Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джей Рейнер

Доизвинялся

Предисловие

Мне очень жаль, что вы купили эту книгу. Если вам ее подарили, то формально я не должен и даже не вправе просить прощения у вас, мои извинения – перед первоначальным покупателем, хотя и ему следовало бы попросить прощения. Но, честно говоря, мне уже не до косных законов и правил. Я вполне понимаю, что в дипломатии они необходимы, и как бывший солист (я бы даже сказал прима-тенор) на сцене международных извинений безмерно благодарен, что профессор некогда потрудился их сформулировать. Но для всего свое время, и сейчас они неуместны.

Сухой остаток таков: мне очень жаль, что эту книгу купили. Кто-то где-то соблазнился броской картинкой на обложке, которой художественный редактор надеялся выделить этот опус среди прочей галиматьи на полках книжного магазина (надо признать, она свое дело сделала, иначе вы бы сейчас не держали его в руках). Чтобы изготовить бумагу, были бессмысленно загублены прекрасные деревья. Затем впустую потратили нефть на чернила. И нельзя забывать про чудовищно большой аванс наличными, который выплатили за эту макулатуру, а в результате немногие оставшиеся средства издателю неизбежно придется потратить на ходовые бестселлеры, и ни на что новое, интересное или будящее мысль уже не хватит. И, наконец, разумеется, пустая трата вашего времени, если вы один из тех людей, которые, раз уж открыли книгу, упорно дочитываете до конца, а насколько мне известно, таких на свете немало.

Признаю (и по первому закону профессора, от меня требуется это признать), что не прошу прощения за абсолютно все, что есть в данной книге. Текст на страницах между сто двадцать девятой и сто тридцать третьей в общем и целом неплох. И мне нравится рассказ о моем отце, потому что он искренний, а еще я навсегда сохраню теплые воспоминания о шоколадном обеде из двадцать девятой главы. Блюда действительно были такими вкусными, как я описал.

Что до остального, вы, вероятно, уже поняли. Мне очень жаль. Чертовски жаль.

Глава первая

Все началось с телефонного звонка. Я сразу узнал голос, хотя тон был непривычным. Обычно эта женщина хочет одного: сделать меня счастливым. Сегодня она хотела, чтобы я себя возненавидел.

– Гестридж мертв.

– Что?

– Джон Гестридж мертв, и ты его убил.

– Минутку, Мишель…

– Можно сказать, приставил ему к виску пистолет и нажал на курок.

– Как он умер?…

– Нуда, конечно, тебе нужны детали.

– Если предполагается, что я виноват, разумеется, меня интересуют детали. Как он умер?

Пауза.

– Мишель, скажи, как он умер.

На другом конце провода – звук сглатывания, словно Мишель набирает в грудь побольше воздуха перед будущей тирадой, когда обычного вдоха ни за что не хватит.

– Он выпил бутылку виски и залез в большую печь для хлеба, когда она разогревалась. Потом он закрыл за собой дверцу.

– Смахивает на несчастный случай. Просто пьяная выходка, которая закончилась плачевно. Не понимаю, при чем тут…

– Он прилепил на печь прощальную записку и вырезку с твоей рецензией.

Мне показалось, я услышал в ее голосе победные нотки. – Я…

– Это ты его убил, Бассет, так же верно, как если бы нажал на курок.

Щелчок, потом – шипение статики. Она положила трубку.



Вам следует кое-что знать. Ребенком (да еще с паскудной фантазией) я воображал себя повинным в смерти отца. Это было за несколько лет до того, когда он действительно умер, и ни одна из аккуратных трагедий, какие я напридумывал, и близко не могла сравниться с жестокой реальностью, с болезнью, приканчивавшей его медленно – один орган за другим. В грезах я видел себя зазевавшимся ребенком посреди шоссе, по которому с грохотом несется грузовик. А папа выталкивает меня из-под чудовища и удар принимает на себя. Я был малышом и, ища, за что бы уцепиться, сдернул кастрюлю с наваристым бульоном, который всегда кипел у нас на плите, и несколько литров жирной жижи вывернулись на папу, когда он наклонился завязать мне шнурок. Это меня спасали во время отлива, а его волна утаскивала в открытое море. И когда, прибежав из школы домой, я заставал его колдующим над кастрюлей или над письменным столом (содержимое и той, и другого всегда скрывала его широкая опиджаченная спина), меня охватывало облегчение, но не только оно: была еще дрожь разочарования. Нет, я нисколько не желал отцу смерти, но мне хотелось быть интересным и в восемь-девять казалось, что таким меня сделает столь жестоко заслуженное горе.

Не нужно быть психоаналитиком, чтобы понять: предметом моих горестных фантазий отец был именно потому, что я его любил. Даже ребенком я это сознавал. Андре Бассе приехал в Англию в конце сороковых из маленького городка во франкоговорящем кантоне Швейцарии, где, по его словам, никто никогда не пукал и не выражался. Его отношение к родине было неприязненным и неловким. Он никогда больше туда не возвращался, но на жизнь зарабатывал, проектируя альпийские шале, которые в шестидесятых и семидесятых годах так любили английские нувориши с богатых окраин: крыши с огромными скатами до земли, точно крылья накрахмаленного чепца, террасы из дерева и псевдокамня, окно в гостиной от пола до потолка, а за ним – скорее всего тепличный фикус. Если вы когда-нибудь видели такой дом в Лондоне, его спроектировал или мой папа, или немецкоговорящий уроженец Цюриха по фамилии Пельтц, которого отец с насмешливым фырканьем называл не иначе как «этот коротышка». (Швейцарские французы и швейцарские немцы не слишком друг друга жалуют, объединить их способно только презрение к швейцарским итальянцам.) Точно соревнуясь, эти два швейцарских архитектора-эмигранта дом за домом воссоздавали страну, к которой повернулись спиной.

