Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Федерико Андахази

Дела святые

Моей сестре Лауре, моему брату Пабло и Густаво Кьярамонте
Сон праведников

Рассказ «Сон праведников» получил Первую премию на конкурсе «Из народа», организованном Институтом мобилизации кооперативных средств в 1996 году. В состав жюри входили: Лилиана Хеер, Влади Косьянчич, Хуан Хосе Манаута, Эктор Тисон и Луиса Валенсуэла.

Это было в тот самый год, когда войска федералистов изготовили из генерала Эусебио Понтеведры отличные четки, взяв для ремешка кожу с его спины, и нанизали на ремешок его же зубы; в тот самый год, когда отряд унитариев обезглавил полковника Вальярдеса и разыграл его голову (губы все еще дергались) в игре наподобие конного поло. В тот самый год, в день святого Симеона, покровителя ростовщиков, мой лейтенант приказал мне доставить некую пленницу из казарм Кинта-дель-Медио к какой-нибудь затерянной горе по ту сторону границы, где ей полагалось быть расстрелянной и надежно закопанной вашим покорным слугой.

— Она переходит в ваше ведение и под вашу ответственность, — пояснил мой лейтенант Северино Соса, вручая мне ружье и лопату, между тем как конвой из четырех солдат сопровождал пленницу к воротам нашей казармы.

Северино Соса распланировал и лично возглавил операцию по поимке Мэри Джейн Спенсер, англичанки, вышедшей замуж за одного из вражеских министров. Цель операции заключалась в переговорах о выдаче всех наших военнопленных и ускорении капитуляции войск-оккупантов; помимо всего прочего, мой лейтенант надеялся таким образом возвыситься до заслуженного им звания полковника и удостоиться благодарности от нашего главнокомандующего команданте Либардо де Анчорены.

Однако план удался не до конца: один капрал раскрыл мне под секретом, что похищенная женщина была вовсе не Мэри Джейн Спенсер, а мисс Шинед О\'Хара. Она оказалась не англичанкой, а ирландкой; не супругой вражеского министра, а бабушкой нашего заслуженного полководца; ее похитили не из дома, где проживал министр: дело в том, что Северино Соса по ошибке забрался в дом самого команданте Либардо де Анчорены, который в данный момент являлся главнокомандующим всех наших войск и, по стечению обстоятельств, соседом этого враждебного министра.

У моего лейтенанта возникли проблемы, и не только из-за того, что у него не было пленных на обмен и мы никак не могли принудить оккупантов выкинуть белый флаг. Нет, он ведь похитил ни больше ни меньше как бабушку самого команданте. Боже мой, будь я верующим, тут же препоручил бы себя святой Лукреции, которая защищает всех солдат от гнева их начальников. За куда меньшие провинности наш команданте приказал живьем содрать кожу с несчастного сержанта Обрегосо — да примет его Господь под правую руку — и, чтобы с этим делом покончить, велел его также и обезглавить.

Северино Соса часами курил свою пенковую трубку, мотаясь взад и вперед, словно тигр в клетке, и какого хрена было напрягать мозги, если эти недоумки врываются в первый попавшийся дом и втыкают кляп первой попавшейся бабе, вооруженной, блин, только палкой для ходьбы, и куда, на хер, девать нам эту старуху, — гиеной выл мой бедный лейтенант, уже не понимая, как выбраться из-под груза собственных ошибок, и, главное, дело требовало скорейшего решения: на следующий день команданте Либардо де Анчорена (поклявшийся живьем закопать вероломных похитителей его пресвятой бабушки) собирался устроить смотр своим войскам и лично обследовать казарму.

Перед рассветом, так и не сомкнув глаз, Северино Соса вызвал меня.

— Увезите эту гринго, — приказал он мне без дальнейших уточнений.

— Куда же ее увезти, мой лейтенант? — Я помню, что успел задать свой вопрос, прежде чем он схватился за ножны и красный, как перец, выставил меня из комнаты, размахивая саблей.

— Убейте ее! Отвезите подальше и убейте, — успел приказать мой лейтенант, раньше чем нас разделила захлопнувшаяся дверь.

Я со своей пленницей отправился в путь еще до зари. Мы ехали в молчании. Ирландка не удостоила меня ни единым взглядом. Должен признаться, мое сердце разрывалось при виде ее связанных рук — все-таки не овца! Еще не доехав до границы, я спешился и развязал веревку. Но старуха так и не отвела взгляда от точки, находившейся где-то за горизонтом.

— Хотите воды? — спросил я, предлагая ей бурдюк, в котором плескалась свежая вода.

Но гринго даже не соизволила посмотреть в мою сторону. Одному Господу известно, насколько меня угнетало такое безучастие.

Ближе к полудню мы остановились на берегу Лагуны-дель-Медио. Ирландка не проявляла никаких признаков усталости, голода, жажды, уныния и даже страха перед грядущей смертью. Гордость ее была столь же велика, сколь и моя растерянность. Этот пригорок возле лагуны — самое подходящее место, решил я. Я поднял ирландку на руки, снял с коня и уложил на темный песок. Она не сопротивлялась. Я собирался зарядить ружье, но подумал, что пуля — слишком много для такого крохотного тельца. Вытащил из ножен кинжал и, даже не глядя на свою жертву, прикинул силу удара, чтобы достало до сердца. Если бы она меня хотя бы выбранила, если бы нашлась хоть какая-то причина… но нет — эта старуха была как невинный, но при этом очень высокомерный агнец. Нет. Так у меня не получится. Я вынул из седельной сумки другой бурдюк, с вином, и влил в себя глоток мужества. Только тогда я разглядел, что ирландка смотрит на красную струйку вина с невыразимой тоской, что ноздри ее трепещут, как будто она только что унюхала прекраснейший на свете аромат. Я протянул ей бурдюк, исполняя последнее желание обреченной. Старуха приподнялась с песка и вдруг с силой медведя, с незримой быстротой жабьего языка вырвала сосуд с вином из моих рук; я в изумлении наблюдал, как ее старческие скрюченные пальцы сжимают горлышко бурдюка — так удавы обвиваются вокруг своей добычи. В мгновение ока ирландка выпила все до последней капли. Удовлетворенно рыгнув, она снова разлеглась на песке и в первый раз посмотрела на меня: взгляд ее был полон нежности и неизвестной мне доселе благодарности. Ирландка была пьяна вдрызг, и, хорошенько ее рассмотрев, я пришел к выводу, что именно таким и было ее естественное состояние; хорошенько ее рассмотрев, я понял, что именно так, опьянев до последней степени, она только и могла общаться с окружающим миром; что именно так, наполнившись алкоголем до краев, воспринимают мир ирландцы. Хорошенько ее рассмотрев, я окончательно убедился, что не смогу ее убить. Ирландка, привольно раскинувшись на своем похоронном ложе, напевала самую сладкую песню, которую я только слышал в своей жизни; она пела на таком звучном и таком далеком языке, что мне казалось, эта песня пришла не из нашего мира. А потом, прикрыв глаза и что-то нашептывая, она уделила мне место между распятием, свисавшим с ее шеи, и грудью, и вот там-то я и заснул сном праведника. Я спал бессчетное количество часов, спал так, словно сон был каким-то новым, неизвестным мне прежде явлением.

Проснулись мы уже беглецами. Раньше чем над горами появилось солнце, мы перешли через лагуну, направляясь к болотистой границе между Кинта-дель-Медио и Перевалом Монахов. Ирландка вела своего першерона за недоуздок, и я не понимал, отчего такая зверюга кротко подчиняется воле этой махонькой сгорбленной женщины: мне-то приходилось воевать со своим конем, который слушался меня все хуже, по мере того как мы удалялись от знакомых мест. Глубокой ночью мы пересекли границу и только тогда, откровенного говоря, осознали, что идти нам некуда. Даже если мы затянем пояса, припасов нам хватит на один день: немного вяленого мяса, считаное количество галет и почти никакого вина. Мы шли — неизвестно почему — к северу. Меня подстегивал не страх и даже не воспоминание о покойном капрале Паредесе — дезертире, которого в качестве показательной меры мой лейтенант приказал повесить вниз головой, — ну это только так говорится, поскольку голову ему отрубили еще раньше, — чтобы всем стало ясно, какая судьба ожидает беглецов; нет, меня подстегивал не страх, а сладкий шепот песен ирландки, ее руки, ласкавшие холку лошади, которая слепо и покорно следовала за хозяйкой; меня подстегивала не трусость, а убежденность в том, что я никогда не расстанусь с этой женщиной, потому что — в этом я был уверен — между распятием у нее на шее и ее грудью, под прикрытием ее теплой руки со мной не могло случиться ничего плохого. Если бы у меня был дом, туда бы я ее и отвез, но у меня никогда не было иного пристанища, кроме военных палаток, никогда не было иной семьи, кроме моих товарищей по оружию, — не было ни Конфедерации, ни Союза, никакой Родины, кроме седла собственной лошади.

На рассвете у нас не оставалось больше ни мяса, ни галет, ни вина. Нужно было идти через Перевал Монахов. Военная форма выдавала меня, словно тюремная роба. С ранчо доносился аромат жарящейся ягнятины, и я увидел блеск в глазах ирландки, когда она заметила, что перед золотистым распятым животным повар выставил бутылку граппы. Мне пришлось удерживать старуху за руку. Гордость не позволяла мне идти побираться, а чтобы воровать, не хватало смелости. Рты наши наполнились слюной. Я снял форменную тужурку, пояс и патронташ, избавился от сабли, кинжала и ружья и сказал ирландке, пусть она меня дожидается; дождись меня, сказал я, я обязательно вернусь, перекрестился и вышел из кустов — голяком и с сердцем в пятках. Здесь жили опасные люди.

— Вы что, пришли один и пешком, приятель? — недоверчиво спросил повар, не отрывая взгляда от лезвия ножа, сновавшего взад-вперед по точильному бруску: выглядело это как угроза.

— Именно так, — ответил я, протягивая свой рюкзак.

— Здесь христианину не откажут в пище, — произнес второй мужчина, появившийся в дверях ранчо. — Но почему бы вам не остаться перекусить с нами. Мы что, молодой человек, похожи на прокаженных?

— Быть может, он здесь не один, — заметил толстяк, возникший в дверях вслед за вторым; он ковырялся ножом в зубах.

— Кто его знает, — вздохнул повар.

— Кто знает, — подтвердил толстяк.

Судя по различным клеймам на их лошадях, привязанных к столбу, эти трое были конокрады. Было ясно, что им уже кое-что известно и они пытаются меня разговорить. Такие типы способны продать собственную матушку. Я заметил, как двое из них сложили ладони козырьком, что-то пробормотали и принялись разглядывать горный склон. Я быстро догадался, что им известно все и что они ищут взглядами ирландку, за которую уже назначена хорошая цена. Я развернулся и что есть духу кинулся прочь. Мою руку ожгло огнем. Меня ранили. Когда я пришел в себя, все трое сидели прямо на мне, и — где ж старуха-то, сукин ты сын, — кричали они, размахивая ножами возле моей глотки, и — вырвите его язык, если не заговорит, куманек, — и они пучками выдирали мне волосы на затылке, — и где, на хер, ты прячешь свою старуху? Я понял, что умираю, когда перестал что-либо чувствовать. Потом открыл глаза и увидел, что все трое, раскрыв рты, смотрят в одну и ту же точку. Остановившись возле коновязи, скрюченная, точно плакучая ива, морщинистая, точно изюминка, и беззащитная, точно ягненок, там стояла моя гринго. Трое куманьков тотчас забыли про меня, отшвырнули, как старую тряпку. Я хотел броситься бежать, когда увидел, что ирландка достает руки из-за спины, и не успели мои мучители сделать и шаг, как она нацелила пистолет, который забрала из моей сумки, и залепила толстяку пулю между бровей. Вот старая стерва, — собрался произнести второй, но не успел закончить фразу: гринго угодила ему прямо в сердце. Моя подруга стреляла со снайперской меткостью. Третий спасся бегством. Только тогда ирландка вдохнула дымок из пистолетного ствола и опустила оружие, затем подошла к столу, залпом опустошила бутылку граппы, оторвала лоскут от рубашки толстяка, валявшегося в луже крови, подошла ко мне, перевязала рану и, поцеловав меня в лоб, уделила мне место между распятием и своей грудью.

Потом мы поели.

К вечеру мы — беглецы и конокрады — покинули Перевал Монахов, уводя с собой чужой скот. Мы двигались все дальше на север — неизвестно почему, — воодушевленные той всепобеждающей волей, которая управляет стрелкой компаса. Гринго ехала в молчании; как можно было догадаться, шаг за шагом, милю за милей моя пленница в таком же соотношении избавлялась от тоски столь же древней, как и потаенной, от тоски столь же обширной, как и океан, отделяющий ее от родного кельтского естества.

В Трех Ручьях мы по хорошей цене продали свой скот. В Калете ограбили один из складов, в Корковадо сбежали от солдат, которые собирались арестовать нас за это деяние; в Касадо у нас вышла перебранка с бродячими разбойниками — дело решалось по справедливости, и, да простит меня Господь, они и получили по всей справедливости. И так уж случилось, что мы, беглецы поневоле, совершили в Белен-де-лас-Пальмас налет на Благотворительный банк. Ирландка держала всех на мушке — и только не двигайтесь, приятель, ведь старушка стреляет со снайперской меткостью, и, пожалуйста, заполните эту сумку, мы ведь торопимся, и о монетах, пожалуйста, не забудьте, дружище, не стоит выводить бабушку из себя.

В Лос-Мадерос мы проснулись знаменитыми и богатыми. У нас не было никакой цели, кроме как брести как бредется, все время наверх, все время на север. Так мы и двигались: на рассвете отправлялись в путь до жары, пока не добирались до какого-нибудь поселка, — и уложите все в сумку, не вздумайте геройствовать, не то старушка рассердится. Так мы и продвигались до наступления ночи, покуда ирландка не уделяла мне место между распятием и своей грудью, и тогда под сладкий шепот и под крылом ее теплой руки я засыпал. И больше от этой жизни я ничего не просил.

