Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ф. Бенитес Рейес

Размышления о чудовищах

Небо и Земля не человечны. Они относятся ко всему, как к соломенным псам. Лао-Цзы
Путь вверх и путь вниз — одно и то же. Гераклит
…Потому что эта Земля, по которой мы ходим, эти камни и эти места, где мы живем, полностью разрушены и сточены, как то, что находится в море, стачивается от едких солей. Платон


1

Книга Херемиаса, или Пренебрежение хронологическим порядком

Не думаю, что три мои обычных рода деятельности столь несовместимы, как может показаться на первый взгляд: я полицейский, немного ясновидец, а по ночам иногда занимаюсь тем, что транслирую по радио пиратские программы.

Помимо этого в последнее время я помогаю своему другу Хупу Вергаре в его агентстве путешествий. И изучаю в Университете дистанционного обучения философию. (…Ну, хорошо, и еще я собираю подставки для стаканов.) В остальном мое детство можно кратко пересказать следующим образом: однажды в колледже я выиграл вторую премию за сочинение об ужасе — одной из моих любимых абстрактных тем, — а на следующем курсе даже не вышел в финал с сочинением о смерти.

Что касается моих юношеских мечтаний, мне жаль сообщить вам, что они заключались — и не спрашивайте меня сейчас почему — в том, чтоб стать однажды владельцем публичного бассейна, — кажется, это уже установленный факт, что нет ничего более загадочного, чем содержание юношеских мечтаний. Но среди всех прочих событий реальность упала на меня, как нож гильотины, скажем так, и моя отрубленная голова покатилась безостановочно по лабиринтам безумной судьбы, — и вот он я: коп, временами ясновидец, подпольный диктор, не считая того, что удаленный студент, изучающий мысли людей с более ясным умом и более знающих, чем большинство из вас и чем я сам.

Мне нравится думать, тем не менее, что все эти занятия, внешне разнородные (в том числе моя помощь Хупу Вергаре и коллекционирование подставок для стаканов), соединены между собой своего рода связью, учитывая, что, как учит нас Гераклит Эфесский, разные вещи, из которых состоит наш мир, поддерживают между собой тайную гармонию… Хоть она и тайная, как указывает ее прилагательное, и может быть, по этой причине нам не удается почти ничего понять, и в таком ступоре мы в общем-то проводим половину жизни. (Вторая половина, в свою очередь, боюсь, уходит на попытку объяснить себе, на что ушла другая половина.)

Я работаю в бюро паспортов[1] — этот отдел вызывает у населения большую симпатию, потому что люди путешествуют, когда могут: они еще верят в мир как в тайну. (Экзотика, знойный климат, снег, пагоды.) (Даже сафари.) Не знаю, из каких соображений, но люди всегда ездят туда-сюда, волоча за собой чемоданы по длинным коридорам гостиниц, забитых мужчинами и женщинами, поедая новомодные соусы зеленоватого цвета, изучая путеводители с описаниями памятников, купаясь в бассейнах, где вода разбавлена мочой, и танцуя в ритме польки или гуарачи[2] в саду с бетонными статуями более или менее греко-латинского вида.

— Здесь можно получить паспорт? — слышу я раз по пятьдесят каждое утро, потому что люди, как я уже сказал, безостановочно перемещаются; этим они напоминают сороку, которая отложила яйцо, оплодотворенное в момент безумия вороном, и которая не желает появляться в своем гнезде даже в обмен на все бриллианты, сокрытые в недрах Южно-Африканской Республики, скажем так.

Что касается ясновидения, признаюсь, я не особо верю в паранормальные способности разума (потому что у разума и так слишком много забот: вычитать и складывать, помнить и раскаиваться, поддерживать в силе чувства), но дело в том, что у меня эти способности есть, хотя, несомненно, в очень скромной степени: изумленный свидетель событий, проявляющийся на полях летописи (это всегда очень хлопотно). Разумеется, я отлично знаю, что вокруг феномена ясновидения процветает множество лицемеров, одетых в золоченые туники, с волосами, выкрашенными в фосфорно-белый цвет, но я — что-то вроде лицемера наоборот: я не только не кичусь своими незначительными способностями (а это способности такого рода, какими люди чаще всего кичатся, потому что обладателям таких эффектных способностей не нужно хвастаться ничем в особенности: предмет их гордости — сама способность), — я не только ими не кичусь, как уже говорил вам, но даже иногда отрицаю, что они у меня есть, именно для того, чтобы не казаться лицемером. Ведь разве я провожу телефонные консультации по картам Таро? Покупаю хрустальный шар, переодеваюсь в парчовый костюм чародея и принимаюсь прорицать болезни и измены домохозяйкам, страшащимся судьбы?

Моя мать однажды видела по телевизору коронный номер факира: человек в тюрбане проглотил толченое стекло, гвозди, кнопки и бритву, а потом лег на кровать, утыканную острыми гвоздями. Для моей матери это было точным проявлением идей страха, бессмыслицы и безумия, и она часто говорила, что ей снился тот факир — кто знает, что делал факир в кошмарах моей матери, ведь миры сновидений сами по себе тяготеют к несуразности. Я рассказал об этом факире, потому что почти уверен, что моя мать сбежала бы из могилы («Иди скорей со мной, Херемиас. Там тебе будет лучше»), если б узнала, что ее единственный сын превратился в чудака, выставленного на публичное обозрение. (Математика никогда не была моей сильной стороной, но я предпочел бы сосчитать все песчинки в пустыне, нежели открыть перед каким-нибудь нетерпеливым человеком будущее: пусть он немного поскучает в неуверенности. Придет момент, когда он узнает даже то, чего не должен знать, и тогда ему все наскучит и никто не поможет. Пусть у него не остается в этом сомнений.) В общем, признаюсь, бывает, что я иногда щеголяю своим ясновидением, чтобы снискать расположение женщин или развлечь своих друзей, но ведь речь идет об исключительных случаях, не говоря о том, что обычно они происходят со мной, когда я нахожусь под кайфом, а в этом состоянии сознания даже пророк Малахия ничего бы не угадал, хоть он настоящий профессионал. Чаще всего, как я уже говорил, я отрекаюсь от своих способностей, потому то, по сути, вся эта история с ясновидением кажется мне не чем иным, как взбалмошным пируэтом случая: анахроничная связь туманной гипотезы с будущей случайностью.

(— Анахроничная связь, туманная гипотеза, будущая случайность? — спросите меня вы. Ну, ведь мы, философы, имеем право говорить таким образом. Именно это отличает нас от тех, кто не является философом: манера говорить, подчиняющаяся в нашем случае высшим параметрам умозрительного построения.) Кроме того, любая форма ясновидения прерывиста: ты вызываешь ее не своей волей, она приходит к тебе внезапными порывами — эти порывы обычно носят аллегорический характер, и ты должен трактовать их, потому что вначале они лишены смысла (например, поезд, погружающийся в бурное море); мало того, эти порывы могут также быть ретроспективными: ты идешь по улице, и вдруг тебе является мимолетное, но четкое видение средневековой битвы, с ее конями в сбруе, как у призраков, с людьми, закованными в железо, — и ты спрашиваешь себя, какой смысл заключен в этом видении, и несомненный ответ — «Никакого», хотя никогда не знаешь: Общая История Времени чем-то похожа на круговой кошмар, на безумную спираль ирреальностей, и существуют тайные точки пересечения между настоящим, прошлым и будущим. (И отсюда, быть может, магическая, симметричная и жуткая сущность времени, этого демиурга в газообразном состоянии, тиранически управляющего миражом.)

Сдругой стороны, моя радиопрограмма называется «Корзина с отрезанными ушами», и я выпускаю ее, когда могу и когда считаю, что мне есть что сказать.

(А об агентстве путешествий Хупа и о самом Хупе мы поговорим далее. И о других вещах тоже.)



Я собираюсь сделать вам неосторожное признание, если вы простите мне этот плеоназм… Видите ли, многое из того, что со мной случалось на протяжении жизни, продолжается во мне в виде бесконечной боли. (Надеюсь, эту фразу вы не встречали прежде у какого-нибудь оппортуниста вроде Кьеркегора, например.) (Потому что она кажется мне хорошей фразой.) Речь, к счастью, идет не о боли, похожей на укол, и не о боли, как от удара ножом. Не то. Скорее, это ватная боль, обволакивающая меня мягкими влажными щупальцами по крайней мере три или четыре часа в день, не считая времени, проведенного во сне. (Потому что сон — это отдельная история: нисхождение в психоделическую гробницу разума.) (Гробницу, в которой тигр, пожирающий тебя, превращается внезапно в крылатого носорога и в которой труп японской танцовщицы раздвигает перед тобой ноги и говорит тебе: «Вырви мне глаза», например.) (Это тесная гробница.) (И нам приходится проводить в ней шесть или семь часов и возвращаться оттуда так, словно бы ничего не было.) (И бриться, и торопливо выходить из дома на работу.) Скажем, наконец, чтобы было понятно, что эта ватная боль представляет собой высшую форму тоски. Я рассматриваю ее как высшую не потому, что считаю себя выше всех (совсем наоборот), а потому, что отлично знаком с обычной тоской и знаю, что степень моей теперешней тоски выше нее. Различительные симптомы одной и другой? Да, а как же: обычная тоска вызывает абстрактную тревогу, в то время как высшая тоска вызывает, помимо этой абстрактной тревоги, присущей всякому тоскливому состоянию, абстрактную панику. И вот еще, что кажется мне наглостью со стороны злосчастья: чувствуешь как бы укус пчелы в тот момент, когда, мочась, исторгаешь из себя почечный камень размером со слезу.

Когда тоска такого рода овладела мной однажды, почти внезапно, я понял, что она никогда меня не покинет, потому что она была очень похожа на приговор к вечным цепям, вырезанным из мрамора. И вот я здесь, как вы видите, держусь на плаву, обернувшись лицом к бурливому водовороту, как умирающий от жажды моряк, который видит, как к его бамбуковому плоту приближается волна высотой двенадцать метров.

