Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вениамин Каверин

Избранное



Исполнение желаний

РОМАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

1

Все что угодно можно было найти в Ветошном ряду — морские инструменты, которыми пользовался, быть может, сам Крузенштерн, лакированные шкатулки с потайными ящичками, продавленные цилиндры, сломанные будильники и очень много старинных фотографий, с которых глядят на вас мужчины в маленьких канотье и женщины в буфах и кринолинах, улыбающиеся с кокетством, нимало не изменившимся с девяностых годов прошлого века. Встречаются и книги — иногда заслуживающие внимания, но главным образом Брандес, Метерлинк и разрозненный «Вестник иностранной литературы».

В картузе и переделанной форменной шинели стоит за прилавком старый букинист. Не только службу в Сенате, но даже тайные склонности, заброшенные с восемнадцатого года, можно угадать по его лицу. Взгляд, которым он встречает покупателя, безразличен. Движение, которым он раскроет перед ним книгу, неторопливое, равнодушное. Все это, разумеется, одно притворство. Редко где умеют так взвесить со всех сторон человека, как в Ветошном ряду Ситного рынка.

Настоящих любителей старой книги в Ленинграде не так много. По самой манере, с которой такой человек погладит корешок, подержит в пальцах страницу, по нарочитой небрежности, с которой берется в руки редкое издание, опытный букинист сейчас же оценит покупателя и решит, стоит ли начинать с ним особый, доверительный разговор.

Но о чем говорить? Откуда возьмется в этой лавчонке редкая книга? Найдутся редкие книги, и есть о чем говорить. Здесь торгуют одним товаром, а продают совсем другой.

Вот почему далеко не с каждым покупателем затевают такой разговор. Десять лет революции приучили к осторожности, и хотя не было (и нет) ничего преступного или запрещенного в торговле редкими изданиями и рукописями знаменитых людей, беседа, если в покупателе не угадают истинного коллекционера, не состоится, и он пройдет мимо того, что разыскивает, быть может, целые годы.

В апреле месяце 1927 года в одну из таких лавок вошел и приостановился, ожидая вопроса, покупатель. Вопроса не последовало. Антиквар (в Ветошном ряду все называли себя антикварами), который в эту минуту завязывал в клеенку ценный товар, чтобы унести его домой на ночь, только мельком взглянул и молча продолжал свое дело.

Покупатель был в желтом кожаном пальто и мягкой шляпе. Он был высокого роста и держался прямо, с выправкой почти военной. Лицо вежливое, холодные глаза, плоские, осторожные губы. Портфель он держал под локтем, трость в той же руке.

— Мне сказали, что вы покупаете старинные рукописи.

Антиквар взял с прилавка очки, надел их и неторопливо оглядел покупателя с головы до ног.

— А какие у вас рукописи?

Посетитель расстегнул портфель и достал небольшой, в четверть, листок голубоватой, просвечивающей бумаги. Листок был исписан короткими строчками, много раз перечеркнутыми, профиль в колпаке нарисован в разных местах среди начатых и брошенных вариантов.

Если верно, что в почерке, как в характере, есть неизменные привычки, которым человек повинуется инстинктивно и против которых сама воля бессильна, — по этому почерку можно было угадать такую свободу, законченность и простоту, которые были забыты уже во второй четверти прошлого столетия. Это был почерк энергически-сильный, лишенный снисходительности, полный смысла и в то же время интимный и небрежный, как разговор с самим собой или с близким другом, — почерк, который делая, армия текстологов изучает, вот уже около ста лет, сличая каждую букву, взвешивая каждое зачеркнутое слово и торжествуя, когда удается наконец прочесть то, что прочесть, казалось, невозможно. Словом, это был почерк, который заставил антиквара вспотеть от волнения и одновременно прикинуться таким равнодушным, что посетитель, нетерпеливо следивший за ним, с досадой поднял брови.

— Воспроизведено-с, — вздохнув, сказал антиквар, когда листок был рассмотрен со всех сторон и на свет и против света и наконец спокойно положен на прилавок.

— Воспроизведено, да только совсем не то, — возразил посетитель. — Этот вариант никогда не был издан.

Хотя на ощупь никак нельзя было узнать, издан вариант или нет, антиквар снова взял листок и с минуту держал его в узловатых пальцах. Брови двигались, он думал.

— Нет-с, был издан, — сказал он, — это вариант известный.

Вместо ответа посетитель вынул из портфеля несколько книг и одну за другой раскрыл их на закладках.

— Сравните!

Но антиквар не стал сравнивать. Положив листок на ладонь, он вдруг далеко отвел руку и взглянул со стороны.

— Его ли это рука?

— Его рука.

— Ой ли? — по-стариковски сказал антиквар. — А если нет? Знаете ли что, оставьте этот листок мне я тут кое с кем посоветуюсь, а завтра зайдете.

— Нет, я не могу оставить.

Антиквар замолчал. Он с первого взгляда увидел, что и рука его и вариант неизвестный.

— Сколько просите? — уже другим, деревянным голосом спросил он.

— Шестьсот рублей.

И они уставились друг на друга: старик — хмуро, из-под желтых, седых бровей, а Неворожин — холодно улыбаясь.

Новый покупатель вошел в лавку, пожилой, в обвислом пальто, с брезгливым, сероватым лицом. Очевидно, в этой лавке он был завсегдатаем, потому что антиквар выбежал к нему, старомодно кланяясь, и сейчас же стал показывать книги.

— Вот-с, Николай Дмитриевич, а у меня для вас новость: «Журнал для милых»…

Раздумывая, Неворожин прислушивался к разговору. Была минута, когда он уже сделал шаг к выходу, потом вернулся.

