Катаев Валентин
Литературные портреты, заметки, воспоминания
КОРОЛЕНКО
1
Я встретился с Короленко в июне 1919 года в Полтаве. Это было как раз в самый разгар гражданской войны. Деникинская армия только что перешла в серьезное наступление и на всем фронте теснила наши части от станции Лозовой по трем направлениям: на Харьков, на Екатеринослав и на Полтаву. В силу создавшейся военной обстановки, Полтаве суждено было стать важнейшей тыловой базой, сосредоточившей в себе все продовольственное, административное и военное управление Левобережной Украины. Несмотря на героическую и самоотверженную работу ответственных товарищей, наше положение было ужасным. Ежедневно в тылу вспыхивали кулацкие восстания. Дезертиры - сотнями и тысячами, обнажая фронт, уходили в леса и глухие села. Рос бандитизм. Контрреволюционное подполье развило бешеную работу, и собрания деникинской контрразведки происходили чуть ли не в центре города (в монастыре). В эту жестокую, суровую и бурную пору судьба и забросила меня, больного и контуженого, в Полтаву.
2
Несмотря на множество событий громадной государственной важности, несмотря на голод, разруху и войну, несмотря на все тяжести жизни, имя Владимира Галактионовича Короленко было на устах у всех жителей Полтавы. О Короленко говорили всюду. На улицах и в садах, в театрах и кинематографах, на митингах и собраниях.
Короленко был полным выразителем идеологии той интеллигенции, которая хоть и отстала значительно от социалистической революции, но зато и не дошла до такого безнадежного, реакционного упадка, выразителем которого являлся другой большой писатель - Иван Бунин, застрявший в Одессе по дороге из Москвы в Париж.
3
Через несколько дней после приезда в Полтаву я пошел к Короленко. Он жил в собственном домике на тихой, тенистой, провинциальной улице, поросшей травой и кустиками. Три ступеньки. Звонок. Высокая дверь тихо отворяется. На пороге - седая, темная, прямая женщина. В руках у нее коробка табаку. Она крутит сухими, пергаментными пальцами папиросу. Жена Короленко.
- Владимира Галактионовича можно видеть?
- А вы по какому делу? Просить за кого-нибудь? Владимир Галактионович только что вернулся из трибунала. Простите. Он очень устал.
- Я не по делу. Проездом через Полтаву хотел бы повидать Владимира Галактионовича. Но если ему трудно...
Жена Короленко внимательно всматривается в меня.
- Простите, как ваша фамилия?
Я называю. Она говорит \"подождите\" и уходит. Через минуту она возвращается.
- Пожалуйста, войдите. Владимир Галактионович просит вас.
Я вхожу в стеклянную, провинциальную галерею. Книжные полки. Много переплетенных книг. На корешках \"В.К.\". Журналы, газеты. На полу - детские игрушки: повозочка, лошадка и мяч; вероятно, внучат Владимира Галактионовича.
Сейчас должен выйти Владимир Галактионович. Я стараюсь себе представить, каким он должен быть. На фотографии у него черные пышные волосы, небольшие блестящие глаза, круглая борода и опрятный пиджак. Типичный русский интеллигент-писатель.
В глубине комнат слышатся частые, старческие шаги, и на пороге террасы появляется седоватый старичок, в вышитой рубахе, похожий на Толстого. Он протягивает мне руку и смотрит прямо в глаза своими живыми, блестящими, как черная смородина, глазами.
- Простите, - говорит он. - Я думал, что опять проситель. Очень вам благодарен, что зашли. Заходите, заходите.
Я приготовил целое приветственное слово, но, конечно, спутался и смутился. Владимир Галактионович заметил это и взял меня за руку, подталкивая в комнаты.
- Ну, что пишете? - спросил он, серьезно посматривая на меня.
Этим вопросом я был совершенно озадачен. Я никак не полагал, чтобы Владимир Галактионович знал что-нибудь обо мне, а тем более читал что-нибудь из напечатанного мною. Свое изумление откровенно высказал Короленко. Тогда он, с непередаваемой неясностью и задушевностью, перечислил три-четыре моих рассказа, причем очень точно указал название изданий, где они были напечатаны, и даже год.
Через три минуты мы сидели с Владимиром Галактионовичем за чайным столом и оживленно беседовали обо всем, что в данный момент волновало его, и меня, и всю республику. Наша беседа продолжалась не более часа, но за этот небольшой промежуток времени я мог составить самое подробное представление о теперешней жизни и интересах Короленко.
Я узнал, что Владимиру Галактионовичу приходится почти каждый день выступать в Ревтрибунале, защищая самых разнообразных людей. Дело в том, что когда узнали, каким авторитетом пользуется имя Короленко в \"административных сферах\", его стали осаждать просьбами выступить в качестве защитника по тому или другому серьезному делу в трибунале. И Короленко не имел силы никому из просителей отказать.
- Ну, посудите сами, - говорил мне Владимир Галактионович, касаясь моего плеча морщинистой, слабой рукой. - Ну, посудите, могу ли я отказаться от защиты, если от этого, может быть, зависит жизнь человека? Не могу, не могу.
И тут я почувствовал, что независимо от политических воззрений человека, которого он спасал, независимо от того, хорош он или плох, Короленко был прежде и больше всего величайший гуманист, для которого каждая человеческая жизнь такая величайшая ценность, равной которой нет на земле. И в этом же явный перевес Короленко-беллетриста над Короленко-публицистом.