Но, как логично будет предположить, моя душа знала лучшие времена. Например? Ну, например, когда я жил с Анной Фрай, — у нее в сердце было что-то вроде мешочка с ядом, несомненно, — но эта женщина нравилась мне больше всех тех, что обратили на меня свое внимание, быть может, благодаря возбуждению, которое вызывал у меня тот факт, что я живу, постоянно наклоняясь над действующим вулканом, так сказать… И раз уж я упомянул о вулкане, позвольте мне рассказать вам историю об Эмпедокле, сицилийце из Акрагаса. Так вот. Об Эмпедокле рассказывают, что у него была способность творить чудеса, что он умел по своей прихоти управлять ветрами и что он воскресил мертвого. Но нас сейчас интересует не частная жизнь Эмпедокла, а финал, который получила эта частная жизнь: однажды Эмпедокл поднялся на вулкан, называемый Этной, и, чтобы продемонстрировать толпе, что он — бог, бросился головой вниз в кратер. Об этом боге так больше ничего и не известно. (Горестная потеря для политеизма, конечно.) Ну, так вот, — я к чему это рассказывал, — перед Анной Фрай я чувствовал себя так же, как Эмпедокл перед вселенной, — богом. Богом боязливым и покорным, которому суждено сгореть, живьем свариться в лаве, но — богом. И я бросился в кратер Анны Фрай, и там сгорел, и понял, что я не бог, а только тряпичная кукла с большой жаровней для барбекю в голове. Но хватит об этом, я предпочитаю перейти к делу, — как человек переходит минное поле: с низко опущенной головой, молча, не дыша. (Анна Фрай, с ее вечным негодованием в глазах, как будто она считала саму себя ссыльной из мира идей[3]…) Как бы там ни было, мне не следует столь углубляться во время: месяц назад — пусть вы в это не поверите — я все еще чувствовал себя хорошо… Или, дабы выразить это с большей точностью, я чувствовал себя очень плохо, но по крайней мере тайный тарантул с ницшеанскими усами и острыми сократическими ушами (так сказать) почти еще не поднялся в моем сердце (так сказать). В рамках возможного я был ловким и прилежным, безымянным ремесленником жизни, типом, напевавшим перед зеркалом. Мой разум был стоячей водой, из которой всплывало не большее число змей, чем обычно всплывает из разума любого взрослого человека, — если, конечно, тебя зовут не Шопенгауэр, потому что в этом случае твое сознание может превратиться в запутанный клубок змей. И тогда, словно ее достал из своего цилиндра опасный маг, возникла высшая тоска, и мои запасы метафизического благополучия одним махом отошли к тайной истории духовных движений начала XXI века, потому что на меня обрушилось все мое прошлое, и я понял, что мое будущее содержится в нем, в этом прошлом, туманном и ископаемом, и это было так, словно двухтонный спрут сел мне на голову. И тогда я воскликнул: «Горе тебе, Йереми, это… Время!» — и провел ночь без сна.



Ну вот. Не пугайтесь, но признаюсь вам, что вначале, когда я принялся писать это краткое изложение своей недавней жизни, у меня появилась мысль, показавшаяся мне довольно удачной: я построю это как письмо Царям-Волхвам. (Потрясающе, нет? Письмо. Их нереальным величествам.) «Письмо», — подумал я снова. (Потому что вещи надо обдумывать не один раз.) И эта мысль продолжала казаться мне довольно удачной, и я начал писать это письмо, опись тайных тревог, хотя вскоре осознал, что в письмах Царям-Волхвам говорится всегда об одном и том же: это формулировка желаний, которые начинают разлагаться и дурно пахнуть. Дело в том, что эти письма, адресованные этим волхвам с неопределенного Востока, — это письма с мольбами. И они монотемны. Если поднести ухо к какому-нибудь из этих страстных писем, можно услышать внутренний хруст неудовлетворенности, подобный тому хрусту, что слышит в своем музыкальном мозгу птица, искавшая зернышки и склюнувшая по ошибке камень. Потому что речь идет о письмах отмеченных, отмеченных Временем, крупье с быстрыми пальцами.

Письма, адресованные монархам-магам, всегда оказываются — как любопытно! — описью красивых блестящих вещей, потому что то, что нам нужно, всегда таково: оно красиво и блестит. И это должно было быть, как я уже сказал, письмо тем непоседливым царям, каких поэты всего мира представляли себе бродячими властителями, всегда следующими за неким видением в форме кометы или звезды с хвостом в виде веера, или сверкающей точки в небесной голубизне, — откуда я знаю; одним словом, они шли за чем-то блестящим.

Это должно было стать, как я вам уже сказал, письмом к волхвам, хотя я уже немного пережил тот возраст, когда можно даже думать о подобных жалобных фантазиях (правда, я признаю, что иногда по-прежнему дрожу в темноте, а быть ребенком состоит главным образом в этом: много дрожать, как можно больше), — и хотя я отлично знаю, что их величества уже тошнит — даже больше, чем нас, — от такого количества связанных с ними иллюзий, потому что они слишком много веков подряд занимаются тем, что выслушивают желания полубеглых детей со всего света, которых объединяет единодушный трепет перед надеждой обладать мощным компьютером или простой улыбающейся лошадкой-качалкой. (Они с детства обучены страдать от бездонной тревоги, обучены неотвратимому сознанию болезненных химер. Редкостная жизненная программа, мне кажется: превратить желание в тревогу; нищие иллюзорных миров…)

Но потом я немного поразмыслил и сказал себе: «Не пиши это письмо, Йереми. Ты не ребенок». (Этот ребенок спит в гробу цвета слоновой кости, выстланном белым атласом, — я едва могу вспомнить его лицо, его голос: полный провал, приятель. Я ничего не смог сделать для тебя. Я бросил тебя в водоворот стремительного времени. Прости меня. Мне жаль.)

Это могло в конце концов стать — и я не устану повторять это — письмом восточным царям, письмом с мольбами, ведь любой взрослый каждый раз на исходе года чувствует ностальгию по тем моментам, когда он записывал наклонными буквами, очень ровными строчками, словно человек, выводящий формулу заклинания, все то, что ему в то время было нужно, чтобы не быть несчастным: грузовик-буксир, меч, как у Синдбада, и ружье с блестящим стволом. (Или, может быть, кто знает, куклу с более светлыми волосами, чем у куклы сестры.) В то время желания имели имя и форму, очень точные контуры мечты. Но как раз тогда, когда я намеревался начать вторую страницу письма, внезапно явилась тоска высшей степени, своей походкой недавно отхоженной девки, хлопнула меня по плечу и сказала мне:

— Доброй ночи, простодушный Херемиас Альварадо. Ты действительно думал, что станешь исключением?

С тех пор я не прекращаю думать не то чтобы о смерти, потому что не существует мысли более нерациональной и вульгарной, чем некрофилическая, а о том, как смерть постепенно проникает во все: она входит, как червяк, в лист свежего деревца, помешает фильтр тревоги и подозрительности в глаза всех животных, покрывает ржавчиной шестерни нашего сознания до тех пор, пока у нас голова не вычищается изнутри, как у курицы, прошедшей через руки полудюжины китайских поваров… Потому что смерть проникает во все с беззвучным упорством бактерии. А когда ты видишь, как смерть проникает в живые существа и в предметы, тебя охватывает высшая тоска, как я уже говорил, та, от которой нет лечения, потому что в твой личный словарь вошло новое слово, пронырливое слово, заражающее собой значение всех остальных слов, составляющих этот твой словарь привычных слов: гашиш, зарплата, паспорт, девушки, Шопенгауэр… И это слово…

— Смерть?

Нет, к сожалению, не это пронырливое слово, а другое, очень похожее: умирающий.

— Умирающий?

Да, потому что вся вселенная превращается для тебя в разлагающееся великолепие, в бесконечную распадающуюся иллюзию: все пульсирует, но все умирает внутри тебя, и поэтому тебе все равно, что вселенная продолжает пышно пульсировать, ведь речь идет не о вселенском событии, а о личном. (В общем, «умирающий» — это универсальное слово, внезапно подходящее ко всему.) Так что, по причине этой высшей тоски, я не смог написать свое взрослое письмо бродячим царям, а значит, вы избавлены от необходимости его читать, — потому что никого ни в малейшей степени не интересует рассказ о несостоявшихся замыслах ближнего: каждому свой ад. Как бы там ни было, меня не слишком огорчает невозможность написать письмо. И не огорчает она меня главным образом по трем причинам: потому что я не люблю писать письма, потому что в последнее время произошло слишком много важных вещей (по крайней мере важных для меня, — я не являюсь мерой вещей, конечно, но у меня есть своя мерка для всего происходящего на свете) и… (не хватает третьей причины, она всегда самая сложная). Ну, хорошо, быть может, потому, что сегодня мое письмо восточным царям могло бы выйти несколько сложным. (Быть может, даже хорошо, если его не прочтут чувствительные натуры: «Дорогие Цари-Волхвы из царств сандала и глубокого черного золота; вы, пришедшие из страны пальм, помогите мне с достоинством вынести этот ужас…»)



…Ну, так вот, есть также письма Царям-Волхвам, сводящиеся не только к формулировке тайного неудовлетворения (тайного, хотя речь и идет о типе неудовлетворения, знакомом всему человечеству, как ни странно, — секрет, который хором поют несколько миллиардов голосов вразнобой), а к формулировке неудовлетворения оптимистического, полного надежды, необъяснимо позитивного.

Мой друг Хуп Вергаре, например, написал бы примерно такое письмо: «Дорогие Цари-Волхвы, в этом году я прошу вас, чтобы вы послали в изножье моей кровати стройную и очень грудастую официантку. Я настаиваю: стройную и очень грудастую. Самую стройную, какую только возможно, и самую грудастую, товарищи, договорились? Обнимаю, ребятки, Хуп» (примерно). И если бы люди его спросили:

— Послушай, Хуп, что ты попросил у царей в этом году?

Хуп ответил бы:

— Официантку, само собой, — потому что он бегает за Вани Чапи, кривой и грудастой официанткой из «Хоспитал», новой макродискотеки, на которой я еще не был, потому что до нее отсюда более двадцати километров, а я не вожу машину. (Хуп мне много говорил о «Хоспитал», и у меня много подставок для стаканов, которые он мне оттуда принес.) (А с Вани Чапи он познакомил меня в кафе — повязка на ее глазу скрывала здоровый глаз, она макала оливки в пиво.) (И у нее были огромные груди.)

