Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вот сцена этой встречи:

«Конвойный открыл дверь и приказал:

— Входи!

Комиссар второго ранга сидел за столом лицом ко мне. Седеющий, начинающий полнеть, хорошо выбритый, он смотрел на меня ленивым недовольным взглядом. Круглое лицо, безучастные, выцветшие голубые глаза.

— Я прочел ваше заявление и не могу понять, чего вы хотите… Что особенного вы сделали? Научились лечить рак?

— Я не научился лечить рак, но мои опыты показывают, что химические вещества, которые вызывают рак, на самом деле только способствуют истинной причине — вирусу — проявить свое действие подобно тому, как простуда способствует заболеванию туберкулезом. Когда будет ясна истинная причина рака, тогда легче будет найти средство для его лечения.

Я старался говорить медленно, убедительно. Комиссар смотрел на меня в упор. В этих блеклых глазах не было никакого интереса ни ко мне, ни к тому, что я говорил.

— Все эти вещества, — продолжал я, — можно уподобить механизму, который взводит курок, но ведь убивает пуля, так и при раке — убивает вирус, а все, что считают причиной рака, дает вирусу возможность “выстрелить”.

Это было неточно, и я лихорадочно искал каких-либо слов и мыслей, привычных для этого человека. Мне показалось, что в глазах промелькнула какая-то искорка интереса. Я продолжал уже более горячо и настойчиво.

— Самое интересное, гражданин комиссар, заключается в том, что вирус только начинает болезнь, он наследственно превращает нормальную клетку в опухолевую, а дальше опухоль растет без его участия. Более того, в опухолевых клетках создаются неблагоприятные условия для существования вируса, и он исчезает из них. Трагедия ученых, которые искали вирусы в опухолях, заключается в том, что они искали их тогда, когда в большинстве случаев их в опухолях уже не было.

— Ну вот что. Напишите подробно, что вы там сделали, мы пошлем ваш отчет в Наркомздрав.

У меня сжалось сердце. Этого я боялся больше всего.

— Я не сделаю этого, гражданин комиссар.

— То есть как это не сделаете? — Тон стал угрожающим. — Почему?

— В 1937 году, когда я и мои сотрудники открыли вирус дальневосточного энцефалита, а меня через несколько месяцев арестовали, моими подробными докладами Наркомздраву воспользовались люди, которые пытались присвоить себе это открытие. Сейчас речь идет о научных данных, имеющих гораздо более крупное значение.

— А-а-а! Значит, ваши личные интересы, вашу научную амбицию вы ставите выше интересов советской науки. Конечно, от вас трудно было бы ожидать чего-либо другого!

Я понял — полная неудача.

— Нет, гражданин комиссар, — говорил я уже горячо. — Я прошу опубликовать результаты работы не под моей, а под какой-либо вымышленной фамилией, чтобы советские исследователи могли воспользоваться этими данными и вместе с тем чтобы никто не смог их присвоить.

— Что же, может быть, опубликовать это ваше “произведение” в “Известиях”? Или “Правде”?

Он нажал кнопку звонка. Вошел офицер. Небрежный взмах рукой в мою сторону:

— Взять обратно».

Разумеется, этому комиссару, будь он и семи пядей во лбу, не могло прийти в голову, как проницательно заглянул он в будущее — и довольно близкое: не прошло и двух-трех лет, как статья Льва была опубликована в «Известиях».

Но этого, к сожалению, еще не знает и Лев. Обескураженный, он, «впервые чувствуя себя стариком», возвращается в свою лабораторию. Его томит полная безнадежность. Позади — три ареста, годы тюрьмы и лагеря, мучительное «следствие», стоившее ему двух ребер и отбитых почек, два заседания Верховного суда с обвинениями по четырем статьям, из которых каждая грозила расстрелом. «Для оптимизма было мало оснований, — пишет он. — Как и чем пробить эту стальную стену равнодушия?»

Он заболел. Припадки грудной жабы, и прежде мучившие его, участились. И — самое страшное — у него пропало желание работать. Он не мог работать «только для себя». Естественный интерес к тому, как природа умно «придумала» тот или иной процесс, для него был неразрывно связан с потребностью сообщить человечеству то, что достигнуто в тишине лаборатории.

«Тишины было сколько угодно, холодной, мертвящей. Аудитории не было. Мучительно было и то и другое».

14

О том, как я потерял и нашел в Перми моих детей и жену, которая была убеждена, что я погиб в Ленинградской блокаде (и только Юрий, который со своими тоже был эвакуирован в Пермь, поддерживал в ней надежду), я не стану рассказывать в этой книге. Как-никак, я пишу страницы литературной истории, а с ней тесно связаны только поразительные обстоятельства, при которых я покинул Ленинград в ноябре 1941 года. Но об этом речь пойдет впереди.

Так или иначе, в марте 1942 года я оказался в Москве, уже в качестве военного корреспондента «Известий», — и прежде всего поспешил, разумеется, на Сивцев Вражек, к З.В. Мы встретились впервые за годы войны, было о чем рассказать друг другу, но едва минуло десять — пятнадцать минут, как она заговорила о Льве. Он находился тогда еще в лагере, на Печоре, а его семья — Валерия Петровна Киселева с двумя сыновьями Львом и Федором (родившимся уже после третьего ареста отца) были захвачены немцами на Истре в 1941 году. Где они, живы ли, остались ли на родине или угнаны в глубину Германии — обо всем этом узналось лишь после окончания войны.

Но так, как если бы ничего непоправимого еще не случилось, З.В. предложила мне поехать на квартиру Льва — одна из его сотрудниц, Дворецкая, обещала позаботиться о брошенной квартире, и вот теперь надо было проверить, выполнила ли она свое обещание.

Надо было ехать в Щукино, там прежде жил Лев, и тогда это был последний дом города, стоящий на берегу Москвы-реки. Мы добирались до него долго, в холодных полупустых трамваях, а потом пешком через деревню. Резкий ветер только что не сбивал с ног, когда, хватаясь за кустики, мы поднимались по занесенному снегом взгорью. Наконец добрались. З.В. пошла к Дворецкой, застала ее, к счастью, — и мы поднялись на третий этаж в квартиру Льва.

Боже мой, как печально было, как разбередило душу то, что мы увидели в этих двух насквозь промерзших комнатах, еще хранивших следы поспешных сборов, — ведь уезжали на лето на дачу! Висел где-то под потолком в коридоре большой деревянный конь с расчесанной льняной гривой — где-то теперь его маленький хозяин? Блестела изморозь на стенах, на картинах — брат собирал живопись. Холсты Коровина, Бялыницкого-Бирули, Богаевского — больше некому было смотреть на них.

С растравленной душой бродил я из комнаты в комнату. Какое чудо из чудес должно было произойти, чтобы в этот расколовшийся, онемевший, брошенный мир вернулась жизнь? Для того, чтобы это совершилось… Но будем продолжать.

Зимой 1944 года я вышел из кремлевской больницы: язвенное кровотечение заставило меня покинуть Полярное — главную базу Северного флота — и вернуться в Москву. И нескольких месяцев не прошло, как скончался Юрий, лежавший в соседнем корпусе, — и мне не позволили, хоть я уже был на ногах, проститься с ним. В Москве была эпидемия гриппа, и больным запрещалось ходить из корпуса в корпус.

На Крайний Север меня больше не посылали, но я продолжал работать корреспондентом «Известий». В эти-то дни З.В. получила открытку, в которой был указан день и час свидания со Львом. У меня не было уверенности, что мне разрешат сопровождать ее, но я решил попытаться. Наверное, это было в феврале или начале марта, и, хотя не было еще шести часов, когда мы подошли к Бутыркам, уже пробегал здесь и там скользящий по мостовой голубоватый свет от прикрытых козырьками осторожных машин, и трамваи, часто и негромко позвякивая, шли неуверенно, точно нащупывая дорогу в затемненной, занесенной снегом Москве.

Я дрожал в своей длинной, еще тассовской, ленинградской шинели. Но холодно было и от волнения.

Через калитку, бесшумно открывшуюся в нише громадных ворот, мы прошли через двор и присоединились к другим пришедшим на свидание. Они собрались в пустом, перегороженном стойкой помещении — немного, человек пятнадцать или двадцать. Опершись на стойку, молоденький, румяный офицер-чекист смотрел на эту взволнованную, переговаривающуюся шепотом, маленькую толпу пустыми глазами. Мы подошли к нему, и я показал документы — корреспондентский билет и разрешительное удостоверение, позволявшее мне посещать большие суда и секретные базы. Зина о чем-то заговорила просительным голосом. У нее было зеленое лицо. Офицер взглянул на документы, потом на меня:

— Можете пройти.

Потом оказалось, что мы напрасно беспокоились: на свидание многие приходили с родственниками — и ничего, пропускали.

Среди ожидавших был майор с темным, худым, опаленным лицом, в мятой шинели. Без сомнения, он приехал с фронта. Угрюмо поглядывал он на чекистов.

— Наели тут морды, отсиживаются, — глухо пробормотал он, когда мы случайно оказались рядом в коридоре. Нас вели здоровые, в аккуратно пригнанной щегольской форме, офицеры.