Я узнал, что Короленко помогает из своих последних средств больным и раненым красноармейцам. Во время нашего разговора два раза Владимира Галактионовича вызывала жена в соседнюю комнату, чтобы сказать, что пришел какой-то голодный, оборванный красноармеец. Короленко сейчас же заволновался, стал рыться в кошельке и послал этому красноармейцу все деньги, бывшие при нем, и еще пару своего белья.
Словом, всегда и во всем Короленко был прежде всего мягким, добрым человеком и беллетристом, а потом уже политическим деятелем.
4
Потом мне пришлось быть у Короленко несколько раз. И особенно запомнилась мне наша последняя с ним встреча. Это было накануне моего отъезда из Полтавы в Одессу. Я зашел попрощаться и взять письма. В этот день Короленко был очень слаб и плохо себя чувствовал. В разговоре мы не касались современности, и Владимир Галактионович с особенным удовольствием и жаром говорил о прошлом. Разговор зашел о Чехове. Тут Короленко разволновался совсем. Он вставал из-за стола, ходил по комнате и все говорил о том, что никак не может понять и оправдать того, что Чехов работал у Суворина.
- Удивляюсь, как мог такой человек, как Чехов, писать у Суворина? Такой деликатный, мягкий, передовой человек? Для меня это тайна.
Короленко потом вспоминал, весело поблескивая глазами, как Чехов сманивал его уехать на Волгу и написать вместе четырехактную комедию; как в молодые, счастливые годы, с юношеским задором, Чехов восклицал, вертя в руках пепельницу: \"Что, нету тем? А хотите, Короленко, я вам сейчас напишу рассказ про эту пепельницу!\"
И мне было странно видеть этого большого писателя, который среди суровой, жестокой и великой действительности живет весь прошлыми интересами и волнениями.
В это время в Одессе печатался очередной, не помню который, том \"Записок моего современника\". Я поинтересовался, работает ли Владимир Галактионович сейчас над этим трудом.
- О да, - ответил Короленко, - ведь только сейчас я понял, что, в сущности, я совсем не беллетрист. Я публицист. Самый настоящий. А раньше я все никак этого не мог понять. Оттого, - прибавил Владимир Галактионович грустно, - у меня и беллетристика и публицистика выходили как-то неладно. Но теперь-то я уже знаю почему.
5
Прощаясь со мной, Короленко сказал:
- Знаете, в чем сила писателя? Вот видите ли, я как-то был в киргизских степях на каких-то землемерных работах. Ну, вот - юрты, навоз, снег тает, солнце, всюду грязь - ужасно противно. А посмотрите на это в зеркало камеры-обскуры: красота! Тот же навоз, та же грязь, но - красота. Так и писатель. Писатель прежде всего должен отражать. Но отражать так, чтобы выходило прекрасно.
Я улыбнулся.
- Вот вы улыбаетесь. А впрочем, может быть, я говорю и не то, что надо. Вы кого любите из современных писателей?
- Белого, Бунина.
- Бунина? - спросил задумчиво Владимир Галактионович. - Да, \"Господин из Сан-Франциско\" - прекрасный рассказ. Учитесь у Бунина, он хороший писатель.
Это была моя последняя встреча с Короленко.
1922
НЕПОВТОРИМЫЕ, ГЕРОИЧЕСКИЕ ДНИ
Время неудержимо движется вперед. Все отдаленнее события минувшего. Но, отдаляясь во времени, они не становятся меньше, мельче. Нет, очистившись от случайного, несущественного, искажающего пропорции, они встают перед твоим душевным взором - величественные, поражающие яркостью и чистотой своих красок, четкостью линий...
Так мне видятся теперь уже далекие, но все же необычайно близкие 30-е годы. Для меня их начало - это участие во \"Всесоюзном дне ударника\", подписание договора о шефстве, которое над нами, группой московских писателей, взяли рабочие станкостроительного завода \"Красный пролетарий\". В том же году, вместе с Демьяном Бедным, мы отправились на Днепрострой. Потом Ростсельмаш. Потом наши корреспондентские рейды на Сталинградский тракторный, в молодые колхозы, в МТС. И памятная поездка в Магнитогорск, на легендарную стройку.
Эпоха котлованов и строительных лесов, разбуженного захолустья и поднимаемой целины, эпоха чернорабочей прозы - она достойна самой высокой и светлой поэзии. О ней еще нужно писать, ее подвиги еще ждут своего великого художника. И все мы - ее современники и ее создатели, кто видел, как наша страна превращалась из аграрной в индустриальную, как стройки рождали тысячи новых героев-ударников, как громадным плодоносным пластом переворачивался на глазах целый мир, - все мы в большом долгу перед эпохой 30-х годов.
Оттого сегодня еще раз хочется повторить свои слова, без которых, как мне показалось тогда, четверть века назад, невозможно было закончить \"Время, вперед!\", - повторить потому, что для меня они и сейчас звучат как наказ самому себе, как строки из личного творческого устава:
\"Пусть ни одна мелочь, ни одна даже самая крошечная подробность наших неповторимых, героических дней первой пятилетки не будет забыта\".
Эпоха социалистического наступления, предпринятого партией на всех фронтах, открыла для меня новые горизонты, указала мне мое писательское место, мою конкретную задачу.
Вместе с тем появилось сознание ответственности перед партией и классом.
Почти полтора года с редким увлечением работал я над хроникой \"Время, вперед!\". Эта работа явилась для меня во многом переломной.