Мой отец так и не избавился от французского акцента, хотя и растерял французские слова, которые, однако, не сумел полностью заменить английскими эквивалентами. Общение в нашем доме всегда напоминало игру в кости: отец «заказывал» машину на стоянке, от нас с братом требовалось намыливать руки «мило». Андре Бассе этих лингвистических антраша не замечал, а когда мы, совсем еще дети, хохоча, пытались некоторые перенять, превратив в тайный семейный язык, отец решительно против этого восставал: «Какая разница, мыть руки мило или не мило? Слово-то «мыло». Говорите по-английски, как я».

Но он и вправду боялся, что своей иностранностью может осложнить нам жизнь. Он даже попытался это исправить, настояв на том, чтобы произносить нечитаемую французскую «т» на конце нашей фамилии, и поэтому, называясь, я по сей день говорю «Бассет, как собака». А потом вдруг взял и испортил эту подделку под англосаксов, дав мне имя Марсель, а брату – Лукас, точно мы какая-то нелепая цирковая антреприза: «Марсель и Лукас, Кувыркающиеся Братья-Бассеты». Ребенком я ненавидел свое имя, но потом с ним свыкся, во всяком случае, с его новой, укороченной формой. Марк Бассет – удобное имя, запоминающееся. Особенно хорошо оно смотрится в начале газетной колонки.

Но был один язык, в котором Андре Бассе не путался, а напротив, говорил красноречиво, и этим языком была пища. Англия семидесятых погрязла в монохроме убийственно дурного вкуса. Эта была страна, настолько гастрономически унылая и нищая, что китайскую лапшу быстрого приготовления считали экзотикой, а пакетик драже «сникерс» – достойной заменой десерта. Но у нас в доме царил «цветной техниколор». По сей день друзья детства мне говорят, что в нашем доме всегда пахло снедью, хотя на самом деле пахло бульоном, над которым колдовал отец. Он вечно что-то добавлял, доливал, нюхал, снимал пену, пробовал, процеживал. Когда у него кончались идеи за чертежной доской, он вставал у плиты и начинал помешивать. Потом, вечером, он обычно вычерпывал половником бульон, оставляя основу (говядину, курицу или, если удавалось достать, телятину), и, сцедив, выливал в сковороду, а после выпаривал до желаемой консистенции. И тогда, поднеся суповую ложку к губам, он торжественно говорил:

– Можно начинать.

Бывали соусы с белыми грибами к мясу или с кусочками черных трюфелей к курице. Бывали бархатные соусы, загущенные сливочным маслом и сдобренные коньяком, или пикантные от лимонного сока. Еще отец варил густой буайбес, провансальскую похлебку, атакующую едока плавниками и костями, но дарующую многообразие оттенков вкуса. Италия подарила нам груды шелковистой домашней пасты, а лоскутное одеяло Средней Европы – неотразимые штрудели и торты. Отец готовил, чтобы порадовать нас и побаловать себя, так как любил есть, и по нему это было заметно. В точности так, как множились его проекты домов, он преумножал себя и меня заодно. Нам с отцом судьба предназначила быть крупными, и, как бы ни хотелось винить генетическую предрасположенность, я знаю, что наваристый бульон не имел никакого отношения к нашей ДНК. Мы ели, так как это было частью того, что и есть Бассеты. Я с полным правом виню отцовские гены за болезненные жалобы стоп с их раздавленным подъемом и поджатыми, намозоленными пальцами, этих несчастных пасынков биологии, которые не дают умереть с голоду улыбчивым ортопедам, поскольку с детства помню, что у отца были те же проблемы. Но я всегда признавал, что мои габариты следует рассматривать не как болезненное ожирение, а совсем подругой категории, называемой «условный рефлекс», как у собак Павлова. Когда в подростковом возрасте встала проблема секса, я заподозрил, что мои потрясающие неудачи у противоположного пола, возможно, связаны с женственной мягкостью моих ляжек и обхватом живота, а тогда на ум приходила кастрюля бурлящего бульона, а за ней – то, как склоняется над паром отец. Эту картину я презирал, но она утешала.

Когда отец перестал есть, мы поняли, что он заболел. Пробежки от стола к плите случались все реже и реже. Ложка все меньше подносилась к губам. Помню, каким он был осенью и зимой восемьдесят второго: тогда он больше спал, чем бодрствовал, а когда чувствовал себя чуть лучше, совещался с врачами. Это были приглушенные разговоры, а позже, после бесчисленных операций, запах бульона в доме сменился вонью дезинфектантов. Отец съежился, а поскольку не мог снести растраты немногих оставшихся сил на походы по магазинам, терялся в складках старой одежды, пока моя мать не начала неумело ее перешивать. Мой отец стал похож на старика, которого зашивают в мешок. Он умер в феврале восемьдесят третьего, незадолго до моего тринадцатилетия. Ему был сорок один год.

Из-за моих детских фантазий я не мог избавиться от ощущения, что, желая ему смерти, сам невольно ее навлек. Однажды вечером я рассказал про это матери, моей милой английской маме, которую сперва увлек, а потом оставил одну этот рыгающий вулкан-человечище. Отстранившись, чтобы лучше меня видеть, но сжимая мне пальцами плечи, будто чтобы не упасть, она сказала:

– Марк Бассет, ты ни в чем не виноват. Ты ни в чем не можешь быть виноват. Ты тут ни при чем.

Потом мы поплакали, сверху спустился разбуженный Люк и тоже к нам присоединился, и мы опять стали почти семьей.



Я к тому это рассказал, что обвинения в чьей-то смерти выбивают меня из колеи. Мы со смертью давние знакомые, и стоит про нее помянуть, я уже весь как на иголках. А когда я как на иголках, то делаю то, что делал мой отец, когда не мог сосредоточиться: ем.