Длинный ряд дверей шел вдоль длинного коридора, каждая вела в комнату, где ждал арестованный, и по мере того как мы продвигались, нас становилось все меньше и меньше. Дверь распахивалась, и чекист входил в комнату вместе с теми, кто пришел на свидание.

Так было и с нами. Мы переступили порог, и в тускло освещенной маленькой комнате я увидел брата. Он не ждал меня. Мы обнялись, и он не смог удержаться от слез. Я никогда не видел его коротко остриженным, под машинку. Но он не очень изменился, цвет лица был не болезненный, хотя после припадка грудной жабы его только что выписали из тюремной больницы.

И вот началось это свидание-несвидание, неловкий, бессвязный разговор в присутствии чужого человека в форме, который, сидя на стуле в углу, вытянув ноги в новеньких сапогах, слушал, о чем мы говорили. Надо было, но невозможно, сказать — куда уж все, хоть частицу того, что хотелось. Надо было наговориться — за пятнадцать минут, когда в нахлынувшей лавине чувств казались бедными, пустыми слова, когда все ссыпалось, смешивалось, сминалось.

— Юрий умер? — вдруг спросил он с дрогнувшим лицом. Я замялся.

— Говори правду.

Он узнал об этом по одной фразе в случайно попавшем на глаза обрывке газеты, но не был уверен.

Надо было спешить, надо было хотя бы обиняками, мимоходом договориться о чем-то связанном с делом, с возможностью освободиться, и мы, не сговариваясь, отложили на «потом» то, что и для него, и для меня оказалось горестно окрасившей всю жизнь потерей.

Быстро вошел один из чекистов, сопровождавший нас по коридору, и с чувством почти физической боли я понял, как трудно, как стыдно Льву встать перед этой коротконогой жабой — с начальством полагалось разговаривать стоя. Впрочем, все это продолжалось не более минуты. Лев криво, боком приподнялся, чекист бросил на стол почтовую открытку и вышел. Я сказал:

— Не читай. Это моя открытка, старая. Лучше поговорим.

— …потому что я ни в чем не виноват и осужден без суда и следствия, — почти невпопад ответил он на какой-то вопрос З.В.

Это было сказано не для нас, а для наблюдателя, сидевшего в углу вытянув ноги. Но, может быть, Лев хотел еще раз напомнить нам об этой стороне дела.

И вот начались последние минуты, подгонявшие наш разговор, который шел все укорачивающимися кругами. С чувством растерянности, беспомощности мы обнялись, и вдруг Лев вынул из кармана носовой платок и уронил его на пол. Мгновенно сорвавшись с места, офицер поднял его, тщательно осмотрел и молча вернул Льву. Последние прощальные слова — и мы уже в прежнем просторном помещении, где за стойкой скучает розовощекий, равнодушный чекист.

Другие посетители возвращаются после свидания, и с лязгом, скрежетом закрываются внутренние ворота. Небольшой переход, и скрежет, скрип, лязганье, шум задвигаемых засовов провожает нас, напоминая о том, где мы были и откуда ушли. Оглушенные, подавленные, растерянные, идем мы с З.В. по затемненной Москве. Смутно белеет неубранный снег, сырой февральский ветер накидывается из-за угла — злорадно, свирепо.

— Он сунул мне записку, — шепчет З.В. — Зайдемте куда-нибудь. В аптеку.

Аптека — на Мещанской, далеко. Мы почти бежим. Решился передать записку! Стало быть, что-то очень срочное, важное! Его хотят вернуть в лагерь? Он подсказывает нам, каким образом добиться пересмотра дела?

В аптеке почти темно. За прилавком — слабо освещенным — стоят жалкие, запуганные, замерзшие женщины. Окно зашторено, но все равно темно — экономия света.

З.В. показывает записку. Это похожий на папиросу, даже на полпапиросы, крошечный, плотно сложенный сверточек бумаги. Нечего и думать, что можно прочесть его в этой застывшей аптеке.

Надо ехать домой. Там разберем.

Не помню, как мы добирались до квартиры З.В. на Сивцевом Вражке. Наконец добрались, разделись — и сразу же в крошечный кабинетик З.В.

Сверточек-записка сложен в десять — двадцать раз. З.В. осторожно развертывает его, очень осторожно, бумага тонкая, с полосками на сгибах. Последний разворот — и перед нами исписанный мельчайшими буквами лист, озаглавленный — это можно прочитать без лупы — «Вирусная теория происхождения рака».

У З.В. есть большая хорошая лупа. Начинаем читать, и чтение продолжается долго, хотя почерк — отчетливый, каждая буква ясна. Долго, потому что мы не понимаем ни слова. Все о вирусах, и подчас так сложно, что З.В. перечитывает иные фразы по нескольку раз. Ни слова о ложных обвинениях, за которые его пятый год держат в тюрьме, ни слова о том, что делать, куда обращаться, кто, по его мнению, может помочь.

Но может быть, он спрятал, замаскировал научными терминами какую-то важную мысль? Какой-то совет, который поможет нам добиться его освобождения? Нет. Перед нами — изложенная с предельной краткостью, почти формулами, вирусная теория происхождения рака, та самая, которая породила впоследствии бесчисленные новые работы и без которой современную онкологию вообразить невозможно.

Я ничего не понимаю в ней. Но почти ничего не понимает и З.В., работающая в области, не имеющей никакого отношения к раку. Более того: эта странная теория, противоречащая всему, что она знает об этой болезни, кажется ей просто вздором.

— Это какой-то шаг, — говорит она наконец, когда, измученные, мы оставляем развернутую записку под настольной лампой и садимся за обеденный стол. — Он дает нам понять… Мы должны распустить слух, что ему удалось открыть средство от рака.

И она называет кого-то из членов Политбюро, у которого подозревают эту болезнь.

15

В мемуарах Льва рассказывается о том, как он готовился к свиданию. Его мучила мысль, что он умрет — и вместе с ним погибнет догадка, которой он придавал — и, как оказалось, не без оснований — решающее значение. Он надеялся, что на следующем свидании ему удастся передать З.В. еще одну записку, в которой он будет просить ее опубликовать статью под чужой фамилией.

Надежда была сумасбродная, фантастическая, продиктованная отчаянием. Самое содержание статьи отталкивало своей новизной, своим несходством с теми направлениями, которые в ту пору были приняты в онкологии. Никто не стал бы печатать такую статью, подписанную никому не известной фамилией. Что же делать? Он не сомневался, что в Наркомздраве ее украдут, да и то, если найдется ученый, который сумеет в ней разобраться. А если он умрет… Это могло случиться сегодня или завтра, у него уже был сильный сердечный приступ… Ну что ж, если он умрет, его бумаги просто бросят в мусорный ящик, а потом сожгут.

Каким же образом ему удалось написать тайно от наблюдателей свою записку? Вот что он рассказывает об этом в своих воспоминаниях:

«Не знаю, откуда и зачем, но у нас в лаборатории была папиросная, очень тонкая, высокого качества бумага. Даже если писать на ней чернилами, они не расплывались. А карандашом можно было писать очень, очень мелко. Что, если попробовать написать на ней хотя бы основные результаты работы? Сколько это займет места?..

Это была очень трудная работа, не только потому, что приходилось писать микроскопическими буковками, но и потому, что это нужно делать так, чтобы решительно никто этого не видел. Не только стража, которая ежеминутно наблюдала за нами через “глазок” в двери, но и другие, работающие в лаборатории. Среди них был и мой инженер-винодел. Я вспомнил, как студентами мы хранили массу для гектографа, на котором печатались прокламации, в цветочных горшках. Масса наливалась на дно, покрывалась восковой бумагой, а сверху помещалась земля с цветами. Нечто подобное было сделано и теперь. Папиросная бумага складывалась в пакетик из восковой бумаги и помещалась в студень очень темного агар-агара, который также был в лаборатории. Кончая работу, я всегда оставлял этот сосуд с агар-агаром на самом видном месте.

Папиросную бумагу, на которой я писал остро отточенным карандашом, приходилось часто складывать, запись на сгибах оказывалась испорченной, и не один раз все приходилось переписывать. Но как передать незаметно на свидании хотя бы и такую маленькую вещь, размером с пуговицу?

Мне приходилось сидеть с уголовниками, в частности с карманными ворами. Все они, между прочим, замечательные слушатели. Они часами слушали, как я пересказывал им романы Жюля Верна или Дюма. Они делились со мной и тайнами своей “профессии”.

“Самое главное, — говорил мне один парнишка лет восемнадцати, — отвлечь внимание, тогда “он” (обкрадываемый) как баран становится. Не только кошелек из кармана вынешь, а и часы срежешь. Ничего не заметит!”

Отвлечь внимание! Но как?.. Я сделал четыре фигурки из хлеба. Пользуясь ими, я разрабатывал всевозможные варианты, чтобы встать, заслоняя от наблюдающих правую или левую руку».