До сих пор я писал, так сказать, вслепую, более полагаясь на чувство разума, чем на разум. Чувство для писателя, разумеется, вещь абсолютно необходимая. Но если оно не освещено разумом, не подчинено идее, то в полном смысле слова художественного произведения не получится. Подлинная красота в искусстве есть синтез чувства и разума.
Я хотел создать вещь, которая бы не только отражала один из участков строительства, - в данном случае Магнитогорска, - но как бы погружала читателя с головой в его ритм, в его горячий воздух, во все его неповторимые, героические подробности, пронизанные насквозь одной идеей темпа, решающего все.
Я хотел, чтобы \"Время, вперед!\" несло в себе печать эпохи. Я хотел, чтобы моя хроника сохранила интерес и для читателя будущего, являясь для него хроникой уже как бы \"исторической\".
Лето, которое я провел на площадке строительства Магнитогорска, было незабываемым.
Чувствуя свою теоретическую неподкованность, я взялся за классиков марксизма: поглотил \"Диалектику природы\", несколько томов Ленина.
\"...Задержать темпы - это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы по хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России заключалась в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны.
Били все за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били, потому что это было доходно и сходило безнаказанно...
Вот почему нельзя нам больше отставать...\"
Эта темпераментная цитата, органически введенная мною в ткань хроники, и явилась тем ритмическим импульсом, который определил всю ее смысловую зарядку и синтаксическую структуру.
Летом этого года я некоторое время (в общей сложности свыше двух месяцев) жил в политотделе Раздорской МТС и собрал значительное количество материала, который послужит мне в качестве ценного сырья для будущего.
Принимал участие в работе над коллективной книгой группы писателей о Беломорском канале, что дало мне много творческой радости, обогатило писательский опыт.
Пора выйти из круга традиционных тем.
Формируется новое искусство. Устанавливаются между людьми новые отношения. Задачи писателя грандиозно вырастают. Перед писателем во весь рост встает целый ряд тем, требующих самого широкого охвата.
Любовь, семья, творчество, собственность, счастье, горе, радость, молодость, рождение, старость, смерть...
Все это надо по-новому осветить, по-новому истолковать и утвердить.
Новое общество не может существовать на старых морально-этических основах.
Свою ближайшую писательскую задачу я вижу в освоении всех этих процессов.
Задача громадная, требующая большого спокойствия, выдержки и напряжения сил. Но миновать ее невозможно.
Для романа \"Время, вперед!\" я использовал не только впечатления Магнитогорска, но и поездки на Днепрострой, на тракторный завод, Сельмаш, в колхозы и др.
Но все это были наблюдения \"из окна вагона\" - экскурсии, \"литературные вылазки\", а прямая оперативная работа началась уж в Магнитогорске.
Я приехал на Магнитную гору с готовой идеей скорости темпа и сразу попал на рекорды.
Я включился в группу журналистов; мы занимались перенесением опыта лучших бетономешалок на другие объекты, давали информацию в прессу - словом, вели обычную газетную, пропагандистскую работу. Материал стройки воспринимался не чисто эстетически, а практически, и это был самый правильный метод освоения новых тематических пластов.
На строительстве я пробыл два месяца. И мне кажется, этого достаточно. Нужно знать строительство и людей, но для этого вовсе не обязательно выбирать наиболее удаленный объект и сидеть на нем годами. Основная тема переделка человека; материал для нее можно искать хотя бы в Москве - на Метрострое.
Писатели должны ездить как можно больше, но не для примитивного собирания деталей и выпуска книжечки о данном строительстве. Видеть собственными глазами, как наша страна превращается из аграрной в индустриальную, это значит перестраивать свое писательское мировоззрение.
Поездки могут сказаться на творчестве через большой промежуток времени и на совершенно другом материале - хотя бы, как это ни парадоксально, на материале коммунальной квартиры. А почему бы нет?
Поездки по стране наполняли меня чувством невероятной гордости. После работы над романом я попал в Бельгию - и мне было просто смешно смотреть на крошечные (по сравнению с нашими) домны, на провинциальные корпуса фабрик. Поездки дают правильный, бодрый взгляд на современность, дают возможность сравнивать, делать выводы.
Максимальный охват действительности, широкий кругозор необходимы для творчества писателя. Мне лично - поездки дали много ценного.
Полтора года назад я совершил две поездки в Магнитогорск. Собрал массу интереснейшего материала. Был свидетелем знаменитых магнитогорских бетонных рекордов. В результате появилась моя хроника \"Время, вперед!\".
Предполагаемый в качестве октябрьской постановки в театре б.Корш спектакль \"Время, вперед!\" является сценической обработкой вышеупомянутой хроники.
Не весь материал, конечно, удалось вместить в небольшую трехактную пьесу, но все же сохранился ряд интересных сцен, характеров, подробностей.
\"Время, вперед!\", строго говоря, не является \"пьесой\". Во всяком случае, в ней нет традиционной \"театральной\" завязки и развязки.
Скорее всего - это опыт почти хроникального перенесения жизни на сцену.
Почти все взято с натуры: персонажи, положения, характеры, столкновения, противоречия.
Я взял один небольшой участок гигантского строительства и проследил его жизнь в течение двадцати четырех часов.
Таким образом, у меня в пьесе соблюдены три единства - места, времени и действия.
Исполняя один из советов Станиславского: \"Ищите, как идет день, как протекает время\", - я попытался найти и перенести на сцену течение одних суток на шестом строительном участке Магнитостроя во всех его мельчайших подробностях.