После звонка Мишель я направился прямиком к письменному столу в углу гостиной. Выдвинул «Ящик Порока» и медленно провел кончиками пальцев по его высококалорийному содержимому. Запас был, как всегда, отменный. Тут была пара толстых плиток «Валроны Манжари», королевы черного шоколада с содержанием какао в шестьдесят четыре процента: интенсивный вкус шоколада, фруктовая свежесть апельсиновой цедры, никакого кислого послевкусия, одно лишь острое наслаждение. Я отломил пару долек, потом для верности взял третью. Еще в ящике были калабрианские фиги в черном шоколаде и несколько мягких черного шоколада трюфелей, пропитанных табачным экстрактом, – мне их дал на дегустацию один друг, кондитер-шоколадник по профессии. Во рту от них жжет почти как от перца-чили, ощущение возникает медленно, потом все нарастает, а за ним следует долгое, растянутое послевкусие – похожее бывает от полнотелого, выдержанного красного вина. Пока они не убедили меня окончательно. Отдушка как будто забивала вкус шоколада. Но ситуация была серьезная, поэтому я взял три штуки и на всякий случай такое же число фиг. Забросив в рот дольку «Манжари», я дал ей подтаять на языке, потом раскусил. Теперь я мог собраться с мыслями.

Джона Гестриджа я не знал, но ненавидел. Он был человеком своего времени, а ничего худшего ни про кого и не скажешь. С началом двадцать первого века в великих мегаполисах западного мира возникла тяга к еде, ничего общего не имевшая с голодом. И джоны гестриджи мира сего к этой тяге присосались. Они обустраивали неудобные помещения и там подавали нелепую еду по нелепым ценам. И тем не менее люди приходили сидеть в этих помещениях, есть эту еду и сами себе за это нравились. Так они убеждали себя, что в данный конкретный момент находятся в самом лучшем месте. Меня это сводило с ума. Но последней каплей стало то, что Гестридж не умел готовить. Самим выбором профессии он позаботился о том, что животные будут погибать впустую. Он убивал рыбу. Его соусы были слишком густыми, или слишком жидкими, или просто безвкусными. Его закуски были тяжелыми, а десерты – эфемерными и пресными.

Держа в одной руке шоколад, я другой подвинул «мышь», и ожил настольный компьютер. Положив в рот еще дольку, я открыл рецензию, которую написал на новый ресторан, «Гестридж на 500-м маршруте». Два дня назад ее напечатали в моей газете.

Марк Бассет представляет

Отчаянно плохая кухня пока еще не является караемым смертной казнью преступленьем даже в самых консервативных штатах юга США. Но будь это так, не сомневайтесь: Джон Гестридж уже сидел бы в камере смертников, подсчитывая отпущенные ему дни. Остается только надеяться, что, если справедливость все же восторжествует, у него хватит здравого смысла не заказывать на последний обед какое-нибудь из собственных блюд. Никто не заслуживает того, чтобы покинуть сей мир с ним в желудке. Даже Джон Гестридж.


И так далее.

Не слишком добрые слова, верно? Забавно, если читаешь за утренним чаем в воскресенье, но определенно не приятные. Но мне-то платят не за приятное. Кормили там действительно гнусно, и мой долг об этом сказать. Вот чего ждут, даже хотят от меня читатели, и я только счастлив оказать им услугу. Раньше я не слишком задумывался, как мои слова могут подействовать на тех, о ком они сказаны.

Мне нужно было отвлечься, поэтому я включил телевизор, чтобы успеть на горячие новости утреннего выпуска. Первый сюжет: срыв Конференции по репарациям за рабство в Алабаме. Выступает Льюис Джеффрис III, глава афроамериканской делегации, с искусно трогательной речью («Не только для детей дней минувших мы ищем справедливости, мы жаждем ее для детей будущего»), затем – печальный кивок седеющей головы. Я поймал себя на том, что восхищаюсь фальшивой аллитерацией в обороте «детей дней минувших». На второе: сепаратистские повстанцы на русско-грузинской границе требуют выкуп за взятых в заложники американских, канадских и английских работников гуманитарной организации. На десерт: случайная трагичная смерть целой семьи из-за пожара в жилом доме в Линкольншире.

Мне тут же пришло в голову, что третье место пошло коту под хвост. Журналистский инстинкт подсказывал, что когда у нас будет круглосуточный канал новостей, то просеивания пепла, интервью со свидетелями и страховщиками будет мало, понадобится еще что-нибудь, чтобы заменить репортаж о линкольнширском пожаре, и испекшийся шеф-повар может оказаться как раз искомым «сладким». Я не был в точности уверен, как они станут раскручивать эту историю, но если Мишель Грей и вполовину так хороша в пиаре, как я о ней думаю, она уже сейчас пытается получить эфирное время для своего клиента, не важно, жив он или мертв. А еще мне пришло в голову (подобные вещи всегда бесстыдно всплывают), что как раз такой сюжет может быть исключительно полезен моей карьере.

Телефон зазвонил, но я не снял трубку. Приглушив звук телевизора, я повернулся посмотреть на автоответчик. Запищал гудок, потом знакомый голос произнес:

– Это я. Ты где? Чем ты занят, лентяй ты этакий? – Звонила моя подружка Линн, радуясь возможности хоть на что-то отвлечься от того, чем бы в данный момент ни занималась. Я потянулся к трубке, но не успел ее снять, как она продолжила: – Адвокаты Гестриджа уже звонили, а, мстительная свинья? – Бессовестный, хрипловатый смешок. – Позвони мне. – Потом щелчок и металлическое жужжание, когда она повесила трубку.

Убрав руку из пустого пространства над телефоном, я затолкал в рот две вязкие глазированные фиги разом.