Он передал записку и вернулся на «шарашку» счастливым. «Рукопись была в верных руках. Рано или поздно она увидит свет. Я не сомневался, что на следующем свидании я найду возможность дать понять З.В., что рукопись нужно печатать независимо от моей участи. Но судьба решила иначе…»

16

Множество благоприятных обстоятельств сопутствовало тому смелому шагу, на который решилась З.В. В третьей части романа «Открытая книга» я подробно рассказал (с ее слов) о первых шагах русского пенициллина. Это были трудные шаги, ей приходилось преодолевать инертность Наркомздрава — «начальство медлило, взвешивало, сомневалось» — на эти страницы моей книги может без опасения сослаться будущий историк советской медицины.

В 1943–1944 годах З.В. удалось добиться успеха. Приехал знаменитый Флори (в моем романе он назван Норкроссом) и привез — в подарок союзникам — штаммы английского препарата. Я не выдумал «дуэли» между З.В. и Норкроссом, когда при сравнительном изучении русский пенициллин дал лучшие результаты. Сохранились протоколы.

Это состязание почти совпало с поездкой З.В. на фронт в составе бригады, которую возглавлял главный хирург Красной армии Н.И.Бурденко. Поездка оказалась более чем удачной, волшебное лекарство на глазах изумленных свидетелей отменяло смертные приговоры, возвращало к жизни безнадежных раненых и больных. Из многих клиник приходили радостные известия, доказывавшие, что спектр действия препарата необычайно широк.

И З.В., жена (или вдова?) A.A.Захарова, у которой уже за плечами был Сталинград, в котором она остановила эпидемию хо

леры, — З.В., с ее уложенным на всякий случай чемоданчиком, годами стоявшим под кроватью, — бросила на одну чашу весов успех, а на другую — освобождение Льва. На этот раз письмо Сталину подписывают виднейшие ученые страны во главе с вице-президентом Академии наук Л.А. Орбели. Но на конверте З.В. пишет только одно имя: Н.И. Бурденко. И это был обдуманный шаг, потому что Главнокомандующий не может не прочитать письма главного хирурга армии, — на всех фронтах генеральное наступление.

В 10 часов утра 21 марта письмо передано в Кремль, а в первом часу ночи… Но здесь уместно, мне кажется, передать перо брату.

«…После тяжелого припадка грудной жабы меня положили в Бутырскую больницу. На пятый или шестой день вечером загремел засов, открылась дверь, и в камеру вошел… комиссар второго ранга, тот самый, у которого я недавно был. Зачем? Что ему нужно еще от меня? Волна беспокойства и тревоги заставила насторожиться до предела. Комиссар был большим начальством, полагалось встать. Я продолжал лежать в постели и молчал. Комиссар сел на свободную кровать, стоявшую у противоположной стены.

— Вот что я хочу сказать вам, профессор, только, пожалуйста, не волнуйтесь, все будет теперь хорошо. Ведь жить у нас вам, наверное, надоело, не правда ли?

— Мне кажется, что это никому здесь не интересно, и меньше всего — вам.

Я отвечал довольно резко. Казалось, комиссар просто издевается надо мной. Но не для этого же он приехал.

— Пожалуйста, не волнуйтесь, профессор. Я приехал сказать вам, что вы можете ехать домой. Да, домой.

Я лежал укрытый одеялом и молчал.

— Я говорю вам совершенно определенно — вы будете освобождены. Вызовите сюда дежурного врача, — обратился он к конвойному, вместе с которым вошел в камеру.

Не прошло и минуты, как вошла женщина-врач. Ясно, она была предупреждена и находилась где-то рядом. Что же за комедия разыгрывалась передо мной?

— Каково состояние заключенного? Могу я его у вас забрать? — обратился комиссар к врачу.

— Да, состояние удовлетворительное, можно взять. — Доктор даже не посмотрела на меня.

— Тогда прикажите, чтобы принесли его одежду. — Доктор вышла, и конвойный вышел вместе с ней.

Принесли мою одежду. Я встал и оделся. Немного кружилась голова. Неотступно сверлила мысль — что же все это значит?

Мы вышли в коридор, безукоризненно чистый и широкий. По мягким дорожкам, расстеленным вдоль камер, беззвучно ходили часовые, заглядывая в “глазки” камер. Они становились во фронт, когда мы проходили мимо, и отдавали честь комиссару. Мне стало весело. Никогда не думал, что буду ходить по этим знакомым коридорам под таким почетным эскортом. Но что же дальше? Спустились на первый этаж. Зашли в какую-то комнату канцелярского типа.

— Подождите меня здесь. Я зайду к начальнику тюрьмы и сейчас же вернусь.

Я сел на стул и попытался еще раз разобраться в происходящем. У меня уже был двукратный опыт освобождения. Я твердо знал, что освобождают после довольно длительной процедуры. Следовательно, это не освобождение. Но что же? Оставалось ждать и следить за развертыванием событий. Решил быть предельно сдержанным и ничего не спрашивать.

Комиссар вернулся, и мы пошли с ним к выходу из тюрьмы. Стража взяла под козырек, прогремели засовы, открылись громадные, звенящие железом двери, и мы очутились на дворе. Стоял март, в воздухе была разлита весенняя свежесть, хотелось дышать полной грудью. Я остановился и оглянулся вокруг. Подъехала большая черная лакированная машина. На переднем сиденье рядом с шофером сидел офицер. Комиссар открыл заднюю дверь и пригласил войти. Он также вошел и сел рядом со мной. Машина тронулась.

— Куда же вас отвезти, профессор?

Неужели же меня действительно хотят отвезти домой? Но “дома” давно уже не было. Я жил очень далеко, за Покровским-Стрешневом. Моя жена и дети были в немецком плену, и я не знал, живы ли они. Что же сказать?

— Везите меня на Сивцев Вражек, к профессору Ермольевой.

— Пожалуйста, какой ее точный адрес?

Я ответил. Машина остановилась у подъезда дома, где жила З.В.

Комиссар обратился к офицеру, который был с нами, и приказал ему подняться в квартиру Ермольевой и передать ей, что я внизу и прошу ее спуститься к машине. Я похолодел. З.В. заманивают в машину, чтобы куда-то ее везти. Может быть, арестовать.

— Позвольте, — почти закричал я. — Я вовсе не прошу ее спуститься вниз.

Но было уже поздно, офицер вышел из машины, хлопнула входная дверь в подъезде.

Комиссар ничего не ответил. Мы молчали. Время тянулось невыносимо медленно. Наконец офицер вернулся.

— Ермольева, — доложил он комиссару, — не открывает дверь. Требует, чтобы явился сам профессор или представитель домоуправления. Я просил, убеждал, но безуспешно.

— Ну что же теперь делать? Придется, видимо, вам идти самому. — Комиссар был явно недоволен. — Желаю вам здоровья и успеха. Не поминайте нас лихом. — К офицеру: — Проводите профессора.

Я вышел из машины вместе с офицером и поднялся на третий этаж. Нас впустили. Вся квартира была в страшном волнении. Все были на ногах, хотя было около часа ночи. Офицер не уходил. Когда я освободился от крепких объятий, он сказал мне:

— Ваши документы и вещи вам привезут через несколько дней. Если в течение этого времени вас будет беспокоить милиция или домоуправление, звоните мне. Вот наш телефон.

…На следующий день мне привезли все мои вещи. Они даже не подвергались осмотру. Самое важное, что в полном порядке были все мои записи, протоколы опытов, копии заявлений.

Двадцать седьмого марта привезли справку об освобождении, из коей явствовало, что я освобожден решением Особого совещания от 26 марта (!). Все это укрепило меня в мысли, что И.В.Сталин лично распорядился о моем освобождении. Много лет спустя я узнал, что это не так. Письмо столь видных ученых произвело переполох в руководящих кругах тогдашнего НКВД. Было, вероятно, неясно, как будет реагировать на него Сталин. А вдруг и им достанется? Решили освободить, не передавая письма Сталину. Эту версию сообщил мне один из военных прокуроров, близко знакомый с моим делом. Но как бы то ни было, я был на свободе. Нужно было вновь организовать жизнь и работу. Все формальности с получением паспорта прошли очень быстро. Я вновь был полноправным гражданином своей страны.

Через несколько дней я получил обратно свою квартиру. Москва была еще полупустой, и Т.М. Дворецкая, моя лаборантка, которая за время моего отсутствия сделалась заместителем директора по административной части и жила в моей квартире, быстро нашла площадь для себя и сотрудников, живших с ней. Я бросился к книгам — все на месте, все цело. В буфете я нашел наполовину опорожненную бутылку коньяка. Мы не кончили ее за несколько дней до вынужденного отъезда. Как мог уцелеть коньяк за почти четыре года моего отсутствия в военное время?

— Татьяна Михайловна! Как это могло случиться? — обратился я к Дворецкой.

— Да ведь все время ждали вас. Берегли, чтобы выпить за ваше освобождение. Разве теперь достанешь?

В квартире все было в порядке. Но я был один в четырех стенах и поминутно натыкался на вещи жены, на игрушки детей. Где они? Живы ли?»

17

Удалось ли мне написать брата в «собачьем ошейнике», как изобразил его лагерный художник? Может быть; не знаю. Остается рассказать об отзвуках этой истории, окончившейся на удивление счастливо.

Статья, по поводу которой комиссар издевательски спросил Льва: «А вы хотите, чтобы ее в “Известиях” напечатали?» — была напечатана именно в «Известиях», в январе 1945 года, под названием «Проблема рака». А через две недели комиссар позвонил Льву.