В посвящении к своей хронике \"Время, вперед!\" я писал:
\"...разве футболка ударника, платочек и тапочки комсомолки, переходящее знамя ударной бригады, детский плакат с черепахой или паровозом и рваные брезентовые штаны не дороже для нас в тысячи и тысячи раз коричневого фрака Дантона, опрокинутого стула Демулена, фригийского колпака, ордера на арест, подписанного голубой рукой Робеспьера, предсмертного письма королевы и полинявшей трехцветной кокарды, ветхой и легкой, как сухой цветок?..\"
То же чувство руководило мною, когда я брался за перо, чтобы написать эту пьесу.
В капле дождя я хотел показать сад.
1932-1957
О ПРОСТОТЕ ФОРМЫ
Работать регулярно - моя мечта. В этом отношении всегда завидую Алексею Толстому. Мне когда-то Бунин сказал: \"Самое важное - это преодолеть отвращение к листу чистой бумаги...\" Особенно завидую Горькому. Он работает, как часы: пишет очередную вещь, в то же время пишет статьи, письма. Он человек - общественно наполненный. А мы?.. Большое преступление со стороны Бабеля, такого талантливого писателя, большое преступление - и перед читателем, и перед литературой - за все время написать всего десяток печатных листов! Мы пишем позорно мало. Рекордно мало. Больше! Мы часто считаем это признаком хорошего литературного тона. Мы почти не пишем писем. А между тем возьмите Льва Толстого...
Медлительность писательских темпов - в значительной мере зависит от неясности мировоззрения и еще... (что скрывать!..) от некультурности. Художник должен работать быстрее.
В течение последнего года я занят мыслью, как бы создать такое произведение, которое было бы универсальным в смысле воздействия и на квалифицированного и на неподготовленного читателя. Хочется быть абсолютно доступным всем и работать не для нескольких тысяч читателей. Хочется для этого довести произведение до той совершенной простоты, которая отличает произведения классиков. Как это ни странно, до сих нор очень часто репутацию писателя создают небольшие группки, в которых немало эстетов. До сих пор живут гурманы, дегустаторы, благоденствуют собиратели дорогих изданий, \"барышни - любительницы изящной словесности\", существуют пережитки литературных салонов. Это \"волнует\". Этого не должно быть. Репутацию писателю должны создавать миллионы - они уже достаточно выросли для этого.
Формализм - это, говоря более или менее точно, прямое следствие вреднейшей теории, до сих пор себя не изжившей, теории \"искусства для искусства\", искусства, оторванного от народа. Писатель, который работает для так называемых \"понимающих\", работает оторванно от масс, неизбежно должен скатиться к формализму. От этого его не удержит никакое мастерство. Все уродливое, связанное с формализмом, расцветает на почве изолированности писателя. Псевдокультурность, \"изысканность\", псевдоноваторство, симуляция глубокомыслия, все это - отдельные нити, связывающие писателя с формализмом. Язык есть средство наиболее точно выразить мысль, могущественное средство общения людей, а не самоцель. Словесные и композиционные выверты всегда лишь замазывают идейную пустоту и незрелость мысли.
Но еще более ужасен формализм эпигонства, подражательности. Бездарный писатель берет проверенную форму, найденную гением, и автоматически повторяет ее, наполняя своими анемичными, плоскими мыслишками. Получается нечто вроде чучела благородной птицы, набитое трухой.
Подобный формализм опасен. Зачастую неискушенному читателю, введенному в заблуждение \"классичностью\" формы, может показаться, что он имеет дело и впрямь с классиком, а на самом деле это самый вульгарный халтурщик-строчкогон, загримированный под Льва Толстого.
Любители формализма часто ссылаются на Маяковского. Дескать, Маяковский - формалист. Они забывают, что Маяковский всегда, даже в самые ранние времена своего творчества, был понятен. Даже во времена протеста против буржуазных канонов, не носившего еще политического характера, в дни расцвета футуризма - на фоне окружавших его футуристов-заумников он был самым понятным. Формалисты забывают, что Маяковский всегда стремился иметь самую широкую аудиторию. Годы творческого расцвета Маяковского совпадают с предельной понятностью и находчивостью его стиха.
Мне представляется, что форма некоторых наших писателей - форма упадка, - рассчитана на определенный вкус, на определенного потребителя, на \"ценителя\", на эстета. Их литература - литература \"странностей\", имитация глубокомыслия. Ведь когда мы говорим о хорошей литературе, о литературе, которая нам нужна, - мы говорим о характерах и положениях, тщательно, социально рассмотренных, взятых в разрезе исторической большевистской беспощадности.
Главное у писателя - это чувство моральной ответственности, чувство, которое, к слову сказать, я начал понимать только недавно. И это вот чувство говорит мне, что мы, научившиеся за пятнадцать лет писать, можем теперь позволить себе роскошь стать на ступень выше. С этой точки зрения я считаю Всеволода Иванова хорошим и надежным мастером. Он идет все дальше и глубже. К простоте. К ясности. Правда, иногда путями чрезвычайной осложненности (возьмите его роман \"У\"), что проистекает скорее от недостаточной четкости его отношения к миру, нежели от \"злого умысла\". Три рассказа Всеволода Иванова, напечатанные в свое время в \"Красной нови\", уже содержат те элементы простоты, из которых сложатся значительные вещи его будущего. Во всяком случае, Иванов - замечательное явление в нашей литературе.
И еще несколько слов о простоте. Эти свои мысли я высказал недавно на собрании литкружка при журнале \"Работница\". Я боялся, что меня поймут не так, как надо, поймут так, будто я, говоря о простоте, тяну к примитиву. Опасения были напрасны. Уходя с собрания, я еще больше укрепился в мысли, что простота - наивысшая сложность, что теперь нужно еще более широко поставить вопрос об овладении литературным наследством. У кого брать? Что брать? Как брать?