Глава вторая

Когда мне было четырнадцать лет, мне завидовали сверстницы. Ведь грудь у меня была больше, чем у многих из них. Естественно, меня это приводило в ярость, и хотя их внимание льстило, я все же предпочел бы, чтобы меня желали, а не мне завидовали. А вместо этого, возможно, из-за моего знакомого силуэта, они искали во мне подружку или даже «лучшую подругу». По сути, это означало множество долгих телефонных разговоров по ночам, но никакого чмоканья, неловких касаний и слюнявых поцелуев мне не перепадало. Это доводило меня до исступления, потому что мне хотелось неловко тискать всех моих «лучших подруг» без исключения и мечтать, что они ответят тем же. Для них тут не было ничего нового: толстый мальчишка с эрекцией никому не в диковину.

А вот толстая девочка на меня согласилась бы, но это было уже совсем другое дело. Да, идея была поистине заманчивая. Насколько знали мы с приятелями, в нашем уголке Северного Лондона такая имелась только одна. Звали ее Венди Коулмен, и по неизвестной причине мы считали, что она пойдет навстречу нам всем, даже тому, у кого есть грудь. Нужно только подождать, и мы утешали и ублажали себя этой мыслью – иногда безжалостно. Моя очередь пришла однажды теплым летним вечером, на одной из вечеринок, которые, кажется, происходили каждое воскресенье то в одном доме, то в другом: дешевый сидр или слабоалкогольный «тан-дерберд», миски с отсыревающими картофельными чипсами, из магнитофона орут «Клэш» или «Кьюр» – ведь нам нравилось изображать взрослых.

Оглядываясь назад, я понимаю, что на Венди мы клюнули из-за хорошенького личика. У нее были темные, широко расставленные глаза, полные губы и на удивлением маленький курносый носик. В Сочетании с наиважнейшими секретными сведениями, что она готова пойти дальше поцелуев, это стало тем самым смягчающим обстоятельством, необходимым кучке жестоких подростков, чтобы забыть о ее габаритах, которые в противном случае сделали бы ее неприкасаемой. Сейчас я спрашиваю себя, такой ли уж она была толстой. Возможно, став взрослыми, мы просто назвали бы ее рубенсовской, но в четырнадцать лет никто не подыскивает эпитетов, порожденных фламандской школой.

Не помню точно, с чего все случилось. Наверное, мы обменялись несколькими фразами. Без этого нельзя. Я принес ей пластиковый стаканчик (скорее всего «тандерберда»), а потом она просто взяла меня за руку и повела в темный уголок в глубине сада. Я шел, не оглядываясь, так как знал, что все до единого мои приятели, ухмыляясь, наблюдают за мной с веранды. Я только старался делать вид, что мне все нипочем, и мысленно проигрывал сцену, которую столько раз репетировал в одиночестве дома. Она остановилась у большого дерева, под которым лежал коврик (устроителю вечеринки полагалось бросить коврик в дальнем уголке сада как раз для этой цели), и она меня на него потянула. Помню, она так дернула меня за собой, что я сел на корень, а она оказалась у меня поперек колен. Некоторое время мы целовались, обмусоливая друг другу щеки. Я старался запустить руку ей под блузку, но она все шлепала меня по ней, а потом, словно в награду, положила свою мне на пояс. Вскоре мои джинсы были расстегнуты, и ее пальцы завозились в полах свободной рубашки. Наконец я почувствовал, как ее рука вошла в контакт с кожей и сжалась.

Внезапно рука перестала двигаться, точно она не знала, что теперь делать. Мы все еще целовались, но было ясно, что мысли у нее заняты другим, так как ее язык вдруг замер у меня во рту, а мой крутился вокруг него, как удавка из грязного белья в стиральной машине. Однако теперь она вдруг за меня взялась, и стоило ей сжать сильнее, я взвизгнул – впрочем, прилепившиеся друг к другу губы приглушили звук. Валик податливой плоти, который она мяла, был совсем не тем, что она искала, а обширной складкой на животе, к тому же, пытаясь уцепиться покрепче, она впилась ногтями по обе стороны от него. В конце концов она разжала пальцы, и мои напрягшиеся плечи опустились и обмякли. И не только они одни. До того момента, как она вонзила в меня ногти, я очень жаждал Мгновения. Я растерялся, и это было так мучительно, что моя эрекция просто исчезла.

Найдя то, что от нее осталось, Венди несколько раз бесцельно дернула и жарко шепнула мне в ухо:

– Ну что, остается только вернуть мертвеца назад в гробик, а?

Спотыкаясь в темноте, мы вернулись к дому и пошли каждый своей дорогой: она – внутрь, я – к толпе приятелей, ждавших на веранде моего возвращения. Они хлопали меня по спине, принимая в «клуб любителей Венди». Я небрежно и гордо похмыкивал, а про себя молился, чтобы она никому не проговорилась о моей реакции, вернее, об отсутствии оной. (С безупречной, хромающей логикой четырнадцатилетнего мальчишки я считал, что не проговорится – ведь тогда сама себя выставит в дурном свете.) Позднее, когда грохот гитар «Кьюр» сменился «Хеллоу» Лайонела Ричи, втускло освещенном дворике начались медленные танцы. Помнится, во время медленных танцев под конец любой вечеринки я всегда тоскливо наблюдал за танцующими от стены. Подростки покачивались и неумело старались засунуть язык в рот партнера или партнерши, да так, чтобы тот или та не заметили, пока не станет слишком поздно. Стадо сплетенных парочек мягко кружило по двору, пока передо мной не оказался один из моих ближайших друзей Стефан, его рот как присоска прилепился к лицу партнерши. Он был поджарым и привлекательным, крепким и накачанным уже в четырнадцать лет (такого друга не положено иметь толстому мальчишке), а рядом с девушкой он казался еще более крепким и упругим. Мой взгляд небрежно скользнул к его руке, которая лапала ее ягодицу, и внезапно я отвел глаза, потому что знал, что представляет собой мой друг, и не хотел этого видеть. Вот она – разница между мной и функционирующими самцами: в упругости и крепости. Стефан был упругим и крепким. Я – обвислым и вялым.