— Я понимаю, что вам не оченьто приятно приезжать к нам, — сказал он. — Но уверяю вас, что речь идет лишь о небольшой научной консультации.

Нельзя сказать, что, пройдя огонь, воду и медные трубы, брат ехал к нему со спокойным сердцем. Но комиссар не солгал. Его жена заболела раком, и он хотел узнать, не появились ли какие-нибудь новые средства…

Семья Льва все четыре года войны провела в немецком плену, кочуя из лагеря в лагерь. Мужеством и стойкостью, жизнерадостностью и волей проникнуто все, что пришлось пережить Валерии Петровне. Когда война окончилась и она с сестрой и детьми оказалась в русском лагере для освобожденных, старший мальчик, которому шел уже седьмой год, стал писать открытки в Советский Союз, разыскивая отца, — и одну из них Лев получил осенью 1945 года. Едва ли кому-нибудь другому удалось бы достать специальный самолет для вывоза семьи из Германии. Ему удалось…

Стоит напомнить, что все русские, находившиеся «под немцами» в лагерях или на воле, проходили проверку, кончавшуюся подчас годами ссылки и заключения. Так, П.П.Вершигора рассказывал мне, что были арестованы и сосланы многие и многие из его партизан. Когда я спросил моего спутника по бельгийской поездке (1965) Ивана Афанасьевича Дядькина, одного из руководителей Сопротивления, знаменитого Яна Боса, именем которого бельгийцы называли своих детей, — как сложилась его судьба после войны, — он ответил, почесывая затылок:

«Пришлось пройти некоторые формальности».

Но тех, кто возвращался из немецкого плена на специальном самолете, эти «формальности», разумеется, не коснулись.

Двадцатилетие 1945–1966 — это парадоксальная борьба за вирусно-генетическую теорию происхождения рака, это блистательные доклады в США, Франции, Италии, Японии, Англии и других странах. Шесть монографий, в их числе «Основы иммунитета» — настольная книга иммунологов в Советском Союзе. Десятки статей, научно-популярные очерки и книги. Неустанные схватки с карьеристами, бездельниками и дураками в Академии медицинских наук. Создание лучшей в стране лаборатории по иммунологии рака в Институте им. Гамалеи. Много друзей. Много врагов. Опасные статьи в «Медицинской газете», обвиняющие его в идеализме, вирховианстве, в чем-то еще. Когда я, испуганный одним особенно угрожающим выпадом, кинулся к нему в Щукино, он встретил меня смеясь.

— Милый мой, меня обвиняли в измене родине! Что в сравнении с этим какое-то вирховианство?

Молодые ученые окружают его, проходят суровую, требовательную школу и уходят сложившимися учеными. Поколение пятидесятых, поколение шестидесятых годов.

Вот что пишет о нем лучший ученик профессор Г.И.Абелев, который теперь, после его кончины, руководит отделом: «Определяющей силой его таланта была огромная сила синтеза, ярко выраженная способность к созданию новых обобщений, опираясь на одиночные и зачастую малозначительные факты… Многолетнее обдумывание принципиальной проблемы, постоянная работа мысли в этом направлении, затем небольшой факт, аналогия или даже случайное наблюдение, и внезапно возникала новая система — всегда предельно простая. Полная убежденность — основа его неизменного оптимизма. Новое видение в туманной еще для других дали и устремленность вдаль — основа его романтизма. Отсюда и монолитность общей линии поиска при всем разнообразии путей, отсюда и поразительная целеустремленность, проходящая через десятилетия…» (Зильбер Л.А. Избранные труды. Медицина. 1971.)

Семейный дом, круг друзей, собирающийся в памятные даты. Веселые новогодние вечера с переодеваниями и шуточными стихами. Рассчитанный до минуты, с железной последовательностью, рабочий день — в лаборатории, с учениками…

Но все это для другой книги. Написать ее у меня уже не хватит ни времени, ни сил.

VII. О себе

Я работал всегда, и общественно-политический провал трех моих книг ненадолго оторвал меня от письменного стола. Третья, называвшаяся «Черновик человека», появилась в результате счастливого знакомства с Леонидом Александровичем Андреевым, хирургом, учеником И.П.Павлова. «Каверин отличается невероятной плодовитостью, — констатировал В.Ермилов в статье “За боевую творческую перестройку ЛАППа” (Звезда. 1932. № 2), — в этом же году вышла его повесть “Черновик человека”, повесть, я сказал бы, несколько готтентотского оттенка: его герой всю жизнь борется с определенным биологическим типом человека, его всю жизнь преследуют короткие люди с короткой шеей. Они оказываются предателями, они низки и отвратительны. Чудовищно, что такие произведеньица оставляются без внимания нашей критикой и спокойно выходят все в том же “Издательстве писателей в Ленинграде” без всяких примечаний!»

Не кривя душой, он мог бы прибавить, что книга вышла хотя и без примечаний, но зато с превосходными иллюстрациями Н.П.Акимова. Впрочем, подробно разбирать повесть он не мог, потому что сам был коротким человеком с короткой шеей. Что же касается предательства, то в нашей литературе не было, кажется, человека, который в большей мере, чем Ермилов, воплотил бы в своей личности и деятельности это понятие. Его ближайшие друзья и соратники поняли это раньше других: когда в несложном деле ликвидации РАППа надо было найти виновных, именно Ермилов, рассчитывая сохранить свое положение, выдал их с головой. Если не считать вышеупомянутой статьи «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству», впервые я оказался под таким фронтальным ударом. Когда появился «Художник неизвестен», успеха не было, если не считать, что Н.Заболоцкий пришел ко мне в восемь часов утра, сдержанновзволнованный, и сказал, что «Художник неизвестен» заставил его задуматься о многом. Юрий, который знал все предшествующие варианты, заметил, что последний, опубликованный, лучше всех остальных. Федин, получивший от меня все три книги, написал в Псков (где я гостил у матери весной 1931 года), что ему очень понравился «Пролог» («есть глаз»), а «Художник неизвестен» — не очень. Я ответил не без колкости, что-то меня задело, и между нами — уже не в первый раз — завязалась маленькая перепалка. К сожалению, его письма пропали во время Ленинградской блокады. Мои, надо полагать, сохранились в его отменно устроенном литературном хозяйстве. Помню, что, аттестуя мой роман как произведение еще не устоявшееся, молодое, он писал, что все в нем «пузырится и шипит, как при вытеснении из серной кислоты водорода — медью». Доверчиво воспользовавшись этими данными, я приписал их моему Трубачевскому («Исполнение желаний»), и лет через пятнадцать (когда роман в 1947 году был переиздан) получил письмо от преподавателя физики в средней школе. Он сетовал на себя за то, что, прочитав первое издание, он из скромности не указал мне, что водород отнюдь не вытесняется медью.

Итак, что я сделал, оказавшись без огня и воды, осмелившийся выступить в защиту «цветного мира», против безвкусной «геральдики революции, попавшей в руки управдомов»? («Художник неизвестен».)

Я не стал ни хитрить, ни каяться, ни пережидать. Ведь у меня в руках было «за», руководящее мною в поездке на Днепрострой, в Магнитогорск, по совхозам.

Вытесненный из прозы, я решил испытать свои силы в драматургии. Это было бы невозможно в наше время, когда политический разгром приобрел черты всеобщности, запирая в иных случаях возможности перехода из одного жанра в другой. В начале тридцатых никто не помешал мне написать, а театрам поставить две пьесы, одну за другой, связанные с «Прологом». Одна называлась «Чертова свадьба» — ее поставила труппа Красного театра, игравшая в Народном доме, другая — «Укрощение мистера Робинзона, или Потерянный рай». Последняя с большим успехом прошла в Большом драматическом, а в Камерном — с небольшим. Это не помешало ей обежать почти весь Советский Союз и сделать меня сравнительно богатым человеком.

Пьесы были плохие. После прозы работа над ними казалась мне скользящелегкой. В них не было того грубоватого лаконизма, который оставляет за пределами сцены девять десятых того, что видит зритель. Я не умел лепить из оставшегося самое главное — драматургическую фактуру. В пьесе каждый акт (а у Чехова подчас каждая фраза) как бы начинает новый отрезок замысла, в происходящем заключено уже происшедшее — сложность, которую мне никогда не удавалось преодолеть. Я писал литературные пьесы, и если они все-таки ставились и даже имели успех — это объясняется тем, что режиссерам удавалось прочесть драматургию сквозь прозу. Так или иначе, первые пьесы были поставлены, и критика истолковала их как «перестройку и идейный рост» моих политических позиций.

Было ли это началом той деформации, которая заставила меня, отказываясь от экспрессивной субъективной прозы, проникнутой стремлением увидеть мир своими глазами, перейти к «заданной литературе»? Да. Именно в эти годы, после выстрела Маяковского и роспуска РАППа, ничего не изменившего в литературе, произошел тот незаметный перелом, который превратил меня в автора традиционного «Исполнения желаний».