Без сомнения, он очень нуждался в деньгах, потому что цена за этот листок — шестьсот рублей — была небольшая.

— Может быть, вы сначала со мной кончите, — сказал он антиквару.

Тот подошел.

— Берите за пятьсот.

Листок, исписанный знаменитой рукой, лежал между ними. Только на одну секунду антиквар с жадностью взглянул на него из-под очков. «Эх, мало спросил», — подумал Неворожин.

— Не могу. Двести рублей — пожалуйста!

Машинально перелистав несколько страниц, второй посетитель вдруг закрыл книгу и тоже скосился на листок. Потом подошел поближе.

— Можно посмотреть?

— Нет, нельзя… — И Неворожин закрыл листок ладонью. — Четыреста, — одними губами сказал он антиквару.

Старик вынул бумажник. Со всей нерешительностью скупца, которому трудно расстаться с деньгами, как бы ни было выгодно дело, он долго мусолил пятерки и тройки, а второй посетитель все не отходил от прилавка, как будто стараясь сквозь ладонь рассмотреть рукопись знаменитого человека.

— Двести, — сосчитал наконец антиквар и бережно спрятал бумажник.

Ничего не ответив, Неворожин взял листок и стал открывать портфель. Должно быть, замок был неисправен, потому что портфель расстегнулся не сразу.

— Ну ладно, двести пятьдесят! Куда же вы?

Неворожин вышел из лавки и остановился в двух шагах. С минуту он раздумывал, жестко поджав губы, потом пошел и скрылся в толкучке, начинавшейся сразу за Ветошным рядом.

Антиквар хмуро смотрел ему вслед.

— Что он предлагал? — жадно спросил пожилой посетитель.

Бормоча что-то, старик переправлял деньги с прилавка в бумажник.

— Вы отобрали книги, Николай Дмитриевич? — сказал он, как будто не расслышав вопроса. — У меня из карикатур еще Лебедева есть один альбом и Щедровский. Если нужно, могу завтра же принести, они у меня на дому.

— Что он предлагал вам? Автограф? Чей?

— Пушкина, — нехотя пробормотал букинист.

— Какого Пушкина? Василия?

— Нет, Александра…

Он не успел окончить «Сергеевича», как тот повернулся и почти бегом вышел из лавки.

Он бы догнал Неворожина, обойдя Ветошный ряд вдоль каменного здания рынка. Но он пошел наперерез и сейчас же запутался среди ларьков, лотков и баб, продававших шипящую колбасу прямо с жаровен.

2

В этот день в седьмом часу вечера к Московскому вокзалу, который назывался тогда еще Октябрьским, был подан поезд Ленинград — Минеральные Воды, и контролеры раздвинули решетку, загораживающую выход на перрон.

Очередь, переходившая у решетки в бесформенную толпу, подалась назад, потом вперед и двинулась медленно и шумно.

В стороне, у большого вокзального окна, в котором видна была склонившаяся над аппаратом голова телеграфистки, стояли два пассажира: один — маленький, старый, усатый, в высоких сапогах и полувоенном костюме; другой — юноша лет восемнадцати-двадцати. Юноша уже два раза подхватывал чемодан, но старик осаживал, и довольно резко.

Очередь поредела, и тогда они поставили вещи в вагон и стали гулять по платформе.

Должно быть, все уже было переговорено, потому что они долго ходили и молчали. Потом обнялись.

— Рано еще, — сказал Карташихин и, обернувшись, стал искать вокзальные часы, — без пяти семь, а поезд в семь десять.

Лев Иваныч тоже посмотрел на часы, и минутная стрелка, как будто испугавшись этого сурового взгляда, вздрогнула и перескочила.

И в самом деле, взгляд был сосредоточенный, вид сердитый. Фуражка была надвинута до самых бровей, поросших длинными жесткими волосами, и прямо из-под козырька торчал нос, слишком большой для такого маленького человека. Он носил усы — внушительные, рыжевато-седые. Это была внешность и суровая, и добрая, и немного смешная.

— Где там рано, — сказал он, — семь часов, надо садиться. Ну, прощай. Писать мне будешь?

Он хотел идти в вагон, но Карташихин не пустил, и они еще раз прошлись по перрону.

— Лев Иваныч, я вам буду каждую неделю писать, — сказал Карташихин, — а если вы не станете, возьму да и махну в Карачай.

— Выгоню!

Лев Иваныч засмеялся, втянул голову в плечи, поднял нос. Карташихин посмотрел на этот нос, такой знакомый и милый, и вспомнил, как они жили в Ярославле, в маленьком флигеле на дворе Карзинкинской мануфактуры, как пели женщины в деревенских желтых платках на балконе строившегося напротив дома. Он как будто услышал песню, которую они пели, и по утрам этот особенный шум чего-то ссыпаемого, размешиваемого, раздробляемого. Потом перед ним мелькнул Борщов, знакомый бетонщик, который после каждого слова говорил: «Поняли вы меня теперь или нет?» — и он вдруг решил переменить все свои планы.

— Лев Иваныч, я еду с вами.

— Ну, загорелось! Сегодня — инженер, завтра — актер? Послезавтра — доктор Мазь-Перемазь? Послушай, Ваня, — и Лев Иваныч распушил усы, — так он, бывало, распекал Карташихина в детстве, — я думал о тебе, думал. Ты именно должен наукой заниматься. Инженер ты будешь плохой. — Это было сказано с огорчением. — У тебя ведь главное насчет воображения.

Он неопределенно помахал рукой.

— В науке может пригодиться, — сказал он строго.

