— Помню и преклоняюсь.
— А хочешь, я тебе расскажу про Леви-Стросса и структурализм?
— Нет уж, спасибо.
Она ненадолго задумалась, а потом сказала:
— Мы женаты уже давно. И не то что состарились, но, конечно, уже не так рвемся в бой. И иногда вместо того, чтобы срывать друг с друга одежды, просто сидим и вспоминаем что-нибудь из прошлого. Про дагтонскую школу и что там бывало, или переходим на негритянский говор, как говорили в трущобах, где он когда-то жил. И чем дольше мы живем среди итальяшек, и латинов, и лягушатников, и даже джон-булей, тем больше наша семья становится похожа на старозаветные семьи белого Юга, где на стене над кроватью висит флаг Конфедерации.
Я тихо промурлыкал первую строчку «Дикси». Она бросила на меня испытующий взгляд поверх остатков десерта, фруктов, сыра и рюмок из-под коньяка.
— Что-то я не припомню, чтобы ты так близко принимал к сердцу Безнадежное Дело
[29].
— Ошибаешься, — сказал я.
— Что-то я не припомню…
— Ты все прекрасно помнишь, — возразил я. — Все грубые объективные факты. Но внутренняя реальность — это совсем другое. У меня самого дело безнадежное.
— Прости меня, приятель, — сказала она, — excusez-moi, excusez-moi, mon vieux, mon cher, mon petit chou
[30], только время летит ужасно быстро. Où sont les neiges d’antan
[31], и les lauriers sont coupés
[32], но если бы мы сейчас выпили еще по рюмке коньяка…
— Мы уже выпили по три, — сказал я.
— …А потом, — продолжала она, пропустив мои слова мимо ушей, — поднялись бы в numero ventuno, или ventidue
[33], или какой там у тебя номер в твоем вшивом отеле, то мы могли бы, quest’ora del tramonto…
[34]
— Но еще не закат, — возразил я.
— Я выражаюсь образно, — заявила она спокойно, как будто ничуть не захмелела, — и ты, выражаясь образно, ошибаешься. Мы оба приближаемся к закату. Но не забудь, что закат — то есть il tramonto — часто венчает день.
Она вдруг встала, не пошатнувшись, и выпрямилась во весь рост — нарядно и в то же время просто одетая, с грудью, лишь чуть погрузневшей под платьем, в аквамариновой косынке, скрывающей едва заметные складочки на шее, и ее скульптурно-суховатое лицо и аметистовые глаза осветились на мгновение сиянием былой красоты, чарующей, как безупречная игра великой актрисы, в последний раз вышедшей на сцену.
Звонким, уверенным голосом она сказала:
— Все это дерьмо.
И среди изумленного молчания направилась к выходу.
Официант, который издали внимательно наблюдал за нами, каким-то чудодейственным образом мгновенно оказался рядом и положил передо мной счет. Столь же чудодейственным образом у меня хватило денег, чтобы расплатиться, хоть и не так щедро, чтобы удостоиться его поклона, и я тоже пошел к выходу.
На пустынной улице я увидел Розеллу — словно светлый язычок пламени, трепещущий на ветру. Я знал, что она слышит мои шаги, потому что ботинки у меня были подбиты железом, но она не обернулась. Она не повернула головы даже тогда, когда я поравнялся с ней, а просто продолжала идти — рядом, но в некотором отдалении.
Над желто-красными черепичными крышами ослепительно сияло небо, но улица была погружена в тень. Я услышал ее голос:
— Наверное, ты думаешь, что я заранее решила бросить тебя там, чтобы у тебя не хватило денег? Чтобы отомстить за то, что ты столько раз меня бросал?
Я ничего не сказал, а только прислушивался к тому, как стучат по камням римской улицы мои подбитые железом ботинки, и вспоминал, как давным-давно слышал этот же звук, только тысячекратно усиленный, когда мимо меня проходили воинские колонны.
— Не скажу, что такая мысль не приходила мне в голову, — продолжала она. — Но мало ли что может прийти в голову, это же не значит, что обязательно сделаешь, как подумал, верно?
— Думаю, да, — сказал я.
— Просто я, сидя там, почувствовала себя так… — продолжал голос, — ну, как тогда, когда увидела твое имя в газете… Как тогда, когда увидела его давным-давно в «Знамени Нашвилла»… Это было как сигнал, что вот-вот произойдет что-то… Что-то такое…
Я не знал, как помочь ей закончить фразу.
— Что-то светлое… Что-то решающее, — произнесла она наконец. — Какое-то окончательное искупление. — И потом, через несколько шагов: — Только непонятно, что и как.
И здесь я ей ничем не мог помочь.
— И не то чтобы я тебе врала, когда все рассказывала. Я говорила все как есть, это истинная правда о моей жизни. — Некоторое время она шла молча, потом подняла глаза на меня. — Ты знаешь, там, в Нашвилле, ты был единственный, кому не нужно было врать. Ну, Лоуфорду я рассказала про себя все гадости, какие только были, — в таких делах я не вру. Но все-таки где-то в глубине души еще оставалось какое-то невысказанное вранье. Я врала даже самой себе. Я даже не знала, какая я на самом деле.
— А кто это знает? — произнес я с грустью. — Какой он на самом деле. И вообще ты же была готова поехать со мной в Европу. Это я тогда заупрямился.
— И правильно сделал. — Она откинула голову, словно в восхищении. — Посмотри, какой ты теперь стал знаменитый!
Не знаю, что выражало мое лицо в эту минуту, но, наверное, далеко не радость, потому что она с внезапной улыбкой сказала:
— Ну, нечего напускать на себя меланхолию. И обо мне тоже можешь не переживать. Вот, я теперь совсем не переживаю — ни из-за правды, ни из-за вранья. По-моему, нет ничего такого, о чем бы я не рассказала мужу. Разве что о тебе — но это почему-то не считается. Ты — настоящий, а не что-то притворное, а я давным-давно, с твоей любезной помощью, поняла, что в моей жизни все — сплошное притворство. И чтобы немного потешиться, я разыграла, как я тебе только что объяснила, очень замысловатую шутку над всеми на свете — над моей теткой, Дагтоном, Лоуфордом, Нашвиллом. И может быть, немного над тобой тоже.
— Возможно, — сказал я. — Потому что мне представляется, что вся моя жизнь — сплошная шутка.
— И может быть, — добавила она задумчиво, — и над собой тоже. Но я по крайней мере могу над этой шуткой смеяться.
Она снова замолчала, глядя на меня из-под шляпки глазами, по-прежнему излучавшими свое необыкновенное аквамариновое сияние.
— Послушай, — сказала она. — Я могу смеяться, потому что знаю один фокус. Я всегда говорила себе: «Тебе осталось… ну, например — еще семь лет». Потом — пять. Потом — четыре. Знаешь, как я себя проверяла?
— Нет.
— Ну, скажем, в гостях или еще где-нибудь — в баре, или сидя в одиночку за столиком, или даже когда кто-нибудь сидел со мной — я решала себя проверить. Посмотреть, могу ли я произвести впечатление, по-настоящему взять человека за живое. Ну, с теми, кто постарше, это легче легкого. Я проверяла себя только на молодых или на тех, кто в расцвете лет. Нет, не думай, что я такая неразборчивая. Наоборот, я очень привередливая. Я никогда не старалась никого подцепить — хотя время от времени и получалось, но всегда что-то очень мимолетное. Для женщины важно произвести впечатление, и она знает, когда это ей удалось. Вот мужчина разговаривает со своей девушкой и глазеет по сторонам. Бросишь на него один-единственный беглый, но прямой взгляд — и этого достаточно, чтобы все узнать. Сейчас я даю себе еще два года — ну, три, когда я в особо хорошей форме.
Когда мои подбитые железом ботинки отсчитали полминуты, она спросила:
— И знаешь, что будет потом?
— Нет, — ответил я, глядя в тень под шляпкой, где излучали свое пронзительное сияние ее глаза.
— В том мире, где мы живем, — сказала она, — это очень легко как-нибудь сделать. И так, чтобы было совсем не больно.
И она ускорила шаги, так что я с трудом за ней поспевал. Потом, внезапно остановившись, сказала:
— Когда я там, в ресторане, предлагала тебе… ну, говорила все это про твой номер и про час заката — я не хотела ничего проверять, клянусь тебе.
— Ты говорила, что с теми, кто постарше, это слишком легко, — сказал я. — А я, черт возьми, уже не так молод.
Я хотел произнести эти слова с напускной бодростью, но они прозвучали скорее безнадежно, и мне самому стало противно.
— Нет, я не хотела ничего проверять, — повторила она. — Просто само вырвалось — вот почему я говорила, словно пьяная, и несла чепуху. Потому что внутри я вся разрывалась на десяток частей. Может быть, у тебя есть обязательства, и ты…
— Нет, — сказал я. — Разведен. И сын почти взрослый.