Об этом я написал в статье «Несколько лет»: «Внутренний редактор… прокрался в мою маленькую, заваленную книгами комнату…» и т. д. Главной задачей, беспредельно усложнившей работу, была борьба с «заданностью», выработка умения доказать читателю, что вещь не продиктована, а рождена и, следовательно, прочно связана с автором общностью интересов. Именно эта черта — стремление спрятать заданность, доказать, что ее не существует, была в течение десятилетий характерна для нашей литературы. Я имею в виду, разумеется, именно литературу, а не макулатуру. В последней, издававшейся двухсоттысячными тиражами, задача была обратная, там с «заданностью» не боролись. Там она выступала в виде «творческой задачи». Но об этом — в дальнейшем.

Один господь бог знает, каких усилий стоило мне вдохнуть жизнь в моего Карташихина. Роман переиздавался, и всякий раз я пытался усложнить портрет моего комсомольца, сделать его тоньше, оригинальнее, острее. Не удалось — и, махнув рукой на поучительность (которой, к счастью, уже никто не требовал), я зачеркнул почти все, что было связано с ним, с его друзьями, с той атмосферой безгрешности, которой был проникнут самый факт его существования. В этом-то, почти вдвое сокращенном варианте роман появился в моем «Избранном» 1973 года.

Придет время, когда не кто иной, как текстологи, будут определять ту или иную степень «свободы» в литературе. Свободы нет. Но в «несвободе» существуют оттенки, окрашивающие подчас целые десятилетия. В тридцатых годах мы, потрясенные холодным цинизмом чиновников, сдавленные со всех сторон — лицемерием, нравственным развратом, страхом, — были заняты, в сущности, только поисками пути, на котором можно было спасти «собственно литературу».

Одни, как Евгений Шварц, действовали почти в открытую, смело рассчитывая на тупость ждановско-щербаковской бюрократии в искусстве.

Где-то в подполье, в нищете, в тесноте работал отринутый, распятый, проживший апостольскую жизнь Андрей Платонов.

О том, что Булгаков пишет «Мастера и Маргариту», знали десять или пятнадцать человек. Если бы этот роман можно было запомнить наизусть, он сжег бы его, как жгла над пепельницей свои стихи Анна Ахматова.

Самиздата не было. Были отдельные отчаянные смельчаки, как Лидия Чуковская, написавшая в 1938 году свою «Софью Петровну». Шло, разрастаясь с каждым годом, уничтожение частных архивов.

VIII. Первый съезд

1

Четвертый съезд советских писателей газета «Унита», орган Итальянской коммунистической партии, назвала «съездом мертвых душ». Первый съезд, разительно не похожий на все последующие, можно смело назвать «съездом обманутых надежд».

Я был членом ленинградской делегации, возглавляемой Тихоновым. В своей статье «Несколько лет», рассказывая о Первом съезде по просьбе редакции «Нового мира», я писал о том, что у Дома союзов студенты и молодые рабочие нас встретили с цветами, — это было трогательное начало. Но я не упомянул о том, что в подъезде и у каждой двери, ведущей в зал, стояли, проверяя делегатские билеты, чекисты в форме. Их было слишком много, и кто-то из руководителей, очевидно, догадался, что малиновый околыш как-то не вяжется с писательским съездом. На другой день билеты проверялись серьезными мужчинами в плохо сидящих штатских костюмах.

Когда я работал над статьей «Несколько лет», «внутренний редактор» не колеблясь вычеркнул эту, на первый взгляд незначительную, подробность. Между тем она характерна. Она говорила о том, что в основе отношения партии к литературе лежит недоверие. Точно так же поступил «внутренний редактор», заставив меня повторить, что о съезде можно рассказать только в общих чертах. «Одни выступления были посвящены литературе как искусству, — писал я под его диктовку, — другие — долгу писателя, его позиции в литературе». Наделе те писатели, которые пытались подменить свой долг перед литературой идеей служения социалистическому государству, либо ошибались, либо лгали.

Желание сказать «почти правду», на деле скрывая ее, особенно характерно для тех страниц моей статьи, которые посвящены съезду. И это не случайно. Вопреки своему назначению Первый съезд был и остался светлым воспоминанием. Панорама нашей прозы и в особенности поэзии оказалась внушительной, многообещающей. Что касается назначения, которое для меня прояснялось только через десятилетия, оно, без сомнения, заключалось в том, что партия, отобрав у РАППа право и возможность распоряжаться в литературе, отдавала их профессиональным писателям, на которых можно было положиться. Таких, как и следовало ожидать, оказалось много.

Что заставило Тихонова так торжествовать, называя членов почетного президиума?

«Молотов, — говорил он, окидывая зал радостно-удовлетворенным взглядом, — и после небольшой, но значительной паузы: — Каганович!..»

Был ли он искренен? Думаю, что да. Делегаты должны были испытывать счастливое чувство, зная, что в президиуме состоит сам Сталин, и Тихонов от имени съезда с гордостью демонстрировал это чувство. Шкловский, стоявший за моей спиной, — мы чуть-чуть опоздали, — сказал пророчески:

«Жить он будет, но петь — никогда».

Союз писателей существовал и до Первого съезда. Административная зависимость от него уже давно выхолащивала живую литературу. Теперь она определилась, сложилась полностью. Теперь перед новой организацией была поставлена государственная задача: с помощью художественного слова доказать, что на свете нет другой такой благословенной страны, как Советский Союз. Как ни странно, исторический опыт придавал этой задаче определенный смысл: разве не оказали католицизму бесценную поддержку Микеланджело и Леонардо да Винчи? Но опыт устарел, и никто им не интересовался, тем более что новый католицизм был нимало не похож на старый. Вместо того чтобы направить литературу по предуказанному пути, Союз писателей занялся развитием, разветвлением, укреплением самого себя, и это сразу же стало удаваться.

Я был свидетелем, как он в течение десятилетий терял связь с литературой. Я безуспешно пытался указывать его руководителям те редкие перекрестки, где жизнь этой организации сталкивалась с подлинной жизнью литературы. Все было напрасно. Да и кто стал бы прислушиваться ко мне? Союз разрастался, превращаясь в министерство, порождая новые формы административного устройства. Разрастаясь, размножаясь — с помощью элементарного почкования, он породил огромную «окололите-ратуру» — сотни бездельников, делающих вид, что они управляют литературой. Между понятиями «писатель» и «член Союза» давным-давно образовалась пропасть.

Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, он на вокзале спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе писателей.

«Двести двадцать четыре», — ответил секретарь.

На банкете, устроенном в «Европейской» гостинице по поводу приезда Шоу, он повторил вопрос, обратившись к А.Толстому.

«Пять», — ответил тот, очевидно, имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову, Шварца и себя.

2

Первый съезд открылся трехчасовой речью Горького, утомительной — он начал чуть ли не с истории первобытного человека. Слушая (или не слушая) его, я вспомнил нашу последнюю, недавнюю встречу.

Существенным в ней было то, что она была устроена не Горьким, а для Горького и чем-то напоминала самодеятельные представления, которые время от времени разрешались обитателям лагерей.

Меня удивило разнообразие приглашенных: здесь были писатели — кроме меня Тихонов, Леонов, Никулин и кто-то еще, были государственные деятели, и среди них нарком просвещения Бубнов. Были крупные военные — руководитель Осоавиахи-ма Эйдеман, заместитель наркома обороны Гамарник. Была, наконец, какая-то румяная девушка, белозубая, с монгольским лицом, — первая, как выяснилось, якутка, окончившая Московский университет.

Крючкова, секретаря Горького, я видел и прежде, но в тот вечер его отталкивающая внешность особенно поразила меня. У него было красное мясистое лицо, вьющиеся волосы и короткие пальцы, поросшие длинными прямыми рыжими волосами.

Он вел себя мало сказать уверенно: по-хозяйски. Когда садились за стол, он подошел ко мне.

— Это место для Ворошилова, — сказал он, указывая на пустой стул подле меня. — Но он не придет.

Не помню содержания нашего двухминутного разговора. Казалось, Крючков хотел выяснить, не могу ли я пригодиться ему для какого-то, оставшегося мне неизвестным, дела, — выяснил, что не могу, и бесцеремонно ушел. Точно так же он подходил и к другому, и к третьему из приглашенных, а я отчетливо почувствовал, что этот человек глубоко озабочен тем, чтобы все происходило так, как задумано, без отклонений.

Между тем ничего не происходило. Сидели и разговаривали в кабинете. Бубнов рассказывал о строительстве нового драматического театра в Ростове-на-Дону — это были единственные минуты, когда на мрачновато-серьезном лице Горького мелькнул проблеск сочувственного внимания.

Бубнов рассказывал живо, увлеченно, держался естественно и в своем обыкновенном потертом френче был больше похож на отставного генерала, чем на комиссара народного просвещения.

Гамарник и Эйдеман поговорили со мной — первый был нервно-красив, смертельно бледен, с огромными усталыми еврейскими глазами. Второй — высокий, плотный, стриженный ежиком, с осанкой атлета. Оба были в форме.

— Поэт? — насмешливо спросил Эйдеман. Я мрачно ответил, что пишу прозу. Помню, что они добродушно подшутили надо мной. Я нисколько не был обижен.