Карташихин шел рядом с ним, испытывая то особенное волнение, когда начинаешь смутно сознавать, что эти минуты запомнятся, хотя они, кажется, ничем не отличаются от других. Носильщик в белом переднике тащил, надсаживаясь, два чемодана, и толстая иностранка шла за ним в маленькой фиолетовой шляпе. Старуха, плача, крестила веснушчатую пионерку с белыми косичками, и та сердито отмахивалась. Газетчик выскочил из вагона; военный окликнул его и накупил много газет и журналов. Другой военный стоял с хорошенькой девушкой, они тихо разговаривали, а потом быстро поцеловались, и она ушла.

Карташихин посмотрел ей вслед и вдруг так огорчился, что едва не заплакал. Он насупился, и лицо его стало, как ему показалось, непроницаемо-холодным. Ему не хотелось, чтобы Лев Иваныч заметил это волнение, «вообще бессмысленное, а в частности рефлекторное», — сейчас же определил он беспощадно.

Заметить, впрочем, было нетрудно: у Карташихина было одно из тех лиц, на которых легко отражаются душевные движения. Этому не мешало напускное равнодушие, заметное и в манере держаться и даже в том, как он был одет — небрежно, в юнгштурмовке с расстегнутым воротом и в кепке, сидящей, как полагается в девятнадцать лет, на затылке.

Он был среднего роста, сильного сложения и наружности в общем самой обыкновенной. Но было в ней и своеобразие: решительный рот и нежная круглая ямочка на подбородке.

Он еще не брился, неопределенный пух, который в этом возрасте обычно служит предметом серьезных размышлений, пробивался на щеках, не потерявших детской округлости. Словом, бог весть как и почему, но ему удавалось походить одновременно и на щенка и на молодого мыслителя, для которого, как сказал Лев Иваныч, «самое главное — воображение».

— Лев Иваныч, дорогой, — сказал он, услышав, что Лев Иваныч все говорит о науке. — Я и сам не знаю, честное слово. Этак надо всю жизнь в какой-нибудь лаборатории просидеть.

— Да ты все равно просидишь.

— А здоровье?

— Что ж, у тебя здоровья не хватит?

— Наоборот, — сказал Карташихин серьезно, — я слишком здоровый и боюсь, что не выдержу.

Лев Иваныч толкнул его, засмеялся и вдруг заговорил плавно и беспорядочно, как в самые торжественные минуты.

— Вот что я скажу. Ты в первый раз без меня остаешься, уже не маленький. — Он надул губы, как бы сердись на себя за то, что расчувствовался. — Буду помогать по мере сил, как бы то ни было. Но и сам должен помнить, сам. А я свое сделал.

Он что-то еще хотел добавить, но промолчал, и Карташихин понял, что он хотел сказать об отце.

Они обнялись.

— Лев Иваныч, все помню, — сказал Карташихин с воодушевлением, — все помню и знаю. Спасибо вам. Приезжайте скорее.

Проводники уже шли по вагонам, провожающие молча стояли под окнами. Старший кондуктор свистнул, вскочил на площадку, и платки замелькали на платформе, вдоль которой медленно двинулся поезд.

Карташихин шел рядом с вагоном. Ласково глядя на него, Лев Иваныч пальцем водил по стеклу.

«Пиши!» — догадался Карташихин.

3

В тот самый вечер, когда в Ветошном ряду Ситного рынка торговали пушкинскую рукопись, а Карташихин провожал своего Льва Иваныча в Карачай, студент второго курса Ленинградского университета Трубачевский поднимался по одной из лестниц огромного дома № 26/28 по Кировскому проспекту, — тогда он еще назывался улицей Красных зорь. Он не в первый раз был в этом доме, занимающем целый квартал, но долго бродил по маленьким дворам, прежде чем нашел подъезд, который был ему нужен.

На белой узкой дощечке он прочитал номер квартиры Бауэра, и во рту у него вдруг пересохло. Он поправил галстук и одернул пиджак, сшитый не без щегольства, хотя и сидевший на нем довольно плохо.

Трубачевский был худой и длинный юноша, лет двадцати, с журавлиными ногами, острым носом и хохолком на затылке. Все в нем было нескладно и не на месте, и это становилось особенно ясно, когда он вдруг начинал рассеянно таращить глаза, думая, по-видимому, о том, что еще не приходило в голову никому на свете. У него были серые мечтательные глаза; вероятно, поэтому товарищи по курсу подозревали, что втайне он пишет стихи. Они ошибались — он писал прозу.

Едва поднял он руку, чтобы позвонить, как дверь распахнулась, кто-то вылетел на площадку и столкнулся с ним впопыхах. Минутку оба молчали, дверь оставалась открытой, какой-то высокого роста человек выглядывал на лестницу, за ним виднелись другие двери, в столовую, где было полутемно и только стол был ярко освещен под низким зеленым абажуром.

Потом Трубачевский растерянно посмотрел и увидел перед собой маленькую девушку в белом берете. Больше он ничего не заметил, потому что девушка громко рассмеялась, он отскочил и ударился головой о стену. Она говорила что-то, но он совсем потерялся и ничего не слышал. И она должна была дважды повторить вопрос, пока он наконец разобрался.

— Вы к кому? К Сергею Ивановичу?

— Я к профессору Бауэру, — пробормотал Трубачевский.

— Папа, он дал мне по уху, — с торжеством сказала девушка, обернувшись к высокому человеку, который стоял в дверях, довольно сердито поглядывая на эту сцену, только глаза как будто немного смеялись. — Провали его, сделай одолжение!

Потом она исчезла, и Трубачевский остался наедине с ее папой. Папа помолчал, потом, качнув головой, пригласил зайти.