Мне, например, сейчас трудно, как никогда. Я не пишу иногда целыми днями, работаю не с полной нагрузкой. И не потому, что на моем письменном столе лежат рядом и перебивают друг друга начатый роман и начатая пьеса. И не потому также, что новый роман, по существу, задуман как первый настоящий роман, а новая пьеса - как первая серьезная комедийная пьеса. Осознание творческих задач до пределов усложнило самый процесс моего труда. Я бы сказал, что у меня сейчас переходный период, период преодоления старой формы, старых творческих навыков. И этот период, естественно, породил \"производственные трудности\".
Я \"меняю инструмент\". И для повести и для пьесы я ищу простой язык, простую фразу, полную простоту ситуаций, предельную обнаженность мысли. Переменить перо - сложная операция. Нужно выбрать перо по почерку. Чтоб не летели брызги и не садились кляксы. Я еще не знаю, какой у меня будет \"почерк\", какое \"перо\"... И получится ли то, о чем я мечтаю...
Стремясь наполнить свои произведения идеей, мыслью, я всячески ограничиваю словарь. Я довожу его до возможной краткости. Я добиваюсь в то же время наибольшей нагрузки слова. Я хочу, чтобы слово с максимальной точностью соответствовало мысли, которая в нем заложена. Я хочу изгнать из романа метафору, этот капустный кочан, эту словесную луковину, в которой \"триста одежек, и все без застежек\", и в которой вместо сердцевины пустота...
А может быть, я заблуждаюсь и метафоричность - это единственное, что есть ценного в литературе?
Нужен ли нам редактор? Я думаю, что глубоко ошибаются все те, кто по наивности думает, что писателю редактор не нужен. У лучших наших писателей были редакторы. Редактировались Толстой, Гоголь, Пушкин, Чехов... Словом все. Вопрос в том: какой нужен редактор? На это имеется исчерпывающий ответ: редактор нужен хороший. А хороший редактор - это значит человек тонкий, образованный, любящий литературу и литераторов, человек большого литературного вкуса, а главное - такта. У хорошего редактора должен быть дифференцированный подход к писателю. Хороший редактор должен уметь войти в сферу интересов своего писателя, должен ощутить, полюбить и познать всю если так позволено будет выразиться - творческую его аппаратуру. Должен перевоплотиться. И только тогда, пользуясь преимуществом свежего глаза и \"боковой\" точки зрения, приложить руку к чужому слову, ставшему вдруг родным...
Это громадные требования. Но у нас уже есть несколько редакторов, удовлетворяющих этим требованиям, и надо добиться, чтобы все редакторы были таковы. Ибо нет ничего страшнее, чем редактор равнодушный. Это дело не шуточное.
1933-1938
АЛЬБЕР МАРКЕ
Весь октябрь стояла ангельская погода: солнечная, сонная, мягкая. Лайковые перчатки листьев валялись под каштанами на бульварах. Мелкий дождик начался неожиданно в девятом часу утра. Он окутал Париж теплым, пепельным облаком. Париж стал еще прекрасней.
В одиннадцать часов мы отыскали новую квартиру Марке. Знаменитый пейзажист остался верен себе. Как и следовало ожидать, это был район Нового моста.
Над Сеной, за грубыми баржами, в синеватом, как бы мыльном, воздухе, слабо виднелись два куба Нотр-Дам.
Он вышел к нам, маленький, очень аккуратный, в сером элегантном костюме, с серой жемчужиной в скромном галстуке, и сдержанным движением короткой ручки пригласил войти в комнаты.
С макинтошами и шляпами в руках мы последовали за Марке в гостиную.
- Вот все, что я могу предложить вашему вниманию, - сказал он, показывая на свои работы, расставленные всюду, где только можно было их поставить, - на подоконниках, стульях, диванах, сервантах.
Вся новая квартира представляла собой наскоро сымпровизированную выставку замечательных пейзажей. Количество их свидетельствовало о громадной работоспособности мастера; качество - о гениальности.
В московском музее новой западной живописи есть несколько отличных работ Марко. Я давно восхищался его тончайшим мастерством, в котором совершенное чувство природы непостижимым образом соединялось с грубоватым лаконизмом настоящего реалиста большого стиля.
Друг Матисса, современник Пикассо и Дерена, звезда первой величины в блестящей плеяде французских живописцев конца XIX и начала XX века, Альбер Марке сохранил, как никто, свою творческую индивидуальность. Время и мода не повлияли на развитие его громадного таланта. Между ним и миром не было других посредников, кроме его исключительного глаза и нежного сердца несколько старомодного лирического поэта. Но это было сердце настоящего поэта, который видит и любит мир по-своему.
Я рассматривал его работы, удивляясь и восхищаясь точности его кисти и скупости красок.
Ведь это он научил художников передавать воду белилами. Ведь это он с необычайной смелостью ввел употребление натурального черного цвета в то время, когда Париж, а за ним и весь мир сходил с ума от изощренной техники импрессионистов, разлагавших основной цвет на тысячи составных частей. Ведь это он наглядно показал, что цвет - это эпитет, который может с предельной, лапидарной, почти научной точностью определить качество предмета - будь то чугунная ограда Сены, буксирный пароход или куст боярышника на сельской меже.