Начался ужин, и после первого тоста за здоровье хозяина начался тот обычный застольный разговор и шум, когда соседи, разговаривая, не слышат своих собеседников. Но чувство напряжения быстро нарастало — и по очень простой причине: хозяин молчал, а если к нему обращались, отвечал кратко и так, что пропадало желание продолжать разговор. Он был совсем не похож на прежнего Горького, который естественно оказывался в центре внимания, и не только потому, что любил рассказывать, — но потому, что его живой, искренний интерес к собеседнику согревал разговор. Однако в этот вечер было что-то незаметно, чтобы кто-нибудь из приглашенных интересовал его. Он молчал, и странным образом эта молчаливость распространялась вопреки усилиям Крючкова, который давно уже с рюмкой в руке, улыбаясь, обходил стол. Не знаю, о чем он говорил, останавливаясь то с одним из гостей, то с другим, но мне казалось, что он изо всех сил старается расшевелить вечер, не смущаясь тем, что кое-кто относился к нему с плохо скрытым пренебрежением. И расшевелил, может быть, потому, что почти все напились очень быстро. Бубнов, стуча ножом по тарелке, потребовал тишины и слегка заплетающимся языком стал снова рассказывать о ростовском театре, на этот раз в других, возвышенно-казенных тонах. После сладкого, когда подали кофе, якутка вышла из-за стола и, держась так, как будто, кроме Горького, в столовой никого не было, начала подробно рассказывать свою биографию, показывая ослепительно белые, широкие зубы. Если бы она осталась за столом, это было бы меньше похоже на спектакль. Тем не менее Горький слушал ее с интересом. Без сомнения, эта девушка была продемонстрирована с целью показать, какие перемены к лучшему произошли на Крайнем Севере за годы Советской власти. Перемены действительно произошли. Но в тот вечер благодаря усилиям Крючкова в этом можно было усомниться.

Потом, после кофе, когда встали из-за стола и перешли в гостиную, Никулин стал петь под гитару. Это было отвратительно, и не только потому, что он бесстыдно и даже, я бы сказал, похабно кривлялся. Смеялись, но не очень. Вдруг я уловил мрачный, из-под насупленных бровей, косой, затравленный взгляд Горького, блеснувший и погасший. Он вскоре ушел, ни с кем не простившись. Это было принято в доме, все знали, что в определенный час, после десяти, ему было предписано ложиться.

И как будто упала с плеч ноша, напряжение остыло, растеклось, когда он ушел. Гамарник, Эйдеман — давно уехали, остались Никулин, который в тесном кругу продолжал шутовски кривляться, пьяный Бубнов, якутка, кто-то еще.

Вскоре ушел и я. Тимоша, невестка Горького, проводила меня почему-то через кухню. Она была, как всегда, радушна и равнодушна.

3

В длинной речи Горького на съезде общее внимание было привлечено нападением на Достоевского. Мысль, с которой Алексей Максимович возился десятилетиями, была основана на его беспредметной ненависти к самой идее «страдания». В письме к М.Зощенко (25.3.1936) он писал: «…Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией “страдающего бога”, оно играло в истории роль “первой скрипки”, “лейтмотива”, основной мелодии жизни. Разумеется — оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это — так!

Но в то время, когда “просто люди” боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в “чужие края” и т. д., литераторы — прозаики и стихотворцы — фиксировали, углубляли, расширяли его “универсализм”, невзирая на то, что даже самому страдающему богу страдание опротивело, и он взмолился: “Отче, пронеси мимо меня чашу сию! ”

Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить».

Как ни странно, что-то ханжеское почудилось мне в этом нападении. Его очевидная поверхностность была поразительна для «великого читателя земли русской» — как подчас шутливо называл себя сам Горький: «С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский… показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей XIX–XX столетий» (I съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934).

Между тем нападение на Достоевского было поддержано — и кем же? Среди других — кто бы мог подумать? — Виктором Шкловским.

Мои друзья, познакомившиеся с главкой, посвященной Шкловскому, нашли, что я изобразил его судьбу как достойную жалости, доброжелательного сожаления. Но что скажут они, узнав теперь, в какой форме Шкловский поддержал Горького?

«…если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, — говорил Шкловский, — как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.

Ф.М.Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе как изменника» (там же).

Заслуживает ли это сожаления? В особенности если вспомнить, как много и с каким неподдельным (кажется) восторгом писал Шкловский о Достоевском впоследствии!

Второе предательство (иначе и не скажешь — потому что оно относилось к другу) — слова, воплощенные в формулу: «Маяковский виноват не в том, что он стрелял в себя, а в том, что он стрелял не вовремя и неверно понял революцию» (там же).

То, что Маяковский застрелился как раз «вовремя», — бесспорно уже потому, что его решительно невозможно было представить на этом съезде. Он принадлежал к времени «давно прошедшему», когда еще можно было «драться» в литературе. И подлостью было утверждать, что «когда Маяковский говорил, что он становился на горло собственной песне, то здесь его вина в том, что революции нужны песни и не нужно, чтобы кто-нибудь становился на свое горло. Не нужна жертва человеческим песням» (там же).

В самом деле! Кому нужны подобные жертвы? Не проще ли и безопаснее поберечь себя? Невольно вспоминаются слова Зощенко: «Литература — производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил» (Приложение № 11).

4

В 1962 году группа советских писателей в качестве туристов оказалась в Наре, одной из древних столиц Японии. Со студентами университета, которые всю дорогу с азартом пели «Выходира на берег Катюша» (японцы не выговаривают «л»), мы встретились только в автобусе. Ректорат, очевидно из осторожности, устроил такой обильный и продолжительный обед, что после него не осталось времени для научных выступлений или публичного обмена мнениями.

В разговоре профессор истории славянских литератур спросил нас: почему в России так враждебно пишут о Достоевском и так редко его издают? В ответ С.Антонов, Н.Вирта, А.Бек стали горячо уверять его в обратном. Японец слушал с неподвижным лицом. Потом, извинившись, вышел в соседнюю комнату и вернулся с пятнадцатым томом Большой советской энциклопедии. Раскрыв книгу, он принялся бесстрастным голосом читать статью о Достоевском:

«…критикуя противоречия капиталистического развития… Достоевский в то же время приходит к отказу от идеи прогресса в целом, отрицает самую возможность социалистического общества…»

«…исказил самый характер русского освободительного движения…»

«Передовые люди сороковых и революционеры шестидесятых-семидесятых годов клеветнически изображены Достоевским как два звена одной и той же постепенной нравственной “порчи” русского общества…»

«В 1913 году против взглядов Достоевского и их идеализации выступил Горький. В.И.Ленин, осуждая “архискверное подражание архискверному Достоевскому”, выступал против литераторов, которые пытались “малевать ужасы, пужать и свое воображение, и читателя”, “забивать” и его и себя…»

— Мы считаем вашего архискверного Достоевского одним из величайших писателей мира, — продолжал этот неторопливый, высокий, несуетливый, широкоплечий и грузный человек, нимало не похожий на своих соотечественников (после мы узнали, что он — маньчжур), человек, прекрасно понимавший, что он ставит нас в неловкое положение. — А на родине его почти не издают и, по-видимому, очень мало читают.

Н.Вирта, староста нашей группы, державшийся в Японии с уверенностью, переходящей временами в наглость, растерянно молчал — может быть, потому, что он и в самом деле не читал Достоевского.

С.Антонов возразил, что профессор ошибается:

— Достоевского у нас издают.

Но и он смутился, когда профессор показал ему библиографию: последнее собрание вышло в 1930 году, два-три отдельных произведения — в 1947–1949 годах.

Мне удалось как-то смягчить неловкость, объяснив, что отношение к Достоевскому изменилось, что уже после 56-го года выпущено 10-томное собрание сочинений.

5

Может быть, Горький был бы осторожнее, если бы он мог представить себе, какие постыдные последствия будут вызваны его нападением на Достоевского. С его тяжелой руки Достоевского стали травить в истории литературы. Его объявили прямым союзником Гитлера, вдохновителем фашизма. Вслед за Шкловским его стали называть изменником все кому не лень. Его забыли бы, если бы это было возможно. Отрекаться от национального гения у нас — не новость, но, кажется, еще никогда это не было сделано так основательно, прочно, надолго.

Да, именно Первый съезд на тридцать лет вывел Достоевского из круга русской литературы. Не следует это считать незначительным промахом или заурядной оплошностью.

Явления великого прошлого незримо участвуют в развитии литературы, и когда они отвергнуты, наступает омертвение, застыванье. Те, кто вынесли приговор Достоевскому, не понимали, что приговорены они. Недаром же Шкловский, изгнавший его за «измену», впоследствии изменил себе, принявшись через тридцать лет наверстывать потерянное время.

Забавно ли, что в наше время «Бесы», этот «яростный пасквиль, направленный против русского освободительного движения и ставший знаменем политической реакции», в новом, 30-томном собрании сочинений выпущен с приложением двух томов, содержащих рукописи и варианты? Не забавно. Тем более что «Бесы», без сомнения, — антиреволюционный роман, в котором с поразительной зоркостью на сто лет вперед предсказана сущность того, что произошло и происходит на наших глазах. Одна шигалевщина чего стоит!