— Экзаменоваться? — спросил он сурово.

— Нет, — отвечал Трубачевский.

Он сунул руку в карман. Письма не было. Перепугавшись, он живо обшарил все карманы, и письмо нашлось. Нетвердою рукою он протянул его Бауэру. Тот разорвал конверт и взглянул на подпись.

— Ну-с, зайдите, — сказал он и повел Трубачевского в кабинет.

Он посадил его на диван, а сам сел в откидывающееся шведское кресло по ту сторону огромного письменного стола.

Читая письмо, он качался нарочно так, что кресло скрипело. Почему-то это успокоило Трубачевского, и он стал исподтишка, хотя и с полным вниманием, разглядывать знаменитого человека.

Все-таки очень трудно поверить, что это и есть тот самый Бауэр, историк, член Академии наук, который написал все свои толстые книги и портрет которого висел в университетской библиотеке.

Между тем у Бауэра была внешность именно знаменитого человека.

Он был такого роста, что и сидя казался очень высоким, хотя немного горбился по привычке, в которой сказывались долгие годы, проведенные в писании и чтении. Лицо было суровое, залысый лоб, но глаза серые, живые и, если бы не усталость, еще насмешливые и совсем молодые.

Трубачевский сидел на краешке дивана, робко поджав ноги, и смотрел на Бауэра, как смотрят дети на фокусника, которому ничего не стоит бросить в шляпу носовой платок и вытащить живого зайца.

Он шел сюда, подозревая чудеса. Все заранее казалось ему необыкновенным.

Бауэр положил письмо на стол.

— Вот вы какой… отчаянный, — сказал он серьезно, — наукой хотите заниматься, да еще какой. Историей! А почему не математикой? Займитесь-ка лучше математикой, с них все-таки меньше спрашивают, чем с нас, грешных.

— Нет, я твердо решил посвятить себя истории, — надувшись, сказал Трубачевский.

— Твердо? — повторил Бауэр. Ну, коли твердо, что же с вами поделаешь!.. А ведь такого как будто и факультета нет. Вот Александр Петрович пишет, что вы студент и у него занимаетесь. А где же вы у него занимаетесь?

— Я в университете, на отделении истории материальной культуры.

— Так. Стало быть, история. Ну, а знаете ли вы, что это значит — заниматься историей? Вы, должно быть, думаете, что это значит — книжки читать и выписки делать, а потом собственные сочинения писать. Про Шлецера слышали?

— Шлецер — знаменитый историк, родился в тысяча семьсот тридцать пятом году, умер… умер… — пробормотал Трубачевский.

Бауэр сердито взглянул на него.

— Ну да, он родился, — утвердительно объявил он, — и впоследствии действительно умер. Сколько вам лет?

— Двадцать… то есть скоро двадцать.

— Немало, — сказал Бауэр, — немало… Заниматься историей, — повторил он сурово, — это значит решиться на особенную жизнь, весьма нелегкую в любое время, а тем более в наше. Если вы, принимая подобное решение, думаете главным образом о себе, — лучше не беритесь, потому что напрасно потеряете время. Славы это вам особой не принесет, а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Что же касается занятий, так состоять они будут не только в чтении книг или там документов. Состоять они будут…

Он замолчал и стал задумчиво гладить усы, висячие, с проседью. Прошла минута, другая.

— Исторические законы… — подождав еще немного, сдавленным голосом сказал Трубачевский.

Бауэр сердито поднял брови.

— Вот вы какой, видите, уж и законы… — сказал он ворчливо. — Стихи пишете?

— Н-нет, — промямлил Трубачевский.

— Напрасно. Вам бы стихи писать, вы, как видно, юноша с воображением. Или по меньшей мере критикой новейшей литературы заниматься. А история — это дело серьезное, это не какое-нибудь там тру-ля-ля.

— Нет, я твердо решил… Именно историей, — еще раз заявил Трубачевский и покраснел, даже вспотел от волнения.

Бауэр засмеялся — одними глазами — и вдруг стал похож на доброго старого еврея.

— Ну ладно, ладно, — с удовольствием сказал он, — решили так решили. Не мне, дорогой мой, отговаривать вас от этого решения. Я и сам примерно в ваши годы засел в архивы да в библиотеки — и не жалею. Что же, видно, уж такая у нас с вами судьба. Только позвольте мне надеяться, что и вы никогда об этом решении не пожалеете.

Он снова взял со стола письмо.

— Александр Петрович пишет, что вы у него в семинарии хороший реферат о Бестужеве-Рюмине прочитали. Ну-с, если вы преимущественно этой эпохой интересуетесь — кажется, могу быть вам полезен. А что касается платной работы…

Он пожал плечами.

— Уж не знаю, как быть. Не думаю, что могли бы вы справиться с этим делом. Пройдемте-ка вот сюда.

Он встал и открыл дверь в соседнюю комнату. Трубачевский прошел первым и приостановился. Бауэр ласково подтолкнул его в спину.

— Это мой архив, — сказал он, как говорят о детях.

Комната была небольшая, но светлая, с двумя окнами, выходящими на улицу Красных зорь. Высокая стеклянная дверь вела на балкон. Мебели почти не было, только несколько узеньких, наглухо закрытых бюро стояло вдоль стены да в углу перед диваном помещался круглый стол на трех золоченых грифах и на нем лежали в беспорядке журналы, оттиски, книги.

Несколько рисунков пером, очень хороших, висели на стенах между бюро, а над столом — карикатура: еще молодой, тощий Бауэр в ермолке, с висячими, унылыми усами, сердито запахивал халат.

