, золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы; серые с чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, кверху загнутых ресниц. Руки у ней были невелики, но не очень красивы: у людей с талантами таких рук не бывает... и действительно, за Верой Николаевной никаких особенных талантов не водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней спустя, в первый раз поехал к ним.
— Нет-нет, только ты. Я создал всю эту вселенную для тебя. С каждой новой
жизнью ты растешь и развиваешься, превращаешься во всеобъемлющий интеллект.
Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, настойчивая и сосредоточенная. На меня она имела влияние сильное: я и уважал ее и побаивался ее. Все у ней делалось по системе, и дочь свою она воспитала по системе, но не стесняла ее свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай - она скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у г-жи Ельцовой были своя idees fixes {навязчивые идеи (франц.).}, свои коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего возраста не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, а в географии, истории и даже в естественной истории частенько ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата не из последних, как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался потолковать с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала.
— Только я? А как же остальные?
- Вы говорите, - сказала она, наконец, - читать поэтические произведения _и_ полезно _и_ приятно... Я думаю, надо заранее выбрать в жизни: _или_ полезное, _или_ приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое... Это невозможно и ведет к гибели или к пошлости.
— Остальных не существует. В этой вселенной больше никого нет. Есть только ты
и я.
Да, удивительное существо была эта женщина, существо честное, гордое, не без фанатизма и суеверия своего рода. \"Я боюсь жизни\", - сказала она мне однажды. И точно, она ее боялась, боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца... Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду. Она, должно быть, много горя перенесла на своем веку и никогда ни с кем не поделилась им: все в себе затаила. Она до того приучила себя не давать воли своим чувствам, что даже стыдилась выказывать страстную любовь свою к дочери; она ни разу не поцеловала ее при мне, никогда не называла ее уменьшительным именем, всегда - Вера. Помню одно ее слово; я как-то сказал ей, что все мы, современные люди, надломленные... \"Надламывать себя не для чего, - промолвила она, - надо всего себя переломить или уж не трогать...\"
Ты уставился на меня.
Весьма немногие ездили к Ельцовой; но я посещал ее часто. Я втайне сознавал, что она ко мне благоволила; а Вера Николаевна мне очень нравилась. Мы с ней разговаривали, гуляли... Мать не мешала нам; сама дочь не любила быть без матери, и я, с своей стороны, тоже не чувствовал потребности уединенной беседы. У Веры Николаевны была странная привычка думать вслух; по ночам она во сне громко и явственно говорила о том, что ее поразило в течение дня. Однажды, поглядев на меня внимательно и, по обыкновению своему, тихонько подпершись рукою, она сказала: \"Мне сдается, что Б. хороший человек; но положиться на него нельзя\". Отношения между нами были самые дружелюбные и ровные; только однажды мне показалось, что я подметил там, где-то далеко, в самой глубине ее светлых глаз, что-то странное, какую-то негу и нежность... Но, может быть, я ошибся.
— Но все люди на Земле…
Между тем время шло, и мне уже пора было собираться в отъезд. Но я все медлил. Бывало, как подумаю, как вспомню, что скоро я не увижу более этой милой девушки, к которой я так привязался, - жутко мне станет... Берлин начинал терять свою притягательную силу. Я не смел самому себе сознаться в том, что во мне происходило, да я л не понимал, что происходило во мне, точно туман бродил в душе. Наконец, в одно утро мне вдруг все стало ясно. \"Чего еще искать, - подумал я, - куда стремиться? Ведь истина все-таки в руки не дастся. Не остаться ли лучше здесь, не жениться ли?\" И, вообрази себе, эта мысль о женитьбе нисколько не испугала меня тогда. Напротив, я обрадовался ей. Мало того: в тот же день я объявил о своем намерении, только не Вере Николаевне, как бы следовало ожидать, а самой Ельцовой. Старуха посмотрела на меня.
— Это все ты. Разные перевоплощения тебя.
- Нет, - сказала она, - мой милый, поезжайте в Берлин, надломитесь-ка еще. Вы добры; но не такой муж нужен для Веры.
— Я… Я – ВСЕ?
Я потупился, покраснел и, что тебя, вероятно, удивит еще более, тотчас же внутренне согласился с Ельцовой. Через неделю я уехал и с тех пор уже не видал ни ее, ни Веры Николаевны.