Не слушая меня, она продолжала:
— И если бы это кончилось плохо — ну, там, в quest’ora del tramonto, — то я бы решила, что ничего хорошего и раньше не было, а тогда что хорошего вообще было в моей жизни? Ну, а если бы все, даже, образно выражаясь, в этот час заката, получилось хорошо, то что тогда? Все прежние мучения. И ради чего? Или новые мучения от повторения прежней ошибки. Разве что относиться к этому, как… Как к сноске в книге, наверняка сказал бы ты. Ты ведь, конечно, большой специалист по части сносок.
Я не мог придумать, что сказать, но меня буквально трясло от страха. Причиной его было не что-то одно — было множество причин, которые я не мог назвать. Но одну я назвать мог. Если бы это случилось и получилось хорошо — как бы я смог пережить то, что все эти годы были потрачены впустую?
И что я мог ответить на этот вопрос?
— Нет, ничего не говори, — сказала она бодрым светским тоном, словно беседуя с каким-нибудь глупым незнакомцем на вечеринке с коктейлями и стараясь, чтобы он чувствовал себя непринужденно. — Очень может быть, что все к лучшему, как я и говорила тебе за обедом, за который тебе большое спасибо. Может быть, после телефонного звонка, которого я жду не позже чем через час, мне надо будет лететь в Амстердам и снова жить там реальной жизнью, и это будет к лучшему. Но между четырьмя и шестью я буду у себя в номере, и если мне не нужно будет лететь в Амстердам, то настоятельно приглашаю тебя поужинать со мной.
Она снова остановилась, одной рукой поправила шляпку, а другой, в которой была сумочка, самым невоспитанным образом ткнула в сторону моей гостиницы на другой стороне улицы.
— Вот твое вшивое заведение, — сказала она, — куда ты так грубо отказался пригласить меня в quest’ora del tramonto. Нет, не надо прощального поцелуя. Потому что… — Она хитро усмехнулась. — Может быть, это еще не прощанье. Если ты зайдешь около шести.
Она круто повернулась на каблуках, словно солдат в строю, помахала мне рукой и сказала «Ciao!». Потом, сделав несколько шагов, обернулась.
— Иди скорее, читай свою почту. Я весь обед видела, что тебе не терпится до нее добраться.
И на этот раз она решительно пошла прочь, попадая то в тень, то в пятна слепящего света, уходя все дальше в перспективу римских стен цвета охры и серых камней римской мостовой.
Вернувшись к себе в номер, я увидел кипу писем, бегло проглядел один-два обратных адреса и почувствовал огромную усталость и тоску, символом которых показались мне эти письма. Я распаковал чемоданы, которые хранились в гостинице до моего возвращения, повесил в шкаф костюм, приготовленный для предстоящей церемонии, и принял долгую ванну. Лежа в воде и отскребая с себя грязь, я не мог думать ни о чем, кроме огромного циферблата часов со стрелкой, медленно ползущей от четырех к пяти. Он так и стоял у меня перед глазами.
Выйдя из ванной, я как был голый улегся на кровать и стал разбирать письма, сваленные рядом на два стула. Сначала я перебрал их все в тщетных поисках письма от сына. «Что ж, такие они и есть, эти мальчишки», — подумал я без грусти или упрека: сердце мое было полно любви.
Примерно через полчаса я дошел до письма из Дагтона. Адрес был написан незнакомой мне рукой — у моей матери всегда был такой неповторимо энергичный почерк, словно она каждым движением пера хотела насмерть поразить бумагу, на которой писала. Обратный адрес гласил: «М-р Перк Симс, Джонквил-авеню, Дагтон, Алабама, США». Я лежал, набираясь храбрости, чтобы вскрыть конверт. Не дождавшись, мои руки сделали это сами. Вот что было в письме:
«Дорогой Профессор, с пичалью в серце сообщаю что моя Любимая и ваша любящая Мамочка перебралась на Тот Берег где все плачущие утешатся. Она захворала в пятницу вечером — апендицит — и умерла в воскресенье. Похороны были во вторник. Мы знали что все равно не сможем вовремя вызвать вас и положили ее в землю. Когда ее отвезли в больницу она взяла с собой эти ваши последние фотографии. Сказала что надеется что правильно вас вырастила. Когда ее забрали в операционную делать операцию их пришлось у нее отобрать. Она много говорила про вас хотя стала совсем слабая, и много чего просила вам передать на словах. Я передам вам все на словах когда вы приедете. Последнее что она велела вам передать было что она просит прощения за ваш сломанный нос но она бы ей-Богу сделала это снова. И кажется она при этом попробовала засмеяться.
Напишите мне про себя и про ваши блестящие успехи.
С уважением Перк Симс
P. S. Смерть была легкая насколько это может быть при пиританите. Я всегда старался быть хорошим мужем и мое сердце разбито. Я много чего вам расскажу когда вы приедете. Я знаю что я вам не родной отец но я хочу видеть вас, она столько говорила про вас и я чувствую, что вы мне вроде как родной. А когда человек в такой беде, то ему нужен кто-нибудь родной, чтобы не слишком жалеть самого себя».
Вот что было в письме, и я долго лежал голый, с письмом на груди. Казалось, я всегда знал, что так будет. Женщина вытолкнула живое существо из своей утробы в яркий, незнакомый мир, и вот теперь, полвека спустя, в другом полушарии, лежит на чужой кровати в чужой стране голый, грузный, смуглый человек с намечающимся брюшком и лысеющей макушкой, и голоса, доносящиеся с улицы, где все длиннее становятся предвечерние тени, говорят на языке, который вдруг кажется ему непонятным, как будто он никогда его не слыхал.
Я знал, что этот человек — я. Поэтому я спрыгнул с кровати и посмотрел на часы. Было шесть с чем-то, и я позвонил в «Хасслер». Надо сказать ей, что моя мать умерла. Нет, надо пойти туда ужинать и сказать про мать за ужином. Может быть, я смогу подождать и скажу немного позже. Тогда мне можно будет плакать, если захочется, не стыдясь своих слез, и язык утешений станет мне понятен.
Я снова и снова набирал номер, но никто не брал трубку.
Вероятно, Розелла так и не дождалась вызова в Амстердам и, может быть, в эту самую минуту сидит в благопристойном и дорогом баре своего отеля, похожем на подземную темницу, и, только что встретившись взглядом с довольно красивым моложавым человеком, чувствует: время пока стоит на месте и то, что она сделает, когда ее время истечет, откладывается на неопределенный срок. И мне захотелось помолиться о том, чтобы этот человек, даже если выяснится, что он не так уж и молод, оказался не слишком тщеславным и был с ней нежен, чтобы он понимал, какое счастье ему выпало, и создал для нее все иллюзии, ради которых мы живем, пусть даже это всего лишь иллюзии, а у меня в этот вечер не было под рукой никаких иллюзий. Потому что мое горе не было иллюзией.
Потом мне пришла в голову одна мысль. Что, если Розелла не нашла в баре никого — ни молодого, ни старого? Что, если она вдруг почувствовала, что время пришло? И на то горе, которое я переживал, наложилось еще одно.
Но тут мне пришла в голову другая мысль. Что, если, когда время, о котором говорила Розелла, действительно придет, она все же не сделает этого, пусть даже это и совсем не больно? Что, если она с этим своим мужем-свами будет просто доживать свой век, как всякие другие пожилые супруги, — болтать с ним о том о сем, вспоминать прошлое, время от времени ссориться от скуки, соблюдать диету, может быть, сидеть взявшись за руки на закате — как всякие другие пожилые супруги, только побогаче, — в законном браке, с благословения Божьего?
При этой мысли мне на глаза навернулась элегическая влага. Я поспешно оделся, спустился вниз, где кое-как поужинал в одиночестве, и пошел любоваться Капитолием в лунном свете — сооружением, которое в такой час способно даже историка убедить в том, что наша история действительно, как сказал поэт, — дело важное, благородное и трагическое: а потом я вернулся к себе и лег спать, приняв пару таблеток снотворного, чтобы утром свежим, как огурчик, явиться на церемонию, где мне будут воздавать почести только за то, что я постиг элементарную, но нелегкую для понимания истину: работа помогает убить время.
Перед тем как заснуть, я подумал о том, насколько потребность повидаться с Розеллой и поговорить с ней о смерти матери была всего лишь маской — и в высшей степени прозрачной маской. Как ясно — о, как ясно! — я в глубине души сознавал, что после слов утешения, когда слезы будут утерты, дело кончится постелью! Да, я не зря читал Аристотеля — в своей «Риторике» он доказывает, что переживаемая эмоция определенного рода пробуждает эмоции того же рода. Нежность пробуждает нежность.
А потом, после этого маленького примера типичного для меня иронического самобичевания, самой последней моей мыслью перед тем, как уснуть, было нечто вроде усмешки — можно сказать, легкой мысленной усмешки, когда я представил себе, как моя мать на Том Берегу залилась бы веселым смехом, увидев, что я оплакиваю ее смерть на плече «мисс Воображалы», в то же самое время загоняя ей шершавого.
Но вполне возможно, что, ответь «Хасслер» на мой звонок, мать в конце концов не стала бы заливаться веселым смехом. Правда, давным-давно, в Дагтоне, она сочла «мисс Воображалу» опасным искушением для сына и естественной угрозой своим сокровенным планам, но теперь, обретя всезнание и мудрость Того Берега, она бы только улыбнулась с грустью и жалостью при мысли, что из всех невольных схваток, сложной борьбы и неотвязных желаний «мисс Воображалы» и старины Кривоноса пытается родиться на свет нечто такое, что она могла бы даже назвать любовью.