Разумеется, в речи Горького подразумевался Гитлер. Но сперва Горький сказал, что «вождизм — болезнь эпохи, прилипчивая болезнь мещанства». Потом — что эта болезнь «характерна для нашей критики». Потом — что «кое-кто из нас не способен понять существенное различие между «вождизмом и руководством».

Мог ли после этого в сознании делегатов возникнуть вопрос: «А в чем же, собственно говоря, заключается это различие?» Думаю, что мог, тем более что от речи А.Жданова на съезде так и разило и мещанством, и «вождизмом».

Но может быть, это лишь аберрация, отклонение, и я невольно приписываю прошлому то, что лишь теперь возникает при чтении стенографического отчета? Впрочем, если бы подобный вопрос и пришел кому-нибудь в голову, он тут же постарался бы испуганно затоптать его, стереть, погасить.

6

Горький не ждал подобно рапповцам появления Шекспира: «Не следует думать, что мы скоро будем иметь 1500 гениальных писателей. Будем мечтать о 50. А чтобы не обманываться, наметим 5 гениальных и 45 очень талантливых. Я думаю, для начала хватит и этого количества. В остатке мы получим людей, которые все еще недостаточно внимательно относятся к действительности, плохо организуют свой материал и небрежно обрабатывают его».

Неосторожная надежда Горького — «5 гениальных и 45 очень талантливых» — нашла отражение в речи Михаила Кольцова: «Я слышал, что… уже началась дележка. Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятерке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского союза… Писатели будут носить форму… красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а черный — для критиков. И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критиков — небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт».

Знал ли Кольцов, что И.Ф. Богданович, автор «Душеньки», предложил Екатерине II учредить «Департамент российских писателей»? Должности в его проекте соответствовали званиям, а иерархия подчинения повторяла в общих чертах иерархию других департаментов и коллегий. Проект не был утвержден, и Богданович один заменил целый департамент, сочинял пьесы, поэмы, повести в стихах, надписи для триумфальных ворот, занимаясь переводами с французского и редактируя «Санкт-Петер-бургские ведомости».

Если попытаться передать самое общее впечатление от съезда, следует сказать, что размеренный характер его (когда почти в каждой речи говорилось о социалистическом реализме и многие заканчивались клятвами в верности и именем Сталина) переломился к концу — после доклада Бухарина о поэзии. Это было не только замечено, но и подхвачено, точно все только и ждали, когда же кончатся наконец бесконечные приветствия и восхваления — скучные, потому что они по необходимости носили слишком общий характер.

Но некоторые речи и до перелома прозвучали искренне, остро. Гладков неожиданно (по меньшей мере для меня) через полтора десятилетия протянул руку Льву Лунцу, заявив о «распаде сюжета» в советской литературе. Конечно, он не имел никакого понятия ни о Лунце, ни об острой борьбе, которая была связана с этим вопросом в двадцатых годах.

Фадеев высказал опасение, что плоское понимание социалистического реализма может привести к «сусальной литературе».

Эренбург говорил о том, что неудачу художника нельзя рассматривать как преступление, а удачу как реабилитацию. Цифры в искусстве не равнозначны цифрам в индустрии: «Для статистики “Война и мир” — всего-навсего одна единица».

Он мог бы повторить свою речь в наши дни, не изменив почти ни одного слова.

Доклад А.Толстого напомнил мне лекцию Тынянова, прочитанную на моем семинаре в Институте истории искусств. Толстой говорил о жесте как основе художественного языка, доказывая свою мысль с изобразительной силой: «Нельзя до конца прочувствовать старинную колыбельную песню, не зная, не видя черной избы, крестьянки, сидящей у лучины, вертящей веретено и ногой покачивающей люльку. Вьюга над разметанной крышей, тараканы покусывают младенца. Левая рука прядет волну, правая крутит веретено, и свет жизни только в огоньке лучины, угольками спадающей в корытце. Отсюда — все внутренние жесты колыбельной песни».

Мне понравилась речь Андре Мальро, выступившего от имени писателей Запада. Он говорил, что сила доверия создана новую женщину, свободную от тысячелетней косности быта, и превратила беспризорников в пионеров. Мораль доверия к писателю и поэтические открытия — вот две силы, которые способны высоко поднять значение советской литературы.

Всем запомнилась — и не могла не запомниться — речь Оле-ши, в которой волей-неволей он подвел черту под двадцатыми годами. Еще лет за шесть до съезда, когда мы впервые встретились у Мейерхольда, я спросил его, что он станет писать после «Зависти», которая была, с моей точки зрения, счастливым началом. Он выразительно присвистнул и махнул своей короткой рукой.

«Так вы думали, что “Зависть” — это начало? Это — конец», — сказал он.

Его речь на съезде была прямым подтверждением этого приговора. Вопреки утверждению, что к нему вдруг «неизвестно почему вернулась молодость», вопреки тому, что он теперь будто бы — в майке «и ему, шестнадцатилетнему, ничего не надо». Объективное сознание вины слышалось в этой болезненной речи, робко упрекавшей критиков, заставивших Олешу усомниться в себе. И, слушая его, я думал о том, что не только он, что мы все почему-то должны чувствовать вину — в чем, перед кем? Гражданский долг? Как будто не исполнялся он во весь размах, без назойливых настояний плоской и прямолинейной критики. Да и возможно ли в русской литературе серьезно работать без таланта гражданской ответственности, которая так счастливо отличает ее от других литератур мира?

Грустно, серьезно, со скрытым отчаяньем Олеша каялся в том, что он — Олеша. Критики-коммунисты доказывали ему, что герой «Зависти» — Кавалеров — пошляк и ничтожество, и он сперва не поверил им, а потом поверил, а так как Кавалеров — это был он, Олеша, — значит, то, что «казалось ему сокровищем, на самом деле — нищета». Но и поверив, он попытался бороться с собой оружием искусства. Он вообразил себя нищим и решил написать повесть о нищем: «Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка “писатель”».

О, если бы эта повесть была написана! Если бы, скрывшись в подполье, как Булгаков, он рассказал о том, как у него отняли «свежее внимание, умение видеть мир по-своему», яркие «краски, которые пришли из детства» и «были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений».

Но вместо этой ненаписанной повести он честно попытался сдержать свое обещание: писать о молодых. Забыл ли он, что уже пытался изобразить «строгого юношу» в лице Володи Макарова — в «Зависти»? Или не понял, что попытка провалилась?

7

Все последующие съезды — и в особенности Четвертый и Пятый — доказали неопровержимо, что собрание писателей, не говорящее на «языке поэзии», не дорожащее остротой литературного спора, выглядит как мероприятие чисто административное и поэтому бесполезно для искусства. Уже Второй съезд был похож на тусклое зеркало из жести, в котором отражалась не литература, а настороженность, встречающая прямой и откровенный разговор о литературе. В тридцатых годах эта настороженность была далеко не нова. И тогда случалось мне встречать почти необъяснимую холодность, едва я заговаривал в кругу литераторов о профессиональной стороне работы. Сдержанная скука, естественная, когда говорят о неизбежном, но давно потерявшем право на внимание, устанавливалась медленно, но неотвратимо. И я невольно начинал чувствовать себя старомодным ценителем искусства — вроде бальзаковского кузена Понса.

Перелистывая свой послевоенный архив, я наткнулся на заметки, относящиеся к началу пятидесятых годов. К.Г.Паустовский был тогда председателем секции прозы, — а я одним из его заместителей. Редкие выступления не напоминали старинную игру в фанты: «“да” и “нет” не говорите, черного и белого не покупайте». Случалось, что иной оратор, разбежавшись, как на коньках, подлетал к подлинным фактам, исказившим нашу литературную жизнь, подлетал и стремительно откатывался назад, к мнимым, показывающим новый литературный взлет. О том, что взлета нет, что самый литературный язык мертвеет, задыхаясь от плоскостей и канцеляризмов, говорил только Паустовский. Его не слушали или не слышали — у него был слабый, хрипловатый голос. На некоторых лицах было написано выражение неловкости, как в хорошем обществе, когда в интересах приличия стараются не замечать странного поведения уважаемого человека[37].

Не то было на Первом съезде. Литература была еще сильна, молода — недаром же, согласно мандатным данным, средний возраст писателя был тридцать шесть лет. (В 1974 году в Ленинграде я слышал выступление писательницы, которую приняли в СП, чтобы хоть немного снизить средний возраст ленинградских литераторов. Писательница была не девочка.) Одновременно работали (по-разному преодолевая препятствия) Горький, Асеев, Бабель, Веселый, Зощенко, Олеша, Пастернак, Тихонов, А.Н.Толстой, Ю.Тынянов, К.Чуковский и не избранные на съезд Ахматова, Паустовский, Булгаков. Энергично действовали иноязычные писатели, не менее первоклассные — Тициан Табидзе, Паоло Яшвили, Егише Чаренц и многие другие.

Доклад Н.И.Бухарина был обращен к профессиональной литературе, и она отозвалась горячо, искренне, без оглядки. Он же первый дал обстоятельное толкование «социалистического реализма», которое впоследствии, после его гибели, было раздергано бесчисленными мародерами. Это было толкование настолько широкое, что в него вливалась даже «поэзия типа Фауста, с иным содержанием и иной формой, но с сохранением предельности обобщения» — поэзия, которая, по его мнению, «безусловно входит в состав социалистического реализма». Уже и это убедительно показывает фантастичность нарисованной Бухариным картины. Недаром же, рассказав о том, что происходит в нашей поэзии, он не подтвердил примерами свое толкование «соцреализма». Примеров не было, не могло быть, потому что критерий был расплывчат, неясен и — это главное — воздвигнут на тематической основе, на «точке зрения», на «едином аспекте».