Мне следовало бы этим переболеть, но нет. На следующий день после того, как мне сообщили о смерти Джона Гестриджа, я поехал в редакцию. Главный редактор важно сидел на уголке стола, и я снова поймал себя на том, что ежусь в точности как это было более двадцати лет назад и столько раз с тех пор. Мускулистое тело Роберта Хантера, то, как ему было в нем комфортно, сама его физичность меня подавляли. Он словно бы понимал какие-то азы мужественности, которые никак мне не давались. Один американский приятель мне как-то сказал, что мой редактор выглядит как человек, которому место в прериях Вайоминга где он мог бы загонять в краали скот. Я часто жалел, что он здесь, а не там.

Хантер не смотрел на меня прямо. Он редко когда смотрел на собеседника, на случай, если тот попросит о чем-то, что Хантер может дать. Его взгляд шарил по серым рядам письменных столов отдела новостей. Он тоже прикидывал, куда может завести история с Гестриджем.

– Положение у нас сейчас самое выгодное, – сказал он, милостиво мне кивнув. – Мы не просто сообщаем о новостях, мы их делаем. Мы на шаг впереди. Подталкиваем события. Продвигаем нашу точку зрения в мир.

– Хотите, чтобы я довел до самоубийства еще парочку шеф-поваров?

– Именно… да нет, нет, конечно, нет. Вам не в чем себя винить. Никогда такого не делайте. Не ваша вина, что он, ну… сами понимаете, висел на волоске. Совершенно очевидно, что вы случайно попали в слабое место в его… ну, сами знаете…

– В душе?

– Вот именно, в душе.

Повисло молчание.

Потом он сказал, словно цитировал редакционный подвал, который собирался написать:

– Мы события не изобретаем, но, когда они происходят, наш долг их понимать и истолковывать.

– Возможно, – пробормотал я.

Я пошевелил пальцами ног и почувствовал укол острой, мелочной боли в левом мизинце, где образовывалась мозоль. Я всегда так делаю, когда нервничаю: на ноги можно положиться, они не преминут доставить мне большое или малое мучение – эдакий физический эквивалент того, что у меня на душе неспокойно. Условный рефлекс, так сказать.

– Никакого «возможно». Стопроцентно, – ответил он.

Непреложная уверенность – единственная валюта редакторов отдела новостей, и бумажник Роберта Хантера от нее распух. Встав, он поднял руку, приветствуя молодую женщину, которая быстрым шагом приближалась к нам с цоканьем шпилек и шорохом дорогого брючного костюма из хлопка с начесом.

– А вот мои мальчики, – сказала она, когда подошла.

Она приподнялась на цыпочки поцеловать Хантера в щеку и чуть дольше необходимого задержала руку у него на шее. Он ее не стряхнул.

– Ты ведь знаком с Софи, верно? – сказал он, но на меня не посмотрел, и она тоже. – Из пиар-отдела.

Они никак не могли друг от друга оторваться. Я улыбнулся как последний идиот, но промолчал. За все время моей работы здесь я и словом с ней не перемолвился, но знал, кто она, и этого хватало.

– Конечно, мы знакомы, – сказала Софи, не отрывая глаз от босса. – И должна сказать, Марк, я большая ваша поклонница. Вы такой забавный. Такой остроумный. – Наконец она ко мне повернулась. – И история с Гестриджем вам на руку, помяните мое слово. Чертовски на руку.

Она игриво хлопнула меня по локтю. Я поблагодарил, поскольку ничего больше мне в голову не пришло.

– У Софи есть для вас несколько приглашений на радио, поэтому я оставляю вас вдвоем, ладно?

– Конечно, Бобби, – проворковала она.

Он подмигнул Софи, проигнорировал меня и неспешно убрел, принюхиваясь, как собака, выискивающая, какую бы овцу облаять.

В такси Софи сказала, что нам предстоит посетить несколько радиостанций и одну телестудию: будут задавать каверзные вопросы о смерти Джона Гестриджа, но мне просто надо быть самим собой.

– Неплохо было бы выразить легкое сожаление, – продолжала она, листая бумаги в папке у себя на коленях, – но не пережимайте и ни в коем случае не берите на себя ответственность. Ресторанный бизнес – не для слабонервных. Вы просто журналист, который помогает потребителю сделать выбор. Сами знаете, что надо делать.

Я знал. Возможно, я презирал Софи за профессиональную бойкость – и за профессиональный энтузиазм, и за профессионально блестящие губы и волосы, но это еще не означало, что я с ней не соглашался. Газете представился явный маркетинговый шанс, а продукт – это я. Мой долг – подать продукт (иными словами себя) с наилучшей стороны.

На радиостудии средних лет человек с желтыми зубами и пятнами кофе на свитере сказал:

– Чувствуете себе победителем?

А я доверительно ответил:

– Ничуть. Мне ужасно грустно. За Джона, за его семью, за его друзей. Но ресторанный бизнес не для мягкотелых. Множество ресторанов прозябает, процветают единицы, и в такой ситуации подобные трагедии неизбежны.

– Но вы ведь утверждали, что Джон Гестридж достоин смертной казни.

– Просто фигура речи.

На другой радиостудии женщина с тоннами макияжа вокруг глаз явно считала, что ее будущее на телевидении, и потому напряженно глядела мне в переносицу.

– Вы оплакиваете Джона Гестриджа? – спросила она. Я глубоко вздохнул и сказал:

– Не боюсь сказать «да». Я немного плакал.

– Из чувства вины?

Легкий, с придыханием смешок – такие, как я слышал, издают политики.

– Вовсе нет. – И снова посерьезнев: – Из-за утраты жизни, жестоко оборванной подлой реальностью ремесла ресторатора.