Все случилось в день святого Рамона Нонато — ему возносят свои молитвы девушки, которые рожают в первый раз, чтобы груди их наполнились хорошим молоком. В то утро, по своему обыкновению, гринго остановилась, чтобы прочитать нашу судьбу но морщинкам на коре тополя, потом взглянула на меня и улыбнулась — но не сразу. Так я догадался, что она прочла какую-то черную весть. С неба капал мелкий бесшумный дождик.

Ирландка не отводила взгляда от горизонта. Ближе к полудню мы услыхали топот несметного количества лошадей. Мы стали забирать поближе к горам. Добравшись до берега узкого ручейка, мы увидели по другую сторону отряд человек двадцать, не меньше; это были мои товарищи. Я узнал Перейру и моего друга Лаухе, Индейца и Сирио Ривьеру. Все они целились в нас. Мы одновременно выпалили, не слезая с лошадей, и кинулись в другую сторону. До спасительного леса мы не добрались: нам наперерез выехало еще два десятка всадников. Первым, с саблей наголо, скакал мой лейтенант.

Залп из сорока ружей прозвучал как единый выстрел. Свалившись к ногам своего першерона, согнувшись, как плакучая ива, ирландка как будто бы все еще смотрела на меня.

Я спешился и пошел к ней, чтобы уснуть сладким сном праведника между распятием и ее грудью, под все еще теплым крылом ее руки, где ничего, даже смерть — которая ожидает меня сегодня, — не могло причинить мне вреда.



Буэнос-Айрес, бар «Академия», декабрь 1986 года

Милосердные души

Другая версия «Милосердных душ» под названием «Милосердные» удостоилась Первой премии на конкурсе «Молодой Буэнос-Артес II», который проводился Университетской федерацией Буэнос-Айреса и правительством города Буэнос-Айреса в 1996 году. В состав жюри входили: Карлос Чернов, Сусанна Шварц и Лилиана Хеер.

Это было в тот самый год, когда войска федералистов сделали из Верона де Астрады конские путы, ремешками для которых послужили полоски кожи, содранные с его собственной спины; в тот самый год, когда отряд унитариев изготовил из генерала Валье Риваса изящную табакерку, воспользовавшись кожей, снятой с его мошонки; в тот самый год меня призвали служить в армию. Меня направили воевать в Коррьентес под началом генерала Эчагуэ.

В политике я не разбирался. Унитарии и федералисты — как сейчас, так и в те времена — для меня все едины; ясно было только, что я попал в пехотный отряд численностью в шестьдесят человек. Задачей нашей было сдержать нападение в Паго-Анчо, которое Лопес Чико готовил, чтобы прорваться в Энтре-Риос. А затем, разгромив Лопеса, мы должны были наступать на Курусу-Куатья, где оставшимся в живых предстояло встретиться в решающей схватке. Однако все дело в том, что Лопес Чико, узнав о нашем продвижении, переместился к Ринкон-дель-Саусе, удалившись от Паго-Анчо на четырнадцать миль, и, когда наш отряд вошел в это селение, люди Лопеса, как звери, набросились на нас с обоих флангов, оставив нас без оружия, без боеприпасов и без офицеров.

Тридцать пять покойников и пятнадцать пленных — каковых, включая раненых, повесили на главной площади. Из притолоки на дверях в мэрию устроили импровизированный эшафот, где и повесили вниз головой — ну это только так говорится — нашего обезглавленного командира. Нам, меньшинству, удалось разбежаться куда глаза глядят, а люди Лопеса открыли на нас охоту, у них был приказ перерезать глотку каждому, кого найдут.

Я был ранен в ногу, но все-таки сумел спрятаться в каком-то загоне для скота. Я настолько ослабел, что не мог даже отогнать кур, которые сбегались, чтобы поклевать мясо на моей открытой ране. На второй день я принял определенное решение умереть. Однако возможности не представилось. С площади до меня доносились крики людей Лопеса Чико, которые, упившись до смерти, за ноги привязывали пленных к лошадям и разбивали им головы о ступени церкви. На третий день я услышал, как открывается дверь загона, и, будь я верующим, тут же препоручил бы себя святой Урсуле, которая покровительствует отчаявшимся юношам, однако из-за шкур, которыми укрывался, я разглядел силуэт женщины, а за ней — силуэт огромной и тощей собаки. Выстрелы теперь раздавались все реже и реже, и запах пороха уступил место тошнотворному аромату мертвечины — тени повешенных можно было разглядеть через дальнюю стенку загона. Я, насколько мог, задержал дыхание; по правде говоря, я не знал, что лучше — открыться этой женщине, рискуя быть немедленно выданным, или дожидаться непонятно чего, пока меня не найдут или пока понемножку не расклюют куры. Вот в каких раздумьях я пребывал, пока не ощутил справа от себя липкое горячее дыхание: я раскрыл глаза и увидел прямо перед собой великолепные, точно перламутровые, челюсти под отвислой губой этого пса, который, судя по всему, был готов разорвать меня на куски. Матерь Божья, будь я верующим, я препоручил бы себя святой Агеде, помогающей от волков и одичавших собак. Тогда — не знаю уж каким образом — я набрался спокойствия и обратился к хозяйке пса: пожалуйста, сеньора, уберите с меня этого зверя, он, конечно, bi граве меня сожрать, но только, будьте милосердны, отгоните страшилище, не то я обосрусь от страха, и долой унитариев, если вам так угодно, или же смерть федералистам, если вам так заблагорассудится, только, ради Бога, отзовите это животное, пока оно не разобрало меня по частям!

Когда первые страхи остались позади, я заметил, что девушка забавляется происходящим; вволю насмеявшись, она потрепала пса по загривку, и он тотчас же спрятал зубы. Но смех ее сразу же оборвался, когда она увидела струю крови, сочившуюся из моей раны и терявшуюся под грудой шкур, которые наполовину меня закрывали. Не сказав ни слова, девушка выскользнула за дверь и вскоре вернулась с тазом чистой воды, бутылью уксуса и ворохом тряпок. Все так же молча она отерла холодный пот с моего лба, промыла рану, сняла с меня ботинки, дала попить и перевязала бедро шалью, которая была у нее на плечах. Прежде чем снова оставить меня одного, девушка на секунду остановилась и велела мне спать, — спите, сказала она, это то, что вам сейчас нужно, спите до самой ночи, а потом я вернусь. И исчезла, как гаснет свет свечей, когда кто-то отправляется ко сну.

Сколько я проспал, мне неизвестно, спал я сном праведника. Спал так, как будто воздух пах не мертвечиной, а жасмином и ладаном.



Девушка, что ухаживала за мной прошлым вечером, оказалась служанкой Кресенсии Кастаньеды, вдовы сэра Олдоса Остера, этого магната-шутника, который, умирая, завещал пять тысяч гектаров земли унитариям, а еще пять тысяч — федералистам, так что вдова не унаследовала ничего, кроме усадьбы, в которой проживала со своей незамужней сестрой-близняшкой по имени Аусенсия, каковая, хотя в силу естественных причин являлась ровесницей Кресенсии, выглядела намного старше.

В поселке поговаривали, что сестры Кастаньеда скрывают в своем доме свою тройняшку, больную и всю какую-то скрюченную, которая родилась на свет не для радости, но, невзирая на предсказания повитухи и на желание собственных сестер, решилась, кажется, не умирать никогда. Некоторые сельчане клялись, что видели, как это сгорбленное существо ползает по крыше дома; другие утверждали, что с чердака раздаются крики, от которых кровь стынет в жилах, и лязг цепей. Но это были всего-навсего слухи, подобные историям о привидениях и духах, которые по ночам бродят по улицам поселка Сан-Валерьяно.

Вдова, женщина с добрым сердцем, каждую неделю устраивала благотворительные обеды совместно с другими дамами из высшего общества. Стены гостиной были увешаны портретами, которые отсылали к золотым годам жизни вдовицы. Тут и там можно было видеть Кресенсию в самом блестящем расцвете ее молодости. Злые языки утверждали, что в юные годы Кресенсия вела образ жизни весьма легкомысленный и что покойный Остер, человек возвышенной души, уберег ее от больших неприятностей. Каждое утро Кресенсия Кастаньеда укладывалась в шезлонг и испытывала на себе всяческие средства, состоящие из розовой воды и разнообразных мазей, вот только жестокие портреты на стенах показывали, что день ото дня время берет свое. Хозяйка не отличалась твердыми политическими убеждениями, так что в укрывательстве беглецов ее вряд ли бы кто-то заподозрил.

Кресенсия Кастаньеда, милосердная душа, спрятала меня в своем винном погребе, который, несмотря на холод и сырость, не шел ни в какое сравнение с тем загоном для скота, где меня обнаружили.

Каждое утро вдова спускалась в подвал и лично обрабатывала мою рану, хотя к тому времени она уже окончательно зарубцевалась. В полдень и еще вечером служанка доставляла мне еду, а если я испытывал жажду — вам, мой мальчик, ни в чем не будет отказа, — говорила она мне. Каждый вечер после сиесты вдова усаживалась за пианино, и я из своего тайника мог слушать вальсы, которые она наигрывала с большим искусством. Каждый вечер офицеры из числа оккупационных войск приходили в дом к Кресенсии Кастаньеды, чтобы угоститься мятным ликером или вишневой настойкой, пока она наигрывает вальсы на пианино. Заходил к ней и сам Лопес Чико.



Оккупация продолжалась уже больше двух недель. Я находился в том возрасте, когда на щеках понемногу начинает проступать борода. Вдова обращалась со мной нежно, как с ребенком, и ласково называла меня «мой капитан». Однажды утром, обрабатывая мне рану, она, словно по рассеянности, задержала руку на моей промежности: что это у вас здесь, мой капитан? Да простит меня мой благоверный, однако таких размеров я никогда раньше не встречала, — и мое сердце билось, как у лошади. Кресенсия Кастаньеда взяла меня за запястья и моими руками приподняла юбки — и, о нет, мой капитан, не искушайте меня, поскольку я сама за себя не отвечаю, — и так, все еще не отпуская моих запястий, она потерлась о мои ладони своими грудями, твердыми и белыми, — о нет, мой капитан, не ищите того, что собираетесь отыскать, — а потом она уселась на моих бедрах (я все так же пребывал в неподвижности), — только не это, мой капитан, вы мне сделаете больно, и ах, мой капитан, — а я, с сердцем как у загнанной лошади, позволял проделывать с собой все, что угодно.



Оккупация продолжалась уже несколько месяцев, и каждое утро Кресенсия Кастаньеда спускалась в погреб, чтобы излечить меня от раны, от которой не осталось уже даже шрама.

И каждый вечер после сиесты она усаживалась за пианино и наигрывала вальсы.

Однажды вечером, когда вдова принимала в доме офицеров, ко мне в погреб спустилась служанка. Ни слова не говоря, она стянула с меня штаны, а потом — ну нет, юноша, вы ведь не вздумаете воспользоваться беззащитностью девушки, — и она сняла платье, а я лежал, парализованный страхом, — ну нет, юноша, я просто бедная служанка, — и она сняла трусы, — вы ведь не позволите себе такого бесчинства, и вот ваша плата за всю мою доброту, — и она повалилась на меня — ой, Боже мой, никогда не видела ничего подобного, — а я лежал неподвижно, и сердце билось, как у загнанной лошади.

А по утрам ко мне спускалась хозяйка — и только не это, мой капитан! А после сиесты, когда она усаживалась за пианино, приходила служанка — и ну нет, юноша!

Однажды после полуночи открылась дверца в потолке погреба и ко мне спустилась Аусенсия, сестра-близняшка хозяйки дома, — и вот уж нет, молодой человек, я не ношу монашеских одежд, но в душе я монахиня, — и одной рукой стягивая чулки, другой она расстегивала мне ширинку — и нет-нет, молодой человек, я все еще не теряю надежд выйти замуж, — а я лежал неподвижно, точно напуганный ребенок, — и вы ведь не воспользуетесь слабостью бедной женщины, — и, прижимаясь грудями к моему лицу, она прилежно и настойчиво ласкала меня.

Оккупация грозила затянуться навечно.

Вдова являлась каждое утро — и ну нет, мой капитан, — а после сиесты, когда она усаживалась за пианино, ко мне спускалась служанка — и вот уж нет, юноша. А когда наступала ночь, приходила сестра-близняшка — и нет-нет, молодой человек.

Однажды утром, еще до рассвета, открылась дверца в потолке, и тогда я чуть не умер от страха и отвращения. Я увидел самое кошмарное явление в моей жизни — отдаленное подобие женщины: скрюченная, уродливая, горбатая, одноглазая, колченогая, старая, смердящая, лысая, мертвенно-бледная, золотушная, грязная, одетая в лохмотья, она спускалась по лесенке со скоростью крысы. То была третья из сестер Кастаньеда, та, что родилась на свет не для радости, та, которую близняшки прятали на чердаке, — и не надо, сынок, — произнесла она голосом умирающего медведя, при этом обдавая меня запахом паршивой гиены, — вам ведь не нужна несчастная калека, которая еле-еле шевелит костями, — а я лежал неподвижно, окаменев, и наблюдал, как она поднимает свои изодранные юбки, пахнущие застарелой мочой, — и не надо, сынок, в мои-то годы об этом и памяти не осталось, — и в это самое время она смочила пальцы густой зеленоватой слюной, приподняла самую последнюю юбку, от которой пахнуло дерьмом, и выставила на мое обозрение свою щель, осклизлую, гноящуюся, опухшую, сморщенную, прогнившую, безволосую. И тогда я послал на хрен войска оккупантов и быстрее ветра понесся вверх по лестнице с криком: «Повесь меня, Лопес Чико, перережь мне глотку, сукин ты сын, только, ради всего святого, избавь меня от этих потаскух!»

Добравшись до площади рядом с мэрией, я не увидел ни мертвецов на виселицах, ни часовых вокруг них. Только тогда я понял, что войска оккупантов были изгнаны в тот самый день, когда меня поместили в тот кошмарный погреб, и что Лопес Чико был расстрелян по приговору трибунала в тот самый день, когда войска федералистов снова вошли в Паго-Анчо.