Трубачевский огляделся с разочарованием. Чудес не было. Пожалуй, можно было подумать, что в этой комнате первая попавшаяся на глаза книга читалась чаще, чем пыльные архивные документы.

Бауэр подошел к одному бюро, откинул доску, заглянул в ящик.

— Как вас зовут? — спросил он, доставая из ящика папку.

— Коля.

— Значит, Николай. А по отчеству?

— Николай Леонтьевич, — с неожиданной важностью отвечал Трубачевский.

Бауэр улыбнулся.

— Садитесь-ка вот сюда, — сказал он и посадил его за стол перед диваном, а сам стал рядом и развязал папку. — Это, изволите видеть, бумаги декабриста Охотникова. Слыхали?

— Да, из Союза благоденствия, он в двадцать третьем году умер, — робко сказал Трубачевский и опять покраснел.

Но Бауэру даже как будто нравилось, что он ежеминутно краснеет.

— Да, в двадцать третьем году; но при каких обстоятельствах! Мало оснований предполагать, что он умер естественной смертью. Дело в том, что он предупрежден был об аресте. Ну-с, а времени, чтобы сжечь бумаги, оставалось мало. Вот он тогда взял да и умер. Но прежде чем умереть, он все скрепы в своих бумагах разорвал, а листы перепутал.

И Бауэр положил на папку большую белую руку.

— Это, надо сказать, удалось ему проделать с необыкновенной основательностью. Бумаги были перемешаны так, что даже такой первоклассный следователь, как Николай Первый, разобраться в них не сумел. Так они и были запечатаны, — он показал Трубачевскому следы разломанных сургучных печатей, — и пролежали в таком виде до самой революции, а после революции попали в Пушкинский дом. Да. Ну, не один человек ломал себе голову над этим делом! Покойный Жигалев долго не отставал, нет-нет да сунет нос, сидит и листает. Однажды объявил даже, что разобрал, и предложил издать, но на поверку оказалось, что ничего не разобрал, об издании и речи быть не может. Очень уж заманчиво было… Ну-с, а теперь, как видите, и я принялся за эту затею. С обязательством прочитать архив в два года взял на дом и тоже вот в свободное время сижу и листаю. Задача тут, изволите видеть, оказалась двойная: сперва нужно было понять тот порядок, в котором историки, работавшие над архивом, перекладывали бумаги, то есть, иными словами, вернуть архив в тот самый вид, в котором он был после смерти Охотникова запечатан. Ну-с, а уж потом надо поискать тот порядок, в котором перемешал свои бумаги и сам Охотников. Правда, все эти порядки так между собой перепутались, что иной раз и не разберешь, что к чему. Но все же… но все же, — повторил Бауэр с удовольствием, — кое-что удалось. Некоторые первостепенной важности документы уже подобраны, а часть переписки даже уже и к печати готова.

Он вернулся к бюро и достал еще одну папку, на которой по голубой бумаге было написано крупно «Переписка» и внизу даты.

— Вот об этом деле я и говорил с Александром Петровичем. Только я его просил толкового человека прислать. А про вас и не знаю, какой вы — толковый или нет?

Он замолчал, ожидая ответа, потом спохватился.

— То есть, я хочу сказать, сможете ли вы помочь мне в такой работе? Правда, законов вы тут никаких не откроете, но обращаться с историческими документами научитесь. А это немало. Это, изволите видеть, такая вещь, без которой лучше и не браться за исторические занятия.

— Я согласен, — упавшим голосом сказал Трубачевский и испуганно уставился на него.

И Бауэр тоже уставился, очень внимательно и серьезно, как будто увидел его впервые.

— Так. Ну, а терпения хватит?

— Думаю, что хватит, — напряженно улыбаясь, пробормотал Трубачевский.

Они помолчали немного. Бауэр все не сводил с него внимательного, взвешивающего взгляда.

— Ну что же, попробуем, — сказал он наконец и, зайдя на минуту в кабинет, вернулся с ключом в руке. — Да, вот насчет платы забыл. Сорок рублей. Как это вас? Устроит?

Трубачевский хотел сказать, что устроит, но в горле у него пискнуло, и он только кивнул головой.

— А приходить лучше каждый день, — продолжал Бауэр. — Можете или как? У вас там, наверно, лекции читают?

— Если с утра, я могу каждый день приходить.

— Именно с утра. А теперь вот вам ключ.

Он открыл этим ключом вторую дверь и показал, куда она ведет.

— В коридор. А налево прихожая. А направо кухня.

Потом он отдал ключ Трубачевскому, они вернулись в кабинет, и наступила неопределенная минута, когда неизвестно, кончен уже разговор или нет.

— А Александру Петровичу кланяйтесь, — сказал Бауэр, и Трубачевский понял, что разговор кончен. Он торопливо попрощался и, как будто спасаясь, ринулся к двери. — Постойте, я вас провожу, — усмехнувшись, сказал вслед ему Бауэр.

Они вышли из кабинета в столовую.

Какой-то человек пил чай за столом. Только стол был ярко освещен, в комнате полутемно, и, должно, быть поэтому, лицо его было отчетливо обведено линиями света и тени. Ничего необыкновенного не было в этом лице, но Трубачевский, который все еще подозревал чудеса, почувствовал, что ожидания его начинают как будто сбываться.

В самом деле, лицо было сложное, обдуманное, как это бывает у людей, не согласившихся со своею внешностью и переделавших ее по-своему. Небольшой лоб казался большим благодаря тому, что белокурые, почти льняные волосы были плотно зачесаны наверх. Короткие, едва заметные баки подстрижены углом, как в старину. Глаза смотрели холодно. В манере, с которой он поднял их, когда вошли Бауэр и Трубачевский, видно было отличное умение владеть собой.