Подумав об этом, я и сам почувствовал грусть и жалость. А потом пришло ощущение освобождения.
И наконец я заснул.
Глава XVII
После Рима я вернулся в Париж, к библиотекам и ресторанному одиночеству (но с вином, которое я теперь мог себе позволить), к уединенным прогулкам по набережным Сены, или по кривым переулкам ее левого берега, или по широким авеню предместий, чувствуя, что все больше погружаюсь в повседневную рутину и не могу увидеть в ней никакого смысла. В эти последние, полные безразличия ко всему недели начала августа в опустевшем Париже, когда по ночам опавшие раньше времени листья лежат на тротуарах предместий в ожидании первого осеннего ветерка, который с шуршанием погонит их по асфальту, меня поддерживала мысль о том, что скоро я встречусь в Нью-Йорке с Эфреймом и мы проведем чудные десять дней, путешествуя на каноэ по залитому светом лабиринту проток на севере Онтарио, любуясь тем, как тихо проплывают мимо хвойные леса, переливающиеся всеми оттенками зелени, а временами замечая медведя, стоящего наподобие какого-то доисторического животного на большом камне у озера на фоне вечернего неба. И весь день я буду, словно в трансе, смотреть на загорелую спину Эфрейма с ритмично перекатывающимися под кожей мускулами, пока он, в последний раз взмахнув веслом, не поднимет его и с весла не упадет последняя серебряная капля; а ночью, лежа рядом с гаснущим костром, я буду слышать глубокое, ровное, медленное дыхание сына и далекие крики совы, в которых звучат и веселье, и горе, и ирония отчаяния, — другими словами, целиком погружусь в одиночество, исцеляющее все другие одиночества.
Так оно и было — плюс ловля насекомых для коллекции (энтомология все еще оставалась его хобби), плюс ужение рыбы (этим занимался он, пока я читал), плюс поедание окуней и щук (он прекрасно их готовил), плюс его голос у костра, когда мы попивали виски и он цитировал Бодлера, Рембо, де Виньи, Валери и Вийона (которыми была, по-видимому, забита его голова вперемешку со всякими его математическими формулами), плюс еще то, что, когда он уже давно спал, я выползал из своего спального мешка, чтобы отлить напоследок, и подолгу стоял над ним, как много лет назад, когда я заходил в детскую и подолгу стоял, глядя на крохотный комок протоплазмы в ночном комбинезоне с молниями. И даже теперь, когда отблеск тлеющих головешек падал на его щеку — щеку мужчины, все еще сохраняющую округлость невинного детства, — я вспоминал — чувствуя, как у меня все переворачивается внутри, — что ту же округлость, осененную темными ресницами, я давным-давно видел на лице его спящей матери.
Таким было наше путешествие на север — прекрасное путешествие, если не считать того, что все эти картины и разговоры существовали только в моем воображении. Идя по парижской улице, я представлял себе будущий костер за много тысяч миль отсюда и слышал свой голос: «Сынок, в мае прошлого года умерла моя мать. Я не видел ее больше двадцати пяти лет. Осенью я собираюсь поехать на ее могилу. Поедешь со мной?»
И я чувствовал, как рвутся из меня слова, которые я должен сказать, — слова, которыми будет сказано все (чем бы это «все» ни было), и представлял себе, как покажу ему китайский ясень, под которым стоял и плакал в то утро, когда умер мой отец, и то место на большой дороге, где нашли его тело, и его могилу на кладбище при церкви Благочестивого Упования, и консервный завод, где все последующие годы работала моя мать, отказываясь приехать ко мне повидаться, присылая мне обратно разорванные пополам чеки, сообщая, что решила еще немного погодить и что ей не надо лишний раз меня видеть, чтобы знать, какой я урод. Я покажу ему то место на тротуаре Джонквил-стрит, где стоял однажды июньским вечером.
Иногда у меня действительно мелькала мысль написать ему и предложить поехать со мной — не на Онтарио, а в Алабаму. Конечно, он поедет! И тогда все в моей жизни изменится. Почему бы ему не поехать туда вместо Канады? Тогда вся моя жизнь каким-то образом снова станет единым целым. Все соберется вместе. Я больше не буду просыпаться по ночам и спрашивать себя, где я, как сюда попал (где бы это ни происходило), и почему, что бы и с каким бы увлечением я ни делал, в этом не видно никакого смысла, почему иногда я не могу заставить себя вспоминать прошлое или размышлять о будущем, запершись в своей комнатке на чердаке.
Но у меня так и не хватило духу попросить его об этом, и о смерти матери я рассказал ему только после того, как вернулся в Чикаго, да и то мимоходом. У меня не хватило духу предложить ему поехать со мной в Алабаму — и как это было бы нелепо в августе, в самую засуху, когда бурьян по сторонам дороги стоит весь белый от пыли, белее, чем от инея, и горячее, чем угли преисподней, и луна встает над горизонтом огромная, как сарай, и красная, как кровь! Как все это было бы нелепо в любое время года!
После того как я вернулся в Чикаго, мы со Стефаном как-то вечером поужинали в профессорском клубе и вернулись в мою комнатку на чердаке с бутылкой кальвадоса полувековой выдержки, которую он принес, чтобы отпраздновать мое возвращение. Я рассказал ему о смерти матери и даже показал то последнее письмо от Перка Симса.
— Тебе повезло! — сказал он с самой грустной и самой иронической из всех своих грустных и неожиданно еврейских улыбок. — Ты по крайней мере знаешь, когда она умерла, и как, и где ее похоронили. А я ничего не знаю о том, что сделали с моей матерью мои бывшие товарищи по оружию.
И он сделал вид, что сплюнул.
Наверное, поэтому я рассказал ему о своих фантазиях — как я хотел предложить Эфрейму поехать со мной в Алабаму и как у меня на это не хватило духа.
— Ты обошелся с ним очень несправедливо, — сказал Стефан. — Могу предположить, что он хотел бы поехать и уже много лет не понимает, почему ты ему этого не предлагаешь. Могу предположить, что он хотел бы поехать с тобой, чтобы увидеть, как ты, его отец, — и тут он сделал ироническую паузу, — переживаешь второе рождение.
— Нет уж, спасибо, — сказал я. — Одного раза вполне достаточно.
Он пристально глядел в свой стаканчик с кальвадосом.
— Я теперь не так самоуверен, как раньше, — сказал он немного погодя. — Но, заметь, даже я иногда молюсь о том, чтобы пережить второе рождение. — Он отхлебнул кальвадоса, посмаковал его и продолжал: — В то время, когда я был русским патриотом и умирал за Сталинград, где и мои товарищи по оружию, и немцы гибли, как мухи в снежном буране, и я не мог решить, чьи потери радуют меня больше, — так вот, в это время, просто чтобы продемонстрировать, насколько я беспристрастен, и до конца насладиться своей личной войной, я взял себе привычку плевать на убитых русских. Конечно, с должными предосторожностями. Когда плечом к плечу с кем-нибудь воюешь за общее дело, очень легко забыть о том, что надо от души ненавидеть своих товарищей. Очень легко встать на чью-нибудь сторону, а это, как заметил ваш великий американский мудрец Эмерсон, — признак ограниченности ума.
— Вот не знал, — сказал я. — Ну, давай дальше.
— Нет, я не страдал ограниченностью ума и продолжал плевать на убитых русских. С должными предосторожностями, как я уже сказал. Но однажды я чуть было не проявил ограниченности ума. Я обнаружил на пятачке, который мы только что снова отбили у немцев, одного русского пехотинца, которого проткнули штыком. Он лежал там на затоптанном, окровавленном снегу, и я плюнул прямо в его беззащитное лицо. И тут я увидел, что это лицо юноши — лет шестнадцати, может быть, семнадцати, не больше. И знаешь, что я сделал?
— Нет, — ответил я и налил ему для верности еще кальвадоса.
— Самую простую вещь на свете, — сказал Стефан. — Просто наклонился и вытер ему лицо. Такой роскоши, как носовой платок, у меня не было, так что пришлось воспользоваться грязной тряпкой. А потом я протер это место пригоршней чистого снега. Я чувствовал себя…
Он умолк, повертел в руках стаканчик, а потом стал крутить свои в высшей степени среднеевропейские, воинственные, образца 1890-х годов, черные усы, которые были, наверное, предметом его гордости в восемнадцать лет, когда он только что получил лейтенантские нашивки.
— Я чувствовал себя довольно глупо. Особенно после того, как у меня на глаза навернулись слезы. Но… — Он помолчал, а потом продолжал: — Но не огорчайся, друг мой, брат мой и отец нашего общего Эфрейма. Я вскоре снова стал придерживаться широких взглядов, которые проповедовал ваш мудрец Эмерсон, и с глубоким удовлетворением плевать на своих убитых товарищей по оружию, — впрочем, только когда это мне ничем не грозило. Ты не можешь понять, друг мой, почему я тебе об этом рассказываю?
— Не могу, — ответил я.