Буэнос-Айрес, бар «Академия», 1986 год

Дела святые

I

Кинта-дель-Медио была ни больше ни меньше как полоской зелени посреди пустыни, долиной, пересеченной надвое безымянной речкой; поселок представлял собой одну главную улицу, чьи очертания были намечены следами от проезжающих телег да несколькими домами из необожженного кирпича. Эта улица с обеих концов завершалась двумя куполами: с одной стороны маленькой церковной колокольней, на которой никогда не было колокола, с другой — башенкой мэрии с часами, стрелки на которых замерли однажды вечером ровно в десять (роковое время, в которое годы спустя началась трагедия) и никогда больше не приходили в движение. Дни тянулись с той же неторопливостью, с какой приходской священник Торибьо де Альмада, восседавший в тенистом церковном дворике, откинувшись назад на стуле, скрестив и вытянув ноги над кружкой для подаяний, листал страницы святцев, потягивая мальвазию — кровь нашего Господа Христа. Понедельник, второе число — день святого Тобиаса и святого Бонифация, покровителей могильщиков; вторник, восьмое число — день святого Мауро, который излечивает золотуху и понос. И с той же медлительностью, с которой сменяли друг друга святые в календаре, протекала и сама жизнь священника, время от времени благословлявшего те немногие невинные души, которые являлись на свет в этой юдоли скуки, и дававшего последнее причастие тем, кто ее покидал, а затем дон Торибьо снова возвращался в тень своей церкви со святцами под мышкой. Пятница, четырнадцатое, день святого Эусебио, покровителя ростовщиков и перекупщиков. Отец Торибьо де Альмада был мужчина тучный и даже шарообразный: если посмотреть на него против света, трудно было различить, повернут он в профиль или анфас, приближается он или же удаляется.

Кинта-дель-Медио приходила в движение только в июле, когда начинал капать тихий безвольный дождик, который в силу своего постоянства в конце концов заставлял речку выйти из берегов. И тогда эта безымянная струйка воды превращалась в гигантскую омерзительную пиранью, которая разрасталась, пожирая все на своем пути, пока поселок не становился одной вонючей лужей, по которой во множестве плавали трупы коров, быков и собак. Однако выпадали и совершенно сухие годы, и тогда река превращалась в тощую лисицу, за воду которой сражались люди и животные, а потом она пересыхала начисто, и русло ее было усыпано трупами коров, быков и собак.

Но эти бедствия, которые Господь насылал, дабы очистить нас от грехов, были единственными и предсказуемыми. В остальном же не было ни землетрясений, ни лавин, ни лихорадок, ни войн, ни чудес, ни иных привидений, помимо давно всем известных: по крыше мэрии бродил дух индейца Хенаро Круса — он убегал, стоило лишь воззвать к святому Симеону или подвесить ветку омелы к дверному косяку; была также покойница в саване, которая боялась камней и лая собак; и в довершение всего был отличавшийся особой пунктуальностью дух Крепыша Фиделио, который каждое девятнадцатое марта брюхатил самых юных жительниц Кинта-дель-Медио и в существовании которого сильно сомневались самые старые жительницы, а уж особенно — мужчины, женатые на жертвах призрака. Но отец Торибьо де Альмада всегда приходил на помощь мятущимся душам, он возвращал мир в семьи, где пустил свои корни раздор, и ободрял печалующиеся сердца. Его обоснованные суждения никогда не подвергались сомнению, даже в ту пору, когда пронесся мерзостный слух о сходстве силуэта отца Торибьо с похотливым ночным привидением, нападавшим на семейные альковы. Все это были лишь злонамеренные сплетни, не поколебавшие авторитет духовного пастыря.

Ничто на Кинта-дель-Медио не ускользало от благостного взгляда священника. Все обитатели поселка могли жить спокойно, спать привольно и умирать достойно, покуда за их душами присматривал отец Торибьо де Альмада. Так протекала жизнь поселка до того рокового апрельского дня, когда дьявол запустил свои нечистые лапы в этот оазис посреди пустыни.

II

Его появление вовсе не сопровождалось вспышками адского пламени, как пишут об этом в известных хрониках. Никто, подобно Фаусту, не заключал никаких договоров, и облака серы не накрыли Кинта-дель-Медио. События развивались медленно, так что почти никто не обнаружил зловещего присутствия. Но прежде чем поведать о его пришествии, следует рассказать о других событиях, на первый взгляд к делу не относящихся.

Все это случилось в тот самый год, когда в английских богадельнях скопилось слишком много лунатиков. Поскольку Британская империя уже не знала, что делать с таким количеством больных, королева, всегда столь внимательная к зарождавшимся на краю света республикам, приняла решение о сотрудничестве с юной креольской медициной. В итоге она усадила две тысячи семьсот пятьдесят трех умопомешанных, в чьих жилах текла чисто британская кровь, на пароход Королевского флота и отправила их в Буэнос-Айрес. Взамен национальное правительство обязалось уплатить Империи смехотворную сумму в четыре тысячи песо и компенсировать расходы по перевозке, а также предоставить англичанам десять тысяч гектаров земли в пампе. Операция эта оказалась намного менее сложной, нежели ввоз прокаженных из Франции и туберкулезников из Австро-Венгрии. Когда стало ясно, что в больницах не хватает места для такого количества пациентов, национальное правительство распорядилось выстроить пять новых зданий, получив под эту затею щедрый кредит, предоставленный, разумеется, милостивой Британской империей. Вследствие этих событий в Кинта-дель-Медио поступил президентский декрет: выстроить в поселке Приют для бедняков и душевнобольных.

По плану здание должно было походить на парижский Дом призрения: четыре крыла по четыре этажа в каждом, с таким же количеством шиферных куполов. К главному входу должна была вести лестница, а по бокам — два пандуса для карет «скорой помощи», крыльцо увенчано греческим фронтоном с шестью коринфскими колоннами. Однако на самом деле мэр поселка посчитал такой проект слишком претенциозным и, уделив на строительство едва ли четверть отпущенного бюджета, распорядился подновить старый монастырь по соседству с церковью — он давно уже перешел в собственность государства. Оставшиеся три четверти были потрачены на возведение четырех новых корпусов солеварни «Тересита» — это предприятие дало работу сотням людей, искавшим, куда бы приложить руки; строители приходили даже из соседних селений. Мэру Кинта-дель-Медио пришлось — совершенно незаслуженно — объяснять, что случайное совпадение, по которому его супруга звалась Тереса, не имеет ничего общего с солеварней, каковая вовсе не является его собственностью.

Невзирая на эти досадные мелочи, четвертого декабря работы по устройству приюта были окончены, и семнадцатого января в поселок явилась сама Медицина, белая и стерильная, в виде каравана из четырнадцати повозок, заполненных всевозможными склянками, ящиками и сундуками с отварами, бальзамами и микстурами. Жители выходили встречать этот караван, полагая, что снова явились бродячие артисты. Самые недалекие в голос требовали исполнения вальсов и певческих состязаний. Восемнадцатого января доктор Перрье и его сотрудники вступили во владение Приютом для бедняков и душевнобольных в ожидании прибытия больных с другой стороны океана. Но пациенты так и не объявились. Никто не знает, что с ними приключилось. И все-таки больница уже существовала, и следовало как-то использовать готовое здание. А поскольку в Кинта-дель-Медио бедняками являлись почти все и не было недугов, которые не исцелялись бы с помощью липового листа, пластырей, тазиков горячей воды с горчицей — для ног или с лавровым листом — для седалища, Медицина вскорости взяла на себя труд завезти в поселок самые модные европейские болезни. Так, например, золотуха считалась болезнью бедняков, пока ее не подхватил сам маркиз де Шовиньон. И теперь любой нищеброд мог указать на коричневые пятна у себя на шее, словно на дворянскую грамоту. «У меня золотуха», — произносили дамы из благотворительного общества и спешили похвастать загноившимися глазами и сухой коркой на ногтях, с тех пор как заболела сама Ампарито де Альвеар. Некоторые даже симулировали симптомы болезни с помощью йодной настойки.

В тот день, когда священник и доктор Перрье обменялись рукопожатием, как будто бы скрестились два остро наточенных меча, высекая искру, которой было суждено пробудить к жизни адское пламя.

III

Приют располагался на месте бывшего монастыря по соседству с церковью, их разделяла всего лишь одна стена. Священник и вновь прибывший доктор Перрье взглянули друг на друга с наигранной любезностью. По правде говоря, это вынужденное соседство представлялось отцу Торибьо де Альмаде чуть ли не кровосмешением: он больше не чувствовал себя уютно в своем маленьком раю в тени церковного дворика — отныне за ним надзирало око ненавистного доктора.

Доктор Перрье самим своим видом внушал уважение; это был человек учтивый, сдержанный, но его суровый пронзительный взгляд не всякий мог вынести спокойно. Перрье родился в Марселе, был учеником маркиза Шастне де Пюисегюра и аббата Фариа, которые открыли ему непостижимые тайны Животного магнетизма. У Пинеля он обучался Моральному исцелению, которое могло вернуть на истинный путь разума заблудшие души; целительные средства этого метода простирались от доброго увещевания до применения колодок или, если потребуется, самой гуманной порки. Перрье являлся также автором памятного трактата по физиономопатологии, посвященного душевным болезням, который, не придумав ничего более необычного, доктор так и озаглавил: «Трактат о физиономопатологии, посвященный душевным болезням». В книге описывалось искусство определять по чертам лица свойства характера пациента и патологические отклонения от нормы. Однако после одного неприятного происшествия в Лионе доктор Перрье навсегда оставил эту область науки. В то время Перрье работал в главной городской больнице, и к нему в кабинет доставили юношу, который с потерянным видом бродил по улицам Лиона. Доктор подверг юношу детальному осмотру и принял решение оставить его в больнице. Диагноз был таков:

«Пациент — юноша двенадцати-тринадцати лет. Исследование черт его лица неопровержимо указывает на тяжелую степень идиотизма, характерного для монголоидной расы. Глаза у пациента раскосые, скулы непропорционально широки, мочки ушей слишком длинны: типичное „ухо Будды“, описанное в „Трактате о физиономопатологии“. Когда к пациенту обращаются с вопросами, он беспричинно улыбается, произносит непонятные фразы и при этом перегибается в пояснице — такое движение больше всего напоминает известный „рефлекс вежливости“, типичное проявление идиотии».

Истина состояла в том, что этот безусловный, по мнению доктора Перрье, идиот оказался сыном японского посла. Этот достойный сожаления эпизод поставил под удар дипломатические отношения между Японией и Францией, а доктору было любезно предложено покинуть больницу. От стыда бедняга был готов провалиться сквозь землю. Эта формулировка в какой-то мере себя оправдала, когда доктору против своей воли пришлось отправляться на край света.

В Кинта-дель-Медио всем было ясно: если священник отслужил над кем-то последнее причастие, у больного просто нет иного выхода, кроме как подчиниться и умереть. Однако доктору удалось излечить одного безнадежного старичка, которого отец Торибьо де Альмада уже направил в последний путь. Священник, естественно, воспринял этот поступок как личное оскорбление и великое неуважение к таинствам церкви. Это была их первая стычка, ускорившая ход дальнейших событий. После ряда других исцелений, казавшихся чуть ли не чудотворными, доктор завоевал в поселке прочную славу. Больницу посещало теперь все больше народу: мятущиеся души искали здесь спасения от своих скорбей, а недужные получали снадобья, снимающие боль. Популярность доктора выросла до таких размеров, что почти никто уже не являлся смывать свои грехи в исповедальню, никто не спрашивал мудрого совета у отца Торибьо де Альмады.

Священник обратил внимание на любопытное обстоятельство: после открытия приюта в поселке стало значительно больше недужных, при этом доктор успешно их лечил. Когда выздоравливали одни, заболевали другие, и вскоре уже перестали помогать такие испытанные средства, как липовый лист, пластыри, ванны с горчицей — для ног и даже с лавровым листом — для седалища. Болезни теперь приключались такие сложные, с такими непроизносимыми названиями, что избавляла от них только ученая медицина доктора Перрье. Но стоило медику возложить руку на голову болезного и повелеть ему излечиться, как в глазах слепцов загорался свет, немые снова начитали говорить, парализованные двигаться, а туберкулезники — дышать; доктор разве что не воскрешал мертвых, и то по особой просьбе мэрии. Однако, по правде сказать, все эти слепые, глухие, немые, парализованные и тифозные приобрели свои хвори, по странному совпадению, именно после открытия приюта. Сюда стекалось столько недужных, что доктору приходилось устраивать массовые сеансы магнетизма. Через несколько месяцев Перрье был вынужден перестроить весь третий этаж под одно просторное помещение, которое он высокопарно нарек Залом Месмера, в память о старом французском психиатре.

Отношения между священником и доктором были окончательно разорваны в тот день, когда последний решил устроить сеанс групповой терапии как раз во время вечерней мессы. И вот постепенно церковь осталась совсем без прихожан. Сеансы магнетизма приобрели такой размах, что Зал Месмера уже не вмещал толпы больных, отовсюду стекавшихся в Кинта-дель-Медио; богомерзкие паломники прибывали в поселок в телегах и дилижансах, верхом или на своих двоих. Приезжали богатеи с отрядами прислуги, в каретах, ломившихся от багажа; приходили бедняки, нагруженные лишь своими хворобами. Когда доктор Перрье обнаружил, что даже Зал Месмера больше не вмещает его пациентов, ему пришлось искать для своих занятий места под открытым небом; так, он решил при огромном скоплении народа магнетизировать собственными руками иву на главной площади, и теперь длиннющие очереди больных часами дожидались возможности прикоснуться к ее стволу, чтобы исцелиться. Некоторые пригоняли на площадь свой скот, желая избавить животных от паразитов и клещей. Другие целыми днями ожидали личной аудиенции доктора Перрье. Нашлись и такие, кто в силу привычки приходил к нему за отпущением грехов и даже за благословением. Но дела обернулись еще хуже, когда в поселке перестали уважать авторитет отца Торибьо де Альмады. Многие стали преувеличенно осуждать его невинную любовь к карточным играм, которая на деле сводилась к партейке-другой в пастушье туте[1] с несколькими песо на кону, и его умеренную и вполне христианскую привязанность к вину. Слухи вскорости переросли в проклятия; в конце концов чаша Господнего долготерпения переполнилась, и случилось то, что должно было случиться.