Он был хорошо одет — в светлом сером костюме, в вязаном заграничном жилете. Должно быть, ему было лет тридцать пять или чуть-чуть больше.

Бауэр немного насупился, увидев его, и, проходя мимо, кивнул головой. Он в ответ поклонился очень почтительно, но свободно.

Тогда с какой-то неохотой Бауэр познакомил их. Трубачевский чуть слышно назвал свою фамилию, а тот отчетливо сказал:

— Неворожин, — и крепко пожал руку.

4

Перебирая в памяти свое посещение минуту за минутой, слово за словом, изучая ключ, который получил он от Бауэра, как будто этот ключ и был ключом к перепутанным бумагам декабриста Охотникова, вспоминая о Шлецере, краснея, утешаясь тем, что любой студент вел бы себя точно так же на его месте, и еще пуще краснея, потому что «кто-кто, а уж Карташихин, наверно, держал бы себя иначе», Трубачевский пролетел до самой мечети и только тут вспомнил, что собирался от Бауэра зайти к Карташихину, который жил в том же доме 26/28 по улице Красных зорь, только вход к нему был с угла Кронверкской и Пушкарской. Он ругнул себя и зашагал назад.

Трубачевский обогнал на лестнице какого-то гражданина и три раза успел позвонить, пока тот поднимался. Все не открывали. Он ждал, опершись на перила и рассеянно вытаращив глаза, — дурная привычка! Гражданин, которого он обогнал, подошел и хотел, кажется, что-то сказать, но раздумал.

— Матвей Ионыч, это вы? — сказал Трубачевский. — А я вас не узнал. Ванька дома?

Ничего не ответив, Матвей Ионыч открыл дверь. Они вошли, и Трубачевский мигом обежал всю квартиру.

— Никого! — объявил он, вернувшись. — Ни Льва Иваныча, ни Ваньки, ни Чемберлена.

Матвей Ионыч хотел сказать, что Лев Иваныч уехал на вокзал, а Ваня отправился его провожать, но только кивнул головой на Чемберлена, который лежал под столом, зарывшись мордой в лапы, а теперь, услышав свое имя, открыл глаза и помахал хвостом.

— Матвей Ионыч, поздравьте меня, — торжественно сказал Трубачевский, — я стал человеком свободной профессии. Каждый день буду ходить — угадайте, к кому?

Матвей Ионыч достал коробку с табаком и трубку.

— К профессору Бауэру! — заорал Трубачевский, — А вы знаете, кто это такой — Бауэр?

Матвей Ионыч немного сдвинул свои страшные, мохнатые брови, как будто стараясь вспомнить, кто такой Бауэр, но опять ничего не сказал. Он говорил редко и только в самых важных случаях, которых у него в жизни было немного. Так, на чествовании одного старейшего монтажника, получившего звание Героя Труда, он вдруг встал с рюмкой в руке и сказал громко: «Дорогой Петр Петрович…» И когда все оцепенели от изумления, только крикнул «ура» и сел на свое место.

Кто знает, был ли он так молчалив от природы или привычка к одиночеству — Матвей Ионыч четверть века провел на маяках — развила в нем эту черту с необыкновенной силой. Комната его, похожая на маячную башню, отличалась суровой чистотой; трудно было предположить, что в ней живет заядлый курильщик. Он и сам был чем-то похож на маяк; вокруг него всегда мерещилось неопределенное, но обширное пространство, по которому гуляет ветер и ходят волны. Маячные огни, в годы его службы, делились на постоянный, постоянный с проблесками и проблесковый, и можно смело сказать, что эти различия вполне исчерпывали все особенности характера Матвея Ионыча. Почти всегда он светился равномерным, спокойным постоянным светом. Случалось, что свет этот прерывался проблесками — это значило, что Матвей Ионыч сердится или огорчен. Но когда постоянный свет через правильные промежутки заменялся полной темнотой, нетрудно было догадаться, что в жизни старшего мастера происходят чрезвычайные и весьма неприятные события. К счастью, даже и проблесковый огонь зажигался редко.

По утрам он вставал в пять часов — примерно в то время, когда пора было гасить маяк, — и, раздевшись догола, обливался из шланга, который с большим искусством приладил к водопроводу. Зимой и летом он носил бушлат — и был в нем так страшен, что няньки пугали им детей, когда с трубкой, о которой он забывал только во время сна и еды, он шагал по улице, горбясь, переваливаясь и оставляя за собой струйку дыма.

Между тем именно к детям он чувствовал особенную нежность. Он мог часами сидеть где-нибудь в саду и смотреть на детей. С детьми он даже разговаривал иногда и вообще относился к ним с большим уважением…

— Дорогой мой, так нельзя, страна должна знать своих ученых, — сказал Трубачевский и хотел сесть на кровать, но Матвей Ионыч мигом подставил стул (на кровать он никому не позволял садиться). — Бауэр — это член Академии наук, и я буду ходить к нему каждый день. Мы будем вместе бумаги разбирать… Знаете, чьи?

Матвей Ионыч открыл было рот, но, заметив, что Трубачевский уставился на него с удивлением, снова закрыл и вдруг выпустил огромный шар дыма.

— Бумаги Охотникова, черт возьми, их какие-то архивные крысы перепутали, и мы теперь будем раскладывать по порядку. Впрочем, сам Охотников тоже напутал. Когда арестовывали. Понимаете?

— Угу, — сказал наконец Матвей Ионыч.