Каждый умоляет их, этих абстрактных царей, в конечном счете о восстановлении иллюзорной реальности, иллюзорно отнятой, пульсирующей в пустоте несуществующего: искусственная печаль по тому, чего не хватает. В подтверждение этого заявления: действительно ли Хупу не хватает стройных и грудастых официанток? В общем-то неточно было бы сказать, что да. (Скорее, ответить «да» было бы клеветой.) Точнее будет констатировать, что Хупу нравятся даже стройные и грудастые матери грудастых и стройных официанток. Так будет точно. (А все остальное будет клеветой.)

Мне — зачем скрывать правду? — мне тоже нравятся официантки. (И матери официанток.) Но что происходит? Именно это. Вот что происходит.

(— Но что, черт возьми, происходит? — спросит, несомненно, кто-нибудь заблудший, если еще остались заблудшие в этом мире предупредительных сигналов.)

Так, значит, происходит — опять же, по моей версии, само собой разумеется, — вот что: в эту пору жизни, если ты пойдешь в бар, чтобы поглядеть на официанток, и вперишься своими глазами нервной ящерицы в их тела из римско-имперского мрамора, так сказать, — что случится? Они прыгнут тебе на шею, с трусиками, болтающимися на ушах, в восторге, гордые тем фактом, что ты, именно ты, морщинистая пифагорейская картофелина, вдруг остановил на них свой взгляд? Нет, правда ведь? Происходит то, что в эту пору твоей жизни и в эту пору их жизни официантки думают, что ты — убийца с механической пилой. Или седой герпетический инспектор по персоналу. Или комиссар отдела по борьбе с наркотиками, с его безошибочным допрашивающим видом, с руками, трясущимися от огромного количества зуботычин, розданных ради нормального общества. Вот что — такова схема — происходит.

Вывод? У мира, друзья мои, есть двери, и двери мира постепенно закрываются. Так что, говоря общими словами, неосторожно ходить туда, глядя с ошеломленным упорством на ядерных официанток в ядерных платьицах, вытканных из токсичной лайкры на Мировой Фабрике Миражей. Потому что они тебя не видят: ты — бродячая эктоплазма, едва становящаяся видимой, когда у нее легкие наполняются табачным дымом. (Таким они тебя видят, скажем так, когда ты подходишь к стойке и просишь у них чего-нибудь выпить: прозрачным. Заблудившимся и бесплотным. Говорящей филигранью из никотина. Хотя выпить они тебе нальют, это да: они выдрессированы, чтобы вежливо обслуживать ветеранов. На самом деле они — милосердные медсестры, подающие дозу целебного алкоголя призракам.) Если б у меня были друзья, расположенные меня слушать, как слушают гуру, я дал бы им практический совет: «Давайте не будем этого делать, то есть ходить туда и смотреть на официанток. Обретем немного гордости, пусть даже это будет гордость рака: мы побежим боком, держа раскрытыми свои угрожающие клешни, как будто не бежим в страхе, а стратегически отступаем». (Что-то подобное я бы им сказал.)

Через несколько часов мне исполнится сорок лет, и я представляю себе это обстоятельство так, словно кто-то наливает сорок капель яда в стакан с мутной водой, — и я нервничаю, и мне нужна пучина, хотя я и не намереваюсь никуда отправляться, потому что сегодня среда, и хотя тело просит у меня немного яду, и хотя дух требует от меня срочно развеяться, по-прежнему будет среда, даже когда в час вампира поднимется четверг, а кроме того, потому что я, по-видимому, заблудился в чем-то вроде туманной метафизической пирамиды (если вы позволите мне это выражение), стараясь интерпретировать иероглифы, образовывающиеся в моих мыслях, проходя по ошибочным галереям памяти с лампой, чей дым меня ослепляет.

— Не делай этого, Йереми. Не ходи туда, потому что самое волнующее, что с тобой может произойти, — это либо незнакомец сломает тебе зуб, либо тебя задавит машина, — повторяю я себе в своей минималистической гостиной одинокого мужчины, — я подобен королю, в задумчивости прогуливающемуся по замку, где нет ни штор, ни ковров, зато есть пепельницы, доверху полные окурков.

(В конце концов, кажется, сегодня не праздничный день.) (Скорее, сегодня день шабаша ведьм.)



Но обратимся к материи. К прочной материи.

Вот в чем состоит прочная материя: через несколько часов, как я только что сообщил вам, мне исполнится сорок лет. (Прошу прощения за то, что так настаиваю на этих данных, но дело в том, что в моей мысленной газете это значительная новость.)

Дурной день, в конечном итоге. Легендарный, несомненно, недурной.

Как бы там ни было, я наклоняюсь над пропастью, после того как излечился от головокружения, ведь знаменитый кризис сорока начинается примерно лет в тридцать семь: это возраст важного внутреннего хруста. (Крак.) (Удар гонга по случаю разламывания пополам в климаксе вагнерианского бреда, если говорить точно.)

…Мне, правда, жаль, но, полагаю, у меня нет другого средства, кроме как рассказать историю из личной жизни, чтобы потом вывести вас на путь общих умозрительных построений… Ну, так вот, следуем дальше, с вашего позволения: однажды, по случаю какой-то важной даты (эта искусственная симметрия между прошлым и настоящим), я провел ночь с Йери –

(— Кто это — Йери?)

(Терпение!) –

— в роскошном отеле (ей втемяшилось это с твердостью догмы: что он должен быть роскошным), и точно могу сказать, что почувствовал себя тогда, как рак с ободранным панцирем, по ошибке помещенный в клетку из золота и лазурита, — в клетку попугая ары, разговаривающего на двух языках и принадлежащего радже, — приблизительно так это можно выразить. Потому что уже проверено: примерно лет в тридцать семь ты приезжаешь в роскошный отель, и вдруг, проходя мимо зеркала с убийственной золотой рамой эпохи Людовика XVI (предположим), ты видишь боковым зрением лицо, на котором вырезан невидимыми резцами оскал постоянного пессимизма, лицо, уже получившее обезображивающую пощечину времени, и ты спрашиваешь себя:

— Кто это чудовище?

И выходит, что чудовище — это ты.

— Я?

Да, ты, потому что на твоем лице начертано клеймо приговоренного к смерти, только что узнавшего о приговоре. Там, на твое лицо, полное ушей и глаз, уже наложены, как диапозитивы, эктоплазмы твоего отца, и твоих дедов, и твоих прадедов, и даже Ноя — почему бы и нет? — если мы вернемся в начало этой генетической цепи, которую постепенно образовывали трудолюбивые и печальные существа, звено за звеном, до тех пор, пока не дошли до тебя, от коего теперь зависит, чтобы эта сага продолжалась (ну, ты знаешь).

Эй вы, мертвые, предки, послушайте меня: morituri te salutant. (Настоящая латынь: morituri te salutant. Так говорили римские гладиаторы, прежде чем начать убивать друг друга, и это означает: «Идущие на смерть приветствуют тебя». Теперь вы понимаете? Вот основа наших разговоров с трупами: morituri te salutant.) (Мы, которые уже слышим, как львы точат когти в воротах цирка времени.)

Но, полагаю, пришел час предпринять по этому поводу нравоучительную беседу: начиная с тридцати семи решительно не ходите в роскошные отели. Даже не заглядывайте туда, чтобы понаблюдать за жизнью путешественников с раздутыми ногами, живущих в этих временных дворцах. Лучше не надо. Потому что зеркала в такого рода отелях обычно бывают огромными и очень золочеными, разоблачающими. (Рентгеновские лучи.) Начиная с тридцати семи решительно лучше избегать мест, где есть большие зеркала и зеркала вообще.

— Но если мы откажемся от зеркал, то как мы будем бриться, сбривать бороду, которая каждое утро нашей взрослой жизни напоминает нам о том, что Дарвин был более прав, чем астролог, погибший мученической смертью в пламени вавилонских оргий, в случае, если таковые события происходили как таковые? — несомненно, спросите меня вы.

Ну, на этот счет нечего беспокоиться, потому что домашние зеркала дружелюбны и послушны. Они уважают нас. Мы их выдрессировали: они возвращают нам образ бывшего бойца, немного потрепанного и жалкого, с обвисшим лицом и жесткими волосами, или, быть может, без волос, но все еще держащегося с достоинством, — в конце концов, образ существа, пытающегося сохранить самоуважение, как те статуи знаменитостей, на которые с остервенением какают голуби. Иногда даже это лицо, чье отражение мы видим на поверхности своего личного зеркала, смутно напоминает нам фотографию нашего первого причастия: этого юнгу с пиратского корабля времени, совершенно постороннего временным бурям, маленького нарядного призрака, с новыми часами на запястье… И это чудо — угадать в своем лице черты трупа ребенка, которым ты был, — происходит, по крайней мере отчасти, потому что дома мы не допускаем безумной оплошности поместить над зеркалом шесть галогенных ламп по триста ватт каждая, — напротив, именно так поступают в отелях люкс и полулюкс, в этих бараках ужаса, где все залито светом: залы, коридоры, шкафы, даже мини-бар. Все там сияет. (Не знаю зачем.) (И это предвидел хитроумный Пифагор. «Не смотрись в зеркало вблизи света», — предупреждал он нас.) Короче говоря: отели люкс и полулюкс — это фосфоресцирующие дворцы философской паники, большой праздник — Хэллоуин ватт… Человекоубийственные огни, огни, которые не только выдают первые морщины, еще не заметные глазу в нормальной обстановке, огни, которые не только делают видимыми морщины, уходящие под кожу длинными караванами умирающих клеток, но также и огни, оставляющие прозрачным наш мозг — наш мозг, начинающий обретать столь же торжественный вид, что жаба в короне, сидящая на флане[4].

— Хорошо, но тогда почему мы говорим о людях, сраженных кризисом сорока, мифологизируя здесь именно эту точку нашего спутанного, беглого существования, когда несомненно, что у нас голова уже гораздо раньше превратилась во фрейдистское конфетти?