IV

Все произошло в день святого Бонифация, покровителя могильщиков, к которому возносят свои молитвы палачи, чтобы Всевышний даровал им точность удара. Ровно в десять часов странный шум нарушил ночное спокойствие Кинта-дель-Медио. Отец Торибьо де Альмада, уже собиравшийся ложиться спать, успел только надеть сутану, которую только что снял, и босиком выбежал на улицу. Шум доносился с противоположного конца улицы. Проникнув взглядом сквозь взбаламученную толпу на улице, священник с церковного крыльца увидел, как доктор Перрье показался в дверях приюта, растерянно натягивая на себя белый плащ. Объединенные общим недоумением, эти двое, каждый под охраной своего бастиона, взглянул и друг другу в глаза. Они еще не знали, что происходит, хотя священник предчувствовал, что там, внутри этого жалкого дома, откуда раздавались крики, мог отыскаться его утраченный престиж. Отец Торибьо де Альмада припустил вниз по улице. Но доктор Перрье никому не позволил бы отнять у него завоеванную славу и, тоже полуодетый, бросился по следам священника. Они проталкивались сквозь толпу — один босоногий, задравши сутану выше коленок, второй — близорукий, неуверенный в своих движениях. В итоге и священник, и доктор перешли на неуклюжий, но отчаянный бег. Они оказались у дверей беспокойного дома одновременно. Когда священник и доктор прошли внутрь, их взорам открылась ужасная картина: связанная по рукам и ногам женщина, вопящая и проклинающая все и вся на латыни — этого языка она, разумеется, знать не могла — голос был резкий, мужской, он доносился словно бы из глубины пещеры; губы женщины при этом не шевелились. Глаза ее были налиты кровью, кожа позеленела, точно у крокодила, она извивалась, подобно змее. Несколько минут назад эта женщина без всякой причины набросилась с ножом на своего мужа и на своих троих детей, проявив больше свирепости, нежели мастерства. Муж был вынужден несколько раз выстрелить в воздух — иначе угомонить супругу никак не удавалось. На шум прибежал сосед и заарканил безумную, точно молодого бычка, а потом десяток мужчин привязали ее к потолочной балке. В конце концов ее подвесили к потолку наподобие коровы на скотобойне. Появление священника и врача несколько успокоило родственников и соседей, с изумлением заглядывавших в окна. Отец Торибьо де Альмада кругами ходил вокруг Робустианы Паредес — именно так звали взбесившуюся женщину, которая, свисая с потолка, по-волчьи скалила зубы. В одной руке священник сжимал распятие, другой беспрестанно крестился. Приговор святого отца не заставал долго ждать: сначала он громким авторитетным голосом процитировал несколько абзацев из книги отца Гасснера, священника из Граубюндера, в которых говорилось об экзорцизмах, практиковавшихся в городе Ратисбонн: совершенно очевидно, что все приметы поведения этой женщины свидетельствовали о ее одержимости бесами. Священник еще не закончил свою речь, когда раздался яростный голос доктора Перрье. Врач решительно втиснулся между святым отцом и подвешенной женщиной. И начал свою зажигательную речь: ну разве можно быть таким невежественным, закосневшим и, главное, безответственным! Доктор говорил так решительно, что даже сама жертва, все так же продолжавшая рычать и браниться, казалось, прислушивалась к словам Перрье и с ним соглашалась. Абсолютно очевидно, продолжал доктор, что мы имеем дело с типичным случаем демонопатической истерии. Он уверенно повторил свой диагноз, сурово глядя на священника. «Де-мо-но-па-ти-чес-ка-я истерия», — выпалил врач прямо ему в лицо. Дискуссия чуть было не окончилась кулачной расправой. Тогда в дело робко вмешался муж безумной женщины. «Не хочу никого обидеть, — начал он, — но ведь именно перед вами, святой отец, я поклялся в день своей свадьбы и обещал, в частности, любить ее в болезни и в здравии», — и супруг напомнил о своем праве самостоятельно решать, что делать с его женой. Поскольку двое мудрых мужей предложили два разных варианта действий, продолжал он, ему следует сделать выбор: экзорцизм или же медицина. Сбежавшиеся под окна соседи и зеваки, перекрикивая друг друга, подавали свои советы. Состоялось нечто вроде народного собрания, на котором было единогласно решено отправить больную в приют, чтобы завтра же утром доктор Перрье подверг ее сеансу магнетизма. Священник пожал плечами, развернулся и побрел прочь, качая головой, точно приговаривая: «Прости им, ибо не ведают, что творят».

Ночь выдалась долгая. Кинта-дель-Медио испуганно бодрствовала, прислушиваясь к яростным латинским проклятиям, которые разносились далеко за пределы поселка, — им вторил незримый хор воющих собак. С первыми лучами зари толпа, объединенная страхом и удивлением, сопровождала больную — рычащую, со связанными руками — от ее дома к Залу Месмера. Люди жались друг к другу в ожидании исцеления. И когда доктор с помощью десятерых мужчин наконец-то поднял женщину на подмостки, разразились аплодисменты — как будто вот-вот должно было начаться цирковое представление. Доктор Перрье поднял руку, призывая к тишине. Женщина, чьи запястья и щиколотки были связаны, извивалась с невиданной яростью. Помощники доктора отошли на безопасное расстояние, и он остался с больной один на один. Вначале Перрье возложил ладонь больной на лоб, избегая укусов ее зубов, а потом властным голосом приказал ей заснуть. Эта команда подействовала незамедлительно: женщина застыла, точно окаменев, на подмостках. Затем доктор приказал ей подняться. Команда была исполнена. Врач объявил больной, что сейчас он сосчитает до десяти, а когда счет закончится, она позабудет обо всем, что случилось с ней этой ночью. Врач считал медленно, в промежутках между цифрами убеждая больную вспомнить о самых счастливых моментах своей жизни. Оскал дикого зверя на лице женщины сменился выражением покорности. Публика следила за действиями врача, раскрыв рты, со смесью изумления и почтения. Отец Торибьо де Альмада, сидевший в самом темном углу зала, просил у Господа прощения за то, что вместо радости сердце его наполняется яростью при виде этого исцеления. Наконец доктор досчитал до десяти. Он приказал своей пациентке проснуться и развязал веревки на руках и ногах. Освободившись от пут, Робустиана Паредес снова впала в ярость и одержимость: она вцепилась доктору в глотку, изрыгая проклятия все тем же глухим мужским голосом. Священник вскочил со стула, чтобы сделаться свидетелем еще одного необыкновенного события: жители поселка, совсем недавно аплодировавшие доктору, теперь заражались той же яростью, которой была охвачена Робустиана Паредес. Демон, обитавший в этой женщине, внезапно обрел власть почти над всеми, кто находился в зале, превратив толпу зрителей в гигантское безрассудное чудовище.

С помощью своих ближайших помощников доктору удалось ускользнуть из рук одержимой, он бросился вниз по лестнице на улицу. Вослед ему неслись рычания толпы, внезапно обучившейся латыни. Оглянувшись на бегу, Перрье увидел священника, который улепетывал бок о бок с ним.

V

Отцу Торибьо де Альмаде и доктору Перрье удалось укрыться в церкви. Забравшись на колокольню, они смотрели, как жители Кинта-дель-Медио топорами рубят на куски магнетизированную иву на главной площади и разрушают все, что попадается им на пути. Теперь уже весь поселок был одержим бесами. Те немногие, кто избежал эпидемии, тоже прибежали в церковь. Сейчас речь шла о том, чтобы выжить: следовало вернуть себе ясность ума, позабыть былые обиды и поровну разделить скудные съестные припасы. Такая ситуация не имела прецедентов. С начала страшных событий прошло уже четыре дня. Это был конец Кинта-дель-Медио. Одни жители поселка убивали скот и предавались дьявольским ритуалам вокруг останков животных, другие поджигали урожай и опустошали ноля. Когда показалось, что разрушать уже больше нечего, одержимые столпились у входа в церковь, извиваясь, вопя и сквернословя на непонятных языках, и вознамерились высадить дверь. В тот самый момент, когда дверные петли начали подаваться, на горизонте показалось облако пыли, затем донесся стук копыт несметного количества лошадей. Осажденные увидели, что к поселку направляется, словно по воле Провидения, целое войско. Лейтенанту Северино Сосе, возглавлявшему отряд, удалось рассеять толпу одержимых, те отступили в сторону мэрии. Ворвавшись в церковь, лейтенант направился прямо в исповедальню, в тесноте которой священник и доктор, прижавшись друг к другу, продолжали свой бесконечный спор. Лейтенант потребовал объяснений — какого черта у вас тут происходит? — вытащил их из убежища и приказал, чтобы они говорили по очереди, иначе что-либо разобрать не было никакой возможности. Священник рассказывал, что власть в поселке захватил сам дьявол, а доктор настаивал на вспышке эпидемии демонопатической истерии. Сдерживаясь из последних сил, лейтенант Северино Соса велел обоим заткнуться. И поставленным командирским голосом объявил свое мнение о происшедшем.

— Какая, на хер, истерия, какой, на хер, дьявол — это, господа, называется мятеж, единственная одержимость этих дикарей состоит в том, что они сделали со скотом и посевами. — Слова лейтенанта прозвучали как приговор.

Лейтенант Северино Соса тотчас же объявил Кинта-дель-Медио территорий политически неблагонадежной, распорядился об арестах, следствиях и расстрелах, поскольку, как он выразился, этих революционеров можно излечить, только поставив к стенке.

Из шестидесяти четырех повстанцев тридцать два были приговорены к расстрелу. Остальных заперли в мэрии вплоть до нового президентского декрета, согласно которому в поселке предписывалось возвести тюрьму особо строгого режима.

Понедельник, двадцать четвертое, день святой Изабеллы Венгерской, отгоняющей дурные мысли и неприятные воспоминания; вторник, двадцать восьмое, день святых епископов Элевтерия и Петра. С той же неторопливостью, с какой святые пролетали над голубым куполом пустыни, Кинта-дель-Медио со временем вновь превращалась в маленький оазис посреди растрескавшегося высокогорья.

Теперь напротив купола колокольни без колокола, возвышаясь над башней с часами, которые когда-то остановились ровно в десять вечера, помещается тюремная вышка. С нее хорошо видно три десятка покосившихся крестов, которые пока что еще не сдались в битве с кустарником и забвением.



Буэнос-Айрес, бар «Омеро Манзи», 1986 год

Остров обреченных

Дождь лил три дня не переставая. Когда на небе как будто разъяснело, перемирие нарушила вспышка молнии и вода вновь заплясала по лужам. Почта так и не прибыла, дорогу размыло, река вышла из берегов.

Из окна своей камеры я наблюдал, как пампа понемногу отвоевывает свой зеленый цвет, утраченный с наступлением ненастья. И все же с восточной стороны оставалась большая заводь — даже если дождь перестанет, она никуда не денется в течение ближайших дней, а потом превратится в кладбище погибших животных. Непогода одарила людей пневмонией: в соседней камере заболели уже двое.

Альфонсо Переда здесь в самом большом почете — не только среди заключенных, но и среди некоторых надзирателей, и, несмотря на то что Северино Соса старается подвергать его телесным наказаниям не реже четырех раз в неделю, начальнику тюрьмы все еще не удалось сломить дух Переды. Альфонсо Переда подошел ко мне, чтобы рассказать, что заболели еще двое заключенных. В этот момент мы заметили, что Сеферино Рамальо, индеец, проведший здесь уже четырнадцать лет, повалился на пол в конвульсиях, задыхаясь в блевотине. «Это не пневмония», — шепнул мне Альфонсо Переда и бросился на помощь своему другу.

Утром в воскресенье начальник тюрьмы проснулся с жестокой болью в желудке.

— Должно быть, это серьезный запор, — сказал священник Торибьо де Альмада, отслужив мессу и прописав больному банки.