— Я тебе об этом рассказываю, — и тут он углубился в одну из своих мудреных синтаксических конструкций, в которых я всегда разбирался с трудом, — потому что, на мой взгляд, ты не предложил сыну поехать с тобой в Алабаму по той причине, что в глубине души знал: его присутствие там по этому поводу лишит тебя, твою глубинную сущность, чего-то трудно определимого, но при этом необходимого для твоей внутренней цельности. Лишит тебя твоего ощущения одиночества. Ведь мы договорились для простоты именно так называть нашу общую болезнь?
— Хорошее слово, зачем искать другое?
— Я когда-нибудь говорил тебе, — сказал он вместо ответа, наклонившись ко мне через стол и сверля меня глазами, которые, когда не сверкали юмором, или весельем, или мыслью, могли становиться жесткими, как булат, — как я в конце концов понял свое одиночество и смирился с ним? Я рассказывал тебе о своей жене?
— Кое-что говорил.
— Что можно вообще рассказать о жене? — резко произнес он и сделал глоток. — Так, мягкая мохнатая дырка в темноте… — Он поставил стаканчик на стол. — Я не просыпаюсь по ночам, пытаясь вспомнить, как выглядела моя жена. Я не пытаюсь представить себе, как она выглядела бы сейчас.
Он умолк.
— Дальше, — сказал я.
— Я заранее продумал, каким образом я от нее уйду. И посреди ночи я посмотрел на ее спящее лицо при свете свечи, которую держал в руке, и ушел. Знаешь, почему я не стал прощаться?
— Нет.
— Потому что я ей не доверял, — сказал он. — Это я знал точно. Но была и более глубокая причина: к тому времени я уже отдалился от нее. Но от чего отдалился? Никакой близости между нами и не было. Какие бы чувства мы друг к другу ни испытывали, я считал их всего лишь случайностью, вроде погоды. Она безусловно не обладала той поэзией плоти, о которой ты говорил, когда рассказывал про свою… как ее звали?
— Розелла, — сказал я. — Но должен добавить, что твоя племянница тоже была не лишена этого качества.
— Рад слышать, — спокойно заметил он.
— Но при всей поэтичности своей плоти она как будто всегда ожидала от меня некоей космической истины, которую я родить не мог.
— Жаль, что у нее настолько отсутствовало чувство реальности, — сочувственно сказал Стефан. — Но я продолжу свой рассказ. Я сказал себе, что все мы — случайные порождения истории, случайно пришедшие в соприкосновение. Все дело в том, как посмотреть. Так что я пальцами погасил свечу, поставил подсвечник на столик около кровати и заботливо положил рядом спички.
Он посмотрел на большой и указательный пальцы своей правой руки, словно ожидал увидеть на них черные следы копоти или ожога. Потом, взглянув на меня, произнес:
— Странно.
— Что странно?
— Я был уже на улице, в темноте, — сказал он, — когда сообразил — или просто вообразил, ведь наши мысли так сложны и запутанны, — что лицо моей спящей жены в тусклом свете свечи напомнило мне лицо того юноши, проткнутого штыком, на которое я когда-то плюнул и которое потом, в минуту слабости, вытер. Эта мысль на мгновение причинила мне странную боль, но я отогнал ее. В конце концов, лицо русского юноши-крестьянина, пока оно еще не заматерело, часто бывает очень похоже на лицо молодой женщины. — Он задумался. — Она — моя жена — была тогда беременна. Правда, в то время я об этом не знал. Если в то время вообще можно было об этом знать. Ребенок — сын — появился на свет позже, и точная дата его рождения так и осталась мне неизвестной. Но когда я с опозданием узнал об этом из письма, я сказал себе, что государство позаботится о нем, как сочтет нужным. А что такое сын? Или дочь? Все дело в том, как посмотреть. Сколько звезд в бесконечности не имеют имени? Нужно ли нам знать имя каждого зернышка пыльцы, слетевшего с ветки тополя? Я знал только одно: зернышко пыльцы, известное под именем Стефана Мостовского, движется по своему пути и рано или поздно обретет свое царствие небесное в этой стране, где все живут в одиночестве, хотя оно, это одиночество, может быть разного калибра и свойства. Ведь американцы, как вы всегда говорите, очень общительны, верно? Вы общительны, потому что не можете вынести своего одиночества. Вы… Мы, американцы, создали религию из абстракции. И разве не полна каждая ваша ночь слов и картин, убеждающих вас в собственной реальности? И в этой стране я окружен почетом и уважением за то, что занимаюсь своей специальностью, которая возводит безымянное одиночество до уровня математической ясности.
— Ты же любишь Эфрейма! — сказал я с внезапной злостью.
— Как свою собственную жизнь. Разве я не сидел в кресле сандека и не видел, как сверкнуло лезвие? — Протянув руку через стол, он схватил меня за запястье и сказал: — И тебя я люблю, друг мой. Наши души понимают друг друга, потому что мы знаем, что любовь — это поэзия плоти, а язык поэзии — единственный достойный язык. Язык поэзии и еще — прекрасный язык математики, который позволяет определить то, что никак иначе определить нельзя.
Когда умирает кто-то из твоих родителей — я хочу сказать, последний из твоих родителей, потому что могу говорить только о себе, а смерть моего отца случилась раньше, чем я достиг сознательного возраста, — то начинаешь считать умерших, даже по некрологам в «Нью-Йорк таймс». Пока хоть один из твоих родителей жив, ты все еще ребенок, каким-то таинственным образом защищенный им, как зонтиком, от дождя судьбы. Но когда зонтик закрыт и отложен в сторону, все становится другим — ты следишь за погодой иными, умудренными жизнью глазами, твои кости ноют, когда меняется ветер, у всякой радости появляется привкус иронии (даже у той радости, которую приносит любовь к ребенку, потому что сам чувствуешь себя таким зонтиком, или, если хотите, громоотводом, прекрасно понимая ненадежность подобных приспособлений). Больше того, после смерти родителей начинаешь видеть в любой смерти окончание некоей истории и испытываешь беглое побуждение подвести этой истории словесный итог — для самого себя или для кого-нибудь из общих знакомых: «Бедный Джон, — начинаешь ты, — вот ведь как странно все обернулось…»
И вот однажды мой взгляд упал на извещение о смерти Дэвида Мак-Инниса, у меня перед глазами на мгновение появились два лица, тесно прижавшиеся друг к другу в дверях гостиничного номера, и защемило сердце при мысли о том, что они так поздно, уже на самом закате жизни, обрели свое счастье.
— Да нет же, нет, — сказала мне миссис Мак-Иннис несколько месяцев спустя за ужином в ее номере-люксе. — Все было не совсем так. Жизнь доставила Дэвиду немало радостей. Он, можно сказать, упрямо наслаждался сознанием своей правильности, ведь он был так старомоден — в точности как вы, Джед. Он воевал на справедливой войне, еще в семнадцатом и восемнадцатом, и гордился тем, что воевал хорошо. И еще на его долю выпало несколько счастливых лет с его первой женой, матерью Марии.
Этот разговор происходил через два месяца после смерти Дэвида, в начале ноября. Она опять приехала в Чикаго по делам и пригласила меня на ужин, а я привел с собой Эфрейма — ненадолго, только на коктейль, чтобы похвастаться им, и с огромным успехом.
Продолжая разговор, который я начал после ухода Эфрейма, она рассказала, что, когда она приехала в Нашвилл, Дэвид стал для нее чем-то вроде воплощенной мечты.
— Я жила этой мечтой, сама того не зная, — добавила она. — Странная она была, эта мечта, — после Радклиффа, и Кембриджа, и моего такого удачного замужества. Он — сын лорда, хоть и младший, да и титул из тех, какие в девятнадцатом веке давали сталепромышленникам. Ну да, он был человек выдающийся, это все говорили. С отличием окончил Оксфорд, стал одним из самых молодых профессоров в Кембридже, везде блистал и обожал парадоксы: сын лорда — и лейборист, видный человек в партии; лейборист — и новообращенный католик, а тут еще я. Наверное, я оказалась самым большим его парадоксом: бедная девушка-американка, которая так хорошо говорит по-французски и скачет через барьеры не хуже его, — ну и дивились же все, глядя на меня! А как он был красив — той же скульптурной, античной красотой, как и Лоуфорд. Но потом… Однажды, сразу после того, как мы занимались любовью, я увидела, как он в ванной, голый, напрягает бицепсы, играет мышцами живота и любуется собой. Вот Серджо был, слава Богу, далек от всяких парадоксов. В общем, в конце концов я вернулась в Нашвилл. А здесь был Дэвид — тоже человек, далекий от всяких парадоксов. Весь такой правильный. Он был еще довольно молод и работал в одном из банков, а мой брат был его начальником. Ну, и при потворстве моего брата — пожалей Господь его душу! — банк попытался воспользоваться моим несчастным наследством, вложив его в свое последнее отчаянное предприятие, и Дэвид возмутился. Ничего личного — он даже не был со мной знаком. Только из этой своей правильности. Он поднял ужасный шум, спас мое наследство, был уволен и спокойно отправился хозяйствовать на своей семейной ферме. А тут — бац! — Великая Депрессия. И молодой Дэвид, от которого нашвиллские финансисты сторонились, как от прокаженного, вдруг оказался тем юным героем из баллады, что стоял на горящей палубе, и его стали просто носить на руках. Между прочим, он такой… То есть был такой… Ох, я, кажется, сейчас опять заплачу.