Дождь начался в девятом часу утра, а уже в одиннадцать на бархатном стуле в гостиной Марке стоял почти законченный этюд маслом - вид из окна на Новый мост в дожде: жемчужный воздух Парижа, клеенчатый блеск зонтиков, макинтошей, \"лимузинов\" и столбы блестящих отражений в накатанном асфальте моста.
И на полу - скромная палитра.
У Марке нет мастерской. Он работает в гостиной. Кресло - его мольберт. Париж - его модель. Он работает не покладая рук.
Его папки, его путевые альбомы - это неиссякаемые сокровищницы экзотических новелл.
Марокко, Египет, Судан...
Он показал нам свою квартиру. Она еще не отделана. В ванной проводят водопровод. Стены ванной выложены плитками замечательной керамики. Это копии почти всех путевых рисунков Марке в красках. Художник сам их сделал. Потом отдал плитки на завод обжечь. Теперь его ванная - это своеобразная картинная галерея.
Усатый водопроводчик в каскетке, копавшийся в углу над обмазанными суриком трубами, поднял на нас улыбающееся лицо и сказал с оттенком гордости:
- Хе! Вы видите? - Он показал на стены. - Теперь я могу не ходить на колониальную выставку. Я уже все видел. Мосье Марке нарисовал все.
Марке очень интересовался советской живописью. Особенно работами наших театральных художников. Он расспрашивал о новых постановках: из какого материала делаются у нас декорации и т.п.
- А вы, господин Марке, - сказал я, - не пробовали свои силы в театре?
- Нет.
- Но почему же?
Он скромно вздохнул, несколько смущенно потирая свои маленькие ручки.
- Но ведь меня никогда не приглашал Дягилев.
Увы, в Париже только один человек мог дать работу Марке в театре... Дягилев!
Я улыбнулся.
(Мейерхольд! Станиславский! Таиров! Вахтанговцы!)
- Вам надо приехать к нам, в Москву, мосье Марке.
- Я приеду.
Я посчитал это обычной, ни к чему не обязывающей любезностью.
Мы простились.
Из своего окна вижу Москва-реку, нежные флага яхт-клубов, Бабьегородскую плотину, гребцов, купальщиков, мост, жемчужно-синие контуры Парка культуры и отдыха с башней, парашютами и дирижаблем. Летит гидроплан. Белилами блестит вода. Бежит черный речной трамвай. И вдалеке туманная сетка Шаболовской радиостанции, похожая на Эйфелеву башню...
Весь этот живописный мир я вижу глазами любимого пейзажиста. Он приехал, Альбер Марке.
Привет!
1934
ТОПОР В ПОХЛЕБКЕ
Может быть, кто-нибудь забыл сказку о том, как солдат топор варил?
Напомним.
Пришел голодный солдат в избу к скупой бабе.
- Дай, хозяюшка, чего-нибудь поесть.
- Ничего, солдатик, нету.
- Ну что ж! На нет и суда нет. Придется топор варить.
Вот солдат стал варить топор. Варит час, варит два.
А баба прямо-таки с ума сходит от любопытства: как это солдат будет топор есть?
- Ну что, солдатик, сварился уже топор?
- Нет еще. Твердый. Вот если бы в него мало-мало пшена подсыпать, да картошечки штук восемь покрупнее положить, да маслица ложечку, да говядинки фунтика два, тогда живо поспеет.
Принесла баба солдату продуктов. Солдат их и сварил.
- Ну, хозяюшка, готово. Сварился. Смотри, сейчас буду есть топор.
Взял солдат ложку и стал за обе щеки уплетать.
Смолотил всю похлебку, облизал ложку, поклонился хозяйке в пояс.
- Спасибо, хозяюшка, накормила солдатика, теперь я пойду домой.
- А топор? - воскликнула баба, похолодев.
- А топор еще не доварился. Твердый. Я его как-нибудь на этих днях приду доваривать.
Такая же история произошла недавно с одним донбасским литератором Александром Фарбером, но только совершенно наоборот.
Взялся Александр Фарбер сварить повесть о замечательных людях Донбасса. Причем щедрая хозяйка - жизнь - не поскупилась на материал. Изотов, Стаханов, Дюканов, Концедалов - бери кого хочешь, ребята один в одного, для хорошей повести ничего не жалко! Лишь бы вкусно и сытно получилось.
Вот и стал Александр Фарбер варить свою похлебку под заглавием \"Победители\" (\"Литературный Донбасс\", 1933, № 10).
- Ну что, - спрашивает хозяйка, - готово?
- Нет еще. Не готово. Пресновато. Вот если бы топор положить, тогда быстро доспеет.
- Топ-ор?
- Ну да. А как же! Метафорический топор. Без метафорического топора невкусно будет.
- Где же я тебе его возьму? Мы люди скромные, простые, без фокусов. Наши дела сами за себя говорят.
- Никак нет. Без топора не выйдет. Не \"художественно\" получится. Да ты не беспокойся. Я сам все сделаю.
И пошел валить Александр Фарбер в свой горшок всяческие \"красоты\" и \"метафоры\". Каждая этак по два пуда весу.
Вместо \"розы\":
\"багровые, как запекшаяся кровь, розы\".
Вместо \"деревянный крест\":
\"деревянный знак смерти\".
Если борщ, так непременно:
\"Золотым костром пылал в тарелках борщ\".
Если снится комсомольцу Концедалову сон, то уж будьте уверены:
\"Глубокие падали уступы. Поднимались вколоченные стойки и начинали странный пляс. Отбойные молотки солидно сидели по сторонам. Но вот в хоровод ворвались лампочки, и желтоглазые карлики запрыгали по уступам. Но подошел Митя, и они окружили его тесным и дружественным кольцом. Они все сильней обнимали его, и он уже не мог вырваться из странного круга\".