— Именно, - с удовлетворением заключил я и похлопал тебя по спине.
— Я - каждый человек, который когда-либо жил на Земле?
Я описал тебе мои похождения вкратце, потому что знаю, ты не любишь ничего \"пространственного\". Приехав в Берлин, я очень скоро забыл Веру Николаевну... Но, признаюсь, неожиданное известие о ней меня взволновало. Меня поразила мысль, что она так близко, что она моя соседка, что я ее на днях увижу. Прошедшее, словно из земли, внезапно выросло передо мною, так и надвинулось на меня. Приимков объявил мне, что посетил меня именно с целью возобновить наше старинное знакомство и что он надеется в самом скором временя увидать меня у себя. Он мне сообщил, что служил в кавалерии, вышел в отставку поручиком, купил имение в восьми верстах от меня и намерен заниматься хозяйством, что у него было трое детей, но что двое умерли, осталась пятилетняя дочь.
- И жена ваша меня помнит? - спросил я.
— И который когда-либо будет жить, да.
- Да, помнит, - отвечал он с небольшой запинкой. - Конечно, она тогда была еще, можно сказать, ребенок; но ее матушка вас всегда очень хвалила, а вы знаете, как она дорожит каждым словом покойницы.
Пришли мне на память слова Ельцовой, что я не гожусь для ее Веры... \"Стало быть, _ты_ годился\", - подумал я, сызбока посматривая на Приимкова. Он у меня пробыл несколько часов. Он очень хороший, милый малый, так скромно говорит, так добродушно смотрит; его нельзя не полюбить... но умственные способности его не развились о тех пор, как мы его знали. Я непременно к нему поеду, может быть, завтра же. Чрезвычайно любопытно мне посмотреть, что такое вышло из Веры Николаевны?
— Я Авраам Линкольн? – поразился ты.
Ты, злодей, вероятно, смеешься теперь надо мною, сидя за своим директорским столом; а я все-таки тебе напишу, какое впечатление она произведет на меня. Прощай! До следующего письма.
Твой П. Б.
— И ты Джон Вилкс Бут.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ
— Я Гитлер?
От того же к тому же
— И ты миллионы его жертв.
Сельцо М...ое, 16 июня 1850.
— Я Иисус?
— И ты каждый из его последователей.
Ну, брат, был я у ней, влдел ее. Прежде всего должен сообщить тебе удивительное обстоятельство: верь мне или не верь, как хочешь, но она почти ничего не изменилась ни в лице, ни в стане. Когда она вышла мне навстречу, я чуть не ахнул: семнадцатилетняя девочка, да и полно! Только глаза не как у девочки; впрочем, у ней и в молодости глаза были не детские, слишком светлы. Но то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу. А ей теперь двадцать восемь лет, и трое детей у ней было... Непонятно! Ты, пожалуйста, не думай, что я из предубежденья преувеличиваю; напротив, мне эта \"неизменность\" в ней вовсе не понравилась.
Женщина в двадцать восемь лет, жена и мать, не должна походить на девочку: недаром же она жила. Она очень приветливо меня встретила; но Приимкова мой приезд просто обрадовал: этот добряк так и смотрит, как бы к кому привязаться. Дом у них очень уютный и чистый. Вера Николаевна и одета была девочкой: вся в белом, с голубым поясом и тоненькой золотой цепочкой на шее. Ее дочка очень мила и на нее нисколько не похожа; она напоминает свою бабку. В гостиной, над диваном, висит портрет этой странной женщины, поразительно схожий. Он мне бросился в глаза как только я вошел. Казалось, она строго и внимательно смотрела на меня. Мы уселись, вспомнили про старину и понемногу разговорились. Я поневоле то и дело взглядывал на сумрачный портрет Ельцовой. Вера Николаевна сидела прямо под ним: это ее любимое место. Представь мое изумление: Вера Николаевна до сих пор не прочла ни одного романа, ни одного стихотворения - елевом, ни одного, как она выражается, выдуманного сочинения! Это непостижимое равнодушие к возвышеннейшим удовольствиям ума меня рассердило. В женщине умной и, сколько я могу судить, тонко чувствующей это просто непростительно.
Ты замолчал.