Ночью умер один из заключенных, которого вчера перевезли в приют, а утром заболели двое солдат из охраны. В полдень скончался еще один арестант, находившийся в Приюте для бедных и умалишенных, туда переправили еще двоих, чтобы не пустовали освободившиеся койки. К вечеру отдали концы тюремный повар и двое больничных практикантов. В полночь умерли два чиновника из мэрии, а поутру заболел сам мэр Кинта-дель-Медио; он послал за доктором Перрье. Но доктор вот уже два дня как пребывал в агонии. Тогда мэр распорядился доставить врача из Лухана; к его величайшему разочарованию, ему сообщили, что все пути отрезаны водной стихией и что Кинта-дель-Медио невозможно ни посетить, ни покинуть. Поселок оказался островом посреди континента. К полудню умерли еще четверо заключенных, а к полуночи слег Альфонсо Переда, и все-таки он отказывался смириться с неизбежным, и вот с болью, от которой кишки переворачиваются, он поднялся с постели и, нетвердо глядя перед собой, обливаясь холодным потом, побрел между рядами покойников, умирающих и все еще стоящих на ногах, возносящих молитвы Всевышнему и исповедующихся друг перед другом, потому что отец Торибьо де Альмада тоже находился в агонии. И тогда Альфонсо Переда, шатаясь от стенки к стенке, приказал безнадежно больным подниматься, потому что в этой сраной тюрьме никто больше не умрет, — так что вставайте, вашу мать, — и вот, со сведенным от боли животом и помутившимся от лихорадки рассудком, он приказал мертвецам воскреснуть: вставайте, вашу мать, — а потом Альфонсо Переда забрал ружье у одного из мертвых охранников и в ослеплении лихорадки и бреда приказал всем подыматься прямо сейчас — или я всех вас перестреляю, — и тогда ужас сделался сильнее болезни и обнаружились различия между мертвыми и живыми. Живые начали медленно подниматься на карачки, помогая друг другу, и вот постепенно охранники возвращались к своему оружию, а заключенные — в свои камеры, восстанавливая тем самым нарушенный болезнью порядок, когда офицеры, младшие чины и их подопечные перемешались в единую человеческую массу. И тогда Альфонсо Переда выстрелил в воздух и приказал заключенным выходить из камер, а охране — раздать заключенным оружие умерших солдат и указал на кучу трупов, и — какого хрена, ведь все мертвяки одинаковы, кем бы они ни были раньше, — и тут уж званиям конец. Переда раздавал должности и задания, он облазил всю тюрьму, подсчитывая мертвых, вытаскивая больных и заставляя трудиться тех из нас, кто все еще мог держаться на ногах. Я ходил вслед за Альфонсо Передой в служебные помещения — мы забрали оттуда начальника тюрьмы, который агонизировал на полу, придавленный трупами двух охранников. Тогда Альфонсо Переда перенес начальника на койку в барак, который мы превратили в больницу, и лупил по щекам, чтобы тот открыл глаза. «Посмотри на меня, ублюдок, — сказал он, и задрал рубаху, и показал следы от плети, которые неделю назад оставил на его спине этот самый Северино Соса. — Посмотри на меня, ублюдок, — сказал он, и спустил штаны, и показал ожоги от сигары, которые этот самый Северино Соса оставил на его яйцах месяц назад, и Альфонсо Переда схватил его за волосы. — Посмотри на меня, ублюдок», — сказал он, и раскрыл рот, и показал дыры вместо зубов, которые этот самый Северино Соса вырвал у него год назад, и потом Альфонсо Переда поднял ружье и прицелился ему в голову. Когда он был готов уже спустить курок, сзади раздался страшный вопль. Переда оглянулся и увидел умирающего Сеферино Рамальо — тогда он отшвырнул ружье, и бросился обнимать друга, и со слезами на глазах говорил ему: «Не умирай, говеный индеец, только не ты! — И побежал к конюшне, и вскочил на коня Северино Сосы, и, передавая мне ружье, сказал: — Вы остаетесь за главного, я еду в Лухан».

На насыпи, которая отделяет тюрьму от солеварни, я распорядился копать могилы, чтобы хоронить мертвецов, — ведь земля там размокла меньше всего, — и все-таки это было не рытье, а плескание лопатами по воде. Из одежды покойников мы соорудили костер, который дождь упорно пытался загасить.

«Переда не вернется, — сказал мне один из охранников, пополам согнутый от боли, полувисящий на своем ружье, и добавил, хрипло дыша: — Сейчас до Лухана добраться невозможно, а если подобное чудо и произойдет, он все равно не вернется. Этот человек приговорен к смертной казни и дважды пытался бежать. Переда не вернется».

Я распорядился собирать дождевую воду и проследил, чтобы каждому дали напиться. Теперь, куда ни бросишь взгляд, повсюду вздымались столбы черного дыма: это мы сжигали трупы животных, чтобы остановить распространение заразы. А еще мы видели, как умирают лошади, привязанные к коновязи или просто не выпряженные из своих телег. А слух наш был наполнен визгом стреноженных свиней, которые тоже гибли.

Вчера четверо заключенных надумали устроить побег. Сегодня они вернулись еле живые — не было никакой возможности выбраться с Кинта-дель-Медио. Они принесли свежую новость: видели лошадь Северино Сосы, которую носило по воде среди бурой травы. Об Альфонсо Переде не было ни слуху ни духу. Сеферино Рамальо умрет сегодня ночью, а если не подоспеет помощь, все мы умрем завтра. По нашим подсчетам, Северино Соса должен был скопытиться еще утром. Однако он все еще жив. Мэр умрет, вероятно, к полудню. Священник Торибьо де Альмада, сам сотрясаясь в конвульсиях, отслужил сегодня последнее причастие у постели доктора Перрье, но мы-то знаем, что врач не захотел повиноваться святому слову и тоже не помер. Я, со своей стороны, никак не могу свыкнуться с болью, грызущей мои кишки, впрочем, я уже смирился. Я знаю, что умру к концу дня, часов в одиннадцать или — если немного повезет — в двенадцать. Эта мысль уже начинает меня радовать.

«Альфонсо Переда не вернется», — заверил меня все тот же охранник, скрючившись над своим ружьем, а потом выстрелил себе в рот.

Сегодня мы даже не пересчитывали умерших, и не копали новых могил, и не раздевали мертвецов, чтобы сжечь одежду. Дождь зарядил по новой, и река разбухла еще больше. Кинта-дель-Медио — это смердящий котел, куда ни глянь, повсюду плавают трупы: люди, коровы, собаки, — и больше никто не утруждает себя их вылавливанием.

Из окна моей камеры я наблюдал, как сегодняшний дождь капает поверх вчерашнего и позавчерашнего и поверх дождя с прошлой недели. Дождь без перерывов падает на купол мэрии, и на колокольню, которая вот уже много лет как лишилась своего колокола, и на балкон Приюта для больных и умалишенных, и на навесы солеварни, и на ветви мелий[2], и на угольки жизни, которые теплятся в тех из нас, кто все еще не умер, хотя, конечно, это только так говорится. Я видел, как дождь падает на дождь, добавляя заразу к заразе. Я видел, как мертвецы падают на мертвецов.

Когда я уже собирался в последний раз взглянуть на этот мир и отойти ко сну, мне показалось, что я различаю где-то по ту сторону гор — там, где совсем недавно была пампа, а теперь нет ничего, кроме громадной зловонной лужи, уходящей за край горизонта, — мне, говорю вам, показалось, что я различаю далекие фигурки человека и коня. Они сохраняли совершенную неподвижность и все же становились все ближе и ближе. Уверенный, что это лишь причуды моего лихорадочного, гибнущего рассудка, я не отрывал взгляда от этих фигур и наконец определенно распознал очертания Альфонсо Переды. Я упорно не желал верить увиденному, однако отчаянный вопль с балкона приюта подтвердил мою правоту. Это было подобно материализации всех моих бредовых видений, но я рассмотрел бревенчатый плот, на котором Альфонсо Переда возвращался на наш кошмарный остров, словно оборванный смуглый Мессия. Забегая в воду по самый край сапог или же погружаясь до самых ушей, все мы, кто еще держался на ногах, вышли ему навстречу даже раньше, чем плот причалил к ветке казуарины[3], до сих пор возвышавшейся над водой, даже раньше, чем всадник разместил тяжелые сумки на спине своей лошади и сам уселся верхом.

Даже раньше чем он успел спешиться перед тюремными воротами, я подошел к Переде и вернул ему порученное мне ружье. Но, не удостоив меня взглядом, всадник соскочил на землю, снова подхватил свои сумки и, не проронив ни слова, поспешил к воротам, пересек кирпичный дворик, заполненный покойниками и больными, простиравшими к нему руки. Он прошел мимо, упорно глядя вперед, а дойдя до второго барака — того самого, который мы превратили в больницу, — направился прямо к койке Сеферино Рамальо. Одной рукой Альфонсо Переда задрал ему голову, другой нашарил в сумке какой-то пузырек, откупорил его и дал индейцу выпить. Переда не отходил от своего друга, пока тот не раскрыл глаза; только тогда он удостоил взглядом толпу больных, тянувших к нему руки.

Сначала он дал напиться тем, кто находился в агонии, затем, вытащив три бутыли с сульфамидами, приказал распределить их между приютом, мэрией и церковью. Он выстроил нас в две очереди: сначала заключенные, потом охрана — и напоил каждого из нас, потом подошел к ложу начальника тюрьмы и опять отхлестал его по щекам, чтобы тот открыл глаза, и заново повторил: «Посмотри на меня, ублюдок, это лицо ты никогда на забудешь, — и заново показал ему следы от плети на спине, и — посмотри на меня, ублюдок, — и заново показал ему обожженные сигарой яйца, и — посмотри на меня, ублюдок!» Так говорил он начальнику, прежде чем приподнять его голову и дать попить.

Потребовалось семь дней, чтобы река вернулась в свое русло и чтобы земля окончательно впитала в себя влагу после недельного дождя. Семь дней потребовалось, чтобы души вернулись в измученные болезнью тела и чтобы лихорадка улетучилась — с той же быстротой, с какой она на нас и напала. Потребовалось семь дней, чтобы пересчитать мертвых и живых, и оставшийся скот, и съестные припасы, и вот, по прошествии этих семи дней, в Кинта-дель-Медио прибыла новая почта.

Северино Соса всех нас созвал во двор — заключенных и солдат, приговоренных к смерти и охранников, — ведь мы уже были неотличимы друг от друга ни по одежде, ни по вооружению: каждый явился с ружьем на плече. Начальник тюрьмы прошел через кирпичный дворик и взобрался на сторожевую вышку, чтобы все могли его видеть.

«Я только что запросил у президента о помиловании касательно вас всех, — начал он, — и я не стану требовать сдачи оружия, поскольку вы заслужили право его носить. Кто захочет бежать — двери открыты, однако дальше Лухана вам не добраться: там вас прикончат как беглых заключенных. Советую всем дождаться помилования от президента, которое неизбежно придет, поскольку я самолично описал ему ваши геройские подвиги. Прошу, для вашего же блага, сдать оружие охранникам».

Вот что сказал Северино Соса и тотчас же вернулся к себе в кабинет.

Мы спорили в течение полусуток, в конце концов Альфонсо Переда призвал всех узников к голосованию. Двадцатью пятью голосами «за» и двенадцатью «против» было принято решение сдать оружие и дожидаться помилования. В составе комиссии из четырех человек мы под началом самого Альфонсо Переды отправились сообщить о нашем решении Северино Сосе. Начальник принял нас в своем кабинете, и все мы слышали, как он объявил Альфонсо Переде: «Вы проявили себя как герой, имея возможность бежать, вы вернулись, чтобы спасти жизни ваших друзей и даже ваших врагов, имея возможность убить и меня, вы вернули меня к жизни, и я перед вами в неоплатном долгу». Так он сказал, а потом выхватил из кармана пистолет с серебряной рукояткой и всадил Переде пулю между глаз. «Не выношу оставаться в должниках, — объяснил он нам, по-прежнему не опуская пистолета с серебряной рукояткой, и тут же выстрелил снова — на сей раз прицелясь в грудь Сеферино Рамальо. — Забирайте с собой своего друга», — произнес Северино Соса, обращаясь к Альфонсо Переде, лежавшему у моих ног.

Косой вечерний свет невероятным образом удлинял жалкий крест над огромной братской могилой, подобный шраму меж зеленой листвы.



Буэнос-Айрес, бар «Сан-Бернардо», 1987 год

Перевернутый компас

«Перевернутый компас» включен в сборник рассказов, получивших Первую премию на конкурсе «Молодой Буэнос-Артес II», который проводился Университетской федерацией Буэнос-Айреса и правительством города Буэнос-Айреса в 1996 году. В состав жюри входили: Карлос Чернов, Сусанна Шварц и Лилиана Хеер.

Это было в тот самый год, когда войска цивилизованных сделали из генерала Мануэля д\'Андреа костяную трубку, вытащив мозговую косточку из его собственного скелета; в тот самый год, когда отряд пунцовых изготовил из Антонио де Асебаля элегантный бич, воспользовавшись его собственными кишками. В тот самый год в борделе Польки я познакомился с Матильдой; эта девчонка до сих пор сохранила невинность во взгляде. Она занималась в заведении уборкой и стряпней и стоила шесть песо за пятнадцать минут. Ее купили в Греции за четырнадцать драхм, а в порту Пирей перепродали за шестнадцать и увезли в Новый Орлеан. В этом городе дон Хасинто де Альвеар приобрел ее по цене четверть доллара за каждый фунт веса и доставил в Буэнос-Айрес в качестве подарка английскому послу, и тот появлялся с нею на званых вечерах, которые устраивало в его честь семейство Анчорена.

Несмотря на попытки многочисленных хозяев превратить ее в этакую веселую мадам Дюбарри,[4] Матильда не желала расставаться с тоскливым взглядом Магдалины. Она молча плакала. Была она бледна, как фарфор, и в профиль походила на мраморную камею. Она выглядела так, как выглядят иностранцы, только что сошедшие с корабля, — такое выражение не покидает их лица до самой смерти, а потом уже они выглядят как покойники, и тут уж все равно, иностранец ты или креол.

Матильда была не самой дорогой шлюхой в заведении. Как я уже сказал, ее услуги стоили шесть песо. За других приходилось выкладывать все десять, а то и двенадцать. Правда, встречались там женщины и по три песо, и даже дешевле. Я видел у Польки негритянку с такими громадными грудями, что ей приходилось ходить чуть откинувшись назад, словно чтобы не потерять равновесие и не хлопнуться лицом о землю. Негритянка была высоченная — метра два с половиной, клянусь вам, — входя в двери, она склонялась в три погибели, чтобы не влететь лбом в косяк. Как говорили, обрабатывать ее можно было только на полу: ни у одной кровати длины не хватало. Если кому-то хотелось поразвлечься с ней, он должен был заплатить двадцать пять песо — или двадцать, если немного поторговаться.

Полька всегда стояла за особой конторкой, надзирая за всем заведением, ведя бухгалтерию и принимая клиентов. Она была похожа на зебу[5], наряженную в платье с кружавчиками. Шею ее прикрывал тройной или четверной жирный подбородок, заросший пушком, который все-таки не достигая размеров бороды.

На стене позади конторки, рядом с картиной, изображавшей голую женщину в шезлонге, висел плакат следующего содержания:


ТАРИФЫ НА ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ УСЛУГИ
Францисканская — 8 песо
Арагонская — 7 песо
Pas de deus — 7 песо
Pas de troix[6] — 8 песо
Embrasse de l\'ange[7] — 6 песо
Embrasse du monje[8] — 5 песо
Французская полная — 5 песо
Французская половинка-4 песо
Змеиная-3 песо
Поцелуй монаха-1 песо


— Какая услуга вас интересует? — спрашивала Полька.

Клиент просматривал список, рылся в карманах, считая монетки.

— «Поцелуй монаха».