— Ну да? — сейчас же недоверчиво возразил Трубачевский. — Да ведь вы же не знаете, Матвей Ионыч, что за человек был Охотников. Это был декабрист! — снова заорал он и взволнованно пробежался по комнате. — Мы его разложим по порядку и все объясним, потому что о нем никто еще толком ничего не знает.

Кажется, такое суровое отношение к историческому лицу немного удивило Матвея Ионыча. На этот раз он решительно собрался что-то сказать и даже уж начал почему-то со слова «написал», но, подумав недолго, снова закрыл рот.

— Нет, это невозможно, что вы ничего не знаете о декабристах, — сказал Трубачевский, — я вижу, что мне придется взять на себя заботу о вашем образовании, Матвей Ионыч. Мы начнем… — Он задумался. — Ну, хотя бы с чьих-нибудь мемуаров. Будете читать?

— Угу, — пробормотал Матвей Ионыч.

— Вы будете работать под моим руководством, — с важностью продолжал Трубачевский и вдруг, передразнивая Бауэра, сурово повел головой, прошелся, заложив руки за спину, и в самом деле удивительно стал похож на него. — Правда, славы это вам особенной не принесет, — сказал он, — а удовольствие вы будете находить разве только в самих ваших занятиях. Но все же… — И он постарался улыбнуться, как Бауэр, одними глазами. — Но все же…

И, схватив из рук Матвея Ионыча трубку, он затянулся, поскорее выпустил дым, еще раз затянулся, потом отдал трубку и побежал в комнату Карташихина.

— Я ему записку оставлю!

Матвей Ионыч посмотрел ему вслед и улыбнулся. Должно быть, это редко случалось с ним, потому что лицо его съежилось в самых неожиданных местах — на висках и где-то под ушами. Двух зубов на нижней челюсти при этом случае не оказалось, и стало ясно, куда Матвей Ионыч вставляет свою трубку. Он вставил ее, и лицо сейчас же пришло в порядок, виски стали висками, уши — ушами. Никому и в голову бы не пришло, что этот страшный, мохнатый человек минуту назад улыбался…

Портрет отца висел над письменным столом в комнате Карташихина — полное лицо с крупными оспинами, с рассеянными и беспощадными глазами. Стол был завален книгами. Трубачевский открыл одну и перелистал. Это была «Биология войны», перевод с немецкого. Он бросил ее и на свободном от книг краешке стола принялся писать записку.

«Где ты шляешься, уважаемый биолог войны?» — написал он и долго сидел задумавшись, обводя второй раз некоторые буквы, поправляя петли у «в», кружочки у «о» и «б». Потом написал быстро: «Можешь меня поздравить, я был у Бауэра, и он взял меня в секретари. Сорок целковых в месяц плюс хорошенькая дочка…»

Трубачевский бросил перо и потянулся, вспомнив, как он столкнулся с нею в дверях, как берет сбился набок и маленькое ухо выглянуло из-под волос.

«Что касается самого старика, — писал он дальше, он с первого слова так меня огорошил, что я чуть не сыграл в ящик, как говорит уважаемый Матвей Ионыч, который тебе…»

— Матвей Ионыч, вы кланяетесь? — крикнул он и постучал в стену.

— Кому? — донеслось из соседней комнаты, и вдруг оказалось, что Матвей Ионыч говорит по-ярославски, на «о».

— Ваньке.

— Кланяюсь, — сказал Матвей Ионыч.

«Кланяется…» — написал Трубачевский.

— А как вы кланяетесь, низко?

Матвей Ионыч посопел трубкой — что «да, низко». Подобно Паганини, который, играя на одной струне, сговорился с дочкой тюремщика о побеге, Матвей Ионыч при помощи своей трубки выражал и чувства и мысли.

«…Низко, — написал Трубачевский. — Я рассказал ему о своих делах, и он обнаружил полное невежество по части истории декабристов. Так что придется нам с тобой взять на себя заботу о его воспитании. Ну, прощай, иду спать».

Он прикрепил записку к настольной лампе, погасил свет и с минуту постоял у окна, выходившего на серый каменный двор с маленьким садиком посредине. Мужчина и женщина шли по панели и громко говорили, стук их шагов раздавался ясно, как в пустом каменном здании.

— А на третье — мороженое! — услышал Трубачевский… и вдруг вспомнил этого белобрысого, в сером костюме, который пил чай у Бауэра в столовой.

Как его, Неворожин? Почему Бауэр так насупился, увидев его, а потом познакомил их так неохотно? И Трубачевский как будто снова увидел этот взгляд, которым Неворожин встретил их, такой внимательный и равнодушный. Мурашки запрыгали у него на спине и плечах, как в детстве при чтении страшной книги, когда все идет спокойно, страница за страницей, но уже чувствуешь, что еще две или три — и начнется такое, что заранее собираешься с духом.

Сверкая лакированными крыльями, выехал из-под арки и свернул на Пушкарскую автомобиль. Сторож татарин захлопнул за ним ворота и лениво пошел назад. Потом знакомая плотная фигура в юнгштурмовке и кепке показалась в воротах, и Трубачевский, который уже собирался закрыть окно, лег животом на подоконник и крикнул:

— Ваня!

Карташихин поднял голову.

5

Матвей Ионыч уже давно спал, а они все еще говорили. Трубачевский сидел у стола и рисовал рожи. Карташихин лежал, закинув ноги на спинку кровати. Оба курили и уже успели так надымить, что лампа стояла в голубом светящемся круге. На дворе было тепло и тихо, дым не успевал уходить.

Трубачевский рассказал о Бауэре. Сорок целковых в месяц были взвешены и распределены — как будто они уже лежали в кармане.