— Каждый раз, причиняя кому-то боль, ты причинял боль самому себе. Каждый раз,
делая кому-то добро, ты делал добро себе. Каждый счастливый или грустный момент
пребывания на Земле был испытан, или будет испытан только тобой.
- Что же, - спросил я, - вы положили себе за правило никогда таких книг не читать?
Ты задумался.
- Не пришлось, - отвечала она, - некогда было.
— Зачем? – наконец спросил ты. – Для чего все это?
- Некогда! Я удивляюсь! Хоть бы вы, - продолжал я, обратившись к Прилмкову, - приохотили вашу жену.
— Потому что однажды ты станешь таким, как я. Потому что ты и есть я. Ты часть
меня. Ты дитя моё.
- Я с удовольствием... - начал было Приимков, но Вера Николаевна его перебила.
— Значит, я и есть Бог? – недоверчиво спросил ты.
- Не притворяйся: ты сам небольшой охотник до стихов.
— Нет, пока еще нет. Сейчас ты только зародыш. Ты растешь. Когда ты проживешь
каждую человеческую жизнь на Земле во все времена, ты будешь готов родиться.
- До стихов, точно, - начал он, - я не очень; но романы, например...
— Значит, вся вселенная, - изумленно
сказал ты,- это всего лишь…
- Да что же вы делаете, чем вы занимаетесь по вечерам? - спросил я, - в карты играете?
— Яйцо, - подтвердил я. – А теперь тебе пора в новую жизнь.
- Иногда играем, - отвечала она, - да мало ли есть чем заняться? Мы тоже читаем: есть хорошие сочинения, кроме стихов.
- Что вы на стихи так нападаете?
И я отправил тебя в путь.
- Я на них не нападаю: я с детства привыкла не читать этих выдуманных сочинений; матушке так было угодно, а я чем больше живу, тем больше убеждаюсь в том, что все, что матушка ни делала, все, что она ни говорила, была правда, святая правда.
- Ну, как вы хотите, а я с вами согласиться не могу: я убежден, что вы напрасно лишаете себя самого чистого, самого законного наслаждения. Ведь вы не отвергаете музыки, живописи: отчего же вы отвергаете поэзию?
- Я ее не отвергаю: я до сих пор с ней не познакомилась - вот и все.
- Так я возьмусь за это! Ведь ваша матушка не на всю жизнь запретила вам знакомство с произведениями изящной словесности?
- Нет; как я вышла замуж, матушка сняла с меня всякое запрещение; мне самой в мысля не приходило читать... как вы это сказали?., ну, словом, читать романы.
Я с недоумением слушал Веру Николаевну: я этого не ожидал.
Она смотрела на меня своим спокойным взором. Птицы так смотрят, когда не боятся.
- Я вам принесу книгу! - воскликнул я. (У меня в голове мелькнул недавно мной прочтенный \"Фауст\".)
Вера Николаевна тихонько вздохнула.
- Это... это не будет Жорж Санд? - спросила она не без робости.
- А! значит, вы слыхали о ней? Ну, хоть бы она, что же за беда?.. Нет, я вам принесу другого автора. Ведь вы по-немецки не забыли?
- Нет, не забыла.
- Она говорит, как немка, - подхватил Приимков.
- Ну и прекрасно! Я вам принесу... да вот вы увидите, какую я вам удивительную вещь принесу.
- Ну, хорошо, увижу. А теперь пойдемте в сад, а то Наташе на месте не сидится.
Она надела круглую соломенную шляпу, детскую шляпу, точно такую же, какую надела ее дочь, только побольше немного, и мы отправились в сад. Я шел с ней рядом. На свежем воздухе, в тени высоких лип ее лицо мне показалось еще милее, особенно когда она слегка поворачивалась и закидывала голову, чтоб посмотреть на меня из-под края шляпки. Если бы не шедший за нами Приимков, если бы не прыгавшая перед нами девочка, я бы, право, мог подумать, что мне не тридцать пять лет, а двадцать три года; что я только собираюсь еще в Берлин, тем более что и сад, в котором мы находились, весьма походил на сад в имении Ельцовой. Я не удержался и передал мое впечатление Вере Николаевне.
- Мне все говорят, что я наружно мало изменилась, - отвечала она, впрочем, я и внутренно осталась та же.