Ну, вероятно, по той же самой причине, по какой мы говорим о стольких других вещах: чтобы скрыть. Чтобы немного солгать. (Потому что мы, сраженные страхом люди, не можем чувствовать себя важными, не занимаясь сокрытием и не обманывая: мы очень большие сторонники этого.) Но правда состоит в том, что праздник живых мертвецов начинает набирать силу, как я уже сказал, с тридцати семи лет, на полгода раньше, на полгода позже. (Впрочем, если ты урод сверх меры, то попадаешь на этот праздник зомби даже с пятнадцати или шестнадцати лет, в ту пору жизни, когда лицо похоже на гнойную пиццу и когда ты начинаешь чувствовать чары смерти, потому что все еще не знаешь противоядия от этого ужаса, происходящего оттого факта, что принадлежишь к вселенной, где все приговорено к истреблению.) (А не знаешь ты никакого противоядия от этого по одной-единственной причине: потому что его не существует.) (Впрочем, привычка жить с этим ужасом смягчается с течением времени.) (Потому что все — дело привычки: так испуганный воробей в конце концов засыпает в соломенной шляпе пугала.)

Как бы там ни было, нравится это нам или нет — а обычно нам не нравится, — несомненным является то, что накануне нашего сорокового дня рождения внутри нашей головы начинают случаться неслыханные явления.

— Например, какие?

Ну, не знаю… Трудно объяснить это, не прибегая к крику хищного животного, проткнутого копьем, но скажем, в общих чертах, что чувствуешь себя как боксер, внезапно помочившийся в свои штаны из алого сатина в тот момент, когда падает на середину ринга, а рядом — тип, считающий до десяти, и еще один тип, у которого, кажется, пружины в ботинках.

И дело в том, что в сорок лет меняется внезапно не только твоя оценка главной роли, которую ты исполняешь в круглом театре мира, потому что ты чувствуешь себя как актер, сорок десятилетий подряд ежедневно игравший Сигизмунда и Отелло и понявший однажды ночью, что его бы больше вдохновила роль гротескного Санчо Пансы в русском балете: прыгать по сцене с накладным животом, в цветных трусах. Не только это меняется, как я уже сказал. Меняются также отношения с собственной совестью, потому что ты вдруг подписываешь с ней пакт, основанный на соглашениях взаимного злопамятства: чем тебе помешала быть эта совесть, что ты сделал вопреки своей совести…

— И это все?

Нет, не только это меняется. Еще остается главная перемена в отношениях — тех, что ты поддерживаешь со временем. Это главная перемена, потому что ты внезапно осознаешь, что смог протянуть в этой страдающей от засухи вселенной целых сорок лет своей жизни, но не сможешь протянуть больше ни одного дня: начался настоящий отсчет назад. (Часы уже источают свой янтарь, как иногда говорят. И ты начинаешь жаждать этой липкой материи.)

В довершение всего при приближении к сорока каждый день у тебя неопределенно болит все тело (боль, которая почти не является болью: тот род боли, что чувствуют старые куклы, боль скрипучих дверей…), и ты мнительно хватаешься за витаминные комплексы с тем же воодушевлением, с каким размалеванный дикарь бросает серу в костер, чтобы изгнать из племени самых жутких демонов. Кроме того, накануне сорока лет твой разум начинает выглядеть живописно (гогочущий шут с ревматизмом, скачущий и высовывающий язык перед вогнутым зеркалом), и твои собственные мысли превращаются для тебя в обескураживающее зрелище (укротитель, кладущий голову в пасть льва, находящегося под наркозом).

(— Шут с ревматизмом? Лев под наркозом?…

Ну, я-то знаю, о чем говорю.) (Речь идет о философских метафорах, а они всегда выходят немного темными.) В общем, и простите мне мое пристрастие к параллелизмам, когда достигаешь сорока лет, это очень похоже на то, как если бы ты возвращался домой в штанах, растерзанных собакой, и обнаружил под дверью рекламный листок, в котором читаешь среди больших восклицательных знаков что-нибудь вроде: «НАУЧИСЬ ИГРАТЬ НА ЭЛЕКТРОГИТАРЕ И ПОРАЗИ СВОИХ ДРУЗЕЙ!» Вот как ты себя чувствуешь: как будто ослабла связь между реальностью и твоим понятием о реальности.

— А почему это происходит?

Ну, по сотням причин, само собой, но в особенности потому, что разбилась та ампула, полная горького яда, что хранилась, замороженная, в твоем сознании с тех пор, как ты был ребенком, и этот губительный яд отравляет все, клетку за клеткой, и ты повторяешь себе по двадцать или тридцать раз на дню:

— Ты смертен. Смерть может прийти к тебе в самый непредвиденный момент. Она может прийти к тебе через несколько часов, возможно, минут, и весь мир — в том числе ты сам — посчитает это нормальным явлением.

И тогда наступает момент, когда ты осмеливаешься задать себе вопрос:

— А если на меня упала маска? Если на мое лицо уже накладывается ужасное лицо моего бедного отца?

Ты осмеливаешься задать себе этот вопрос, как я уже сказал, хотя вслед за тем у тебя возникает утешительная мысль:

— Нет, не может быть. Еще рано для этого. — Как бы там ни было, перед лицом сомнения, мачехи всей западной философии, ты поднимаешься со своего анатомического кресла, рекомендованного от болей в шее, смотришься в домашнее зеркало, чтобы подтвердить свое оптимистическое предположение, и, несмотря на все, тебе ничего не остается, как только в конце концов воскликнуть:

— Проклятие! Но почему? — Ведь не существует большего потрясения, чем то, что возникает после того, как удостоверишься в благоприятном продвижении твоего превращения в чудовище.

Но, оставив в стороне философские детали, скажем, что, поднявшись на гребень сорока лет (обещаю вам, это будет последний параллелизм, по крайней мере пока), вы, несомненно, почувствуете себя в этом мире примерно так же, как чувствовал бы себя король, который во время проведения важного мемориального шествия внезапно замечает, что уличный актер втыкает ему в зад трехскоростной вибратор, причем на третьей скорости. Вот как ты себя чувствуешь: как будто время тебя оскорбило. Потому что плохо в сорока годах не то, что тебе хотелось бы быть моложе (потому что это перестало быть проблемой: чего ты хотел бы — так это снова родиться, а это совсем другое). Плохо в сорока годах даже не то, что ты ясно предчувствуешь все плохое, сопряженное с наступлением сорока одного, сорока двух, пятидесяти восьми… (В конце концов, то, что будет, будет хуже, а сейчас — плохо). Плохо также отнюдь не то, что у тебя появилась уверенность: твои волосы и зубы начинают быть временными предметами на твоей голове и у тебя во рту, если они все еще там находятся. Нет. По-настоящему плохо в сорока годах то, что каждые пятнадцать или двадцать минут ты задаешь себе досадные вопросы: «Что различает разочарование и неверие? Какая разница между страданием, неудовлетворенностью и паникой? Со сколькими девушками моложе тридцати лет я пересплю, прежде чем умру? Какая дымовая завеса отделяет апатию от самоубийства?» (И так далее.) И единственный ответ, допускаемый вопросами такого рода, — это не что иное, как еще один вопрос:

— А какая разница?

В сущности, вся эта проблема сводится к логическому выводу: когда тебе исполняется сорок лет, ты должен начать тренироваться для старости, потому что было бы странно начать готовиться к молодости. (И прежде, чем твое тело, постареет твое сознание, можешь в этом не сомневаться: первым разлагается сознание, я не знаю почему, почему оно такое слабое — сознание, этот шар из пыли.) Да, впереди у тебя приличный отрезок времени. Ты еще в хорошей форме. Перспектива (больница, приют и могила) едва виднеется вдали. Седина тебе пойдет. Существуют юные геронтофилки. Медицина двигается вперед… Несомненно. Я не говорю, что это не так. Совсем наоборот. Но, как гласит надпись на некоторых солнечных часах, уже гораздо позже, чем ты думаешь. (Ведь нет философа более неумолимого, чем часы, с их мантрой из односложных: тик-так.) Если ты умрешь, когда тебе едва исполнится сорок лет, никто не подумает искренне:

— Рано оборвавшаяся жизнь.

Никто не будет говорить о преждевременной смерти. Никто не прошепчет:

— А перед ним было такое будущее…

Будет странно, если что-нибудь из этого произойдет, потому что, вполне естественно, даже филантропы будут придерживаться примерно такого мнения:

— Ну, уже пора. Сравнительно с тем, что его ожидало, — лучше могила.

(Подлые сукины дети, правда, эти филантропы?)

Итак, сегодня мне исполняется сорок лет: дурной момент, несомненно.

Но Плохое уже прошло.

Теперь мне остается только разворачивать красный ковер, чтобы достойно принять Худшее.



Мне кажется, некоторое время назад я говорил, что в последнее время — примерно за год, чуть больше или чуть меньше, — произошло много событий, и очень важных — в рамках того, насколько могут быть важными события, случающиеся с нами, конечно: серия Зет космоса, можно так сказать.

Все началось октябрьским утром, когда шел сильный дождь. (Я помню, что по радио какие-то интеллектуалы рассуждали о преимуществах дерева перед ПВХ, и наоборот; пусть сказанное останется здесь как историческая отсылка.)

Я услышал трагическую фразу Йери, сонно откусывая первый кусок шоколадного кекса «магдалена»:

— Я больше не могу.

Казалось, будто она сказала это не языком и горлом, а зубами. (Одними зубами: чистый зубовный крик, кристаллизовавшийся в холоде половины восьмого утра.) Было еще слишком рано для меня, а также для того, чтоб я смог полностью понять смысл этих слов, — у Йери, кажется, был особый интерес в том, чтоб их повторить:

— Я больше не могу.

(Запретная фраза даже для философов-стоиков второго ранга, подумалось мне сейчас.)

— Я больше не могу, — повторила она.

Она сидела напротив меня, уставившись глазами в дно чашки, как будто читала там главную тайну своего будущего, и я застыл неподвижно, с куском шоколадной «магдалены» на нёбе, как хамелеон, держащий во рту агонизирующую муху.

— Я больше не могу.