Полька снимала со стены красную карточку и вручала клиенту. Мужчина садился в зале для ожидания, разглядывая карточку. Время шло, наконец он подымался с места, подходил к стойке и вполголоса спрашивал:

— А можно узнать, в чем заключается услуга «Поцелуй монаха»?

— В том, что вас целуют в жопу! — громогласно возвещала Полька.

Клиент снова запускал руку в карман и доставал еще две монеты:

— Тогда, пожалуйста, французскую. Половинку.

— Принято, — отвечала Полька и заменяла красную карточку на зеленую.

В тот день, когда я заплатил шесть песо, чтобы уединиться с Матильдой, я к ней даже не прикоснулся. Она вызывала у меня только нежность. По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что влюбился. Матильда не отводила взгляда от пола и молча раздевалась — можно сказать, с покорностью судьбе. Вот она повесила на гвоздь халатик — она проделала это очень тщательно, аккуратно, точно желая продлить свою муку на веки вечные. Когда Матильда окончательно разделась, она улеглась на кровать, не отводя взгляда от потолка, сжав кулачки. Она даже не заметила, что я все так же стою в углу, не сняв шляпы, и смотрю только на ее ускользающие грустные глаза. Не выходя из своего угла, я сказал Матильде, что люблю ее. Каждый день, ровно в четыре часа, я приходил в заведение Польки — и вот в комнатке с пурпурно-красными занавесками, даже не скинув плащ, стоя в своем углу, я говорил Матильде, лежавшей на кровати лицом кверху, с настороженным взглядом напуганной девочки, замкнувшейся в своем молчании, я говорил Матильде, что я ее люблю, звал ее с собой, мы убежим очень далеко, по другую сторону Ла-Платы, а если понадобится, то и за горы. И каждый день, в течение шести месяцев, не сняв даже ботинок, я убеждал ее бежать со мной на другую сторону Атлантического океана, если понадобится; я говорил, что люблю ее как никого на свете, а Матильда продолжала упорно молчать.

Каждый день, ровно в четыре часа, в течение шести месяцев, не выходя из своего угла, не скинув даже пончо, я говорил Матильде, что я ее люблю, предлагал ей выйти за меня, что если ей не по нраву бегство и жизнь в скитаниях, то я ее выкуплю, сколько бы мне это ни стоило, я убеждал ее расстаться с этой мерзостной жизнью и уйти со мной, я говорил, что не богат, но у нее ни в чем не будет недостатка. А Матильда, лежащая на кровати лицом вверх, с испуганным печальным взглядом, все так же хранила молчание.

И каждый день, ровно в четыре часа, в течение шести полных месяцев, я приходил в заведение Польки, и платил шесть песо, и даже не снимал шляпы, и убеждал Матильду уйти со мной, я говорил, что, если понадобится, мы убежим на ту сторону Тихого океана. А Матильда так ничего и не говорила в ответ.

Так продолжалось в течение шести полных месяцев, пока в один прекрасный день я не узнал, что Матильда ни слова не понимает по-испански, что зовут ее вовсе не Матильда, а Маркопула Панкрета Папатанасио, что ее еще ребенком купили в Греции за четырнадцать драхм, а в порту Пирей перепродали за шестнадцать и увезли в Новый Орлеан. В этом городе дон Хасинто де Альвеар приобрел ее по цене четверть доллара за каждый фунт веса и доставил в Буэнос-Айрес в качестве подарка английскому послу.

По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что не могу без нее жить. Тогда я продал свой участок земли на склоне холма Пунсагуа, свое стадо из двадцати пяти мулов и трех своих лошадей; за все вместе мне удалось выручить двести пятьдесят песо. За Матильду просили триста, однако в конце концов, после бесконечной торговли, я получил на руки свидетельство о покупке.

Когда я отправился за Матильдой в заведение Польки, мне сказали, что некто Макдугал увез ее на пароходе в Бостон. Он заплатил сто североамериканских долларов. По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что мне ничего не остается, кроме как отправиться на поиски в Бостон. Путешествие выдалось долгое и тяжелое. На мое счастье, без единого песо в кармане я сел на грузовой пароход до Сан-Паулу, где подхватил какую-то странную заразу, последствия которой — диарея и рвота — путешествовали вместе со мной до самого Рио-де-Жанейро, где после укуса паука моя левая нога утратила подвижность. В Сан-Сальвадор-де-Баия я провалился в болото и пропитался его кошмарным запахом настолько, что мне пришлось два месяца скрываться от людей, поскольку я вызывал тошноту у каждого, кто подходил ко мне поближе. В Манаосе меня захватило в плен племя дикарей — они не сожрали меня живьем только по той причине, что я не вызывал у них никаких иных чувств, кроме омерзения. В конце концов мне удалось попасть на борт «Фар ист» под командованием Хеннингсена, первого помощника Уильяма Уокера: знаменитый флибустьер снарядил этот корабль, чтобы набрать волонтеров для третьей экспедиции в Никарагуа. Те, кто соглашался, по большей части были беглецами — от закона или от голода, от желтой лихорадки или от скуки. По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что мне ничего другого не остается, кроме как продолжать двигаться на север, я был ведом той же непреклонной волей, которая управляет стрелкой компаса.

Уокер уже не был тем героическим флибустьером, которого много лет назад Нью-Йорк встречал с распростертыми объятиями, — от него осталась лишь бледная тень, которая появлялась на палубе лишь время от времени, словно привидение. На его походку давил груз поражения — то был тяжелый и неотвязный груз. Взгляд его лихорадило от ненависти. Это был уже не тот человек, который избрал себя президентом Гондураса[9], который восстановил рабство, поскольку, по его словам, оно придает жизненные силы отношениям между трудом и капиталом, поскольку прочное основание, возведенное для труда, позволяет образованной части общества решительно устремиться к достижению истинной цивилизованности и поскольку, мать твою, эти сраные негры ничего лучшего и не заслуживают. Однако Уокер не умел произносить тех огненных речей, что воспламеняют души, — он даже не сумел остановить воспламененную толпу своих наемников, когда они поджигали Гранаду, — какого хрена ты, рискуя жопой, отвоевываешь эти земли, если потом какие-то полудурки сжигают плоды твоих немереных трудов! Уокер был уже не тот: только усталая тень, влачащая на своих плечах груз двух поражений.

Как только корабль добрался до Сан-Франциско, я дезертировал из рядов солдат удачи, вновь предоставленный собственной судьбе и без единого цента в кармане. В Новом Орлеане я присоединился к труппе бродячих артистов — конторсионисток[10], шпагоглотателей, евнухов с Востока, карликов и негров-трубачей. Мы выступали в тавернах и портовых притонах, но также и перед светской публикой, я зарабатывал по полдоллаpa за представление. В конце концов труппа добралась до Бостона, и по биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что мне ничего другого не остается, кроме как разыскивать Матильду по всем городским борделям, — и вот я принялся ходить от двери к двери, от лупанария к лупанарию и повсюду спрашивал о Матильде, которая была вовсе не Матильда, а Маркопула Панкрета Папатанасио — ведь Матильда было ее блядское имя, и поди знай, как она прозывается теперь, — и так я обходил все таверны, пока мне не встретилась женщина, которую все звали Португалка, поскольку она была родом из Бразилии. Португалка проявила ко мне редкостную доброту, она сказала, чтобы я зашел к ней через несколько дней, и я вернулся через несколько дней, и тогда мне объяснили, что Португалку доконал сифилис, но она оставила для меня записку: это был адрес портового борделя. Когда я снова увидел Матильду, она выглядела так же, как выглядят иностранцы, только что сошедшие с корабля, — такое выражение не покидает их лица до самой смерти, а потом уже они выглядят как покойники, и тут уж все равно, откуда ты родом. Матильда все так же была бледна, как фарфор, и в профиль походила на мраморную камею. По биению своего сердца, а еще потому, что не существовало Бога, способного воскресить мертвеца, болтавшегося у меня между ног, я понял, что люблю ее как никого на свете, и тогда Матильда сбежала со мной в Буэнос-Айрес. Когда у нас родилась девочка, мы нарекли ее Жуаной в честь Португалки, которую звали вовсе не Жуана, а Мария и которая была вовсе не Португалка, а родом из Бразилии, а Жуана это было ее блядское имя.



Буэнос-Айрес, бар «Академия», 1983 год

Обеты молчания

Кто-то скоро умрет. Я это понял, как только увидел этого человека. Я знал его только по имени, как и все, но еще раньше, чем имя это прозвучало, ко мне пришло понимание, что средневековая фигура, застывшая в дверном проеме, — это и есть Натан Негропонте. Одно только упоминание о нем внушало ужас. Негропонте убил человек шестьдесят, не меньше. И все-таки этот убийца из тени (как его называют) не выносит вида крови. Он никогда не применяет оружия и не пачкает в крови свои руки. Он вообще не пользуется руками для убийства, говорят, что он никогда не прикасался к людям, которых убивая. Никому не известно, как убивает Натан Негропонте, однако достаточно назвать ему имя жертвы — и этот человек погибнет. Негропонте — убийца-иллюзионист, маг, не вступающий со своими жертвами в прямой контакт, подобно цирковому фокуснику, который перемещает игральную карту в карман зрителя, даже к нему не приближаясь. Однако же покойники, которых заказывали самому изощренному убийце в Санта-Мария-де-лос-Буэнос-Айрес, — это вовсе не иллюзия: трудно сказать, как он это делает, но очень легко удостовериться, что люди действительно погибают. Таково его ремесло, и наниматели Негропонте не должны задавать вопросов: ему нужно узнать только имя жертвы.

Натан Негропонте прошел мимо меня, не удостоив даже взглядом. Губернатор приказал, чтобы принесли вина и чтобы потом все вышли из кабинета, оставив их наедине. Меня это, разумеется, не касается. Вот они сидят друг напротив друга. Пьют молча, смотрят изучающе. Обменялись банальными фразами. Снимая плащ, посетитель смотрит на меня — так что мурашки бегут по спине — и взглядом вопрошает губернатора, почему я здесь.

— Не беспокойтесь, — Губернатор тычет в мою сторону пером, которое лежало на его столе рядом с бумагами. — Он глух как пробка и немножко не в своем уме.

Ответ, по-видимому, удовлетворяет посетителя. Теперь они приступают к деловому разговору.



Я глухонемой. По крайней мере, с тех пор, как меня определили в услужение губернатору, таковым я должен казаться. И действительно, мой хозяин полностью убежден, что я и пушечного выстрела не услышу. Вот уже четырнадцать месяцев я не произносил ни слова, а если бы даже и захотел, не смог бы заговорить и теперь. Возможно, по причине природной моей молчаливости и не самого великого ума мой команданте решил, что меня лучше всего будет направить в самое логовище врага, в дом к губернатору. Непростым делом оказалось убедить всех в моей глухоте, однако я выдержал немало испытаний, приняв на себя уйму обетов молчания. Сам губернатор взял на себя труд приставить барабан револьвера к моей голове и произвести выстрел — я даже не моргнул. Он же самолично затушил свою сигару о мои яйца — я не издал ни единого стона. А потом, убоявшись, что мне вдруг случится разговаривать во сне, я на всякий случай клещами выдрал себе язык. Вот уже четырнадцать месяцев моя работа — служить ушами своего команданте в самом обиталище его врага. Я подслушивал информацию про самые ужасные заговоры и письменно или же — ввиду срочности дела — знаками и жестами уведомлял своего команданте о планах противника. Такова моя работа. И я скорее умру, нежели соглашусь на предательство.

Теперь мне следует находиться поближе к губернаторскому столу и слушать. Они говорят о предателе и о покойнике. Переходят на шепот. Мне становится сложно различать их речь. Я постепенно подхожу ближе, фланелевой тряпочкой протирая корешки книг обширной библиотеки за спиной у губернатора. С этого места я различаю их слова абсолютно четко. Кровь стынет у меня в жилах: человек, которого следует умертвить, — это мой команданте. Кто-то из наших, по-видимому, его предал и сегодня ночью собирается раскрыть место, где он скрывается. Но губернатор все же не доверяет злодею и просит уточнить сведения. Из окна доносится возбужденный шум: кажется, на площади устроили потасовку, обыкновенное дело между рыночными торговцами. Все орут, и, какого черта, мне не удалось расслышать имя предателя. Если я подойду еще ближе, возникнут подозрения. Постепенно на площади воцарились спокойствие и тишина. Я должен узнать, когда и как эти люди собираются исполнить задуманное. Они завели речь о происшествии на площади. Натан Негропонте говорит, что эти дикари в конце концов сами себя поубивают; так он сказал, и губернатор откликнулся на его слова коротким смешком. Но вот они снова заговорили по делу, и, Боже мой, как же мне хочется узнать подробности! Губернатор предлагает своему гостю сигару. Теперь они курят, разглядывая доминиканскую коробочку, они обсуждают достоинства табака. Ну, полно болтать о пустяках, давайте к делу. Итак. Это случится завтра, на рассвете. Слишком мало времени! Как же мне предупредить команданте? Мне нужно выйти из дома прямо сейчас и скакать всю ночь, но даже в этом случае кто поручится, что я успею раньше, чем произойдет убийство? Негропонте говорит: все уже предрешено, сам предатель и станет убийцей. Ну конечно! Это кто-то из людей, которым мой команданте доверяет, он может без помех пробраться в наш тайный лагерь. Я должен выяснить, в чем состоит их план. Под окнами проезжает повозка с фруктами, и из-за стука копыт и выкриков продавца мне ничего не слышно. Они снова произнесли имя изменника, и я снова его не расслышал. До меня донеслась только часть зловещей фразы, произнесенной наемным убийцей: «…Я только получаю деньги и никогда никому не плачу». Не знаю, что он имел в виду, но, кажется, это было и неважно. Мне нужно поторопиться.

Вот что я выудил из расслышанных мною фраз. Порядок действий будет таким: изменник проникнет в расположение наших, бросится к палатке нашего команданте и сообщит, что у него срочное донесение, которое он должен передать с глазу на глаз. Его все знают, и, поскольку он пользуется всеобщим доверием, предатель беспрепятственно останется в палатке и дождется команданте. Команданте должен вернуться с рассветом, изменник скажет, что отдохнет в ожидании на койке начальника, как делал уже не раз, поскольку долгое путешествие его утомило. Когда команданте войдет в палатку, злодей тотчас вскочит со своего ложа и, застав начальника врасплох, накинется на него с кинжалом. Вот как все должно произойти.