Если звезды, то:
\"Золотыми шкивами кружились звезды над рудником\".
И пошло и поехало.
\"Есть такой остров Сингапур. Ему показал его на карте стрелочник Агей. Он обязательно поедет на этот остров. Там синий гудит вдоль берега океан, фиолетовые кричат попугаи\".
(Спасибо еще, что \"лиловый негр не подает манто\"!).
\"Телеграф простучал ее (новость) по проводам в столицу области, и она легла на стол секретаря обкома партии голубой птицей победы\".
\"Черное одиночество пласта разрушалось...\"
\"Уверенно ставя шаги\".
И так далее и так далее.
И обязательно у Александра Фарбера то-то похоже на то-то. Как будто бы нельзя хоть разочек обойтись без сравнения, тем более что сравнения у него все равно в подавляющем большинстве неудобоваримы, как топор.
Только одно место радует во всей вещи:
\"А ведь Митя говорит серьезно. Алексей Стаханов рубит уголь, как... как... - И, не найдя подходящего сравнения, Концедалов умолкает\".
Вот видите. Даже Концедалов умолкает. Нет подходящего - валяй неподходящее. Лишь бы щегольнуть, извините за выражение, \"стилем\". Лишь бы, не дай бог, не подумали, что он не читал Уайльда.
И лежит большой, неуклюжий топор неосвоенной метафоры в жидкой похлебке \"Победителей\", куда зря убухано столько замечательного материала, выражаясь в стиле Фарбера.
И совершенно напрасно.
Александр Фарбер человек даровитый и делает полезное дело.
Пожелаем ему как можно скорее вынуть чужой топор из своей похлебки.
Топора от этого не убудет, а похлебка явно выиграет.
1936
РОВЕСНИКИ КИНО
Писатели моего возраста - ровесники кино. Наше детство совпало с его детством. Мы ходили в кино часто, чуть ли не два раза в неделю. Я успел пересмотреть в юности почти всю \"Золотую серию\".
К романам и стихам, которые мы читали, к картинам и музыке прибавилось новое искусство, включился новый фактор, влиявший на формирование нашего мастерства.
Кино перевернуло привычные понятия о времени, привитые другими видами искусства. Мы узнали время кино, отличное от времени романов Тургенева, пьес Островского. Кино дало новое представление о ритме искусства, показало совершенно новую логику развития образного строя произведения.
Позже я познакомился с работами Гриффита, с изобретенными им кинематографическими приемами - крупным планом и так называемым американским монтажом.
Элементы кинематографического монтажа, самое понятие \"монтаж\" стало для многих писателей моего поколения вполне органическим понятием в нашей работе. Я до сих пор говорю - \"монтировать рассказ\".
Некоторые мои ранние произведения - \"Остров Эрендорф\" и ряд рассказов написаны под явным влиянием кинематографа. Заметно влияние кино в повести \"Растратчики\", где много чисто кинематографических реминисценций. Я широко применил там прием крупного плана, чисто кинематографическое обыгрывание вещей в их кинематографической сущности.
Кино научило меня как писателя более свободному обращению со временем. \"Время, вперед!\" - произведение, построенное буквально по принципу кино.
Как и всякое молодое искусство, кино развивается в чрезвычайно неожиданных направлениях. Внесение слова и звука в кинематограф изменило ритм и монтаж. Потеряв в своей стремительности, кино от внесения звука приобрело совершенно новое качество.
Некоторые из виденных звуковых фильмов - \"На Западном фронте без перемен\" Майльстоуна и \"Огни большого города\" Чарли Чаплина - произвели на меня потрясающее впечатление новизной приемов и богатством новых, еще неиспользованных возможностей. Диалог, звучащий где-то за кадром в \"На Западном фронте без перемен\", произвел громадное впечатление, как намек на большую область неиспользованных возможностей и неоткрытых еще приемов.
Кино дает писателю много. Теперь вопрос о том, что писатель дает кино.
Я считаю, что писатели дают кино еще немного. Об этом можно судить по целому ряду инсценировок литературных произведений на Западе и у нас. Уэллс в \"Невидимке\" очень много потерял в своем литературном качестве. Очень много потерял от своего обаяния и Ремарк в превосходно поставленном фильме \"На Западном фронте без перемен\".
По-настоящему писателя в кино еще не было. Все те художественные подробности, которые делают произведение искусства произведением искусства, в фильме зависят всецело от режиссера и оператора. Все, что написано писателем, можно снять под совершенно другим углом зрения. Не было случая, чтобы режиссер не обращался с писательским материалом с полной свободой. Писатель и режиссер говорят на разных языках.
На том уровне, на котором находится сейчас кино, писатель, очевидно, может давать для фильма сюжет и диалоги, которые отнюдь не должен писать ассистент режиссера.
Особо стоит сказать о художнике в кино.
Работа художника в наших фильмах далеко отстает от работы художника в театре. Художественное оформление наших фильмов порою вызывает просто досаду и недоумение. Кинематограф не имеет еще своего Рындина, своего Рабиновича, своего Тышлера. Вопрос этот очень серьезен.
1936
НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ ХМЕЛЕВ
Передают, что Станиславский на репетиции сказал одному актеру:
- Можете играть хорошо; можете играть плохо; это меня не касается. Мне важно, чтобы вы играли верно.