Вот почему победило именно то направление, от которого Бухарин настоятельно предостерегал, настаивая на многообразии искусства: «Если мы этого не сделаем, то перед нами возникает опасность ведомственного отчуждения, бюрократизации поэтического творчества, когда заказ дается Наркомпросом, НКПС, профсоюзом транспортников, профсоюзом деревообрабатывающей промышленности и проч.

Это, разумеется, уже не искусство. Во всяком случае, налицо гигантская опасность, что такого рода искусство перестанет быть искусством. Не на этих путях нужно идти вперед».

Но именно «на этих путях» пошли мы — не вперед, разумеется, а в сторону, в тупик так называемого «социального заказа». Недаром Юрий Тынянов еще в двадцатых годах написал эпиграмму, задолго предугадавшую опасения Бухарина:



Был у нас Арзамас,
Был у нас ОПОЯЗ
И литература.
Есть указ касс,
Есть заказ масс,
Есть у нас младший класс
И макулатура[38].



Нет, не был с помощью социалистического реализма создан новый Фауст. Напротив, вопреки этому «флогистону» мы получили поразивший весь мир своей выстраданной силой роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Почему флогистону? — спросит меня читатель. Так называлась некогда «материя огня», с помощью которой сперва алхимики, а потом химики объясняли многочисленные явления. Лишь в 1762 году Лавуазье доказал, что флогистона не существует.

Впрочем, от социалистического реализма теория флогистона отличалась тем, что в течение целого столетия она гипотетически связывала обширный круг явлений. Она побуждала к поискам, интенсивно участвуя в развитии науки. Соцреализм сыграл как раз обратную роль в развитии искусства, и недаром я, работая в литературе более полувека, ни разу не воспользовался этим неопределенным понятием.

8

Значение доклада Бухарина заключалось в том, что — единственный на съезде — он открыто вызывал на спор — и спор состоялся. Демьян Бедный, Сурков, Безыменский, Кирсанов выступили с речами, в которых упрекали Бухарина в том, что он

1. отметает социально-классовый анализ,

2. «ликвидирует» пролетарскую поэзию,

3. на вершинах советской поэзии видит Сельвинского и Пастернака,

4. отводит поэзию в тыл с фронтовых позиций,

5. «наиболее близких нам людей огульно обвиняет в элементарности»,

6. «начисто топит Маяковского» и т. д.

В заключительном слове он с блеском высмеял оппонентов, показав себя опытным, тонким и остроумным полемистом. Нет сомнения, что «фракция обиженных», как он назвал своих оппонентов, обратилась куда-то в высшие сферы, потому что на следующий день он вынужден был извиниться. Впрочем, он воспользовался этой возможностью, чтобы подтвердить основные положения своего доклада: «В области поэтического творчества должна быть широкая свобода соревнования в творческих исканиях, постановках проблем и их решениях. Обязательные директивы в этой области привели бы к бюрократизации творческих процессов и сослужили бы плохую службу всему делу развития искусства. Метод социалистического реализма предполагает разнообразие всех форм творческого соревнования, и официальная канонизация отдельных авторов точно так же была бы неправильной».

Официальная канонизация! Ручаюсь, что среди делегатов съезда не было ни одного, кто был бы способен вообразить, до какого оскорбительного разнообразия дойдет казенное причисление к лику святых! Впрочем, разнообразие относится к живым, а не к мертвым. В самом деле: чем, в сущности, отличается канонизация Маяковского от канонизации Шолохова?

Однако дело не в том, что Бухарин намеренно провел границу между поэзией «высоких» и «будничных» страстей и положений. Значение его доклада заключается в том, что он первый заговорил не только о поэзии, но о поэтике, живых особенностях литературного дела, о спорах писателя с самим собой, о его направлении. Его поддержали все, кто говорил о поэзии с тонкостью, благородной уже потому, что она одна свидетельствует об отсутствии личных побуждений. Так оценил его доклад великий чешский поэт Незвал. Грузинская делегация, в которую входили Тициан Табидзе и Паоло Яшвили, безоговорочно присоединилась к докладчику. Волей-неволей с ним соглашались и те, кто ему возражал. Так, Кирсанов, защищая необходимость изучения стиховых форм, доказывал, что преодоление инерции в поэзии невозможно без борьбы направлений. Не называя Бухарина по имени, Первомайский связал поиски новой литературной формы с судьбой своего поколения — поколения двадцатисемилетних. Мало сделано, сказал он, в этом возрасте погибли Лермонтов и Петефи. Не изысканная рифма, не волшебная музыка слова, а молнии духа, пробегающие между ними, — вот истинная стихия поэзии.

Мне запомнилась речь Тихонова, сказавшего, что «молодые поэты должны искать и жить, рискуя, а не прибедняясь». Настоятельно требуя опытов над стиховым словом, он призывал учиться у Пастернака искусству богатой образности, стремительной искренности, непрерывного дыхания.

Тициан Табидзе и Егише Чаренц, не повторяя уже вполне отстоявшуюся к тому времени формулу о братстве народов, говорили о братстве риска, о братстве открытий, поисков, откровений.

Пастернак попытался дать ее определение: «Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах ее рождение? Поэзия есть проза, проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в пересказе. Поэзия есть язык органического факта, то есть факта с живыми последствиями. И конечно, как все на свете, она может быть хороша или дурна в зависимости от того, сохраним ли мы ее в неискаженности или умудримся испортить».

Когда съезд приветствовали метростроевцы, он кинулся из-за стола президиума, чтобы снять с плеча одной из работниц отбойный молоток. Она не позволила — молоток входил в картину приветствия, — и он, смущенный, вернулся на свое место. Это происшествие отразилось в его речи: «Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю, но который оттягивал книзу ее плечи, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была сестрой мне, и я хотел помочь ей как близкому и давно знакомому человеку». Он закончил свою речь предостережением: «При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой, и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».

Можно смело сказать, что поэты с редким единодушием поставили съезд перед вопросом: «Как писать?» — и спор выплеснулся из зала, разбежался по кулуарам, перебросился на улицы Москвы и в номера гостиниц. На съезде было много иностранных писателей, и среди них Арагон, Фридрих Вольф, Мартин Андерсен-Нексе. Добросовестно и с вдохновеньем они приняли участие в разгоревшемся споре. Незвал изложил свое кредо, пользуясь словом «сюрреализм». Далеко не всегда сложный поэт виновен в том, что он недоступен. Чем интенсивнее скрытый смысл, тем сильнее действует он на культурного человека.

То отраженно, то с режущей глаза реальностью вспыхивало в речах революционных деятелей Запада и Востока политическое напряжение. Японский режиссер Хиджикато оказался пэром, в кругах императорского двора были ошеломлены его выступлением, и токийские газеты сообщили, что по возвращении на родину он будет немедленно арестован.

9

Это кажется странным, но я редко остаюсь наедине с собой и даже если в комнате нет никого, кроме меня, это еще не значит, что я способен увидеть себя, свое дело и свое прошлое спокойно и беспристрастно. Лишь в последние годы мне удавалось время от времени добираться до самого себя. Нужно многое, чтобы пробиться через жалость к себе, через легкость самооправдания, но зато если это удается, и выигрываешь многое. Полузнание или даже четвертьзнание самого себя — одно из самых неодолимых последствий пережитого.

Какие только доводы и поводы ни придумывались в прошлом, чтобы заслонить себя от внутреннего взгляда! Это было не явлением, а процессом, происходившим то медленно, то быстро. Сомнения, доходившие подчас до отчаянья, смягчались сознанием железной необходимости или исполненного долга. Так, речь Олеши была не чем иным, как искренней попыткой заслонить себя от себя самого, редкой по своей доказательности, потому что перед слушателями, как на черно-белом экране, появились тогда два Олеши, не очень искусно разделенные им самим, но уже успевшие разойтись на порядочное расстояние. Первый из них еще отбрасывал тень.

Можно ли писать других, видя себя издалека? Да, в самых общих контурах, безуспешно пытаясь понять сокровенную сущность явлений. От общего контура до схемы — только шаг, а от схемы не так уж далеко и до схимы. Это не каламбур. Нечто аскетическое, слепое, восторженно укладывающееся в правила литературного поведения, подчас чудилось мне при чтении иных давно и справедливо забытых произведений. Я знаю опытного талантливого писателя, который, вернувшись в наши дни к своей многократно переиздававшейся книге, сократил ее на двенадцать печатных листов — это много, если вспомнить, что в тургеневских «Отцах и детях» меньше восьми.

Книга выиграла, потеряв прежнюю розовую стройность, хотя она-то и стоила больше всего времени и труда.

Но были и другие писатели, которые, оставаясь собой, никогда не переставали прислушиваться к музыке призвания. Ничто не могло заставить их переоценить свою связь с революцией и потерять уважение к этой внутренней связи.