И вот, это были всего четыре слова, но, как я вскоре узнал, эти четыре слова были равнозначны тому, чтобы схватить мою душу за шею, сделать из нее мяч и бросить ее в ведро с опухолями нашей совместной жизни: тайная злоба, явные упреки, оторванные головы глубоководных рыб с большими глазами, сгнившие банановые шкурки, подозрения… (Все вместе: материальное и нематериальное, органическое и эфирное, духовное и съедобное. Все.)

Самое странное в этом деле то, что несколькими днями раньше Йери подарила мне без какого-либо повода мифологический словарь:

— Раз ты теперь увлекаешься этими вещами…

(Потому что она, кажется, не видела особой разницы между философией и мифологией и, может быть, стояла на правильном пути. По крайней мере отчасти.)

— Я больше не могу.

В конце концов…

(Лириопа, дочь Океана и Фетиды, мать самовлюбленного Нарцисса. Фоон, гигант, которому раздавили голову. Чудовище Морриган, кельтская богиня войны, предвещавшая воинам, что они должны умереть в битве… Йери и Йереми, надоевшие друг другу любовники, на своем съемном Олимпе с расколовшейся посудой… Пилад, сын Строфия, царя Фосиды, и Анаксивии, сестры Агамемнона, двоюродный брат Ореста… Горе нам, мое сгнившее сердце, запутавшимся в этой галлюцинации, сотворенной временем…)

Не знаю, мне кажется, что Йери и мне всегда не везло со словами, потому что никто меня не переубедит, будто наш упадок, пронзительный, как платоническая суть слияния, начался пару месяцев назад, именно в тот день, когда она задала мне очень странный вопрос, если вообще не все вопросы таковы:

— Йереми, ты меня любишь?

До тех пор она всегда задавала мне нормальный вопрос:

— Йереми, тебе хорошо со мной?

И я отвечал ей, что, разумеется, хорошо, потому что мне действительно было с ней хорошо, ведь нет ничего невозможного в том, что тебе хорошо с человеком, хотя ты и ждешь, что внеземной приказ навсегда унесет этого человека на планету, полную кратеров, — хотя, быть может, не причинив ему вреда, если такое возможно. Но этот новый вариант выбил меня из колеи: любить? Речь идет о непростом глаголе, не так ли? Мы уже не имеем в виду вопрос сперматозоидов и белья или дискуссии касательно того, стоит ли ужинать, прежде чем пойти в кино или же после кино, — мы имеем в виду душевное проявление, гораздо более трудное для осознания, потому что каждый по-своему трактует «любить» — глагол, потрясающе звучащий в фантастических мирах, но в повседневной жизни не перестающий быть словом, украшенным пирожными безе.

— Я задала тебе вопрос.

Я предполагаю, что Йери прочла в каком-нибудь журнале тест на любовь для постоянных пар, потому что иначе не могу себе этого объяснить.

— Я спрошу тебя последний раз, Йереми. Ты меня любишь?

И я, вставший в этот день в очень гегельянском настроении, с намерением оторвать башку любому антитезису, который встретится на пути у моего тезиса, сказал ей, что, вероятно, нет. Я сказал ей, что мне с ней хорошо, но что я не уверен в том, что люблю ее, отчасти потому, что также не слишком уверен в точном значении этого глагола.

— Хорошо, — сказала только Йери, и я на какое-то время почувствовал что-то очень похожее на то, как если б у меня в животе вращались лопасти мясорубки, и вдруг ощутил абсурдный страх: страх перед тем, что у нас в доме есть ножи. (В ту ночь, подчиняясь смутным приказам своей больной совести, я попытался предпринять кое-что, чего, возможно, не должен был предпринимать, и она сухо остановила меня:

— Даже и не думай. Больше не прикасайся ко мне, понятно?)

Так вот, вернемся к тому, о чем я говорил вам: именно в тот момент, когда я признался Йери, что, вероятно, не люблю ее, начали вдруг рушиться карамельные стены нашего очарованного замка, уже несколько изгрызенные прожорливыми крысами времени, потерявшие, да, интенсивность сладости, но до тех пор весьма пригодные для жизни, особенно если учесть, что замки — подходящие места для призраков. Но от этого разговора треснула какая-то несущая балка. (Потому что у карамельных замков есть этот недостаток: они хрупкие, и их обитатели живут в постоянном страхе, что они обрушатся на них сверху. Ужасные карамельные замки…) И оставалось только подождать немного, пока начнут проявляться по цепи предвидимые последствия этой причины… Вплоть до того, что настал момент, когда Йери рискнула произнести, возможно, самую знаменательную фразу в своей жизни:

— Я больше не могу.

Не нужно быть прорицателем, чтобы знать, что любые любовные отношения держат открытой дверь в ад разрыва или какой-нибудь подобный, но случилось так, что у меня было множество предупреждающих видений на этот счет, хотя все они были весьма смутными: болезненный сгусток, хотя и не конкретный, потому что видение обычно не определяет контуров (ни физических, ни эмоциональных), напротив, речь идет обычно о своего рода визуальной интуиции, с хрупкостью точности и прочностью неточного. (Чтобы вы составили себе представление: человек потерял очки и собирается посмотреть фильм по платному каналу без декодера. В этом состоит более или менее самая частая форма видений: размытая четкость, плотный дым. По крайней мере мои обычно бывают такими. Хотя, признаюсь, есть и лучше, с высоким разрешением. И они-то тебя затягивают.)

— Я ухожу, Хереми.

И она действительно уходила: каждый день я замечал, как все больше и больше рушится дом, потому что Йери постепенно и аккуратно собирала свои вещи, и мы уже были двумя животными разных пород, запертыми в одной и той же клетке, и я чувствовал себя несчастным императором, который видит, как дробятся его владения, но, по закону парадокса, я также чувствовал себя аскетом, освобождающимся от земных благ, чтобы достигнуть более чистой формы жизни.

Когда Йери, спустя двадцать семь дней после того, как произнесла свою историческую фразу, ушла навсегда со своими двумя детьми, я сказал себе:

— Ну, теперь я обязан придумать себе новую жизнь.

Новую жизнь… Согласен, все это очень хорошо: «придумать», «новую жизнь». Звучит потрясающе. Звучит, несомненно, как важный замысел. Но что мы имеем в виду под «новой жизнью»? Беспорядочный режим? Длинноногих девушек, намыливающихся, словно водяные пантеры, в нашей ванной? Груду грязных тарелок и никакого комплекса вины? Консервные банки? Я не был уверен.

«Прощай, Йери. Надеюсь, ты встретишь хорошего отца для этих двух чудовищ».

Так я подумал, но не сказал этого, потому что Йери очень любила спорить, и я не чувствовал в себе достаточно силы духа, чтобы предложить ей на серебряном подносе золотой повод, который позволил бы ей продолжить предсмертные крики нашего неудачного андрогена («Мои дети — чудовища?»). Она же, напротив, что-то подумала и сказала твердым голосом:

— Ты умрешь один. Вспомни мои слова, когда будешь умирать.

Самым обескураживающим из всего этого был — по крайней мере для меня — тот факт, что только лишь оттого, что Йери ушла, я чувствовал себя так, словно достал у себя печень через пупок и рубил ее топором. Признаюсь вам, я был готов бежать за ней, просить ее, чтоб она не уходила, предлагать ей вставить реальности фальшивые зубы, снова вызывать растворившийся призрак, но остался сидеть на стуле, чужой самому себе более чем когда-либо, — меня тянуло выблевать последние семь лет моей жизни на то место, где раньше был марокканский коврик, чтобы таким образом облегчить себе тошноту, которую я чувствовал в памяти, укол мысленной боли, незнакомой для меня, потому что любая мысленная боль — особая и новая, и может быть, поэтому мы так поздно находим для нее бальзамы и противоядия, в случае если они существуют. (Однажды вечером, когда собрались вместе Сократ и еще несколько педерастов и устроили соревнование в софистических речах о любви, пришел Алквиад, совершенно пьяный. И сказал вязким голосом:

— Со мной происходит то же, что с людьми, которых укусила гадюка, ведь говорят, что тот, кто испытал этот укус, не хочет никому рассказывать о том, каким он был, за исключением тех, кто также был укушен, ибо убежден в том, что только они поймут и простят, если он сделал или сказал что-нибудь неподобающее под воздействием боли.)

(А я, в сущности, был укушен гадюкой.) (И поэтому лучше мне умолкнуть.)

То, что я рассказываю, случилось чуть более года назад, и с тех пор, хоть это и покажется странным, я ничего не знаю о Йери и детях: они исчезли даже из моих смутных видений. (Возможно, с ними даже произошло что-нибудь страшное, не знаю, — ведь Йери всегда водила машину очень странно.) (Надеюсь, что нет.) (Достаточно было бы пойти в дом 12 по такой-то улице, чтобы разрешить загадку, достаточно было бы войти в магазин и услышать, как позвякивает связка ракушек, стукаясь о дверь, когда ее открываешь, — и этот звук похож на гармоничный шум, производимый певчей птицей, когда она разбивается о металлический мост, — достаточно было бы переступить порог этой музыкальной двери и произнести какую-нибудь фразу без особого смысла, даже незаконченную фразу, фразу, неспособную тронуть или причинить вред, фразу из одного-единственного слога, содержащего в себе возможность подытожить неоконченную эпопею мысли, охваченной болью и стыдом. Но что-то мне мешает — я сам.)

В тот же вечер, когда Йери вышла через дверь со своими вещами, с ключами от машины, со своими детьми и со странной театральной смесью негодования и хаоса, я принял успокаивающее, покурил травки и под конец пошел на дискотеку «Оксис», потому что дело было уже не в том, что я не смог бы заснуть, несмотря на эти средства, а в том, что я даже не находил в себе сил побыть в одиночестве хотя бы минуту, и я рассудил, что там, в «Оксисе», где всегда есть люди, я буду чувствовать себя лучше, менее напуганным своим новоиспеченным одиночеством, скорее, подбодренный им. Но ничего такого не произошло, естественно.