В этом простодушном замечании - бездна ума и опыта. В самом деле. Попробуйте-ка сыграть верно, не имея техники! Возможно, что актеру без техники удается верно почувствовать. Но верно сыграть - вряд ли. Так как мало почувствовать правду, ее еще надо выразить с наибольшей наглядностью и убедительностью, пользуясь всей актерской аппаратурой.
Без \"верно\" - нельзя создать типичного. \"Верно\" - это высшая похвала художнику.
К Хмелеву можно относиться как угодно. Это дело вкуса. Но то, что Хмелев всегда играет верно, не вызывает ни малейшего сомнения.
Хмелев принадлежит к числу мастеров острого рисунка. Его излюбленный прием - метонимия. Часть вместо целого.
Вспоминая образы, созданные Хмелевым, прежде всего видишь положение рук артиста. Полковник Алексей Турбин в пьесе \"Дни Турбиных\" Булгакова. Этот образ принес Хмелеву славу. Социальная обреченность. Трагедия одиночества. Опустошенность.
Я вижу твердые, несколько поднятые плечи с погонами, одна рука твердо заложена в карман тужурки - нащупывает револьвер!..
И рядом совсем другое.
Очаровательный, хитрый и вместе с тем норовистый купеческий дворник Силан из \"Горячего сердца\".
Обе руки упрямо засунуты под белый нагрудник фартука. Типичный, верный, непреложный жест. Уморительная сцена с городничим (Тархановым):
- Молчи!
- Молчу.
Курносый нос задран и неподвижен. Глаза по-старчески нахально прищурены. Но руки под фартуком упрямо шевелятся.
Публика с первого же явления начинает любить старого дворника.
Просто? Да, очень просто. Но - верно. И в этом все дело.
А дядюшка в \"Дядюшкином сне\"!
Сколько ему лет, этому дядюшке? Сто или двадцать два? Страшная маска искусственной молодости на развалине. Именно \"развалине\". Она сейчас рассыплется. Эта чудовищная, неправдоподобно раскрашенная заводная игрушка распадается на суставы.
Гальваническими движениями выбрасываются вперед ноги. Кажется, они трещат. Вот-вот выскочат коленные чашечки и покатятся, подпрыгивая, по полу сцены. Выпадут шарниры, заведутся стеклянные глаза куклы.
А руки между тем живут особой жизнью, совершенно несогласованной с жизнью остальных частей тела. Они движутся, судорожно хватая не то, что приказывает мозг.
Но вот я вижу прокурора из горьковских \"Врагов\".
Руки грубо и прямо засунуты в карманы узких и длинных, черных \"прокурорских\" брюк. Плечи высоко подняты. Прокурор поигрывает в карманах пальцами и покачивается с носков на каблуки и обратно.
Четко, типично, верно, убедительно. Очень похоже на словесную живопись Горького - всегда острую, гравюрную, сильно запоминающуюся.
Наконец, царь Федор...
Сыграть эту роль после Орленева и Москвина...
Это более чем смело. Но Хмелев уверен в себе. Он лепит образ слабохарактерного царя по-своему, по-хмелевски.
И опять же - руки.
Теперь они длинные, вялые, с длинными пальцами, белыми до голубизны. Почти лазурные, прозрачные пальцы душевнобольного, и в них, в этих нервных пальцах, безжизненно повис легкий шелковый платок.
Хмелев играет платком. Вот он приложил его к темени с жидкими, приглаженными, плоскими волосами. Он струящимися движениями - сверху вниз вытирает пот со вдавленных висков. Плечи согнуты. Тонкие пепельные губы радостно и обреченно улыбаются сквозь редкие, как у покойника, усы.
Это князь Мышкин в парчовом одеянии русского царя... Царь Федор падает на колени и ломает над головой руки. Синие тени лежат под прекрасными глазами суздальского письма.
Трагедия окончена. У зрителей на глазах слезы. Хмелева вызывают бесчисленное число раз. Он выходит и кланяется, приложив дощечкой узкую руку к плоской груди царя Федора.
Трудно носить бармы и шапку Мономаха в очередь с Москвиным!
Сейчас Хмелев \"ищет\" Каренина.
Что такое Каренин? Что в нем главное: религия, тщеславие, страдания уязвленного самолюбия или страдания разбитого сердца? Кто он? Эгоист и бюрократ или бессердечно обманутый муж?
Победоносцев или Сперанский?
Но уже сейчас, с увлечением говоря о Каренине, Хмелев похрустывает пальцами и щелкает пх суставами...
И мне вспоминается забавный случай из жизни Хмелева. На заре своей артистической жизни Хмелев \"делал\" Снегирева из \"Братьев Карамазовых\". С ним работал Леонидов. Хмелев был захвачен работой: он не находил себе места и по нескольку раз в день приставал к Леонидову с вопросом:
- Леонид Миронович, скажите: у меня, по крайней мере, хоть получается тип?
- Сами вы, молодой человек, - тип! - наконец буркнул Леонидов, вперяя в молодого актера свой знаменитый пулевидный глаз.
Хмелев рассказывает об этом с удовольствием. Теперь у самого Хмелева много учеников, и когда они слишком усердно пристают к своему \"мэтру\" с трепетным вопросом:
- Николай Павлович, у меня получается тип? - Хмелев иногда отвечает, делая леонидовский глаз:
- Сами вы, молодой человек, - тип!..
1936
НИКОЛАЙ ОСТРОВСКИЙ
В конце романа \"Как закалялась сталь\" есть место, которое трудно читать без слез:
\"В такие минуты вспоминался загородный парк, и у меня еще и еще раз вставал вопрос: