Роберт Пенн Уоррен
Потоп
АЛЬБЕРТУ И МАРИСЕ ЭРСКИН
«И водворю их на земле их, и они не будут более исторгаемы из земли своей, которую я дал им, говорит Господь Бог твой.» Амос, 9, 15.
КНИГА ПЕРВАЯ
Глава первая
Да, должно быть, это то самое место. Вон известковый пригорок, поросший кедрачом, который вдруг выдался кверху. Верно, это то самое место. Давным-давно, когда он здесь проезжал, этот внезапный серый каменный выступ вовремя вынуждал его отвернуться; потом, рванув дальше и уставившись на дорогу, он с уже осознанным стыдом понимал, что опять с собой не совладал. Он смотрел вперёд на дорогу, пережидая, чтобы стыд поутих, растворился в его душе, словно капля чернил в воде.
В те годы дорога была гудронирована. Теперь её покрыли бетоном. Теперь, после стольких лет, ему уже не надо было отворачиваться. Он намеренно смотрел в ту сторону. Чёрт возьми, теперь он уже мог туда смотреть.
Высокого платана у ручья больше не было. Зарослей ивняка тоже не было. Не было нехоженого мятлика. Кизиловых кустов на пригорке за ручьём теперь тоже не было.
Но ведь беда была не в том, чего уже не было. А в том, что было. Ручей был, он послушно тёк меж берегами, где камни были искусно вмазаны в землю, а на валуне расселась цементная лягушка ехидно-зелёного цвета, величиной с телка, разинув пасть, багровую, как свежая печёнка, отбитая на колоде у мясника. На другом валуне — гном, карлик, домовой или какая-то другая нежить с белоснежной цементной бородой прилежно удил рыбу. Удочка, которую это творение держало в ручке, была настоящая. Она покачивалась от бега воды. Вода в ручье тоже выглядела как настоящая, зато водяные лилии явно были из цемента.
Бредуэллу Толливеру хотелось, чтобы и вода не выглядела как настоящая. Когда обнаружишь что-то настоящее среди всяческой подделки, становится противно. Противно, потому что если всё на свете — подделка, тогда уже всё в порядке, не о чем беспокоиться.
Притормозив белый «ягуар», он посмотрел на большую вывеску, нелепую при ярком свете дня; погашенные неоновые буквы сейчас были так же неуместны, как и те желания, которые вечером прикуют к этим надписям взор. На вывеске значилось:
МОТЕЛЬ «СЕМЬ ГНОМОВ»
ОТДОХНИ В СЧАСТЛИВОЙ ДОЛИНЕ
Под надписью была картинка. Молодая женщина, чьи пышные прелести не скрывала девственно-белая ночная рубашка, пробуждалась от поцелуя Прекрасного Принца. Камзол Прекрасного Принца чем-то смахивал на пижамную куртку.
Ниже была ещё одна надпись; её слова выдували вспухшие клоунские белые губы приветливо улыбавшегося негра — голова его была нарисована на одной из сторон огромной вывески:
ЗАВТРАК ПОДАЁТСЯ В КОТТЕДЖ
КОПЧЁНАЯ ГРУДИНКА ПОД КРАСНЫМ СОУСОМ
СЛУШАЮСЬ, БОСС!
За главным зданием мотеля висела другая вывеска, там опять красовался Прекрасный Принц; он с блаженной улыбкой склонялся над застеленной ко сну кроватью. Такой же улыбкой ему отвечала пышная молодая дева. А внизу шли слова:
ВПЕРВЫЕ НА ЮГЕ
БЛАЖЕНСТВО ДЛЯ ЛЕНТЯЯ
ЭЛЕКТРОМАССАЖ ПРИ ПОМОЩИ ВИБРОМАТРАСА
В КАЖДОМ НОМЕРЕ
ЗДОРОВО — ПОКОЙНО — ПИКАНТНО
НОВОЕ РАЗВЛЕЧЕНИЕ — НОВОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ!
ИСПЫТАЙ, НЕ ПОЖАЛЕЕШЬ, ПРИЯТЕЛЬ!
Катя по бетонным плитам со скоростью не больше пяти миль в час, Бредуэлл Толливер разглядывал здание мотеля. Его построили по картинке из книги волшебных сказок, из штукатурки и гнутых балок, с полукругом коттеджей позади; у каждого из них по бокам стояли конические, ненатурально-зелёные чахлые ёлочки. Мулат, уже не гном и не карлик, но наряженный тоже, как в книжках для детей, в коричневый кожаный камзол с зубчиками на подоле, украшенными бубенцами, и трико — причём одна нога была красная, а другая жёлтая, — неподвижно стоял, прислонясь к бензоколонке, и вяло болтал в руке тряпкой.
Бредуэлл Толливер представил себе, какие люди останавливаются в этих причудливых хижинах. Их сказочное пробуждение. Он выжал педаль, и «ягуар» рванулся, как рысак, ужаленный слепнем. Потом он притормозил. Да, немного горючего залить не мешает. Неужели он сробеет и не остановится, чтобы подбавить в бак бензина?
Он дал задний ход, и машина зашуршала по гравию к колонке.
— Налейте полный бак, — сказал он человеку в коричневом камзоле с разноцветными ногами, — высокооктанового. — И стал разглядывать коттеджи. Хотелось пробудить в себе хоть какое-то чувство, но ничего не получалось. Вот он остановился, а ровно ничего не чувствует! — Весёлые деньки видала эта долина, — сказал он человеку в камзоле.
Тот молча вытирал ветровое стекло.
— Да-с, сэр, — сказал он, — может, и так. — И продолжал вытирать стекло.
Толливер был уверен, что он сейчас осклабится. И даже заранее знал, что это будет за улыбка. Замша застынет на стекле, и в этот миг молчаливой солидарности и мужского дружелюбия лицо растянется в улыбке угодливой, но хитроватой, пробиваясь сквозь прозрачную, но ещё вполне реальную преграду, возведённую историей, словно сквозь ветровое стекло. Однако улыбки не было. Бубенчик не улыбнулся.
Тогда Бредуэлл Толливер сказал:
— Видно, вам неплохо платят за то, что вы носите эти шутовские штаны.
— Босс, — сказал человек в шутовских штанах, — мне приходилось напяливать и робу с надписью «Галф-ойл» на спине. А в другой раз на ней было написано «Услуги Сэма». Какая мне разница, босс?
— Пожалуй, вы правы, — сказал Бредуэлл. — Сколько с меня причитается?
Отдавая десятку, он лениво подумал, что в прежние времена написал бы об этом рассказ.
Мулат пошёл в контору за сдачей.
Да, когда-то он здорово бы об этом написал. Да мог бы и сейчас, если бы хотел, случайная встреча; пауза, чреватая взрывом, который боятся обозначить словами; шпилька, которую он больно всадил в этого человека; внезапное ощущение его природной отваги, трагедия затравленного человека, рядового человека, дорожащего своим достоинством, несмотря на все унижения, на утрату личности и социальное неустройство.
— Господи, — произнёс он, скривившись. Ну прямо из передовицы книжного обозрения «Нью-Йорк таймс»; всё, вплоть до слова «отвага». А вторая часть насчёт «социального неустройства» — из передовой «Нью рипаблик». Да, это жаргон давно минувших дней. Теперь не говорят о «социальном неустройстве», говорят о конформизме, о третьем пути, о сдавших нервах, о радиоактивных осадках. Да, тот жаргон устарел лет на двадцать пять, но он его вспоминал, каждое слово, слово за словом. Лучше бы не вспоминать.
Слова, которые ему не хотелось вспоминать, были из рецензий на его первую книжечку рассказов. Там их было всего семь. Книжка называлась «Вот что я вам скажу…». Она вышла осенью 1935 года, когда он кончал университет. Поначалу его радовало, что он написал книгу и увидел её напечатанной. Но к февралю ему стало не по себе. После трёх бессонных ночей он пошёл к декану.
Декан — рослый мужчина с фамильярно-покровительственной манерой, ещё шикарными плечами и замшевыми заплатами на шикарно поношенном твидовом пиджаке — откинулся в вертящемся кресле под висевшим на стене веслом, голубым веслом с именем декана, датой и гербом Оксфордского колледжа, где он прославился как неутомимый гребец и страстный любитель пива. Он вынул изо рта трубку и произнёс:
— Милый юноша, по-моему, вы совершаете ошибку.
Милый юноша собрался с духом и сказал, что он, видимо, вынужден совершить эту ошибку.
— А что скажет ваш отец? — спросил декан.
Бред сообщил, что отец его умер.
Декан покраснел. Кто-то, по-видимому, спутал картотеку у него в голове. Чёрт, он ведь всё знает об этом щенке. Просто оговорился. Ну да, отец этого щенка умер в прошлом году, и щенок ездил на Юг его хоронить. Щенок откуда-то из Теннесси. Чёрт, кажется, он даже припоминает, как называется это место. У него отлегло от души. Место это — Фидлерсборо, штат Теннесси. В уме он так его и обозначил сокращённо: Т-е-н-н.
Декана удивляло, откуда у какого-то типа из Фидлерсборо, Тенн, хватило денег поступить в Дартхерст. Даже на ботинки, чтобы сюда приехать.
Но он вспомнил, что тут у них целых два щенка из Фидлерсборо. Вторая пара ботинок принадлежала парню, которого так и звали: Фидлер. Калвин Фидлер из Фидлерсборо. Ну и ну! А этого зовут… ага! Бредуэлл Толливер.
Щенок смотрел на него в упор.
Тогда декан, овладев собой, заметил довольно ехидно:
— Что ж, если вы так разбогатели… Но и тогда я бы вам советовал…
— Я даже аванса за обучение ещё не выплатил, — прервал его юноша. — Пятьсот долларов, я их ещё не отдал… Не в этом дело…
— Что ж, если вы твёрдо решили… — произнёс декан, и голос его замер на полуфразе, а рука потянулась к карандашу и стала его вертеть. Но он повеселел: — Нельзя сказать, чтобы ваши успехи были такими уж ошеломляющими.
Юноша молча стоял перед ним.
Декан посмотрел на него. Он сам когда-то написал роман. Но начал работать над ним после того, как получил диплом.
— Так как же? — спросил декан.
Юноша не мог выдавить ни слова.
— Так как же? — повторил декан.
— Да я просто хотел… — начал юноша и осёкся.
— Чего вы хотели?
— Наверное, просто поговорить, — сказал юноша и почувствовал, как это глупо.
— Вы пришли ко мне с заявлением, что бросаете университет, — сказал декан. — А после такого рода решительного заявления, милый юноша, трудно приступать к совместному обсуждению вопроса.
— Да я, видно… — И опять осёкся.
— Видно, что?
— Боюсь! — выпалил Бредуэлл Толливер, чувствуя себя уже полным идиотом.
Он стоял перед деканом, не зная, чего он, в сущности, боится.
А теперь, четверть века спустя, сидя в белом «ягуаре» у бензоколонки Счастливой Долины, он спрашивал себя: «Неужели я боялся?»
Чего, чёрт возьми, ему было бояться?
Он поглядел на свою правую ногу, лениво нависшую над педалью под щитком, но готовую дать машине ход. Нога была обута в рваную сандалию. Щиколотка голая. Он поглядел на джинсы, вылинявшие от стирок, их и сейчас не мешало бы постирать. Он посмотрел на потрёпанную панаму за семьдесят пять долларов, брошенную рядом. Он посмотрел на сверкающий приборный щиток «ягуара» ХК-150, на котором три недели назад прикатил сюда с Тихоокеанского побережья через горы, пустыню, холмистую прерию и чернозёмные поля Арканзаса. Он посмотрел ввысь, на синее небо, потому что в такой день, как сегодня, верх машины был спущен. Он глядел ввысь, на прекрасное апрельское небо, на солнечный свет, заливавший Теннесси; наверное, где-то тут неподалёку старик, перегнувшись через некрашеный штакетник, собирает жёлтые нарциссы, чтобы порадовать свою старуху, когда она проснётся от послеобеденного сна, а чуть дальше, в чистом поле, мальчишки кидают кожаный мяч, перекликаясь печально и нежно, как ржанки, а ещё дальше парень и девушка, взявшись за руки, идут по тропинке в зелёную мглу леса, а где-то около леса старая негритянка в мужской фетровой шляпе с неровно обстриженными полями закидывает леску в ручей; уши и сердце Бредуэлла Толливера наполнило птичье пение, и он подумал, что ему и вправду удалось заглушить в себе всякое чувство.
Что же этот Бубенчик не несёт сдачу?
Бубенчик дал ему пять долларов, один четвертак и десять центов.
— Послушайте, — обратился к нему Бред Толливер.
— Что нужно, босс?
— Извините, что я так вам сказал… насчёт шутовских штанов. — Он запнулся. — Словом, вы понимаете…
С очень красивого бледно-кофейного лица, которое, если не считать его идиотского простодушия, напоминало лицо Белафонте,
[1] на Толливера растерянно и даже как-то с мольбой уставились карие глаза, отсвечивая странными золотыми искорками.
— Босс, — произнёс голос, который звучал теперь тише, бархатистее, — не пойму я, чего вам надо, ей-Богу, никак не пойму я вас, белых людей.
— Чёрт возьми, — сказал Бред. — Я же не хотел вас… обидеть.
Он не так хотел выразиться. Двадцать пять лет назад он бы знал, как надо выразиться.
— Да ну, босс, — произнёс парень с бубенцами; карие глаза уставились на Бреда, обволакивая его своей мягкостью, не давая дышать.
Бредуэлл Толливер вспомнил, что где-то читал, как медуза пожирает устрицу: она обволакивает её своей мягкостью, устрица устаёт от этого и раскрывает створки раковины. Бредуэлл почувствовал себя устрицей.
— Я хотел попросить у вас извинения! — выпалил он.
— Но, босс, — сказал Бубенчик, — но, босс, мне же нравятся эти мои штаны!
Бредуэлл Толливер дал газ. «Ягуар» томно задрожал. Он поглядел на деньги в левой руке. Правой отобрал пять долларов, четвертак и десять центов, сунул в карман майки, а левой протянул негру доллар.
Негр стоял, держа эту бумажку. Лицо его было непроницаемым.
— До свидания, — сказал Бредуэлл Толливер, и машина тронулась.
И в этот миг он услышал:
— Спасибо, дядя.
Бредуэлл Толливер не сомневался, что правильно расслышал. Но не поверил своим ушам. Ему показалось, что за колонкой притаился чревовещатель и, выполняя свой трюк, послал голос оттуда, откуда он не мог звучать, во всяком случае здесь, в Теннесси, не из этих пухлых губ, — резкий, злой голос, который с издёвкой произнёс: «Спасибо, дядя».
Весло ещё проплывало мимо, и Бредуэлл Толливер круто повернул голову назад. Мулат стоял, держа в руке долларовую бумажку. Он ухмылялся. Но эта улыбка не была похожа на ту, которую Бредуэлл Толливер ожидал увидеть сквозь ветровое стекло. Это была совсем другая улыбка.
Толливер оторвал от неё взгляд и стал смотреть вперёд. На мгновение он снова увидел ту улыбку — крошечную, в боковом зеркальце. Потом она скрылась. Но мысленно он всё ещё видел парня в шутовских штанах; он стоял на поблёскивающем от солнца гравии и победно ухмылялся вслед белому «ягуару», убегавшему от него в Нашвилл.
Дорога свернула в сторону. Бред Толливер больше не мог видеть мотель «Семь гномов» и Бубенчика, который держит в руке доллар и победно улыбается ему вслед. Поэтому он снял ногу с педали и сбавил скорость; послышался слабый колючий хруст гравия, когда съехав с бетонки, он остановил машину.
Вцепившись в руль, он прижался к нему лбом. Непонятно, что со мной происходит? — подумал он.
Он перебрал в памяти всё, что произошло в «Семи гномах».
Он не понимал, как могло произойти то, что произошло. Он подумал: Это было не со мной.
Потом он вспомнил «Сон Иакова», и какие прекрасные были рецензии, и как, даже теперь, когда пустовали экраны и закрывались кинотеатры, это название сияло с миллионов рекламных щитов. Он вспомнил, зачем он едет в Нашвилл.
И почувствовал себя лучше.
Человек в шутовских штанах стоял на гравии у бензоколонки и ухмылялся вслед белому «ягуару», на котором дядя сбежал от него в Нашвилл. Он раздумывал, зачем этому белому понадобилось корчить из себя южанина. Чёрт возьми, ведь на «яге» калифорнийский номер. Кому этот белый голову морочит, чего ради пыжится и лезет в конфедераты?
Человек в шутовских штанах пожал плечами. Пусть себе развлекается и корчит из себя южанина. Он ведь и сам развлекается тем же. Даже знатоки теперь на него не косятся. Да и где найдётся такой знаток, который уловит искусственность твоей речи, если ты говоришь то, что он хочет услышать?
— Слушаюсь, босс, — прошептал человек в шутовских штанах, поглядел на огромную чёрную рожу на вывеске с раздутыми балаганными губами и подмигнул ей.
Он сложил долларовую бумажку и сунул её в карман шутовских штанов. Доллар есть доллар. Он неплохо здесь зашибает, работая в пятницу после обеда, а в субботу и воскресенье — весь день; вечером в воскресенье ему достаётся, потому что он выполняет и обязанности коридорного, а в понедельник утром надо рано попасть в город на лекцию о Корнеле и Расине в университете Фиска. В хорошую погоду ему на это надо три четверти часа в его «ламбретте». Он проделал на ней всю дорогу от Чикаго до Нашвилла меньше чем за два дня.
Тут неплохо, в этой Счастливой Долине. Хорошие чаевые. Ему разок даже баба досталась, видимо, вместо чаевых. Может, он зря не рассказал об этом белому, когда тот завёл разговор о горячих деньках в Счастливой Долине. Да, думал он, стоя на солнце у обочины бетонки, надо было ему рассказать как один янки другому, что позволяют себе янки тут, в Теннесси.
И не то чтобы было чем хвастать. Дома он ни за что не польстился бы на неё, но тут, в Теннесси, происшествие имело свою пикантность и, уж во всяком случае, было вызовом, несмотря на то, что на её «рэмбдере» трёхлетней давности был номер штата Индиана, а не здешний.
Да и ею самой тоже нечего хвастать, вот-вот стукнет сорок, зубы торчат, peut-être
[2], чересчур, и очки. Но когда в час ночи он принёс заказанное пиво со льдом, дамочка была без очков и лицо показалось довольно сносным, особенно при свете одних только ночников под розовыми абажурами, ловко придуманных дирекцией Счастливой Долины. И дамочка к тому же высказалась с приятным прямодушием, поставила вопрос ребром, откровенно показав, что готова внести свою лепту.
Она и внесла свою лепту и, когда он застёгивал камзол, милостиво заметила, что он похож на Белафонте.
— Вот уж нет, — сказал он. — Я — Ральф Панч.
— Как-как? — переспросила она.
— Вы что, Джуди, никогда не слыхали о ярмарочных Панче и Джуди?
— Меня зовут не Джуди, — сказала она раздражённо и присела на край кровати, натягивая на себя розовое вязаное покрывало.
— Да нет, вы — Джуди, — сказал он и вышел в предутреннюю мглу, ненавидя весь мир и себя самого.
Несясь к Нашвиллу и слыша, как поют шины на зеркальном полотне дороги, Бред думал, что ему не надо было останавливаться.
Но когда он остановился, он был горд тем, что остановился. На это понадобилось чуть не двадцать лет, но наконец он всё же остановился. И, остановившись, почувствовал удовольствие и решил, что больше никогда — ни сознательно, ни бессознательно — не отвернётся, проезжая мимо этого места.
Но теперь, когда эта замечательная дорогая машина, белея, летела по бетонке, он почувствовал, что это не так. Теперь он почувствовал, что потерпел новое поражение. И без мрачной бравады сказал себе, что у него хватает честности признать: да, на том же поле битвы он вторично потерпел поражение. Даже толком сам не понимая, в чём оно состоит.
В былые годы он иногда себя уговаривал, что почти двадцать лет назад он, в сущности, одержал победу. Ведь она получила то, что просила, и заплакала. Да, победу. Так он себя порой убеждал, когда шагал по солнечной улице или сидел на высоком табурете у бара. Но когда его мучила бессонница или не шла работа, он всегда знал, что потерпел поражение. И теперь, летя по бетонке, он себе в этом признался, даже если до сих пор не понимал, в чём же было то поражение тысячу лет назад, в 1941 году, когда мир был ещё так молод и весел.
Она обернулась. Она оборачивается ко мне лицом. Она улыбается.
Он увидел дорожный знак «двадцать пять миль до Нашвилла». Он взглянул на часы. Даже когда он туда доедет, ему ещё надо будет пробиться сквозь поток машин к Берри-Филд. Он так давно тут не был, что вряд ли сразу найдёт дорогу, ведь там, в городе, всё могли перестроить. Он следил за стрелкой спидометра, она стояла на шестидесяти восьми. Тогда он подумал: Какого чёрта, ну и что, если Яше Джонсу придётся обождать на аэродроме минут десять?
И снизил скорость почти до законной.
Глава вторая
Но даже поплутав по городу, он добрался до Берри-Филд в половине третьего и успел наглядеться на сверкающую голубизну неба, из которой с запада должен был появиться «Дуглас», летевший из Лос-Анджелеса, а также поразмыслить о том, что же, в сущности, собой представляет этот Яша Джонс. Он знал его только понаслышке, не был с ним и знаком. Как известно, знакомых у Яши Джонса было немного.
Бред представлял себе Яшу Джонса, не зная даже, как он выглядит, потому что Яша Джонс никогда не появлялся в тех местах, куда преуспевающие люди ходят, чтобы себя показать, вызвать зависть и подкрепить свою уверенность в том, что они поистине преуспели и, право же, могут не страдать от ночных страхов; он не бывал в таких местах, где сам Бредуэлл Толливер появлялся лишь изредка, сказав себе, что ему-то не нужна подобная уверенность, а к тому же он давно решил, что смотреть на то, как какой-нибудь неудачник пресмыкается перед метрдотелем, малопочтенное занятие. Поэтому если он и приходил в такое место, то с чисто практическими целями: зная, в каком мире мы живём, ему иногда надо было тактично внушить какой-нибудь девушке, что к нему-то метрдотель относится почтительно.
И стоя тут, на Берри-Филд в Теннесси, он на миг увидел себя перед сверкающей белизной скатертью, а напротив в мерцании свечей ему улыбалось женское лицо. Но мгновение было настолько кратким, что он так и не разобрал, чьё это лицо. И вдруг из-за этой картины, заслоняя её, в голубом небе возникла чёрная точка, которая станет «Дугласом».
Тут он снова постарался вообразить Яшу Джонса, воссоздать его облик по немногим опубликованным фотографиям, на которых он чем-то напоминал Андре Жида и Димитрия Митропулоса. Ибо голова у этого вундеркинда Яши Джонса была лысой, лысой, как яйцо, извечно лысой, и на этих немногих фотографиях лицо выражало такую же глубокую погружённость в свой внутренний мир и такую сдержанную страстность, как на фотографиях старого Андре и стареющего Митропулоса. Лицо Яши Джонса на этих редких фотографиях было всегда слегка опущено, взгляд затаённый, а голова мыслителя с налётом какой-то экзотики казалось бесплотной и словно парила в пространстве.
Экзотика — это слово пришло ему в голову, когда он стоял у ворот и ждал, пока самолёт приблизится и обретёт очертания. Да, в этом лице была экзотика еврейского интеллектуала. Он знал, конечно, что ни Жид, ни Митропулос не были евреями, но шутливо сказал себе, что, будучи истинным сыном Фидлерсборо, он представлял себе еврея квинтэссенцией экзотики, особенно же экзотики тайной мудрости и чуточку зловещего всезнайства, которые могут погубить здоровую радость жизни и вызывают у средних людей, преданных этим повседневным радостям, смятение, уныние и, естественно, злобу.
И поэтому на смену Яше Джонсу, Андре Жиду и Митропулосу в его воображении возник образ маленького старого Израиля Гольдфарба, сгорбившегося в своей портняжной мастерской на Ривер-стрит в Фидлерсборо, — жёлтый лоб, тонкий, как бумага, нос и тёмные страдальческие глаза, склонённые над иголкой, которая с каждым годом сновала всё медленнее в ревматических пальцах. Он то и дело задыхался от кашля.
У старого Изи Гольдфарба над швейной машинкой висела полка с книгами: их там было немного, всего десять или пятнадцать, и всё не по-английски. В погожие весенние вечера, когда поздно темнеет, старый Изя любил сесть перед своей мастерской и читать, иногда отрываясь от книги, чтобы поглядеть на огромную излучину реки, скользившей мимо, как расплавленная медь, красную от весеннего груза глины, вымытой водами из Алабамы, и от лучей заката. Иногда старик и вовсе забывал о книге. Он сидел, глядя через медные воды на закатное небо.
В Фидлерсборо спорили, на каком языке написаны книги старого Изи: на идиш, настоящем еврейском, на немецком или ещё на каком-нибудь наречии. Но часть из них была по-французски. Когда Бред учил французский в средней школе Фидлерсборо, старый Изя раза два спрашивал его, как он поживает, или замечал, что сегодня, не правда ли, прекрасная погода. Люди иногда показывали мистера Гольдфарба приезжим, сообщая при этом, что он говорит по-французски, так же, как обычно показывали, докуда поднималась вода на кирпичной стене скобяной лавки мистера Лортона на Ривер-стрит или на новые ворота кладбища и прочие городские достопримечательности. Учитель французского, один из учителей средней школы, недавно окончивший университет в Ноксвилле, кажется, признал, что мистер Гольдфарб и правда говорит по-французски, только произношение у него не из лучших, не парижское. Однако кое-кто заметил, что этот молодой человек обегает нижнюю часть Ривер-стрит, особенно в те времена года и часы, когда мистер Гольдфарб сидит на улице и может справиться, как он поживает. Юный Бред Толливер, например, это отметил.
Бреду всегда нравился мистер Гольдфарб. Он угощал лимонными леденцами и в то же время разговаривал с тобой мягко, внимательно, как со взрослым. Позднее он играл с Бредом в шахматы, не давая ему фору. Когда Бред уезжал в начальную школу в Нашвилл, он зашёл к мистеру Гольдфарбу попрощаться. Но через два года, уезжая на восток, в Дартхерст, он уже не зашёл к мистеру Гольдфарбу попрощаться. Там, в Дартхерсте, он не раз вспоминал об этом упущении и очень каялся. Он ещё больше каялся следующим летом, когда гостил у соученика в штате Мэн и узнал, что мистер Гольдфарб умер.
Потом он слышал, что мистеру Гольдфарбу устроили пышные похороны. На стене над его койкой в задней комнате мастерской обнаружили приколотый адрес какого-то Гольдфарба из Цинциннати, и, так как в Фидлерсборо больше не осталось евреев, методистский священник послал туда телеграмму. Ответ пришёл немедленно: «Прошу сохранить тело до приезда все расходы будут оплачены Мортимер Гольдфарб».
И мистер Лортон, владевший не только скобяной лавкой, но также и мебельной, и бюро похоронных процессий, сохранил тело умершего. Родственники, в том числе сын, приехали на большом чёрном автомобиле; лак его блестел даже сквозь пыль, покрывшую его на дорогах Кентукки; автомобиль был такой длинный, что, как говорили люди, развернуться он мог только за городом.
Они привезли с собой даже раввина. Похороны мистера Гольдфарба в самом роскошном гробу мистера Лортона были устроены по еврейскому обряду, но на них собрались все. И все говорили, какие это были достойные похороны. Всем было особенно приятно, что покойный оставил письменное распоряжение похоронить его в Фидлерсборо. При этом уместно было вспомнить, что сам Христос тоже был евреем. И все обменялись рукопожатиями с родственниками усопшего.
Родные сняли с полки книги, удостоверились, что за покойным не было долгов, сели вместе с раввином в чёрный автомобиль и укатили. Они оставили в мастерской всё как было, но наняли человека, чтобы тот привёл её в порядок для передачи владельцу. Позднее методистский священник сообщил своим церковным старостам, что в знак уважения он получил от мистера Гольдфарба из Цинциннати внушительное пожертвование. Кто-то выразил недоумение, почему сын из Цинциннати, если он такой богач, не заботился о своём папаше и дал ему помереть от старческого ТБЦ
[3]. По словам священника, сын дал ему понять, что отец хотел жить своей жизнью, и добавил, что нам не дано об этом судить. Тогда кто-то припомнил, что мистер Гольдфарб дважды в год куда-то ездил. Видно, в Цинциннати. Значит, сын присылал ему на проезд. Священник сказал, что, если он правильно помнит, отъезды старика в Цинциннати совпадали с еврейскими праздниками. Он заявил, что уважает людей, не отступившихся от своей веры.
Стоя у ворот в Берри-Филд и ожидая, пока подкатит «Дуглас», Бредуэлл Толливер говорил себе, что непременно отыщет могилу старого Изи. Он знал, что она где-то в старой части кладбища, наверно, в том углу, где давным-давно схоронили нескольких евреев, которые, надеясь нажиться на хлопке, потащились вслед за генералом Грантом на юг, в Теннесси и Миссисипи, прогорели и застряли на этой окраине войны лавочниками или мелкими разносчиками, томясь от тоски и одиночества. Могилы тех последышей давно заросли ежевикой и диким виноградом, но красивая плита, положенная по приказу Гольдфарба из Цинциннати (и впоследствии сфотографированная им самим, когда большая чёрная машина на час заехала в Фидлерсборо для этой богоугодной цели), вероятно, и теперь, лет тридцать спустя, покажет, где лежит старый портняжка. Плита, хоть и была положена по приказу Гольдфарба из Цинциннати, помнится, оплачена была не им. Старый Изя оставил записку, где было указано, что надгробие должно стоить не больше ста пятидесяти долларов. Старый Изя оставил для этой цели в коричневом пакете из бакалейной лавки ровно сто пятьдесят долларов, надписав сверху: На надгробие.
Но даже если плита и невелика, думал Бредуэлл Толливер, он сумеет её найти. Да, он её разыщет. Хоть этим он расплатится за то, что должен, в чём бы этот долг ни состоял, или искупит то, что, как ему кажется, надо искупить.
Интересно, жив ли ещё Гольдфарб из Цинциннати? Интересно, приедут ли они сейчас, откопают ли то, что осталось от старого портняжки, и увезут ли его останки? А может, Гольдфарб из Цинциннати тоже умер и никому больше дела нет до старого Изи, как и до тех скупщиков хлопка, чьи мечты, чья жадность и отвага довели их до торговли вразнос и смерти в Теннесси?
И неужели маленький, чахоточный человечек с его потрёпанными книжками, который так давно и загадочно появился в Фидлерсборо, останется там, под тяжким грузом воды, когда достроят новую большую плотину, подопрут реку и начнётся потоп?.. Что же, это будет его вторая смерть — человек утонет, утонет навечно, будет без конца задыхаться от непереносимой тяжести, которая навсегда придавит его грудь. Бред Толливер вдруг почувствовал, как у него ёкнуло сердце, и подумал: клянусь Богом, я, я сам, если не найдётся никого другого, позабочусь об Изе Гольдфарбе!
Самолёт подруливал к воротам. Бредуэллу Толливеру пришла в голову мысль, которую ему захотелось записать. Он вытащил из кармана пальто огрызок карандаша, старый конверт и нацарапал:
Старый Гольдфарб — кто-нибудь перенёс его тело?
Отношение города к эксгумации — тема?
Проверить планы эксгумации.
Правит, субсидия? Общая? Выборочная?
Чёрт, — подумал он, — до чего человек забывчив. Неужели всё это давно не проверено? Надо обращать внимание на такие вещи, но они проходят мимо тебя. Чересчур уж много всяких обстоятельств.
И он вдруг похолодел от ужаса: Там же мой отец. Неужели вода зальёт и моего отца!
Конечно, нет. Если он этого не позволит. Он сможет добиться эксгумации, даже если чиновники не захотят ему помочь.
На этих его размышлениях дверь самолёта открылась.
Выглянула стюардесса — задорная головка, задорные золотые кудряшки, задорная синяя шапочка. Не улетит ли она в небо и не принесёт ли оттуда оливковую ветвь в клюве?
Потоп, — подумал он.
«Дуглас» выпустил из чрева неспешную череду пассажиров, щурившихся от яркого света, но Бред был уверен, что среди них нет никого, даже отдалённо похожего на Яшу Джонса. Но вот по поблёскивавшим на солнце хромированным ступенькам стал спускаться последний из них.
У трапа человек в сером остановился, заморгал от слепящих лучей, поставил на бетон портфель и, не выпуская из левой руки книги, стал неловко надевать тёмные очки. Да нет же, не может он быть Яшей Джонсом, этот тип в мятом, затрапезном сером костюме, в затрапезной серой шляпе, надвинутой на лоб, с набитым портфелем, оттягивающим правое плечо, и с книгой, которую он держит в левой руке, сунув между страниц палец, чтобы не потерять место, которое читал. Это явно какой-то профессор одного из окрестных колледжей, а не Вундеркинд Тихоокеанского побережья.
Но человек этот подошёл, снова поставил на землю портфель, снял тёмные очки, снял шляпу и, кинув быстрый оценивающий взгляд, как врач на больного, спокойно улыбнулся и сунул ему правую руку. В тот миг, когда была снята шляпа, сразу обнаружилось, что это всё же Яша Джонс.
Череп был не просто лысый, с глянцевой поверхностью лысины. Слева, оттуда, где когда-то росли волосы, поднимаясь к макушке, расплывалось странное неровное пятно, расчерченное еле приметными розовыми линиями по загорелой коже; пятно напоминало бледно-розовый, выгоревший на солнце, призрачный материк на несколько вытянутом пергаментном глобусе. А по материку тянулись почти невидимые линии, придавая ему вид драгоценного фарфора, который был вдребезги разбит, но осколки потом старательно собраны и склеены. Остальная часть головы была не лысая, вернее не совсем лысая. Просто наголо обрита. При ярком солнце это было заметно.
Рука, пожимавшая его руку, была небольшая, но пожатие неожиданно крепким, и, почувствовав его силу, Бредуэлл мельком припомнил единственную виденную им фотографию Яши Джонса, где лысины не было. На той фотографии её прикрывал берет, и лица почти нельзя было разглядеть. Но тело было худое, очень мускулистое, как у бегуна на длинные дистанции: на Яше был только берет и плавки; он стоял на пляже в Каннах, а может, в Антибе, глядя через тысячекратно воспетое Средиземное море на закат. Никого, кроме этой фигуры, на снимке не было.
— Вы — Толливер, — сказал довольно высокий худой человек со спокойной уверенной улыбкой. Его зубы казались очень белыми на сильно загорелом, словно покрытом тонким сафьяном лице.
Бредуэлл натянуто улыбнулся:
— Вы меня провели. Сплоховал. Не узнал вас. Решил, что какой-то профессор.
— Профессор — не такая уж плохая догадка, — сказал Яша Джонс. — Чуть им не стал. На краю пропасти удержался.
Бред потянулся поднять набитый портфель, но его предупредили.
— Ну нет, — любезно возразил Яша Джонс. И, взвесив в руке тяжёлую кладь, добавил: — Ах вот оно что! Меня выдал по-профессорски набитый портфель. Примитивно, дорогой Ватсон!
Они вошли в здание.
Яша Джонс снова взвесил портфель.
— Книги, — сказал он. — Стихи, если говорить точно. Весьма действенное лекарство.
— Ага, — поддакнул Бред, толком не зная, с чем он соглашается. Но, чёрт побери, нельзя же спросить человека после трёхминутного знакомства, от чего нужна эта панацея — от общечеловеческих невзгод или от личных прихотей.
— Багаж получим там, — сказал Бред.
Глава третья
Пока они ползли сквозь субботнее скопление машин по уже незнакомому лабиринту улиц с односторонним движением, пробиваясь к Вест-энду, день подошёл к концу. Слева от них остался внушительный комплекс зданий из академического красного кирпича, отгороженных простором подстриженного академического газона с пустой асфальтовой площадкой для стоянки машин — свидетельство унылой пустоты академических весенних каникул. Над всем этим высилась квадратная башня с часами; золотые стрелки на повёрнутом к ним чёрном циферблате показывали четыре часа десять минут.
Бред ткнул большим пальцем в сторону башни.
— Раз вы говорите, что без пяти минут профессор, то вон там университет Вандербильта.
Яша Джонс кинул на университет бесстрастный взгляд, но, когда они пронеслись мимо, обернулся.
— Рэнсом, — произнёс он. — Кроу Рэнсом, он же когда-то тут учился, правда?
— Кто? — спросил Бред.
— Рэнсом, поэт.
— Угу, — сказал Бред. — Угу, кажется, мне о нём что-то говорили.
— Вы читали его стихи? — спросил Яша Джонс.
Бред помотал головой.
— Нет. Я вообще то стихи мало читаю.
— У него прекрасные стихи, — сказал Яша Джонс.
Он погрузился в молчание.
— Подъезжаем к парку Столетия, — объявил Бред, пародируя туристского гида, и мотнул головой вправо.
Яша Джонс повернулся в ту сторону, но промолчал.
— Ну да, — сказал Бред, — когда городу исполнилось сто лет, он отпраздновал своё долголетие и умение выжить, сопротивляясь натиску индейцев, оспы, пеллагры, федеральных канонерок и питанию одной свининой, методистскому богословию и обществу друг друга. Развели парк, выкопали искусственное озеро и построили точную копию афинского Парфенона (но хорошо отремонтированного), так как данная община должна была отныне и впредь стать Афинами американского Юга. Это также мировой центр музыки наших горцев. А во времена Гражданской войны был мировым центром венерических болезней. Нашвиллские проститутки, по официальным данным федеральных властей, сделали больше для того, чтобы пресечь распространение свободы и наличных денег, чем несравненная кавалерия генерала Форреста. Союз Дочерей Конфедерации должен был бы поставить здесь, в парке, этим доблестным девицам из Венерической бригады памятник — они ведь отдавали всем всё что имели. Однако увы! Здесь красуется один Парфенон. А теперь, если вы желаете подъехать и посмотреть Пар…
Бредуэлл Толливер вдруг осёкся. «Ягуар» еле-еле продвигался вперёд.
Яша Джонс молчал. Его рассеянно-вежливый взгляд был по-прежнему обращён вправо.
Бред с силой нажал на газ.
— Чёрт с ним, — произнёс он.
Но они всё равно уже проехали парк. Яша Джонс смотрел прямо вперёд на длинную улицу, на косо падающий солнечный свет, на сверкающий поток машин. Бред, сохраняя молчание, украдкой взглянул на него и подумал:
Чёрт бы его подрал, надо вернуться и отвезти его в парк. Ткнуть его носом в этот проклятый Парфенон.
Но тут же спросил себя, что с ним творится. Не с Яшей Джонсом, а с Бредуэллом Толливером…
Во всём виновата остановка в том паршивом мотеле…
Они молча поехали дальше.
Молча, пока Бред не сказал:
— Вот тут стоят гордые особняки южной знати. Во всяком случае, их нашвиллской разновидности. — Он кивнул влево. — Район Бель-Мид. Как в те давние дни выражались люди просвещённые, и в том числе моя первая жена, тут жили магнаты — второсортные промышленники и первосортные грабители. Но это клевета. Это были хорошие американцы, которые пытались в трудных условиях сохранить американский образ жизни. Моя жена была коммунисткой. В то время, в сущности, уже бывшей коммунисткой. Шикарно одетой коммунисткой и бывшей коммунисткой с весьма солидным состоянием. Деньги оставил ей отец, когда она была ещё совсем маленькой, а он по достаточно веским причинам, как я понимаю, бросил её мамашу. Позже, в тысяча девятьсот двадцать девятом году, он сам выбросился из окна, и довольно высокого окна.
Бред сделал паузу.
— Да-а, — проронил он, — если бы не это оставленное деточке состояние… всё могло бы пойти иначе…
Он услышал, как его голос замер на полуфразе. Нечего выворачиваться наизнанку. Этот тип так умеет молчать, что его немота вас засасывает. Заставляет трепать языком. Какой-то подвох, а не молчание. Сначала, видите ли, он улыбался, протянул тебе руку. Даже шутку отпустил. А теперь играет в эту молчанку.
Пожалуйста. Он, Бредуэлл Толливер, тоже умеет набрать воды в рот не хуже других.
И он поехал дальше, набрав воды в рот.
Враньё, думал он, не её состояние было виной тому, что случилось. Он только что это придумал. Да человек и не обязан давать какие-то объяснения. Во всяком случае — врать.
Я хотя бы пытался прожить без вранья, — подумал он.
И услышал голос Яши Джонса:
— Я знаю, вы были женаты на Сьюзи Мартайн.
— Да. — И через секунду добавил: — Но гораздо позже. Спустя много лет после войны. Она-то уж, во всяком случае, не была коммунисткой.
— Очень хорошая художница, — сказал Яша Джонс. — Сделала мне прекрасные декорации для «Морских песков».
Бред промолчал. Он терпеть не мог эту картину. На его взгляд, Вундеркинд в тот раз породил телка о двух головах. Даже если на ней и зашибли пять миллионов. Паршивая была картина.
— Паршивая была картина, — весело сообщил Яша Джонс. Он словно отворил заслонку у себя в голове и, как из ящика на щитке машины, вытащил эти слова.
Бреда он обезоружил.
— Я её загубил, — говорил Яша Джонс. — Когда я кончил сей праведный труд, я уже сам понимал: единственное, что там удалось, это декорации Мартайн. — И добавил: — Мне приятно было с ней работать. Она мне нравится.
— Мне тоже, — сдержанно согласился Бред.
Но ему она не нравилась, признался он себе. И не то чтобы была противна. Он попросту был к ней равнодушен. А был он когда-нибудь не равнодушен? Бред задал себе этот вопрос, глядя на то, как равнина вздымается холмами.
Это задача из области семантики, — сказал он себе.
— Жаль, что мы не ужились, — сказал он вслух.
Они не ужились. Может, если бы она так его не любила, они бы и ужились. Из них могла бы получиться вполне пристойная пара с эффектной суммой общего подоходного налога и долгими утренними играми по воскресеньям в постели, вполне приятными для обоих. Но она его любила.
Яша Джонс ничего не сказал.
Бред почувствовал, как снова возникает это молчание. Он погрузился в него. Слегка прибавил скорость. И стал смотреть вперёд на дорогу, петляющую между холмами. Холмы были лесистые. На них в апреле уже проглядывала нежная бледная зелень, но золото ещё осталось. Кедры выглядели тёмными, могучими на этом бледном фоне.
Любила ли она? А что, если она… Но Бред думал уже не о Сьюзи, а о Летиции…
Какое несуразное имя!
Неужели, даже лёжа в темноте и чувствуя шелковистые волосы у себя на лице, он мог шептать такое несуразное имя?