– Но разве вы не воплощение этой подлой реальности?

– Я просто журналист, чья обязанность помогать потребителю. Мой долг рассказывать о том, что я увидел.

Мне показалось, я неплохо справился, и Софи со мной согласилась.

В студии вечерних новостей, где снимали интервью, чтобы позже передать его в эфире, мой лоснящийся лоб припудрили. Я ерзал в кресле, стараясь одернуть пиджак, который то и дело собирался под мышками, и щурился на софиты, пытаясь разглядеть темное помещение. Перед самым началом записи ведущий (худой, как гончая, мужчина в костюме, сшитом с тем, чтобы этот факт скрыть) наклонился поближе, сжал мне колено и прошипел:

– Обожаю вашу колонку. Такая злая! Такая язвительная! – А потом тут же отвернулся к камере для вступительного слова: – В наше время бал правит «Новый купорос», разновидность газетной критики, настолько агрессивной и острой, что даже способна убить. Два дня назад покончил с собой известный шеф-повар Джон Гестридж. В предсмертной записке вину он возложил на ресторанного критика Марка Бассета, который днем раньше призвал к аресту, суду и казни Гестриджа за преступления против пищи. И теперь Марк Бассет у нас в студии.

Мое лицо застыло в совершенно неуместной улыбке.

– Просто неудачная фантазия, – пробормотал я ровно насколько мог тихо, но чтобы разобрал микрофон.

– Это вы скажете его вдове и ребенку?

– Я… э… пока они ко мне не обращались, но по всей очевидности…

– Так давайте послушаем, что они скажут.

Я проследил взгляд ведущего до телемонитора, установленного на тележке сразу за камерами. На экране появилась жена Гестриджа Фиона, бледная и заплаканная. На коленях у нее сидела девочка лет пяти-шести. Девочка была одета в ворсистую белую шерстяную кофту с косматыми бурыми овечками, еще у нее была грива спутанных волос, которые уже несколько дней никто не помогал ей расчесывать. Она сама походила на моток спутанной шерсти.

– Готовить было его страстью, – ответила Фиона Гестридж на неслышный вопрос где-то за кадром. – Ничего другого Джон не хотел, а теперь… – Ее голос надломился, глаза закрылись, она прижала неплотно сжатый кулак к переносице, словно так могла заткнуть поток слез.

Тут нечесаная девочка подняла на нее глаза.

– Не плачь, мамочка.

Переход кадра.

– Итак, Марк Бассет, что вы чувствуете?

Глава третья

Солнечно улыбнувшись, Софи склонила голову набок.

– Все прошло отлично, милый.

– Вы так думаете?

– Абсолютно. Как свинина и моллюски? – Я опустил глаза к тарелке. Мы сидели за столиком нового португальского ресторанчика в переулке за телестудией.

– Сойдет, – рассеянно ответил я.

– Правда? – Вид у нее стал разочарованный.

– Нет. Я хотел сказать – отлично. Пуншевый соус. Великолепные, нежные кусочки мяса. Морепродукты свежие.

Она сморщила носик и с отвращением посмотрела на мою тарелку.

– Ну надо же!

– Как интервью могло пройти отлично?

Она снова перевела на меня взгляд и щелкнула наманикюренными ногтями над плечом, точно отгоняла муху.

– Потому что на начало телеинтервью никто внимания не обращает. Помнят только конец.

– Ту часть, где я говорил про долг перед потребителем?

Она ткнула в меня пальцем, словно я был подающим надежды студентом, который случайно нашел ответ на особо трудный вопрос.

– Вот именно. – Она подалась вперед, будто собиралась понюхать содержимое моей тарелки. – Вы уверены, что вам нравится?

Я кивнул.

– Да, честное слово, приятное деревенское блюдо, к тому же неплохо приготовленное. По традиционному рецепту, это по мне…

Она неодобрительно фыркнула, и ее блестящие губки изящно надулись.

– Я надеялась, что вам будет противно.

– Почему?

– Когда вам что-то нравится, вы в своей колонке становитесь немного… ну, не знаю… Серьезным, – сказала она, гоняя по тарелке веточки травы, украшавшей салат из посевной эруки.

– Я отношусь к еде серьезно.

– Но когда вам невкусно, вы такой забавный. – Она подняла на меня глаза, и я мог бы поклясться, что она исходит слюной, такой реакции не вызвал у нее даже ленч. – У вас очень своеобразная манера передавать пренебрежение…Как бы это сказать… Особенная, очень современная. – Последнее слово она выплюнула, точно была рада от него избавиться. – Что вы писали несколько недель назад про смешанный итало-китайский ресторан? – Софи прищурилась, глядя перед собой, словно восстанавливая в памяти рецензию, потом победно посмотрела на меня. – Что еда была бы вкуснее на выходе из кишечника, чем была на входе. – Она улыбнулась. – Верно?

– Что-то вроде этого.

– И про новый рыбный ресторан в Маргейте, где все официанты ходят в костюмах для подводного плавания, аквалангах и штормовках, как у рыбаков на океанских судах… Они правда так одеваются?

– Правда.

– Что вы про них написали?

– Э… что такое впечатление, будто весь персонал нарядился для оргии с исключительно безопасным сексом, – с робкой улыбкой процитировал я самого себя.

– Вот-вот. Потрясающе.

– На самом деле кое-какая рыба была сносная. Мне просто не понравилось безвкусное оформление, и как раз на это я хотел указать…

От этого она отмахнулась.

– И, конечно же, гениальная заметка про кафе с советским декором в Манчестере.

– «Кухня дяди Джо»?

– Она самая. Разве вы не написали, что наконец поняли, почему рухнул Советский Союз?

– В некотором смысле. На самом деле я написал даже больше. Это была скорее критика восточноевропейской кухни в целом…

– О, я знаю, милый, знаю. Вы много чего написали. Вы потрясающе умный и так весело пишете. Просто одни ваши фразы запоминаются лучше, другие хуже.