Она с трудом сдерживала слезы, приложив к глазам платок, но потом взяла себя в руки, села прямо и продолжала:
— Нет, клянусь Богом, больше не буду! Ну, короче говоря, он хорошо понимал, как пойдут дела дальше, и скоро разбогател. А заодно сделал богатой и меня. Производство конторского оборудования, электроники и прочего в этом роде. Но и разбогатев, он остался таким же — таким же правильным, старомодным, человеком чести и так далее. Ах, это так грустно и так смешно — наблюдать, как Теннесси, и Нашвилл, и весь Юг стараются усвоить себе все пороки янки. Ведь хватает своих собственных, да еще и с избытком. Но были и такие люди, как Дэвид, и как ваша мать, — ах, я бы очень хотела, чтобы вы прислали мне копию фотографии, где она показывает на свой новый зуб. Как бы это восхитило Дэвида!
— Они были все же довольно разные, — сказал я.
— Ну конечно. Но они могли бы понять друг друга. Они оба никогда не падали духом.
Она встала и принялась расхаживать по комнате, пока официанты убирали со стола.
— Так или иначе, — сказала она наконец, — я вернулась. И построила свой аллегорический каприз. И еще были лошади. И я хотела сделать для Лоуфорда все, что смогу.
Она помолчала.
— И все это время был Дэвид.
Продолжая стоять, она схватила со стола рюмку с коньяком и высоко подняла ее.
— За счастливый конец! — провозгласила она голосом, в котором прозвучало что-то похожее на радость.
Мы выпили.
— И за Эфрейма, — продолжила она, снова поднимая рюмку. — За счастливое начало!
Потом она сказала, что Эфрейм — очень красивый мальчик.
И вдруг как-то резко постарела.
— Простите меня, Джед, — сказала она, — но я, кажется, должна с вами распрощаться. Меня теперь не хватает надолго.
— Вы не… — осторожно начал я.
— Да нет, я-то сама в полном порядке, — перебила она. — Только вот все остальное… Плохо то, что, когда внезапно чувствуешь себя старой и надо ложиться спать пораньше, остается все меньше причин вообще ложиться спать. — И она с лукавой улыбкой добавила: — Я теперь читаю на ночь Гиббона — ах, как это прекрасно! Столетия текут перед глазами, словно какая-то хрустально-прозрачная лава, до тех пор, пока книга не выпадет у старушки из рук и она не начнет похрапывать.
Она встала, подставила мне щеку и показала на нее пальцем — точно так же, как тогда, когда мы прощались после нашего последнего чтения Данте.
— Вот сюда, — сказала она строго, как школьная учительница, и в то же время неожиданно весело, и выпрямилась во весь рост.
«Может быть, мы еще увидимся», — думал я, пока трамвай с грохотом вез меня в университет через город, ставший моим домом, как я постоянно с удивлением говорил себе, вспоминая с сардонической усмешкой, сколь существенную часть своей жизни провел в одиночестве посреди этого бурлящего улья. Но вскоре я стал размышлять о том, по какой таинственной и непонятной причине не спросил про Кадвортов и про то, как растет Джим, и в приливе великодушия, порожденного моей любовью к Эфрейму, пожелал про себя, чтобы с Джимом все было хорошо. Потом подумал, что даже не знаю, как идут дела у Када на его ферме.
И вообще жив ли он.
Повинуясь внезапному побуждению, я сошел задолго до своей остановки. Отсюда можно было через лабиринт переулков добраться до моего чердака, пройдя по той улице, где все еще стоял, хотя и в урезанном виде, «замок Отранто». Ложиться спать мне не хотелось, а хотелось идти и идти. Самым длинным путем.
И вот я снова оказался там, откуда всегда начиналась цепочка моих размышлений, — перед «замком Отранто». Улица, когда-то тихая и уютная, теперь превратилась в настоящую транспортную артерию, но кое-где деревья все еще росли на остатках газонов перед домами или на отведенных им местах на тротуаре. На них все еще держались последние листья, которые трепетали в порывах ветра от проезжавших машин, и кое-где на тротуарах лежали их колеблющиеся тени и даже зыбкие пятна темноты.
Машин по улице проезжало много, но пешеходов почти не было. Погруженный в размышления — или, скорее, в поток мыслей, — я почти не обратил внимания на фигуру шагах в двадцати пяти впереди меня, то скрывавшуюся в густой тени, то появлявшуюся вновь. Это была женщина, по-видимому, старая, какие часто попадаются на улицах бедных кварталов американских городов, — бабушка-иммигрантка из тех, что выкормили грудью крепкое новое поколение, приземистая, грузная, с очень широким задом и короткими ногами, искривленными застарелым ревматизмом и с трудом несущими ее тяжелое тело. Она шла пошатываясь, таща в одной руке огромную доверху набитую кошелку, а в другой — пакет поменьше и тяжелое бесформенное портмоне. Одета она была во все черное, и ее бесформенную черную шляпу словно кое-как нахлобучила та же безжалостная рука, отправившая все это сооружение в путь по какому-то таинственному делу, хотя каждый его неуверенный шаг грозил оказаться последним.
Как уже было сказано, я почти не обратил внимания на эту движущуюся неровным шагом черную фигуру, то погружавшуюся в темноту, то появлявшуюся снова. Но вдруг, когда она скрылась в особенно густой тени, я услышал возню, приглушенный крик, заметил еще какие-то фигуры, и, невзирая на одышку и возраст, поспешил — слово «побежал» здесь, наверное, неуместно — в направлении шума со скоростью, которая не принесла бы мне приза даже в забеге паралитиков. В тени я разглядел двух тощих юнцов, напавших на толстозадую старуху, которая отважно сопротивлялась: один старался вырвать у нее огромную кошелку, а другой — портмоне, и все это — на виду у машин, которые пренебрежительно проезжали мимо.
И тут в свете их фар я увидел, что в руке юнца, вцепившегося в портмоне, блеснул нож.
— Прекратите! — крикнул я, подбегая.
Я не могу в точности описать, что произошло потом. Я ощутил легкий укол, словно от пчелиного укуса, но, когда дотронулся до левого плеча, моя рука стала мокрой. В это время я стоял на краю проезжей части, прося помощи и призывая полицию. Помню разъяренное лицо шофера, бросившего на меня взгляд василиска, прежде чем прибавить газ.
В следующее мгновение я уже лежал на тротуаре, и последнее, что я видел перед тем, как все померкло у меня в глазах, были машины, остановившиеся перед светофором, и тот из двоих нападавших, что повыше, — мальчишка лет четырнадцати-пятнадцати, который вспрыгнул, а вернее, как будто взлетел на капот ближайшего автомобиля и стоял там, грациозно балансируя, с портмоне в руке, словно челлиниевский Персей с головой Медузы во Флоренции, но с бледно-желтоватым лицом, обращенным к звездам, и ртом, приоткрытым в отчаянно прекрасном, поэтическом птичьем вопле торжества.
Я помню, что подумал: какое прекрасное зрелище! Как красиво он двигался — словно Эфрейм, словно ястреб в полете на фоне заката. У меня мелькнула мысль, что такое мгновение искупает все беды мира и служит ему оправданием.
Но тут у меня ужасно закружилась голова и потемнело в глазах.
Следующее, что я помню, — это полицейский, который, ткнув в меня своей дубинкой, произнес:
— Пьян, как свинья.
И еще один голос:
— Но старушку прикончить все-таки успел.
— Вот сукин сын, — с отвращением произнес первый, наклоняясь ко мне. — И сам получил ножом.
— Вот сукин сын, — повторил другой. — Так ему и надо.
Очнулся я на больничной койке, где мне сказали, чтобы я не беспокоился, это был всего лишь обморок от потери крови. Мне даже позволили встать и сходить в туалет в халате и шлепанцах, но в сопровождении санитара. Когда я вернулся в постель, сестра с длинным лицом, на котором застыло механически-сочувственное выражение, сказала, что моя мать в тяжелом состоянии и зовет меня.
Я сказал, что моя мать умерла.
Это вызвало у сестры некоторую растерянность, и она стала возражать, сказав, что у нее самой мать итальянка и она прекрасно поняла старушку — та звала своего «figlio», то есть сына. По-видимому, всем было ясно, что этот «figlio» — я и есть. Мне осталось только смириться с судьбой, и меня тут же посадили в кресло на колесах, чтобы отвезти к моей умирающей «mamma».
Я взял старушку за руку, она повела в мою сторону глазами, которые, как я сразу понял, уже ничего не видели, и сказала: «figlio mio», — «сын мой».
Она назвала меня «Giuseppino», что означает «маленький Джузеппо».
Она назвала меня «tesoro del cuore», что означает «сокровище моего сердца».
Она сказала, что знает — я не сделал «niente di catti-vo, mai, in tutta la mia vita», ничего плохого за всю свою жизнь и что она всегда знала — мне разрешат снова с ней повидаться.