Найдя силы там, где было менее всего сил, движимый единственно лишь инстинктом хищника, я подошел к девушке с очень черными волосами и очень оттопыренной нижней губой, очень влажной. Я помню, что говорил с ней на какую-то нейтральную, пустую тему, хотя и связанную — я тогда этого не знал — с теорией Гераклита о времени (тема XVI по истории философии за первый курс), я также помню, что она сказала мне что-то вроде:

— Послушай, златоуст, оставь меня в покое пока что, идет? Я хочу умереть, и это заслуживает немного уважения. (Златоуст? Что такое, по сути, хороший философ, если не именно это — златоуст? Неутомимая механическая птичка с золотым клювом, наблюдающая за невидимыми мирами со своей ледяной и ненадежной ветки…)

Потом я подошел к другой девушке, которой, кажется, не особо хотелось умереть. Она была блондинка, верила в переселение душ, и звали ее Мабель. (Я отлично это помню: Мабель.) В мире есть очень мало людей, которые могут засмеяться в минуту больше раз, чем Мабель: сразу же привыкаешь к ее зубам. Мне потребовалось немного времени, чтобы составить диагноз: стеклянное сердце, разбитое на куски множество раз жестокими мужчинами с кочевым пенисом, способными пообещать совместный рай любой незнакомке, если только у незнакомки не слишком грязные волосы.

Все между нами шло хорошо (новый Полишинель-беглец вот-вот попадет к ней в постель, подумал я), до тех пор пока не всплыла тема кошек.

— Тебе не нравятся кошки?

Кошки? Мне? Эти кролики с наполеоновским комплексом, считающие себя тиграми? Простите мне это выражение, но в задницу кошек. (Даже ангорских.) Мабель боготворила кошек и не была расположена выслушивать о них правду. А правда о кошках такова: кошки ненавидят своих хозяев. Кошки лишены способности прощать. (Я это знаю, потому что моя мать всегда держала двух кошек: одна умирала, и она сразу же подыскивала другую, — всегда двух, и эти две ненавидели мою мать с такой же силой, с какой моя мать ненавидела факира, который для нее был символом всего чудовищного и обескураживающего в человеке). Не то чтобы мне нравилось противоречить женщинам, с которыми я хочу лечь в постель в кратчайший срок, тем более если побудительной причиной этих противоречий являются всего лишь кошки, но вы уже видите: то был не лучший мой день. (В любом случае, и простите мне мою настойчивость по этому поводу, но ведь, кажется, ясно, что кошки носят в своем маленьком мозгу точный счет нанесенных им нами обид, маленький мемориал оскорблений, организованный в хронологическом порядке: тот день 7 января, когда мы сбросили ее с кровати, ударив подушкой, тот день 5 февраля, когда мы дали ей прокисшее молоко…) (Кошки помнят все.) (И поэтому они постоянно точат когти.) (И вот еще: я полагаю, что люди держат дома кошек, потому что не могут жить вне общества пугливых животных, и им все равно, существовать ли под одной крышей с оранжевой рыбкой, которая пять миллионов раз вращается туда-сюда по аквариуму, или с игуаной, прячущейся каждый раз, как слышит звонок в дверь.)

…Но… минуточку… Со всеми этими кошками я почти забыл рассказать кое-что важное: вскоре после моего стремительного разрыва с Мабель я увидел, как какой-то тип подошел к девушке с черными волосами и оттопыренной нижней губой, к той, которая сказала, что хочет умереть. Они поцеловались. Немного поговорили. Снова поцеловались. И вдруг тот тип начал бить ее по голове. Она закрывалась руками, съежившаяся и покорная, пытаясь уклониться от ударов. Это показывает, я полагаю, что на самом деле она не хотела умереть, потому что почти никто не хочет умирать, как бы многие там ни говорили. (Настоящие самоубийцы празднично одеваются, причесываются и убивают себя.) (Без публичности.) (А риторические самоубийцы, наоборот, всю жизнь проводят, говоря о своей смерти.) Редкостная ночь: все ведут себя так, словно поднялись на сцену театра с бокалом мышьяка, в короне и со скипетром. Даже кошмарные девчонки чувствуют себя героинями-звездами ночной драмы в своем желании уметь презирать. (Они, с их накрашенными глазами, с их раненой душой, разрывающейся от тревоги и злобы; девчонки… Надменные переносчицы мерзости…)

Увидев эту картину, я пошел домой и принялся думать с некоторым беспокойством о своем дебюте в Новой Жизни. («В чем промах?» и так далее.) И впервые за семь лет спал один.



Мое намерение состоит в том, чтобы поведать вам много всякого (скоро я обстоятельно расскажу вам о своем друге Хупе Вергаре, который был для меня очень важным человеком, а также о других, самых близких моих друзьях, о нашем путешествии в Пуэрто-Рико и об открытии Ледяного Павильона, среди прочих занятий), но прежде я хочу прочистить горло подготовительными хрипами, хорошо? (Правда, вас это не побеспокоит?)

Итак. Я понимаю, что мои мысли — это нечто, обладающее малой ценностью. Я знаю, что существуют миллионы мыслей более блестящих, более упорядоченных и глубоких, чем мои. Это я знаю. Я отлично это знаю: тот факт, что у человека мысли низкого качества, не мешает ему оценить исключительное качество мыслей ближнего. По этой причине — не будем забегать дальше — я изучаю философию.

Итак, пофилософствуем немного. Специалисты утверждают, что полугодие, следующее за любовным разрывом, по определению плохое: выздоровление от ампутации с бесконечными внутренними кровоизлияниями. И логично, что это так: в большинстве случаев после операции по любовному расчленению мы чувствуем такое облегчение, как будто у нас с корнем вырвали злокачественную опухоль, но проблема заключается в том, что всякое вырывание с корнем, даже если оно спасает нам жизнь, оказывается болезненным и требует лечения.

И я продолжаю философствовать, хотя и немного по касательной: на мой взгляд, вселенная не бесконечная, а двусторонняя.

— Двусторонняя?

Да: бесконечная протяженность Нечто и бесконечная протяженность Ничто. Такова вселенная. (Попросту такова. Или по крайней мере так ее понимаю я.) Случайным образом мысли имеют структуру, идентичную структуре вселенной, кальку: бесконечное Ничто (незнание, забвение, зарытое подсознание…) и скромно бесконечное Нечто (память, знания, снисходительные законы сознания…)

— ?

(Ну, приблизительно, разве нет?) Переход от одной из этих абстрактных областей к другой — постоянный и спонтанный: забвение внезапно затопляет память, память укрывается в забвении, загадочное подсознание проявляется в случайном чувстве, пошатывается в пустоте уверенность, наше незнание оборачивается единственным знанием, не допускающим возражений (и так далее). Да, так о чем я: когда ушла Йери, я какое-то время бродил по бесконечному пространству Ничто в мыслях, паломник в самом себе, слепой канатоходец, водолаз в болоте, в поисках обратного пути к бесконечной протяженности Нечто, — именно там должны находиться мысли, потому что экскурсии в Ничто почти никому не нравятся. Я чувствовал себя как лифтер небоскреба: целый день с первого на пятый, с пятого на двадцать девятый, с двадцать девятого в третий подвал… Весь день болтаясь там. Волнообразной пустоте. (Лифтере золотыми пуговицами, невесомый и бездушный, бродящий по воздушному пространству…) (Ну, вы меня понимаете.) Мне удалось убедить себя в том, что, снова обретя свое одиночество, я столкнусь лицом к лицу со своей глубинной сущностью, со своей сущностью, растворенной в течение многих лет в тумане совместного сознания, но столкнулся я только с завесой одиночества, потому что искал внутри себя и нашел только бесконечное сиротство, горькое и сладкое, рану, которую время закроет при помощи волшебной хирургии, это несомненно, но которая тем временем зудела, как рука с содранной кожей, помещенная в соль. В общем, я искал что-то и не нашел, потому что это было нечто несуществующее, и я почувствовал себя пиратом, осознавшим, что связал свои алчные иллюзии с поисками фальшивой карты фальшивого сокровища, после того как даже головы резал ради обладания этим поддельным пергаментом.

Забавно, что я продолжал испытывать сотни чувств к Йери, и некоторые из них были очень глубокими и благородными, быть может, достаточными для того, чтобы поддержать бесконечное совместное существование (потому что даже взаимное отвращение иногда служит для того, чтоб поддержать его), но не могу сказать, что среди того, что я чувствовал к ней, числилось на тот момент то, что мы обычно подразумеваем под Любовью, с ее головокружительной большой буквой: место, в которое человек бросается, не думая, очертя голову, как Эмпедокл в вулкан с красными внутренностями. Многое другое — да, но это — нет. (Не везет.)

— Но в чем в точности состоит то, что мы подразумеваем под Любовью? — несомненно, спросит кто-то.

(Хороший вопрос, конечно.) Я не уверен, но если мы оставим в стороне раскрытие ее сущности и ограничимся анализом ее симптомов, то, полагаю, заметим: ты влюблен тогда, когда, например, тебя даже не беспокоит тот факт, что ты день за днем убеждаешься в том, что любовь состоит в соединении двух судеб, обязанных искать общую судьбу посредством отказа от своих отдельных судеб. Скажу по-другому: любовь состоит в том, чтобы бросить свою судьбу в кучу мусора. (И, как ни странно, половина населения средних лет убеждена в том, что это наилучшее место, где может оказаться судьба, — в куче мусора.) Кроме того, всякая любовь рождается ущербной, потому что мы сопротивляемся тому, чтоб заранее принять в себя ее вечную тайну.

— Ее вечную тайну?

Такова ее вечная тайна: механическая последовательность двух ее парадоксальных фаз.

— Двух ее парадоксальных фаз?

В самом деле: первая фаза, когда тебя привлекает в другом человеке все, что у него есть общего с тобой, все, что, как тебе кажется, гармонирует с твоим видением мира (или Weltanschauung), и вторая фаза, в которой тебя ужасает практическое подтверждение того, что у этого человека нет ничего общего с тобой, кроме, может быть, отвращения к жительницам Саламанки или пристрастия к тайским ресторанам, например. Суммируя все вышесказанное: всякая любовь выливается в обычный контакт двух подозрительных существ, разделяющих друг с другом собственность в холодильнике, приготовленную из убитых домашних животных с глютаматом натрия или чем-то вроде. Дело в том, что любовь превращает иллюзии относительного будущего в постоянное настоящее, и нужно большое душевное терпение, чтобы выдержать настоящее такого рода: настоящее, которое во всем похоже на прошлое, на трупное время уже в фазе разложения.