– Вы правда помните, что я пишу?

– Конечно. Как я могу не помнить. – Она заговорщицки подалась вперед и прошептала: – Вы умеете ненавидеть лучше любого другого обозревателя в Англии.

Я медленно кивнул, потому что понял: она говорит правду. Я всегда предпочитал ругательные рецензии хвалебным. Писать положительный отзыв – нудная работа, которая сводится к тому, что отчаянно ищешь гиперболу, которая развлекла бы читателя. Читабельной рецензии нужен крепкий сюжет, а из приятного сидения в отличных ресторанах хороших сюжетов не получается. Нет ясных начала, середины и конца, сплошное удовлетворенное пустословие. А вот плохой ресторан полон колорита, интриги и закрученного действия. Отвратительные заведения и мучения, которым они подвергают посетителей, – благодатный материал, поэтому я стал специально их выискивать. Я стал верховным жрецом ненависти.



Вечером мне отчасти удалось сдержаться. Смотря по телевизору свое интервью, я съел только две дольки «Манжари» и один табачный трюфель. Неестественно тихая Линн сидела рядом на диване, держала меня за руку, но поглядеть на меня не решалась.

Когда передача закончилась, она очень медленно и решительно потянулась за пультом и выключила телевизор, потом после минутной паузы сказала:

– Гм, не так уж и страшно.

– Это была катастрофа.

Она умудренно кивнула.

– Не смертельная.

– Меня выставили циничной сволочью.

Усмехнувшись, она поцеловала меня в щеку.

– Он хороший интервьюер, верно?

– Не смешно.

– Напротив, очень смешно.

– Мне нужно думать о моей репутации.

– Да будет тебе, Марк. Ты ресторанный критик. Не какой-нибудь епископ Кентерберийский, черт побери.

– Он меня выставил своекорыстным мерзавцем.

– Возможно, но я этого мерзавца люблю. И вообще, на мой взгляд, ты произвел впечатление.

Молчание.

– Послушай, ты в любом случае выглядел бы скверно. Тебя подставили. Это все поймут.

– Ты так думаешь?

– Стопроцентно. Поверь мне. Все будет хорошо.

«Все будет хорошо» – одна из самых утешительных фраз, какие только существуют на свете. Никакой драмы. Никакого напряжения или пафоса. Сплошь мягкое, ритмичное успокоение. Если бы меня попросили определить, чем меня привлекает именно Линн Макпортленд, пришлось бы сказать: тем, как она произносит эти три слова низким, спокойным голосом и в ее устах они звучат уверенно и искренне. Мне нужна женщина, которая умела бы заставить ей верить, и Линн была как раз такой женщиной. С самого первого нашего вечера вместе.

Тут я подразумеваю наш настоящий первый вечер, а не вечер нашего знакомства, который вообще не сохранился у меня в памяти. Мы вместе учились в университете, ходили в одни и те же наэлектризованные гормонами компании. Скорее всего на первом курсе мы познакомились и беспечно и бездумно подружились, как это бывает в таком возрасте, иными словами, не выискивая веских причин не быть друзьями. Я запомнил ее как внушительную, хотя и не высокую или ширококостную. Даже когда она просто стояла, казалось, она занимала пространства больше, чем ей положено. Она была из тех, кого всегда первыми обслуживают в баре, какая бы толпа ни собралась у стойки.

После окончания университета я перебрался в Лондон, а Линн на несколько лет уехала за границу, и мы потеряли друг друга из виду. В конце концов она попала на работу в отделение Британского Совета[1] в Праге, и когда решила вернуться домой, то получила место на факультете литературы в их штаб-квартире неподалеку от Трафальгарской площади. В ее обязанности входило организовывать экскурсии для мрачных шотландских писателей, например, в Белоруссию или Чехию, которые ничем такого наказания не заслужили. Она только-только начала там работать, когда мы случайно столкнулись в кофейне на Чаринг-Кросс-роуд. Густые черные волосы стали длиннее, но в остальном она была в точности такой, как я ее помнил, вплоть до вызывающе яркой губной помады, насмешливой улыбки и привычки одеваться только в черное и серое. Она как будто испытала облегчение, увидев знакомое лицо, и так обрадовалась, что на следующий же день я пригласил ее к себе на обед, хотя и сознавал: по сути, мы ведь друг друга даже не знаем, во всяком случае, как взрослые люди.

Это был наш первый настоящий вечер вместе. Она сидела за сосновым столом в кухне моей квартиры на Мейда-Вейл (со временем она сюда переехала), пила мелкими глотками тяжелое красное вино (кажется, тогда у меня была фаза увлечения риохой) и задавала мне вопросы, на которые я не хотел отвечать.

– Значит, ты не поступил, как все? Не остепенился?

– Что ты имеешь в виду? – Стоя у плиты, я разогревал смесь оливкового и сливочного масла в сотейнике для чудесного филейного куска валлийской баранины, которую замариновал в чесноке, можжевельнике и оливковом масле с толикой лимонного сока.

– И нет никакой миссис Бассет?

С масла начали подниматься первые завитки дыма, и я опустил в него мясо. Оно заскворчало, засвистело и чуть съежилось от жара.

– Есть. Ее зовут Джеральдина, она живет в Норвуде. Это моя мать.

– Очень смешно.

– Спасибо.

– Ты знаешь, о чем я.

– Никакой миссис Бассет, – покачал головой я. – Никакой потенциальной миссис Бассет. И скорее всего никогда не будет.

– Почему?

Я отпил из бокала.

– Во-первых, – сказал я, грозя ей двузубой вилкой для мяса, – из принципа. Не могу себе представить, чтобы разумная женщина согласилась взять себе такую фамилию, а если бы согласилась, то она не для меня. Во-вторых, из практических соображений, из-за которых все остальные превращаются в чисто отвлеченные. Я явно не способен найти, с кем заняться сексом.