Мне нужно тотчас же ехать туда. Я не могу терять ни минуты. Пользуясь своим званием сумасшедшего, я бегу к дверям кабинета. Натан Негропонте в изумлении вскакивает и молниеносно подносит руку к своему поясу. Но губернатор убеждает его не придавать значения этому происшествию — известно ведь, что помимо глухоты я страдаю лунатизмом; я бегу прочь по коридору, случайно сбивая с ног чернокожую повариху, которая посылает мне вслед проклятия на своем африканском наречии. И вот наконец-то я в конюшне. Запрыгиваю на англо-арабского скакуна губернатора и несусь что есть духу.

Кто же окажется изменником? Мало кому известно расположение лагеря, в котором скрывается команданте. И все-таки — кто? Сейчас это не имеет значения. Важно добраться как можно скорее. Если этот конь выдержит бешеную скачку, я успею еще до зари.



Я скакал всю ночь. Над чащей леса, где скрывается лагерь, уже брюзжит рассвет. Эта красноватая полоска начинает шириться — как будто предвестие беды. Я был уже почти на месте, когда над араукариями показалось солнце. Убийца, наверное, уже проник в палатку. Мне нужно добраться раньше, чем появится команданте. В конце концов я вижу часового перед нашим лагерем. Пароль и отзыв необязательны — ведь здесь меня все знают. Я влетаю в лагерь, точно стрела. Вот и палатка, и там внутри, затаившись, притворяясь уснувшим, должен находиться изменник. Мне нужно действовать быстро, прежде чем он выхватит из ножен свой предательский кинжал. Я спрыгиваю па скаку и на той же скорости вбегаю в палатку с кинжалом в руке. «Мерзкий ублюдок, предатель!» — кричу я, навалившись на человека, который притворяется спящим на постели моего командира. Своим первым яростным ударом пронзаю ему сердце, и тогда, словно дурное предчувствие, в голове моей звучит хриплый голос моего невероятного хозяина: «…Я только получаю деньги и никогда никому не плачу». Я вытаскиваю окровавленное лезвие и наношу новый удар. И снова в моей памяти возникают слова Натана Негропонте: «Эти дикари в конце концов сами себя поубивают». Только теперь решаюсь открыть лицо уже бездыханного, зарезанного мною человека. Но посмотреть все еще не осмеливаюсь. Теперь в моей помутившейся голове звучит хохот убийцы, который никогда не прикасался к своим жертвам и никогда не пачкал руки их кровью. А вот мои руки уже обагрены. Я смотрю на лицо покойника, лежащего подо мной, — наконец-то я узнал, кто тот предатель, который только что зарезал моего команданте.



Буэнос-Айрес, бар «Академия», 1983 год

Возвращение

Как только его увидели, все поняли, что этот полумертвый всадник и есть Миранда. Его знали все, по крайней мере по имени. Даже теперь, постаревший и умирающий, он внушая страх. Такой, что никто не осмелился предложить ему кров или помощь. И не из презрения. Даже не из ненависти — из страха. И вот этот человек ехал, отдавшись на волю своего коня. Впервые его увидели в Тольдерии, по ту сторону Пилкомайо, а ближе к полудню, говорят, он уже проезжая Эспинильо. Миранда покинул наши края тридцать лет назад, но помнили о нем все. Уезжал он уже стариком.

Я узнала, что он возвращается к нам, в Кинта-дель-Медио, только вечером.

— Донья Авелина, — прибежал ко мне Росендо Фретес, — я видел вашего отца на излучине ручья. Он забирал все круче в горы. Видно было плохо.

Вот что сказал мне Росендо Фретес. Только я ему не поверила.

Не прошло и часу, как ко мне заявилась с визитом донья Энкарнасьон.

— Ваш отец вернулся, — объявила она. — Его видели в Тольдерии, потом в Эспинильо, а теперь он приехал в Кинта-дель-Медио. Он умирает, не сходя с лошади.

Вот что сказала мне донья Энкарнасьон.

Не успела она выйти за порог, как появились братья Прадо:

— Сеньорита Авелина, мы видели вашего отца. Сеньор Миранда странствует по всему поселку, отдавшись на волю своего коня. Мы спросили его: «Что с вами, сеньор Миранда?» — но он как будто нас и не слышал. Не мог произнести ни слова.

Я снова не поверила. И все-таки приоткрыла дверь.

В шесть часов вечера какая-то лошадь въехала в мой двор и остановилась перед моей дверью. И тогда я увидела всадника, упавшего на шею лошади, его руки безвольно свисали по бокам, а сама животина не желала уходить от моего дома.

Я уже тридцать лет не видела своего отца, но признала его в ту же секунду. Он был очень стар и больше походил на мертвеца. Но все еще дышал. И тогда я сняла его с седла, умыла, переодела в чистое белье и уложила на кровать. Заварила ему мате, к которому он даже не притронулся. Я поднесла к его губам рюмочку водки, и, не приходя в себя, он выпил ее до последней капли. И он лежал на моей постели — вне сна и вне яви, вне жизни и вне смерти. Я так и сидела рядом с ним, ожидая, чтобы отец пришел в себя, — наверное, он заблудился в горах и душа его следовала за копытами его лошади.

Все так и случилось. Около полуночи душа отыскала тело, лежащее на постели: мой отец очнулся и, еще не открыв глаза, понял, что рядом с ним его дочь.

— Моя сеньорита, — так он обращался ко мне в детстве и теперь говорил так, как будто бы никогда и не уезжал, — моя сеньорита, вы спасли мне жизнь.

— На то была воля Господня, папа, — ответила я, потому что Бог направляет лошадей, когда всадник уже не в силах.

Моему отцу было девяносто пять лет.

Однажды вечером, когда я стирала белье, он меня подозвал:

— Моя сеньорита, я хочу вам рассказать, почему уехал отсюда.

— Я вас об этом не спрашивала, папа, — сказала я, — и вы не обязаны ничего мне рассказывать.

— И все равно я расскажу, — ответил он.

И он рассказал. Кое-что я знала, кое-что — нет. Мой отец занимался политикой и был известной фигурой. Когда случился переворот, он отправился воевать. Вначале сражался в Консепсьон, затем в Пуэрто-Касадо. Он дважды возвращался в Кинта-дель-Медио, чтобы повидаться с моей матушкой, которая зовется Хасинта. А потом он не возвращался уже никогда. Когда столкновения закончились, он все равно не вернулся. В Белене он нашел новую женщину — бразильянку по имени Мария, — и плодами их союза явились еще двое детей. Отец прожил с бразильянкой тридцать лет, но когда заболел и оказался на грани смерти, Мария усадила его на коня, накрыла двумя одеялами и отпустила в чистое поле (даже шпор не надела на сапоги). Четыре дня он скитался по воле своего коня, пока Господь не привел его к моему дому.

Таков был его рассказ.

— Моя сеньорита, — произнес он в завершение, — я хочу покинуть этот мир рядом с моей сеньорой. Я хочу, чтобы вы позволили мне вернуться домой.

— Ваша сеньора, моя матушка Хасинта, не желает видеть вас в своем доме. Она так и не простила вашего отъезда, — сказала я.

— Просите ее, моя сеньорита, умоляйте, чтобы я смог вернуться к ней.

Не помню, когда я плакала в последний раз, но вот теперь я разрыдалась и сказала отцу:

— Вам не нравится, как я за вами ухаживаю?

— Бог сказал, что мое место там, рядом с моей супругой.

И вот, повинуясь просьбе моего отца, я отправилась в дом к моей матери. Однако просить и умолять не пришлось.

— Ха, — ответила матушка (так она смеялась), — одну комнату я для него всегда держу. Я знала, что он вернется. Теперь самое время. Ну что ж, пусть возвращается, — сказала мне мать.

— И это все, мама?

— И это все.

— А кто же будет о нем заботиться?

— Бог о нем позаботится.

И тогда мы собрали его пожитки, усадили его на коня и перевезли в дом моей матери.

Я навещала отца каждый вечер и приносила то, что он любил: немного хлеба и бутылку тростниковой водки. Вот что я ему приносила. И каждый раз, когда я приходила, он говорил:

— А вот и мое спасение.

Матушка с ним не разговаривала и даже не заходила в его комнату.

— Моя сеньора… — просил он.

Но она не отвечала.

— Моя сеньора… — умолял он.

Но она как будто не слышала.

Через две недели моего отца охватила лихорадка. Мы отвезли его к доктору, доктор сказал, что нам нужно к священнику. Священник причастил его в последний путь, но в тот день отец мой не умер. Не умер он и на следующий день, ни через два дня.

Он больше не разговаривал, он больше не ел. Он был как неприкаянная душа. И тогда мы снова призвали священника.

— Все, чего хочет этот человек, — это прощение. Вот отчего он не может умереть, — объявил священник.

И тогда я обратилась к своей матери:

— Мама, настало время прощения. И если вы не знаете, как это сделать, я подскажу вам слова.

И я подсказала слова:

— Во имя Господа, да будет вам прощение, и покойтесь с миром, пусть Он вас простит, и дело ваше пусть будет закрыто, и пусть ваша тоска и ваш и страдания окажутся в руках Господних. — Вот что я сказала.

И тогда моя мать впервые зашла в комнату моего отца. Мой отец уже не двигался и не разговаривал. Моя мать взяла его за руку и сказала ему:

— Я прощаю вам во имя Бога, Миранда, все, что вы со мной сделали. Я говорю это во имя Господа, Миранда.

И тогда он открыл глаза и произнес:

— Я тоже прощаю вам, моя сеньора.

Отец не умер в тот день — только на следующий.

И тогда моя матушка, освободившись от вины, о которой никто не знал, тоже смогла упокоиться с миром, похоронив Миранду.



Буэнос-Айрес, бар «Астрал», 1984 год

Заказ

Рассказ «Заказ» удостоился премии Центра взаимопомощи учеников и преподавателей (CAMED), которая вручалась Институтом Святого Фомы Аквинского в 1996 году. В состав жюри входили: Марко Деневи, Мария Граната и Виктория Пуэйреддон.

В самом высоком месте города Санта-Мария-де-лос-Буэнос-Айрес, над колокольней форта, ясно виден профиль сокола-каракары на фоне сумеречного залива Ла-Плата. Его никто не видит. Он спокойно вышагивает вдоль маленькой балюстрады среди колонн. Перегнувшись надвое, теребит клювом перья на груди. Можно было бы сказать, что каракара не обращает внимания ни на что иное, кроме как на свою особу. И все-таки ни одна мелочь не ускользает от его внимания. Он ждет. Поднимает одно крыло, потряхивает хвостом, водворяет крыло на место. Он страшно голоден, но никуда не торопится. И все равно он спокоен, как спокойны все птицы его породы. Он ждет своего хозяина.

Хозяин находится чуть ниже, внутри форта, в кабинете некоего министра. Эти двое разговаривают тихими голосами. Выпивают. Составляют заговор. Речь идет о покойнике.

У сокола есть имя — Черный. У хозяина есть имя — Северино Соса. Имя министра лучше не упоминать. Имя покойника многих бы удивило и порадовало.

Северино Соса явился как будто бы из Средних веков. На нем всегда черный плащ с пурпурным воротом, перехваченный золотой цепью, ниже висит медаль — тоже золотая, — если смотреть издали, покажется, что это монета. Но если вглядеться попристальней, можно различить фигуру женщины со змеиным языком. Изображение по ободку медали окружено надписью. Если еще сильнее напрячь взгляд, можно прочесть:


«Не спрашивай меня, что такое смерть. Я тебя отведу».


Северино Соса отправил на тот свет тридцать четырех мужчин, семь женщин и четырех детей. Он убивал заговорщиков по просьбе министров, он убивал министров по заказу заговорщиков.

Но от себя лично он никого не убил. Он не убивал из ненависти или же из-за любви. Северино Соса убивает руками, зубами, а в определенных случаях использует бечевку. Несложно отличить тех, кого убил Северино Соса.

Мужчины больше не пьют. Министр расплачивается четырьмя золотыми монетами. Никакого рукопожатия. Северино Соса покидает форт. Каракара все видит и летит к хозяину. Черный никогда не садился к нему на плечо, Черный никогда не ел с руки хозяина. Обоим известно, кто есть кто.

Покойник пока что не умер, однако приговор ему уже вынесен. Работу следует выполнить сегодня ночью.

Северино Соса уверенным шагом направляется к дому, где вскоре должна пролиться кровь. Покойник не знает, что участь его уже предрешена. Черный летит низко, не теряя хозяина из поля зрения. Он, кажется, лучше всех понимает смысл фразы, написанной на медали хозяина. Можно подумать, он чует запах смерти, которая не заставит себя долго ждать. Теперь он летит нетерпеливо, следя за хозяином. Можно подумать, что Черному известно, что прячет этот громадный мужчина под своим плащом, что он обовьет бечевкой свое запястье, прежде чем бесшумно проникнуть в дом. Покойник наслаждается тишиной этой ночи, не зная, что она для него последняя. Летящая птица смотрит, как уверенно движется ее хозяин. Она наблюдала такую картину уже множество раз. Черный заранее ощущает свой любимый запах.

Можно также подумать, что Черному известно, что внутри дома хозяин тихонько подкрадется к человеку, читающему в кресле, спиной к двери, без малейшего шума выбросит вперед руки и натянет бечевку. Даже не видя убийцу и покойника, Черный знает, что они уже дышат одним и тем же воздухом, наполненным запахом смерти. И можно даже сказать, ему известно, что, когда жертву и убийцу будут разделять всего три шага, читающий человек обернется в кресле и скажет:

— Я вас ждал.