…Мне жаль… У меня болит голова. А когда у меня болит голова, меня безумно тянет философствовать: мои мысли надевают крылья Икара (сына Дедала и Навкраты, кстати) и бросаются в окно, держа курс прямиком в трясину параноидальных умственных построений. (И я понимаю, что изложение такого рода построений выдерживают только психиатры, и за большие деньги.) (Мне правда жаль.)

Однако, несмотря на мою головную боль, я не хочу упустить предоставленную мне нитью этого рассуждения возможность поговорить с вами о связи, существующей между любовью и личными вещами. (И в этом отношении нет установленных границ, что логично: собачий ошейник с шипами для зоофила, кожаная маска с шипами для садиста и так далее. Кому что.) На протяжении большей части времени, в которое мы делили друг с другом судьбу и дом, я чувствовал почтение к вещам Йери. Вначале мне даже нравилось видеть их разбросанными там и сям, поскольку для Йери наш дом был чем-то вроде театральной уборной. Однажды, споткнувшись о ее туфлю (голубую) в нашей спальне, я пнул ее ногой. Это был внезапный пинок и прежде всего символичный: в этот момент та голубая туфля была Йери. И голубая туфля в конце концов покатилась и оказалась под нашей кроватью, и Йери какое-то время искала ее, а я не сказал ей, что ее туфля лежит там, потому что туфли не ходят сами собой, и я должен был бы давать ей объяснения — не по поводу того, почему ее голубая туфля лежит под кроватью (ведь общий беспорядок делал вполне возможным это явление), а по поводу того факта, что я знал, что ее голубая туфля находится под кроватью, и не сказал ей раньше, что она там, или что я ее не достал, или что-то в этом роде. (В общем, трудно дающаяся гармония со второй половиной, расположенной к гневу всего лишь из-за неправильного местоположения туфли…) И вот когда туфли женщины, с которой ты живешь, начинают быть только туфлями — это значит, что происходит что-то плохое. Когда ты видишь ее туфлю, брошенную на пол, и тебе не хочется наполнить ее шампанским или помочиться в нее, а хочется пнуть, — значит, что-то не так в зубчатом механизме призрака желаний. А я видел туфли Йери по всему дому, и они были для меня просто туфлями. (И ночные рубашки, которые были аморфными тряпками.) (И бесформенные трусики.) (И чулки, похожие на змеиную кожу, срезанную с мяса. И так далее.)

Не знаю, я теперь думаю, что мы с Йери не могли быть счастливы полностью, потому что оба были и счастливы, и несчастны задолго до того, как познакомились, каждый по-своему: она — в юности (в возрасте из отшлифованного золота, блестевшего в ее памяти), я — несколько позже, а есть вещи, которые плохо поддаются подгонке: если ты хотя бы один только раз соприкасался со счастьем (а мое счастье, несмотря ни на что, звали Анной Фрай), а потом постоянно соприкасаешься с чем-то, что не вполне является счастьем, ничего уже не поправить, потому что счастье — это башня, упирающаяся в небо, и если эта башня рухнет, почти никто не чувствует себя в силах строить другую башню… разве что это будет башня из зубочисток, разумеется. (Кроме того, второе правило Ордена Пифагора рекомендует не поднимать то, что упало.) (Первое, несколько более спорное, запрещает есть бобы.) (Десятое, в свою очередь, запрещает есть сердце.) (Необыкновенный человек был Пифагор, правда?) (Маг, святоша и математик; он разговаривал с животными, потому что он верил в переселение душ, в то, что, например, какая-нибудь сова могла оказаться Демокедом Кротонским, врачом, сбежавшим от Поликрата, или неизвестным шорником с Самоса.) (И поэтому Пифагор разговаривал с животными: никогда не знаешь, каких кровожадных императоров, каких скандинавских колдунов, каких процветающих финикийских купцов убиваешь, нажимая на рукоятку пульверизатора с антимоскитным спреем. Иониец Ксенофан, кстати, высмеивал Пифагора за эту его теорию.) (Хотя Ксенофан все равно умер, превратившись — кто знает, в какое отвратительное животное, потому что в таких случаях никогда не знаешь наверняка.) (Кроме того, по словам Апулея, Пифагор побывал в Индии и там учился у брахманов.) (Что, несомненно, сказалось.)

Но я говорил о счастье, не так ли, об этом понятии, столь противоречивом, что его даже связывают с высшей болью. Счастье… В чем состоит счастье? По крайней мере в теории речь идет не столько о радостном потрясении, сколько о спокойной возможности наслаждаться тем, чем человек хочет наслаждаться (в том числе через боль, конечно), и, как следствие, не жаждать ничего бесплодно, не питать абстрактную злобу, не царапать в отчаянии туманную ткань неосязаемого. Но проблема коренится в основном свойстве человеческого существа (за исключением некоторых азиатов и подобных им), а именно: желать того, чего у него нет, и недооценивать то, что имеет, потому что желание более непостоянно, чем чувства, — ребенок в магазине игрушек.

Но, наконец, возвращаясь к тому, о чем я говорил: период времени, следующий за неудачей в чувствах, обычно оказывает на организм воздействие, подобное похмелью после смеси напалма с коктейлем пинья колада[5], так сказать, ведь речь идет о достаточно туманном и бурном времени (с этим жжением шрамов разрезанного, разделенного пополам андрогена), — особенно если тебе не удается превратить его в уносящий прочь шквал, благодаря своей случайной смерти или (уже в стране Бредовой Утопии, где не требуют билет при входе, потому что попадание туда заранее обеспечено) благодаря стратегической помощи какой-нибудь юной девушки, которая приобрела дурную привычку прыгать к тебе в постель ночь за ночью и которая время от времени приводит к тебе в дом пару подружек, чтобы все вы побарахтались вместе, — словно стая ублюдочных нереид перед волосатым фавном, намеренным растратить свое состояние на подарки. (А иногда, судя по всему, даже это не удается, потому что нас стерегут враги: эрективная дисфункция, душевный обморок, общее недомогание… Все эти комические маски времени.)

В дни, последовавшие за дезертирством Йери, я начал понимать многое сразу, а понимать многое сразу — это все равно что ничего не понимать. (Кроме того, какого уровня понимания можно достичь, когда Время уже превратилось для тебя в своего рода уличного акробата с артритом, который пытается кувыркаться в твоей голове и кричит тебе:

— Эй, приятель, посмотри, как нам хорошо. Мы все еще в форме. Мир — наш, — и вдруг срывается, падает и выворачивает себе лодыжку?)

Мне несколько неловко признаваться в этом публично, но некоторое время я много ходил в бары и дискотеки для молодежи, и тогда я понял еще больше, но то, что я понял, не следует разглашать, хоть я и дам вам след: начиная с определенного возраста есть места, где ты чувствуешь себя подобно бродячему торговцу, который, входя в жалкую далекую деревеньку, обнаруживает плакат величиной в пять квадратных метров: В ЭТОМ ОКРУГЕ ЗАПРЕЩЕНА УЛИЧНАЯ ТОРГОВЛЯ.

Потом я начал ходить в те бары, которые специализируются на клиентах тридцати лет, где обычно встречаются великосветские женщины, которые, сидя по двое, группками или, очень редко, в одиночестве, поглощают коктейли цвета быстродействующего яда, тем временем пытаясь нести свою тревогу с достоинством, свежестью и скромностью, хотя и не будучи в силах избежать, быть может, слишком оптимистичных догадок при виде толстячка, на запястье которого блестит золотой браслет, рассказывающего к тому же слишком длинные шутки. (Они почти благоухающие. Почти лощеные… Мне, по правде говоря, они очень нравятся, с этим их видом лилий с мясистыми лепестками, слишком долго простоявших в вазе…) Единственная проблема этих баров состоит в том, что у всех клиентов сознание уже превратилось в слишком экзотичный коктейль — коктейль из подозрительности, из разочарований, тяжелых дурных привычек, эндемических страхов… (В общем, коктейль из коктейля с пятьюдесятью восьмью каплями тоски, можно сказать). И это, разумеется, несколько затрудняет взаимоотношения, потому что, если ты подходишь с разговором к одной из тех, что там водятся, ты чувствуешь себя словно шулер, предлагающий партию в карты другому шулеру, в то время как на самом деле каждый шулер ищет для себя невинную душу.

Но если не обращать внимание на мелочи, бары для взрослых в самом деле хороши, да вы и сами, несомненно, в этом удостоверились: там смеются, танцуют, предлагают тосты: «Ваше здоровье», «За то, чтоб нам всем снова собраться здесь на твой следующий день рождения» и так далее. Это потрясающие бары: блондинка-виталистка в первый раз надевает мини-юбку после пятых родов, потный менеджер ослабляет узел галстука и принимается бросать взгляды прирожденного халифа женщине-биологу, которая не брила усы с тех пор, как ей исполнилось тридцать девять… Это, конечно, не Вавилонское царство, и, прощупав обстановку, понимаешь, что там эхом отдается мелодраматическое биение одиночества, и ты почти слышишь шум, с каким мясо отделяется от костей (шум, подобный тому, какой производит флан, если его перевернуть на тарелку), но все это не мешает им оставаться потрясающими барами для нескольких занятий: для того чтобы думать о ревматизме, об артрозе и о внезапной смерти, — но это само собой; кроме того, они потрясающе подходят для того, чтоб размышлять о комической стороне ужаса, о том, что в ужасе развлекательного, — и тогда ты спрашиваешь себя:

— А не заказать ли еще стаканчик?

И, конечно, заказываешь его. (Почему бы нет?)



Дойдя до этого момента, я считаю себя обязанным признаться в том, что с женщинами дела у меня никогда не шли особенно хорошо. (С Шопенгауэром происходило то же самое.) (Хотя он и тщательно отомстил за себя в своем эссе о них, написанном бритвой: «Они видят только, что находится непосредственно перед ними, обращают внимание только на настоящее, принимают видимость за реальность…») (Бедный Артур с его сдерживаемым семенем.) Кажется, есть во мне что-то, что им не нравится. Не думаю, что это что-то конкретно: мой нос, мой рот и так далее. Не думаю, что речь идет о какой-нибудь детали, как я уже сказал, потому что у меня нормальный нос и т. д.