– Не везет в любви?

– Даже до тела не допускают.

Она сморщила носик.

– И это все?

Уменьшив немного газ, я начал ложкой накладывать разогретое оливковое и сливочное масло на еще сырое сверху мясо.

– Не знаю, – солгал я. – Я просто, ну, не вызываю интереса.

– Да брось…

Пожав плечами, я к ней повернулся.

– Это ты брось. Посмотри на меня. На меня всего. Какой женщине нужно…

Я развел руки, от чего мясная вилка едва не уткнулась в люстру, и поглядел на себя: огромная грудь с сосками в разных временных поясах, круглый живот, тяжелые ляжки и толстые игры. С такими габаритами поход за одеждой превращается в кошмар, кресла в самолетах – в пытку. Из-за такого тела я подростком столько раз просиживал в одиночестве конец вечеринки «Сексуальные исцеления» или «Верность» балета Шпандау или еще что-нибудь столь же выводящее из себя Фила Коллинза. Моя громадная туша.

– …все это.

– Чушь собачья.

Я отвернулся к плите, чтобы на пару минут перевернуть мясо. В кухне пахло чесноком и горячим, дымным маслом. Само совершенство.

– Я тебе говорю, что есть.

– Да ты не такой уж большой.

– У меня талия – сорок дюймов.

Брови у нее невольно полезли вверх. Она, точно согревая, покрутила бокал между ладоней.

– По тебе не скажешь. – Она отхлебнула вина и быстро-быстро его проглотила.

– Спасибо.

– Просто констатирую факт. – А потом: – Но женщины у тебя ведь были?

– Конечно.

– И что случалось?

– А ведь ты всерьез взялась меня допрашивать, да?

Показывая, что сдается, Линн подняла руки.

– Могу заткнуться.

Я с грохотом сунул сотейник в духовку. Пусть постоит еще пятнадцать минут, но не больше, чтобы мясо внутри осталось розовым.

– Да нет, все в порядке.

С бокалом в руке я прислонился к раковине.

– Мы проводим вместе одну, может, две ночи. А потом что-нибудь случается и…

– Ты не можешь поверить, что нравишься женщине, и поэтому что-нибудь портишь.

– Господи Иисусе. Что же с тобой будет от второго бокала?

– Просто догадалась. Я права?

– В самоанализе я всегда был не силен.

Она допила вино.

– По тому, как ты описываешь, вообще чудо, что ты невинность потерял.

– Действительно, почти чудо.

– Вот как? Сколько лет тебе было?

– Ты у нас умная, вот и догадайся.

Я против воли начал получать удовольствия от разговора. Обычно для меня нет ничего неприятнее, чем обсуждать мои героические поражения. Но с Линн они превращались почти в спорт, а в спорте даже героические поражения приобретают своеобразную прелесть. А она в свою очередь дает странное ощущение свободы.

Линн снова поморщилась.

– По-видимому, довольно поздно. В восемнадцать?

Я дернул подбородком вверх, как бы говоря «больше».

– В девятнадцать?

– Еще одна попытка.

– Еще старше? Господи помилуй…

– Мне было двадцать.

– В колледже?

– Ага. Мне давно уже следовало бы перепрыгивать из постели в постель, а я только к третьему курсу созрел.

– Я ее знаю?

– Господи боже!

– Да ладно тебе. Сам знаешь, тебе хочется рассказать.

Потянувшись за бутылкой, она налила себе еще. Я покатал на языке вино из своего первого бокала и проглотил.

– Дженни Сэмпсон.

– Дженни Сэпмсон? Дженни Сэмпсон? – Пауза. – Дженни Сэмпсон! Я ее помню. Просто роскошная. Тихоня, но с потрясающей фигурой. Всегда прижимала к груди учебник, точно пыталась за ним спрятаться.

– Она самая.

– Но робкая.

– Просто ты никогда с ней не разговаривала.

– Наверное. И что произошло?

– То есть?

– Что произошло? Как долго у вас продлилось? Это была любовь? Ты сделал ей предложение? Или ты тут тоже напортил?

«О да, – подумал я. – Тут я напортил. Еще как напортил!»

– Просто… само перегорело, – негромко сказал я.

Склонив голову набок, она смерила меня взглядом и сказала:

– Единственная проблема – в тебе самом. Ты, мой милый, очень привлекательный мужчина. Солидный, большой, основательный.

Раздраженно фыркнув, я уставился на дно моего бокала.

– Нет, правда. Кому нужны мужчинки с узенькими бедрышками и голубиными грудками? Только не мне. Мне подавай что-то поосновательнее, чтобы было за что подержаться.

– Очень мило с твоей стороны.

– Господи помилуй. – Она в притворном ужасе запустила руки в густые черные пряди, даже дернула одну, точно стараясь вырвать. – Ну как мне до тебя достучаться? – Потом вдруг вскочила, со стуком поставила бокал на стол и сказала: – Что ж, делать нечего. Придется просто заняться с тобой сексом. Идем.

Она решительно вышла из кухни, а я покорно потащился следом, жалобно направляя:

– Вторая комната слева.

В дверях спальни я замешкался. Повернувшись ко мне, она погладила меня по щеке.

– Все будет хорошо.

После, когда мы закончили и лежали в кровати, она сказала:

– В колледже я подумывала, не накинуться ли на тебя, но, слава богу, этого не сделала. Ты только выкинул бы какую-нибудь ребяческую глупость, чтобы меня озлить. А теперь, когда твоя тайна раскрыта, этот фокус у тебя уже не пройдет.

Вскочив, я крикнул:

– Срань господня!

– Я что, такой уж плохой вариант, да?

– Нет, нет. Баранина! Я загубил баранину.