А я на все это отвечал «si, si, si», что, как известно всем, означает просто «да», и говорил, что всегда старался быть «figlio buono» — хорошим сыном и что я «non la lasciarei pio, mai, mai», — я больше никогда не покину ее, никогда, никогда. Я снова и снова повторял «mai», а ее рука держала мою все слабее, и я все еще повторял «mai», когда другая рука, очень чистая и гигиеничная, появилась в слегка затуманенном поле моего зрения и, словно хирургическими щипцами взявшись за негигиеничную руку старушки, отвела ее в сторону.
Несколько секунд я в тупом удивлении смотрел на свою пустую ладонь.
Но тут вокруг началась суматоха. Все по-прежнему оставались при убеждении, что старушка была моей матерью, а я быстро приближался к такой стадии физического изнеможения и эмоциональной путаницы, на которой был бы готов сознаться во всем, даже в том, что я ее сын. Однако я перешел в наступление и, собрав все силы, категорически потребовал, чтобы мне сообщили, как они поступят с телом, если, во-первых, я буду отрицать, что я ее родственник, и, во-вторых, никаких родственников не обнаружится. Я потребовал еще, чтобы немедленно вызвали моего адвоката (единственным адвокатом в моей жизни был тот, который вел мое бракоразводное дело). Меня успокоили, сказав, что позвонят ему домой в восемь утра, а я, со своей стороны, пообещал всем и каждому большие неприятности, если в это время меня с ним не соединят.
Меня отвезли обратно в кровать, а старушку положили до утра в морг. И тут я внезапно заснул.
Они, то есть эти враги в белых халатах, сдержали свое слово, и в восемь утра я уже говорил по телефону с моим адвокатом, которого звонок поверг в крайнее раздражение. Его раздражение еще возросло, когда он понял: никакого нового бракоразводного процесса, который он мог бы вести, не предвидится, и звоню я даже не из тюрьмы, что могло бы служить некоторым оправданием. Я хотел, чтобы он выяснил личность старушки, и если, как я подозревал, она окажется одинокой (помимо сына, сидящего где-то за решеткой) и без средств, то чтобы он устроил ей пристойные католические похороны, на которых буду присутствовать я и знакомые умершей, если таковые найдутся: похороны я оплачу. В ответ он напомнил мне, что это не по его части, ведь он не сыщик по уголовным делам, но по старой дружбе он найдет мне какого-нибудь шустрого юнца, который за это возьмется. В благодарность я пообещал ему как можно скорее жениться и тут же развестись. Он невесело засмеялся и повесил трубку.
Два дня спустя состоялась заупокойная месса в приходской церкви Св. Себастьяна, со свечами, ладаном и всем прочим. На мессе присутствовали двое — я и шустрый юнец. Я был прав, когда предположил, что никаких родственников не найдется — за исключением, конечно, Джузеппино, который не смог явиться, поскольку сидел в тюрьме Сан-Квентин.
Когда я подъехал к воротам дома на Джонквил-стрит, он уже ждал меня на крыльце, нарядившись по случаю моего приезда в темно-синий воскресный костюм — как и следовало ожидать, шерстяной. Наверное, он уже не один час выглядывал на улицу, отогнув уголок той самой кружевной занавески в гостиной, которую мать так берегла все эти годы. Во всяком случае, когда мой арендованный автомобиль, на котором я приехал из хантсвиллского аэропорта, замедлил ход, он уже был на крыльце и приветственно помахал мне, с видимым трудом подняв руку. Потом, подходя к воротам и заранее протягивая мне свою сильную, ширококостую кисть с раздутыми суставами, стариковскими коричневыми пятнами на тыльной стороне и несуразно худым запястьем, торчавшим из слишком туго накрахмаленной белой манжеты, он говорил на ходу:
— Я Перк Симс, тот самый Перк, которому выпало счастье встретить вашу мамочку в этом мрачном мире, и я торжественно обещаю любить ее до последнего дня моей жизни.
Забыв о так и не состоявшемся рукопожатии, старик обхватил меня за шею сильными руками и прижался широкой, костлявой, задубелой и плохо выбритой скулой к моей щеке, при этом он говорил, что познакомиться со мной — как благословение Божье, что накопилось так много всего, о чем надо рассказать, и он считает меня своим кровным сыном, если я не против, потому что он так ее любил. И я почувствовал влагу на своей щеке.
Я пробормотал в ответ что-то подходящее к случаю и высвободился из его объятия, чтобы достать из багажника свой чемодан. Последовал второй раунд борьбы между мной и этим призраком когда-то могучего здоровяка, я победил и, когда он открыл ворота, донес чемодан до крыльца и внес в дом, а он все время держал костлявую руку на моем плече, как будто хотел убедиться в реальности моего присутствия.
Войдя в полутемный дом, я остановился, все еще с чемоданом в руке, и мы некоторое время стояли, словно в каком-то оцепенении. Я был действительно в оцепенении. Мой взгляд выискивал вокруг вещи, которые могли бы напомнить мне о прежних временах: черно-белого фарфорового бульдога на каминной полке — его мать как-то выиграла в уличной лотерее; вязаную нашлепку вроде салфетки на подголовье парадного мягкого кресла — ее мать сделала, чтобы скрыть вытертое до ниток место; стереоскоп с коробкой карточек к нему, я разглядывал их дождливыми воскресеньями, лежа на животе на полу, и на этих карточках были запечатлены все чудеса света — Ниагарский водопад, египетские пирамиды и гигантская динамо-машина на Всемирной выставке в Чикаго.
Я стоял, держа в руке чемодан, который боялся поставить на пол, словно это могло бы разрушить чары, и подолгу пристально разглядывал каждый предмет, пока следующий столь же безмолвно не требовал моего внимания. Все они, казалось, ревностно утверждали собственное существование — и тем самым мое существование, словно только сейчас, после многих лет, ко мне возвращалось мое давно потерянное истинное «я».
Это утверждение неистребимой и абсолютной цельности и полноты бытия словно наделяло каждую вещь могучей силой, способной пробудить меня от долгой полудремоты, в которой проходила до тех пор моя жизнь.
Уважая мои переживания, Перк Симс, в больших ботинках с квадратными носами, начищенных до блеска (как начищались они каждое воскресенье и к каждым похоронам), стоял, не двигаясь с места; неподвижен был и его огромный кадык, весь в колючей седой щетине, торчавшей из воротника над парадным галстуком в синюю и красную полоску. Он смотрел, как я разглядываю по очереди все эти вещи, теперь давно уже знакомые и ему, и ждал, когда закончится моя мистическая трансформация. Потом он подошел, взял чемодан из моей одеревеневшей руки, не встретив сопротивления, и понес его в комнату, которая служила матери (и ему) спальней. Только после этого я очнулся от столбняка и двинулся за ним.
— Тут вам будет удобно, право слово, — сказал он с гордостью. — Понимаете, ваша мамочка — нет, я не говорю, чтобы она когда-нибудь жаловалась, она была не из таких, это уж точно, но в последнее время у нее стало что-то неладно со спиной, она ведь столько лет гнулась на этом консервном заводе, и я взял и купил ей самый лучший матрац, какой только мог найти, — ор-то-пи-дический, и он ей здорово помог. Вам тут будет хорошо спать — хотите, дам вам письменную гарантию?
Он сделал вид, что достает из кармана ручку, и улыбнулся, и я улыбнулся в ответ как можно естественнее.
— Очень признателен, Перк, — сказал я, — только это лишнее. Я могу спать где угодно. — Потом, сообразив, что это не самый вежливый ответ, добавил: — Понимаете, Перк, я хотел бы сегодня спать на своей старой кровати. Как в прежние времена.
На это он только молча кивнул, взял чемодан, успев на секунду раньше, чем я, и повел меня в маленькую комнатку, где я прожил столько лет и где лежал пьяный в стельку, помирая от смеха, когда мать прошлась ботинком по моему носу.
— Кровать застелена, — сказал Перк. — И это не только сегодня по случаю того, что я собирался на ней спать: тут всегда было застелено. Правда, иногда она все выносила, чтобы проветрить. Я, когда это видел, поначалу над ней посмеивался, пока не понял, какие у вас были отношения. Я говорил: «Что, он сегодня приезжает?», а она говорила: «Да не-ет, баранья твоя голова, — она всегда любила меня обзывать по-всякому ради шутки, — пусть только попробует явиться в Дагтон, я ему шею сверну. Зря, что ли, я столько сил потратила, чтобы его отсюда выпихнуть? Просто мне нравится стелить ему постель. Вроде как это значит, что у меня в сердце для него всегда есть место. Но от этого города он лучше пускай держится подальше».
— Мне, наверное, надо распаковать вещи, — сказал я и старательно занимался этим, пока он не ушел.
Перк сказал, мы будем ужинать в ресторане — есть тут новый ресторан на автостраде, сказал он и добавил, что сыт по горло своей собственной стряпней и рад всякому случаю поесть чего-нибудь еще. А «ваша мамочка» — он только так ее называл — готовила очень хорошо, просто пальчики оближешь, и любила смотреть, когда кто ест, это уж точно.