— Позволь, а какая же дочка? — спросил Карташихин. — Машка?

— Не знаю. Хорошенькая.

— Ничего хорошенького… Толстая. Я ее знаю.

— Разве толстая? — с огорчением спросил Трубачевский.

Карташихин засмеялся.

— Мы с ней однажды подрались. Я изводил ее зайчиками, и она подговорила всех девочек на дворе объявить мне бойкот. Тогда она слегка смахивала на тумбу. Впрочем, это было давно. Значит, сорок целковых? Тебе везет. Это полторы стипендии.

— На стипендию у меня все равно никакой надежды. У нас на весь факультет каких-нибудь двадцать стипендий.

И Трубачевский стал ругать факультет. Математики занимаются математикой, физики — физикой, а они только и делают, что переезжают. Даже восточники, которых всего десять студентов да двенадцать профессоров, сидят на своем месте, в маленьких аудиториях на третьем этаже, а у них одна лекция читается где-нибудь на бывших Женских курсах, другая — в географическом кабинете.

— На днях сидим мы в одиннадцатой аудитории и ждем Гагина по общему языковедению. Вдруг — здравствуйте! — влетает Богданов и начинает читать свою этнографию. Да так живо, что мы и опомниться не успели, как он уже половину лекции отхватил.

— А Гагин?

— Он со сторожами искал нас по всему университету… Нет, хвастать нечем! Кроме разве фотографа, — добавил он, рассмеявшись. — Фотограф — это, кажется, единственный человек, который всерьез интересуется нашими делами.

И он рассказал про фотографа: старая обезьяна в очках с огромным аппаратом, который, без сомнения, еще старше, чем он сам. Уж он-то непременно найдет факультет, куда бы его ни упрятали. Повсюду он таскает за собой «лес», так что и на бывших Женских курсах студент может сниматься в «лесу»; и везде развешивает плакат: «Профессорам скидка».

— Очень толковый человек! Честное слово, я бы сделал его деканом.

— Он бы учредил у вас кафедру по фотографии.

— Ну что ж! Читают же у нас историю посуды. Почему бы не читать фотографию? Нет, ты хорошо делаешь, что подаешь на естественный. Там все по-другому.

— Да я еще никуда не подаю, — задумчиво сказал Карташихин. — Вот на Днепре собираются электрическую станцию строить. Возьму и поеду.

— Иди ты — знаешь куда? — сказал Трубачевский.

Он нашел среди книг старый номер «Огонька» и теперь приделывал ко всем портретам усы и бородки. Один из снимков заинтересовал его: беленькая девушка в военной форме смеялась, подняв над головой ружье. Это была Вера Григорьева, выбившая четыреста очков из четырехсот возможных.

— Посмотри, хорошенькая.

Карташихин взглянул.

— Ничего особенного. Рыба.

— Врешь. И потом четыреста из четырехсот! Рыбе не выбить.

Карташихин смотрел на портрет отца. Дым стоял перед ним, голубой, освещенный снизу, и лицо казалось мягче, теплее. Лев Иваныч рассказывал, что отец попадал в подброшенную монету.

— А мне нравится, когда женщины в военной форме, — сказал Трубачевский и покраснел, — или даже не в военной. Вожатые, телеграфистки. Я как-то из-за одной вожатой в гавань укатил. Засмотрелся.

И он вырезал Веру Григорьеву и написал на обороте: «Заслуженному профессору Медицинского института Ивану Всеволодовичу Карташихину от его единственной слушательницы».

Шел уже третий час, когда, наговорившись вдоволь, они вздумали отправиться гулять на Неву. Спать не хотелось. Карташихин взял ключ, набил папиросами карманы и, на цыпочках пройдя мимо комнаты Матвея Ионыча, они спустились во двор. Ворота были закрыты.

— Давай сюда, — сказал Карташихин и легко перепрыгнул невысокий деревянный заборчик, отделявший двор, от садика перед левым корпусом дома.

Они свернули по Пушкарской направо и вышли на улицу Красных зорь.

Она была пустая и тихая, сначала одна, а потом другая проехали пролетки, и еще долго слышен был мягкий стук копыт о торцы. Небо было темное, но такое просторное, большое! Лампочки покачивались на проводах, окруженные туманным голубоватым сиянием, как бывает только весной и только в Ленинграде.

Ночь ли была такая, но у обоих стало хорошо на душе, и они долго шли и молчали. Только раз Трубачевский сказал с нежностью:

— Хорошо! — и Карташихин кивнул головой.

Легкий ветер подул с Невы, и оба приостановились разом и вздохнули полной грудью. Темная мечеть встала за голыми черными деревьями парка. Минареты были уже видны; начинало светать.

— А я бы не пошел, — сказал вдруг Карташихин.

— Куда?

— Да вот так, в секретари. А насчет Машки ты просто скотина. Увидел юбку — и пишешь плюс. А это минус.

— Почему минус?

И они заговорили о женщинах. Трубачевский утверждал, что так называемая любовь — не что иное, как инстинкт продолжения рода. Ни одно живое существо не тратит на эту музыку столько времени и энергии, как человек. Существуют, например, особи, которые всю жизнь занимаются ею и думают, что на белом свете нет ничего интереснее и важнее. Между тем любовь должна отнимать вдвое меньше времени, чем еда. Если мужская особь захочет написать женской любовное письмо или без серьезного повода позвонить к ней по телефону, следует немедленно обратиться в ближайшую амбулаторию. Пора наконец отменить это наследство средневековья.

— Словом, без черемухи, — с иронией сказал Карташихин. — А давно ли ты приставал ко мне со своим Сергеем Есениным?