Мать её была до дурости англоманкой. Дурацкой англоманкой с Лонг-Айленда. И до того обожала всё английское, что обрекла свою дочь на такое имя какого ни один истый сын Коупенса, Кингсмаунтейна и Фидлерсборо не мог даже в шелковистой темноте прошептать без содрогания.
Летиция.
А Летиция ненавидела прозвища.
— Меня зовут Летицией, чёрт бы побрал это имя, — говорила она, как всегда, резко, с вызовом, вздёрнув высоко посаженную голову. Своим высоким ростом она тоже щеголяла. Она была почти такой же высокой, как он. Сто семьдесят семь сантиметров. Босиком, на ковре, стоя прямо на пятках, на узких, хорошо вылепленных пятках, она могла прямо заглянуть ему в глаза, говоря этим взглядом: Вот я какая.
Он считал её рост вызовом. Когда она надевала высокие каблуки — она и тут не давала ему поблажки — и становилась чуть выше его, он только гордо закидывал голову. Он был достойной парой этому высокому загляденью с узкой талией и высокой грудью.
Но теперь, почти двадцать лет спустя, катя из Нашвилла на запад, он вдруг холодно спросил себя, а не обернулось ли бы всё по-другому, если бы она была не такой высокой. Ну, предположим, будь у неё рост сто шестьдесят два сантиметра? Немного портативнее? Служилось бы от этого какое-нибудь чудо?
Чёрт, какие тут могут быть объяснения! Разве он ещё нуждается в объяснениях? Ну, допустим, рост у неё был бы сто шестьдесят пять и звали бы её Салли?
Но её звали Летицией.
Он поглядел на лесистые холмы Теннесси летом. И понял. Конечно! Всё дело было в этой нежной, сочной зелени…
Одно цеплялось за другое. Лето. Летиция, с лёта.
— Ну как, с лёта? — говорила она, и больше ей ничего не надо было говорить, потому что он точно знал, да, вот именно, вот именно, как она любила выражаться, — точно знал, что она имеет в виду. Всё было навечно связано одно с другим. Всё, что вспоминается, похоже на длинные гирлянды ёлочных лампочек, которые вытаскиваешь в сочельник и никаким чёртом не можешь распутать, а половина лампочек всё равно уже лопнула, и когда выпрастываешь один провод, то натыкаешься на новый клубок, которого прежде не заметил.
У него-то самого, к слову сказать, этих бесконечных, тонких зелёных электропроводов с тысячами проклятых цветных лампочек, которые надо накручивать на проклятую ёлку, никогда не было, но после войны, когда он изредка бывал холост, его приглашали в семейные дома — сначала он украшал ёлку для ребят, а после полуночи напивался вдрызг.
Порой он напивался раньше, и тогда распутывать провода было ещё труднее. Вот где разница между распутыванием ёлочных лампочек и распутыванием воспоминаний. Ибо когда ты пьян или пьянеешь, тебе легче разобраться в твоих воспоминаниях, чем когда ты трезв. Но, конечно, к утру они снова запутаются, и, может, ещё больше, а к ним добавится ещё один или два новых витка.
Что ж, всерьёз пить он уже бросил. И за это, пожалуй, спасибо. Сделать нокаут Джону Ячменное Зерно кое-чего стоит. Сейчас, в данную минуту, он наверняка трезв, достаточно трезв, чтобы не питать иллюзий, будто его ловкие пальцы распутывают неразбериху воспоминаний.
Если бы только он не проезжал мимо того мотеля! Нет, дело не в мотеле. Не будь мотеля, но останься то самое место таким, как было, без перемен — тот же распушённый кедрачами пригорок; большой платан на положенном ему месте; нехоженый мятлик в небольшой долине, где всё и произошло; вода, булькающая по камню, — нет, тогда могло быть ещё хуже. Да, мотель, можно сказать, даже облегчил дело. Мотель — это просто здорово! Он даже проделает такой опыт: пойдёт в этот мотель с какой-нибудь дамочкой. Дамочкой весьма лёгкого поведения, чем легче — тем лучше. Как говорится, положим прошлое на обе лопатки.
Кого мы положим?
Опасная вещь язык — получился каламбур. И не очень удачный, решил он. Совсем нет.
Он мысленно стал сочинять вирши:
Жил на Побережье парень молодой…
И подумал, что не так уж он и молод. Но «средних лет» не ложилось в размер. Настолько его научили в Дартхерсте разбираться в поэзии. К тому же он не чувствовал себя пожилым. Да он пожилым и не был.
Чёрт, — подумал он. — А может, уже и пожилой. Или почти пожилой.
Может, и пожилой, — думал он. — И чёрт с ним!
Он переделал строку:
Жил на Побережье парень пожилой
И проститься с прошлым прибыл он домой.
На этом заело. Он никогда в своей жизни не писал стишков, и с чего бы писать их сейчас? Да и невесёлое это дело. И вообще, ничего нет весёлого. Солнце, склоняясь к закату, било ему в глаза. Он протянул руку и опустил козырёк.
Он подумал с мрачным самодовольством, что вот уже больше трёх недель как он вернулся в Фидлерсборо и ничто его не трогает. Даже то, что он так много бывает с сестрой. Даже то, что живёт в доме, где давно, до того, как всё это произошло, они жили с Летицией. Даже когда входит в ту самую комнату.
А когда он ходит по улице и что-нибудь вспоминает, ему кажется, что он читает книгу. Наверное, это полезно в его профессии. Даёшь волю мыслям, и всё само входит в голову. А потом войдёт в сценарий. Кое-что уже начинает складываться. Рука мастера.
В конце концов за двадцать пять лет можно кое-чему научиться, если ты написал книгу и половину другой (и совсем неплохой, если бы её всё-таки кончить), удостоился пяти больших статей, премии киносценаристов, двух «Оскаров», имел семнадцать поставленных сценариев и двух жён.
Дорога сворачивала налево, к югу. Козырёк вдруг перестал защищать от солнца — яркие лучи били поверх цепи холмов прямо в глаза. Он пошарил на коленях, отыскивая тёмные очки, купленные задорого в Биверли-хиллз — за двадцать один с половиной доллар, обещали гасить любой закатный луч с Тихого океана.
Щурясь на дорогу, он надел очки.