И мы пошли в новый ресторан на автостраде, где бифштексы были действительно хороши, а ореховые пирожные — домашней выпечки. Кое-кто из дагтонцев тоже там ужинал, и для каждого, с кем Перк был знаком, он устраивал целую церемонию, представляя ему «профессора», и каждый рассказывал мне, какая у меня была прекрасная мать и как я, наверное, по ней грущу, и все выражали свое соболезнование и говорили, что рады меня видеть даже по такому печальному поводу и что гордятся мной — дагтонцем, который стал «профессором» в Чикаго — или нет, кажется, в Канзас-Сити?
* * *
Потом мы вернулись домой, и Перк развел огонь в камине, сидя перед которым мы долго пили черный кофе. Потом он откупорил бутылку виски. Себе он тщательно отмерил две унции — столько ему разрешала «мамочка» по воскресеньям и праздникам. Он сказал, что я взрослый человек и могу пить, сколько хочу, но я налил себе тоже две унции.
Перк рассказал, что через пять дней после похорон он сидел тут вечером и почувствовал, что больше не выдержит. До этого были похороны, и всякие хлопоты, и потом еще дня два все, кого он встречал на улице, с ним заговаривали — в общем, некогда было думать, каково это будет сидеть тут вечерами. Он сказал, что пробовал молиться, да только никогда не умел. Он говорил: «Боже, Боже, Боже», и больше ничего, и чувствовал, что у него вот-вот что-то внутри оборвется. Он сказал, что пробовал плакать, но слезы не хотели течь. Он сказал, что не удержался, когда сегодня увидел меня, и просил его за это извинить. Но у него было кое-какое оправдание: перед тем, как умереть, в самую последнюю минуту, она сказала, чтобы он поцеловал ее мальчика за нее.
Он сказал, что понимает — надо учиться жить в одиночку, но это просто подлая шутка: чем лучше была у человека жена и чем сильнее он ее любил, тем хуже ему, когда ее уже нет, и тут куда ни кинь, все равно проиграешь. У него когда-то была жена, совсем не такая, и мальчишка вырос никуда не годный, его застрелили полицейские, когда он угнал машину, и развод ему дали легко — так она себя вела.
— А потом, — сказал он, — появилась ваша мамочка, и мне стало приятно открывать глаза по утрам, потому что теперь им было на что порадоваться. Она вроде как поставила меня на правильную дорогу. Научила, как надо жить и ради чего. А я, бывало, ночью лежу без сна и думаю, что бы такое сделать по дому — какой-нибудь там шкафчик сколотить, что ли, или ступеньку починить, чтобы не шаталась, и как она улыбнется и отпустит какую-нибудь свою шуточку, ведь она так любила пошутить.
И теперь, сказал он, ему есть о чем думать по ночам — он может вспоминать, как делал что-нибудь такое и как она бывала довольна. Он всегда неплохо мастерил, и даже теперь иногда ночью ему приходит в голову, что нужно что-то сделать, и он встает и делает. Он сказал, что старается не бросать этой привычки, чтобы все в доме было как надо. Дом-то, конечно, не его, сказал он, упаси Боже, он по завещанию мой, но он надеется, Бог даст ему сил, содержать все в порядке. Она всегда содержала дом в порядке. Как бы тяжело ей ни приходилось на заводе, тут всегда все блестело.
Он умолк и сидел, глядя на затухающий огонь в камине. Потом подбросил угля и, очевидно, мельком увидев себя в зеркале, висевшем на стене, подошел к нему и тщательно завязал заново свой полосатый парадный галстук, который обвивал его шею и кадык, словно тропическая лиана с яркими цветами. У него был такой вид, будто он вдруг услышал голос, который сказал: «Ну-ка, встань, баранья твоя голова, и завяжи как следует галстук, пока он не ужалил тебя в ухо, как гадюка».
Справившись со своей цветастой гадюкой, он снова сел и залпом допил остатки виски, уже сильно разбавленного растаявшим льдом.
— Да, бедовая она была, — сказал он. — Она знала секрет.
— Что-что? — переспросил я, не поняв.
— Ну, эти ее шуточки и все такое — это и был ее секрет. Чтобы человек с ней всегда чувствовал себя человеком. Бывало, работает в доме — посуду моет или еще что — и вдруг остановится на секунду и так на тебя посмотрит, как будто вы о ней знаете что-то такое удивительное, чего никто не знает. Иногда помогаю я ей стелить постель в субботу, и она возьмет да и подмигнет, а потом сделает вид, что ничего не было. А когда приходила домой, то при виде меня непременно ахала, как будто ей преподнесли сюрприз, и радовалась, а потом и это тоже оборачивала в шутку.
Он умолк и сидел, глядя в огонь.
— Мы много лет были женаты, сынок. То есть профессор.
— Пусть будет сынок, — сказал я.
— Благодарю. Так вот, говорю, мы много лет были женаты, — продолжал он, словно повторяя урок. — С тех пор, когда вы еще не встали на ноги. И она всегда была бедовая, и всегда умела сделать так, чтобы человек чувствовал себя человеком, — ну, как бы понимал, что она его ценит.
И, немного помолчав:
— Когда стареешь, становишься уже не тот, что раньше. Только зря небо коптишь. Вроде скелета в штанах. Но с такой женщиной, как ваша мамочка, — он на секунду умолк и заворочался на стуле, как будто физическое усилие должно было помочь ему найти самые точные слова, — живешь, как… как во сне, как будто время стоит на месте, — с ней всегда было такое чувство, что все идет правильно и хорошо.
Последовала долгая пауза. Дважды он брал в руку свой пустой стакан, стоявший рядом на полу, вертел его в пальцах, а потом ставил обратно.
— Столько она для меня сделала… — начал он хрипло.
Я ждал, уловив в его голосе какую-то особую интонацию.
— И вот потом то, что она сделала, когда была уже при смерти…
Я все еще молча ждал, потому что понимал: что бы это ни было, он должен сказать.
— Я сидел у кровати и держал ее за руку, и тогда она спросила, знаю ли я, что она меня любила? Я только кивнул, потому что у меня горло вдруг перехватило. И знаете, что она тогда сказала?
Я отрицательно покачал головой.
— Она сказала, чтобы я ее простил, — с трудом выговорил он. — Что она меня любила, и никого лучше меня не знала, и никто больше меня ей не подходил, и она молит Бога, чтобы я понял, — это совсем не ради того, чтобы плюнуть мне в душу, потому что… — Он снова заворочался на стуле, а потом, собравшись с силами, продолжал: — Потому что душа у меня как у ангела… Нет, не подумайте ничего, профессор, это ее собственные слова, это она сказала, а не я.
И немного погодя:
— Знаете, что она хотела?
— Нет.
— Она хотела, чтобы ее похоронили на кладбище при церкви Благочестивого Упования. Рядом с… Вы знаете с кем.
И потом:
— Что тут поделаешь? Стараешься, как только можешь, насколько Господь дает тебе сил, а потом получается, что вся твоя любовь — вроде как зря. Я смог только встать со стула и выйти в коридор, и увидел там диванчик в углу, и успел только дойти до него и сесть.
После долгой паузы он с трудом продолжал:
— Когда я малость опамятовался, я опять пошел к ней. И она спросила, понимаю я или нет, и я не мог сказать «да» и не мог сказать «нет». Я как будто онемел. Она сказала: ну пойми, пожалуйста, ведь если у тебя в прошлом было что-то хорошее, пускай и ненадолго, то нельзя на это так просто плюнуть, как бы плохо оно потом ни обернулось, и она не хочет выбросить на помойку то хорошее, что с ней случалось в жизни. И она сказала: «И счастья, и несчастий я много повидала, когда была молодая, и вот поэтому была готова всем сердцем полюбить тебя, когда ты появился, бедняга, баранья твоя голова».
Он повернулся ко мне и страшным, сдавленным от холодного бешенства голосом произнес:
— Ну и что тут поделаешь?
В это время пришла сестра, сказал Перк, и сделала ему знак, что пора уходить. Моя мать к этому времени была уже совсем слабая, сказал Перк, и говорила еле слышно. Но, увидев сестру, она собралась с силами, сказал Перк, как будто непременно должна была сказать что-то еще. «Ты поймешь, — сказала она ему. — Я буду с тобой и днем буду помогать тебе понять, а ночью буду лежать рядом с тобой».
После этого пришел врач и велел ему уходить. Он виделся с ней в последний раз, если не считать еще нескольких минут, когда его опять пустили к ней, подержать ее за руку.
— Я так понял — это прощанье, — сказал Перк. — Глаза у нее были закрыты, но время от времени она вроде как сжимала мою руку, и я давал ей понять, что чувствую это. А потом сделал самую большую глупость в моей жизни. Я наклонился к ней и тихо так сказал: «Не бойся. Я здесь, и я не хочу, чтобы ты боялась». И знаете что тогда случилось? Не успел я сказать эту глупость, как глаза у нее широко открылись, совсем ясные и блестящие, точь-в-точь как тогда, когда она чему-нибудь радовалась или веселилась, и голос вдруг стал сильный, почти как всегда, и она сказала: «Умереть — это пустяк. Если уж ты сумел прожить жизнь, бояться смерти нечего».