Он произнесет эти слова, прицелившись из двуствольного револьвера. Можно подумать, Черный знает, что человек в темном плаще будет удивлен, однако его естество падальщика подсказывает, что, поскольку убийца умеет рассуждать не так, как все прочие люди, он все-таки не удивится. Быть может, птице также известно, что, прежде чем его хозяин накинет бечевку на шею жертвы, он получит две пули прямо в лоб. Можно также подумать, что Черный увидит, как хозяин заваливается на спину, а его убийца что-то успевает шепнуть ему на ухо, а потом выкалывает ему глаза и ломает ребра. Собственными зубами откусывает ему язык и вешает Северино Сосу на бечевке, которую тот принес с собой. Быть может, птица заранее видит, как новый убийца срывает медаль с груди покойного — он предъявит ее некоему министру в доказательство выполненного задания.

И вот наконец, вцепившись когтями в верхушку кресла, Черный дождется, когда человек с пистолетом снова вернется к своей газете, и тогда он сможет наброситься на висящее тело.

Сначала он расклюет внутренности, затем прогуляется по впалой груди, а потом вонзит свой клюв в глазницы, добравшись до идеально округлых шаров. Но ничто не привлекает его так, как подушечки пальцев мертвеца. Впервые — и это известно Черному — он поест из рук своего хозяина, ныне покойного.

Над безмолвным городом Санта-Мария-де-лос-Буэнос-Айрес раздалось глухое карканье, но никто ничего не услышал.



Буэнос-Айрес, бар «Академия», 1984 год

Дольмен

Это было в тот самый год, когда флегматичные сотрудники британских спецслужб превратили лидера ирландского ордена оранжистов в решето из мяса, использовав для этого несколько обойм патронов для браунинга калибра девять миллиметров; в тот самый год, когда боевики из «Айриш Ривендж» сотворили из верховного комиссара Скотленд-Ярда пазл на 348 кусочков, которые невозможно было собрать обратно из-за двух килограммов тротила, который они подложили под его новенький «Ягуар V12». В конце концов, в тот самый год, когда на семь тысяч миль южнее Королевский флот обратил крейсер «Мануэль Бельграно» в пылающую жаровню, от которой закипали ледяные воды, пока судно плавно садилось на задницу в глубину Атлантического океана.

В тот самый год Сегундо Мануэль Раттаган записался волонтером в резерв аргентинской армии, побужденный на это единственной и тайной целью. Через два дня после принятия этого решения Раттаган увидел, как его длинные рыжие патлы опадают к его черным туфлям: он превратился в забритого новобранца, ничего не понимающего, одетого в форму рядового на два размера больше, чем его изысканный костюм. На плечи ему навесили рюкзак и вместе с еще девятнадцатью парнями куда-то повезли в кузове раздолбанного «унимога», потом его высадили на авиабазе Паломар, заставили подняться в раскрытую задницу «Геркулеса», а потом доставили в только что построенный аргентинский порт, на самую дальнюю оконечность Мальвинских островов.

Отряд волонтеров, в который записался Сегундо Раттаган, находился под командованием лейтенанта Северино Сосы, здоровяка родом из Коррьентеса, который до сего времени полагал, что война — это пытки и убийства связанных и измученных пленников, насилие над женщинами и обыски домов безоружных граждан. Однако теперь, в ожидании назначения на фронт, куда — нескоро, но неминуемо — по морю и с воздуха нагрянет враг, Северино Соса испытывал такой ужас, от которого кишки звенели. Его отряду было поручено по суше добраться до Гансо-Верде, попутно минируя все побережье. В Гансо-Верде они соединятся с другим отрядом и переправятся на остров Соледад, где в их задачи входило копать окопы и противодействовать высадке англичан.

Рядовой Раттаган ни с кем не разговаривал. Казалось, приближение противника ничуть его не заботит. Неизбежность наступления войны как будто не имела к Раттагану никакого отношения. Он не выказывал признаков холода, голода, страха и даже скуки в течение этих бесконечных мертвых часов ожидания. Все выглядело так, как будто у него совсем иные задачи, как будто он явился на Мальвинские острова, чтобы развязать собственную войну.

Лейтенант Северино Соса понял: чтобы скрыть собственную трусость и исполниться боевого духа, он должен держать своих бойцов в постоянном страхе — с помощью криков, угроз и всяческих унижений. Лейтенант просто не мог примириться с удивительным спокойствием рядового Сегундо Раттагана. Он взирал на своего подчиненного со смесью антипатии, настороженности и даже страха — из всего этого получилось презрение, которому вскоре было суждено переродиться в ненависть. Лейтенанту никоим образом не удавалось взять в толк, что фамилия Раттаган — не английская, а ирландская и что все ирландцы (и даже их потомки) коренным образом отличаются от англичан. Вдобавок в последний момент лейтенант получил из военной комендатуры сведения, что у волонтера Раттагана имеется старший брат, местонахождение коего комендатуре установить не удалось. Семь лет назад рядовой Раттаган лично наблюдал, как его брата вытащили из комнаты, за волосы проволокли по лестнице, а потом долго избивали армейскими ботинками — такими же, какие носил теперь он сам. А затем его, полумертвого, закинули в кузов такого же «унимога», на котором рядового Раттагана доставили на авиабазу. С тех пор он больше не видел старшего брата.

На второй день ожидания лейтенант Северино Соса, желая продемонстрировать своему войску, как наказывают за невыполнение приказов, выстроил бойцов перед окопами и превратился в яростную завывающую гиену.

— Ну что, блядское отродье, куски дерьма, — рычал он. — Скоро у нас будут посетители, — лаял он, — а сейчас мы увидим, дебилы, как нужно привечать англичанина. — И тогда лейтенант Северино Соса указал на рядового Раттагана суковатой палкой, которую использовал вместо трости, и заорал: — А ну-ка, крыса, блядская английская крыса, два шага вперед!

Рядовой Раттаган вышел из строя. И тогда лейтенант Северино Соса распорядился его распять между двух столбов. Распластав солдата на снегу, лейтенант собственноручно затягивал бечевки на его запястьях, пока не выступила кровь. Раттаган не отводил взгляда от глаз своего начальника и, даже когда волокно бечевки начало краснеть, не издал ни стона. Его распяли на двенадцать часов.

Если пропадала банка консервов, похитителем объявлялся рядовой Раттаган; если в строю слышались разговорчики, когда Северино Соса приказывал молчать, рядовой Раттаган обвинялся в нарушении приказа; если начинался дождь или, хуже того, снег, вина опять-таки падала на Раттагана. Однажды исчезла плитка шоколада, которую лейтенант зарезервировал для себя. Северино Соса устроил общее построение и направился прямо к рядовому Раттагану.

— Грязная крыса, — заорал лейтенант, — открыть рот!

И весь отряд смотрел, как Северино Соса вырывает ему два верхних зуба клещами для гвоздей, а затем бережно прячет свой трофей в карман жилета. Рядовой Сегундо Мануэль Раттаган, истекая кровью, дрожа, но по-прежнему стоя по стойке «смирно», не издал ни звука. Если бы он не имел за душой единственного, тайного и непреклонного намерения, рядовой грохнулся бы в обморок от боли. В другой раз лейтенант приметил отсутствие пачки сигар, которые он предназначил в свое личное пользование. И тогда он решил использовать в качестве пепельницы рядового Раттагана: все тринадцать сигар, которые лейтенант выкурил в течение того дня, он затушил о яйца своего подчиненного.

На пятый день из-за горизонта послышался нарастающий, апокалипсический грохот. Целая эскадрилья «харриеров» подбрила солдатам затылки. Непосредственно вслед за этим произошла ярчайшая вспышка, ослепившая рядового Раттагана. Это был взрыв, шум от которого он даже не расслышал: рядовой Раттаган в буквальном смысле взлетел на воздух и пролетел шестьдесят метров. Он попытался подняться на ноги, но не смог. Он оглох и совершенно ослеп. Постепенно, когда зрение начало возвращаться, перед Раттаганом возникла картина, страшнее которой он в жизни не видел: вокруг все еще не остывшего кратера валялись дымящиеся, искалеченные останки его товарищей по оружию. Несмотря на то что Раттаган полностью утратил ощущение времени и пространства — его так шарахнуло, что и собственное имя вспоминалось с трудом, — он помнил, какая задача привела его в эти места, которые сейчас было и не узнать. И Раттаган пополз, подтягиваясь на локтях, на поиски неизвестно чего. Он добрался до искореженного обломка бомбы, сверкавшего как адское пламя, и, греясь возле этой металлической печки, попытался собраться с мыслями. Ему страшно хотелось спать — сон никогда прежде не одолевал его с такой силой. И тогда Раттаган убедился, что это не сон, а сладкая колыбельная, предвестник смерти. Если бы он не имел за душой единственного и тайного намерения, то поддался бы искушению этого последнего сна.

Рядовой Раттаган не смог бы подсчитать, сколько мертвецов встретилось ему на его черепашьем пути в никуда. Он ползал кругами. И вдруг он внезапно понял, что именно ищет. Он искал в обезображенных лицах, искал в оторванных частях тел, искал в солдатских одеждах, искал, переползая от одного рюкзака к другому, искал среди боеприпасов и в глубоком снегу, рылся в бесполезных обломках оружия; точно пес, он задрал нос к небу и принялся искать по запаху. Раздался почти неразличимый звук. Словно вздох. И тогда рядовой Раттаган повернул голову и заметил, что снег рядом с ним подрагивает. Он ящерицей метнулся к дрожащей вершине, принялся рыться в инее уже нечувствительными к боли пальцами, нашарил армейский сапог, развернулся и начал копать обеими руками в другую сторону, пока не добрался до окаменевшего подбородка. И когда Раттаган понял, что нашел своего лейтенанта Северино Сосу, впервые с прибытия на Мальвинские острова он рассмеялся. Он хохотал так, как не хохотал никогда в жизни. Его лейтенант был захоронен в снегу, и Раттаган хлестал его по щекам и, ослепленный болью от ран, приговаривал, не переставая хохотать: посмотри на меня, ублюдок, — и рядовой Раттаган приподнял свою верхнюю губу и показал своему лейтенанту пустоту на месте зубов, которые тот выдрал накануне, и — посмотри на меня, ублюдок, — кричал он, показывая запястья с кровавыми следами от впившейся бечевки, с помощью которой его распинали на столбах, и — посмотри на меня, ублюдок, — говорил он, не переставая хохотать, поднимая застывшие веки своему лейтенанту, чтобы тот увидел обожженные яйца рядового Раттагана. Если бы он не имел за душой единственного и тайного намерения, Раттаган тотчас бы прикончил своего начальника. Рядовой подхватил лейтенанта под мышки и, помогая себе коленями и локтями, окончательно вытащил из могилы. Усадил на большой камень и, ухватив за волосы, повторял: «Сейчас ты не умрешь, ублюдок, только не сейчас». Лейтенант завалился на колени. Северино Соса умирал. Рядовой снова поставил его на ноги, наполнил легкие ледяным воздухом, зажал лейтенанту нос и, прижавшись губой к губе, подарил ему собственное дыхание.

Рядовой Раттаган заполнил рюкзак валявшимися повсюду припасами, соорудил из тряпок и деревяшек носилки, уложил на них Северино Сосу, нацепил на грудь винтовку FAL и, словно тягловая собака, устремился вниз к подножию горы. Он двигался, пока солнце еще различалось размытым пятном на горизонте, пока оно не скрылось за свинцовый небесный свод. Он полз между гор, сам не зная куда. Он окончательно заблудился.

Когда силы рядового подошли к концу и он уже был уверен, что не сдвинется вперед ни на шаг, Раттаган разглядел на склоне горы тонкую струйку белого дыма, и это, сказал он себе, не последствия бомбардировки. Он осторожно подполз поближе и увидел невысокую трубу дымохода. Рядовой Раттаган снова водрузил на себя драгоценный паланкин, на котором лежал лейтенант, и снова отправился в путь. Когда до дома оставалось лишь десять шагов, измученный, контуженный и почти замерзший рядовой Раттаган потерял сознание.

Когда он вновь открыл глаза, ему отчетливо показалось, что он находится у себя дома. Сегундо Раттаган огляделся по сторонам. На ночном столике возле постели он увидел образок святой Бригитты, такой же, какой стоял в спальне его матери. Чуть дальше, на подоконнике из тонких реек, лежала Библия на английском языке, а на книжной полке Раттаган прочел названия других книг, расставленных без явного порядка. Там находились сочинения Йейтса, Синга и Бёрка, Голдсмита и Свифта, а еще несколько томиков с коричневыми нечитаемыми корешками. Раттаган готов был поклясться, что это библиотека его брата. Задрав голову, в изголовье кровати рядовой Раттаган из своего лежачего положения увидел перевернутый крест с кельтским кругом. Совершенно ясно, подумал он, что этот реечный потолок, теплый и уютный, не часть его дома. Но полную уверенность, что все это только бред его рассудка, внушила ему старинная ирландская песня на гэльском языке, которую Раттаган слышал только из уст своего дедушки. Он приподнялся на локтях и только тогда понял, что под ним действительно кровать. В той же комнате какой-то человек кормил дровами камин в виде саламандры, в котелке побулькивало жаркое. Это был старик, смотревшийся как настоящий дольмен: огромный и согбенный, он выражал каменное равнодушие ко всему на свете. Его седые волосы были собраны в косичку, голубизна глаз подчеркивалась очками без оправы с золотыми дужками. Одет этот человек был в старомодное пальто, черное, поношенное, до самых щиколоток; оно придавало старику вид квакера. Раттаган следил за передвижениями этого гиганта. Куда бы тот ни направился, всегда брал с собой полный стакан виски. Не отрывая взгляда от огня, горевшего внутри саламандры, старик на чистейшем английском языке пробормотал слова, которые рядовой автоматически перевел на испанский:

— Вас можно назвать счастливчиком. Вы отделались только вывихами плечей и коленей, переломом двух фаланг на пальцах, трещиной ребра, перебитой носовой перегородкой да еще кое-какими царапинами. Меня зовут Шон Фланаган.

Рядовой Раттаган еще раз подивился росту этого человека и вдруг заметил, что сам он почти весь обложен лубками.

— В отношении вашего товарища прогноз мой не столь оптимистичен, — заметил старик, указав направо от Раттагана.