Мы просидели у гаснущего огня еще с полчаса. Потом Перк сказал, что, наверное, пора ложиться. Мы пожали друг другу руки и пожелали спокойной ночи.
Он предупредил, что, если я услышу шум, то это он бродит по дому. Но он постарается потише.
Я еще раз пожелал ему «спокойной ночи» и пошел в ванную, а потом улегся.
Свет у меня давно уже не горел, и я лежал, уставившись в темноту, когда услышал стук в дверь. Я отозвался, вошел Перк и сразу же повернул выключатель у двери, так что лампочка под потолком залила всю комнату ярким светом. Под мышкой у него были какие-то бумаги — несколько картонных папок, перетянутых резинкой, и пачки писем, перевязанные выцветшими от старости разноцветными ленточками.
— Я кое-что забыл сказать, — произнес он смущенно.
Я сел на кровати, а он пододвинул стул, осторожно отложил в сторону папки, в которых были, судя по виду, газетные вырезки, а письма положил себе на колени.
— Она сидела у огня вечерами, — сказал он, — и читала вот эти письма. А я читал газету. Когда ей попадалось что-то такое, что она забыла, она хлопала себя по коленке и принималась смеяться, и приговаривала: «Нет, ты только послушай, какой он молодец!»
И вот я сидел на кровати, подсунув под спину подушку, а он читал вслух, как, по его словам, читала она, всякие написанные мной глупости — описания каких-то людей, какие-то шутки, какие-то замечания насчет тупости моих студентов, какие-то мои выдумки, которые я вставлял, чтобы ее повеселить, — и я пытался вспомнить, где, когда, почему я написал каждую из этих глупостей, и мне казалось, что моя жизнь проходит передо мной, как все усиливающаяся черная буря, налетевшая неизвестно откуда. В конце концов я извинился, встал, взял чемодан, вышел с ним в ванную, извлек на свет свой тайный запас виски, сделал три больших глотка, вернулся, опять сел на кровати, подсунув под спину подушку, и пытка продолжалась.
Могу добавить, что она была совершенно излишней: я давным-давно был готов признаться в чем угодно. Я только не знал, какого именно признания ждет от меня инквизиция.
Мне приходило на ум только одно, в чем я мог признаться: да, я — это я.
Ночью выпало немного снега, и, хотя шоссе, где я оставил машину, уже чернело сверкавшим на солнце асфальтом, здесь, на кладбище при церкви Благочестивого Упования, снег еще лежал на опавших листьях, и они были похожи на кукурузные хлопья, обсыпанные сахаром. В последний раз я ехал здесь сопливым мальчишкой, потерявшимся в этом мире, — ехал в повозке с нашими жалкими пожитками, и ее железные шины с хрустом катились по гравию, и, казалось, нет конца этой дороге, ведущей в Дагтон и в неизвестное будущее. Сейчас, стоя на кладбище, я вспомнил, как этот сопливый мальчишка бросил один-единственный взгляд — украдкой, словно совершал преступление или мастурбировал, хотя тогда он этому еще не научился, — на свежую земляную насыпь, навсегда укрывшую его отца.
Обратный путь по шоссе занял всего двадцать пять минут. Уже через четверть мили появились первые признаки разраставшегося Дагтона — два полутораэтажных дома в стиле ранчо, блиставшие новизной еще не просроченных закладных. А те люди, которые когда-то, потея, молили о спасении своей смятенной души в церквушке размером с большой ящик и хоронили своих покойников на кладбище при ней, давно уже бесследно исчезли или же перевоплотились в людей совсем другого сорта.
Я знал, какой стала эта церковь сейчас. Я только что побывал в ней. Звонница, и тогда не слишком прочно державшаяся на столбах, давно рухнула, и колокол тоже исчез. Ветер, снег и птицы небесные свободно влетали и вылетали через оконные проемы, в которых когда-то были стекла, заклеенные цветной бумагой, чтобы внутри царила благоговейная полутьма. Маленькая фисгармония, сильно пострадавшая от безбожных рук, стояла у стены на прогнившем насквозь полу, покосившись под углом в тридцать пять градусов. Все это было похоже на одну из самых известных фотографий Уокера Ивенса
[35], только разрушений стало на целое поколение больше. Ивенсу надо бы сделать тут еще один, прощальный снимок: здесь последняя душа обрела спасение и последнее бренное тело было предано земле.
Хотя нет — тело моей матери могло оказаться еще не последним. В то самое утро я пообещал Перку: когда он умрет и его кремируют, я лично прослежу, чтобы пепел закопали где-нибудь здесь.
— Все равно где, только бы неподалеку от вашей мамочки, чтобы рукой подать, — сказал он. — И не надо никакого камня, никаких похорон, вообще ничего не надо. Много чего было в моей жизни, но не было ничего такого, чем можно похвастать, только она, а этого ни на каком камне не напишешь. Только вот здесь… — И он ударил себя в грудь с такой силой, что опрокинул свою чашку с кофе. Немного погодя, вытерев лужу и опять налив себе кофе, он сказал: — Какой толк писать что-то на камне в таком месте, где все развалилось? Да и лежат тут только простые маленькие люди, и кто теперь сюда приходит? По-моему, пускай так и лежат с тем, что у них в сердце.
Потом, заручившись моим самым торжественным обещанием на этот счет, он добавил, что, когда придет время, я найду лопату в подвале, где хранятся его садовые инструменты. Он ведь из тех, сказал он, кто всегда содержит свои инструменты в порядке.
И вот теперь я бродил по кладбищу и не спеша высматривал хорошее место для праха Перка — где-нибудь неподалеку, чтобы рукой подать. Перк со мной не поехал, сказав, что знает — иногда человек хочет побыть один.
Да, я хотел побыть один. И вот сейчас я был один. Я был один и думал о том, что сказал мне Перк: «Она говорила, что старалась, как умела, вырастить вас правильно и выпихнуть из Дагтона, чтобы вы здесь больше не показывались».
И еще: «Она каждый вечер стелила эту кровать. Говорила — это самое меньшее, что она может сделать».
И еще: «Когда пришла фотография твоего мальчика Эфа — так она его называла, — она каждый вечер целовала ее и говорила: „Нет, ты только посмотри, какой молодец!“, и смеялась. А однажды сказала, что отдала бы миллион долларов за то, чтобы подержать его на руках хоть пять минуток».
И еще: «А потом, когда пришла фотография, где Эф немного подрос, она все смотрела на нее и говорила: „Знаешь, я бы хотела где-нибудь, стоя за углом или в толпе, насмотреться на него досыта, так, чтобы он не знал. Больше мне ничего не нужно“, — сказала она».
И еще: «Когда пришло это письмо про то, что вы с матерью Эфа разошлись, она как будто не могла поверить. В тот вечер, в постели, она положила мне голову на плечо, и заплакала, и сказала: „Ну почему моему мальчику всегда так не везет? И в газетах про него пишут, и хорошие деньги получает, но неужто он не знает, что все это ни к чему, когда останешься один?“»
О, я прекрасно знал, как бывает, когда останешься один!
Я сидел на чьем-то поваленном, поросшем мхом надгробии и думал о том, что, как я ни старался оттянуть то время, когда остаешься один, все было напрасно. Я был сочтен недостойным сидеть на залитом солнцем лугу Дантовых видений и слушать божественную музыку в словах святых и мудрецов — или, во всяком случае, не смог рассказать о ней другим, чтобы и они могли ее услышать. Я так и не стал гражданином «imperium intellectūs». Свидетельство о присвоении мне гражданства оказалось поддельным. А что касается той лестной мысли, которую мне давным-давно подсказал доктор Штальман, — надежды на то, что моя злость, мое простодушие, моя, как он сказал, «sancta simplicitas»
[36] позволят мне написать что-нибудь достойное, — то какой жалкой комедией это оказалось!
Непонятная злость была налицо, и, видит Бог, она не ослабела с годами. Но моя «simplicitas» не была «sancta». Моя «simplicitas» утратила благословенную веру в то, что все люди реальны и в своей реальности — братья. Все, что у меня осталось взамен этого, — множество карточек три на пять дюймов, исписанных моим крупным, разборчивым почерком.
Неужели уже поздно? Неужели поздно?
Мне вдруг захотелось лечь на землю между двух могил, давней и свежей, и раскинуть руки в стороны, чтобы коснуться обеих. Мне пришло в голову, что стоит так сделать, и я, может быть, обрету способность плакать, а если я смогу плакать, то случится что-то теплое, радостное и благословенное. Но я этого не сделал. Испугался — вдруг ничего не случится, и не стал рисковать.
И я решил, что вернусь, когда Перк умрет — пройдет, вероятно, не так уж много времени — и когда соберусь на пенсию. Я вернусь и заживу один в этом доме на Джонквил-стрит, который Перк, умелый, мастеровитый Перк, оставит мне в полном порядке, и зимними вечерами буду сидеть у огня, пытаясь понять, почему все так обернулось. А потом, не в силах заснуть, буду бродить по дому с угасающим карманным фонариком в руке, трогая эти такие знакомые мне вещи.