— Возможно, причиной является то, что я — полицейский, — говорю я себе иногда; со стороны это может показаться параноидальным предположением, но дело в том, что у меня есть подтверждения тому, что люди опасаются полицейских, даже если не знают, что это полицейские: инстинкт. Даже когда мы одеты в штатское, по нам видно, что мы любим бороться со всяким сбродом, слушать стоны осужденных, их бесполезные заявления о невиновности; что нам нравится видеть, как трепещет убийца. Даже мы, служащие паспортного отдела, чувствуем себя могущественными, вручая пурпурную книжицу, потенциальный ключ к миру:

— Лети стрелой; титульный лист этой магической книжицы подписан комиссаром. Беги в свое агентство путешествий. Узнавай далекие страны. И не беспокойся: мои коллеги со всего мира позаботятся о том, чтоб тебя не обокрали и не убили. Будь уверен, они об этом позаботятся.

(Хотя иногда события ускользают у нас из рук.)

— Ты некрасив, приятель, и это знала даже твоя мать, но ты также и не урод. Ты состоишь в категории незаметных, — сказал мне как-то раз Хуп. — А это значит как бы быть нигде. (Тебе чрезвычайно повезло, приятель.)

На Земле, в конце концов, существуют сотни женщин, некоторые лучше, некоторые хуже, и это логично, но из всех них на меня обратили внимание только семнадцать, и что одна, что другая — все они — весьма неохотно. Двенадцать из них ушли от меня. И что еще хуже: трех из них я бросил сам, так, словно был лично визирем Самарканда. (По поводу двух оставшихся я не могу с точностью сказать, что на самом деле произошло; полагаю, что нечто похожее на случайную встречу двух прохожих, которые останавливаются на улице, чтобы проследить за полетом бабочки, до тех пор, пока бабочка вдруг не падает замертво, и оба наклоняются, отрывают у нее каждый по одному крылышку и идут дальше — каждый своей дорогой.)

…Теперь я, кстати, вспомнил объяснение, данное мне Хупом, когда я сказал, что мне не везет с женщинами:

— Послушай, Йереми, давай-ка отбросим глупости. Иметь успех у женщин означает встретиться ночью в баре с потрясающей девушкой, которая здоровается с тобой по имени, и не знать, спал ты с ней или нет, потому что предполагается, что у тебя голова до отказу забита народом с задранными вверх ногами. В этом состоит успех, а все остальное — нищета. Я не имею успеха у женщин, потому что помню всех, с кем кувыркался, даже тогда, когда мозги мои были в туристической поездке на Сатурне, понимаешь? Так-то вот, Йереми, приятель. Сексуальный успех всегда сопряжен с амнезией.

Но, по крайней мере на время, я хочу отложить этот вопрос в сторону, хорошо? (Посмотрим, может быть, позже…)

* * *

Прежде чем мне исполнится сорок лет, я хочу выпустить специальную программу «Корзины с отрезанными ушами».

С тех пор как я притащил к себе домой передатчик, похищенный моими товарищами у компании сочувствующих нацистам, я выпустил пятьдесят шесть программ разной длительности, в зависимости от того, что собой представляла тема. («Куда, интересно, запропастился передатчик?» — задавался иногда вопросом комиссар.) Мой творческий псевдоним — Нарсисо Вонки. Я понимаю, что многим он может показаться искусственным, подходящим иллюзионисту или танцовщику румбы, но мне он нравится: мифический Нарцисс, поглощенный созерцанием своей маски, плывущей в водах времени (примерно так), и Вонки — я полагал, что придумал это слово сам, но по-английски оно означает «неуверенный», как сказал мне Хуп, ведь Хуп знает понемногу обо всем. (Неуверенный Нарцисс, неуверенный, как все нарциссы.) (Это хорошо.)

Я не знаю, сколько людей слушают мою передачу. Иногда я подозреваю, что ее не слушает никто, то, что называется никто: ноль человек в сумме, — и это вызывает у меня ощущение, что я превращаюсь в призрак: бесполезный голос, звучащий в пустой ночи, — и тогда я чувствую себя бельгийским туристом, играющим на аккордеоне посреди пустыни Нафуд (или что-то вроде).

Я придумал устраивать конкурсы для радиослушателей, отчасти для того, чтоб развлечь их, и отчасти для того, чтобы узнать, существуют ли они, — например, конкурс тупых афоризмов.

(—?)

Да, я снял абонентский ящик на почте, чтобы люди отправляли мне туда самые тупые афоризмы, которые им встречались или которые они слышали за всю свою жизнь, но ни разу не пришло ни одного письма, автор которого надеялся бы выиграть приз, так что мне самому пришлось сочинить афоризм:

— Слушатели «Корзины с отрезанными ушами», ночные шпионы, победивший афоризм таков: «Каким взрослым становится человек, который стареет?» Желаем удачи его автору, Рохелио Лобо. Очень хорошая фраза, брат Лобо. Ты очень далеко пойдешь с афоризмами такого рода. Он очень глубокий: услышав его, хочется броситься головой в омут в водолазном костюме и остаться жить там, в окружении водяных змей.

В другой раз я объявил конкурс на испытанные страхи и тоже не получил ни одного письма, так что мне пришлось самому придумывать страдающего в муках призрака с железной пулей, застрявшей в лодыжке:


Меня зовут Рамон, но все называют меня Робин. Мне только что исполнилось двадцать шесть лет, но я выгляжу не больше чем на двадцать. У меня широкие плечи, очень тонкие ноги и немного толстые бедра. Я странный, хотя и не уродливый. Мне очень нравится курить, и мне нравится делать это стильно, говорят, что я курю как актрисы, когда исполняют роль путаны или шпионки.
Моя проблема заключается в том, что, когда я иду по улице, курю я при этом или не курю, люди думают, что я гомик.
Чтобы выбить у людей из головы эту идею, я отпустил бороду, но я знаю, что люди думали при виде меня: «Посмотри, гомик с бородой».
Тогда я решил побриться под ноль, чтобы отказаться от своих белокурых локонов, и я знаю, что люди после этого стали думать: «Смотри, гомик-скинхед».
Так что я решил отрастить себе длинные волосы, и знаю, что люди думали: «Смотри, длинноволосый гомик».
Какое-то время я решил изображать легкую хромоту, чтобы моя широкая и, по-видимому, чрезвычайно сексуальная задница перестала раскачиваться туда-сюда, но я знаю, что люди думали: «Смотри, вот идет хромой гомик».
Тогда я впал в такую глубокую депрессию, что перестал приводить себя в порядок и умываться, и знаю, что люди стали думать: «Ну и ну, вонючий гомик».
Словом, я обречен на то, чтобы люди считали меня гомиком. Не гомосексуалистом, а именно гомиком. И не то чтобы я стыдился того, что похож на гомика, — что мне с того? Какая разница, что думают люди, пусть думают, что хотят, если дома тебя ждет твоя Ванесса или твоя Марелу? Нет. Меня беспокоит то, что каждый раз, как мне хочется переспать с женщиной (а это случается пару раз за неделю), мне это стоит триста песет в минуту, потому что иначе было бы невозможно сделать так, чтоб женщины обратили на меня внимание: «Ну и ну, развратный педик этот Робин!»
В худшие моменты я дошел до того, что стал размышлять о возможности самоубийства, но меня отбрасывает назад мысль, что в газете появится следующая заметка: «Гомик покончил с собой».
Я буду с тобой откровенен, Нарсисо Вонки, потому что мне кажется, что ты — серьезный философ: я ненавижу несостыковки между бытием и судьбой.
Чао,
Робин.


У моего друга Хупа Вергары есть синтетические теории почти обо всем. (Даже о теории как таковой: «Теория — это удостоверение личности непонятного». Или о смерти: \"Смерть состоит в том, чтобы отправиться в задницу.\" Мой друг Хуп… Я помню день, когда познакомился с ним в баре «Риносеронте». Когда я сказал ему, что намерен изучать философию, он пристально и серьезно посмотрел на меня и сказал:

— Послушай, ты, Хомейни (…). То есть, прости, Йереми… Так вот, Йереми, я сформулирую перед тобой философскую дилемму. Сначала она покажется тебе грубой, заранее понятной шуткой, но я хочу, чтоб ты уловил ее глубинную структуру, хорошо? Итак, посмотрим… Представь себе, что мы с тобой плывем в лодке и что эта лодка идет ко дну, хорошо? Представь себе, что морские течения тащат нас на необитаемый остров. Ты следишь за моими рассуждениями? Представь себе, что мы проводим пять лет вдвоем на этом мерзком острове. Представь, что мы очень подружились: вместе охотимся, вместе ловим рыбу, вместе плачем, один заботится о другом в случае болезни и так далее. Ну и вот, как в историях о мужчинах, потерпевших кораблекрушение, неизбежным оказывается фактор содомского греха, вплоть до того, что однажды я встаю с пенисом, твердым как камень, и говорю тебе:

— Йереми, старый приятель, я в отчаянии. Я больше не могу. Мне нужна женщина. Господь знает, как она мне нужна. Но, поскольку здесь нет женщин, я удовлетворился бы тем, чтоб немного тебя отодрать.

Так вот, ты оказал бы мне эту услугу?

Я, чтобы показаться дружелюбным и уравновешенным, сказал ему, что в крайних случаях смешно было бы соблюдать предрассудки: если тебя запирают в клетке с обезьяной на три недели подряд, ты в конце концов отымеешь обезьяну.

— Правда, Йереми? Будь откровенен. Ты позволишь своему старому другу Хупу надеть на тебя венок из орхидей и ожерелье из пальмовых листьев и немного попортить тебе задницу?

Поскольку ответ ни к чему меня не обязывал, поскольку у меня не было ни малейшего намерения садиться на корабль и поскольку весь этот разговор, по всей видимости, был экзаменом на чувство юмора, я уверил его, что да, я позволил бы старому другу это сделать.

— Ты благороден, Йереми, — сказал Хуп. — Ты добр и обладаешь пониманием, и ты, конечно, стрелой полетишь на Небо, когда умрешь, но знаешь, в глубине души ты всего лишь педик, не знающий об этом, и мне жаль говорить тебе это. Нулевой уровень тестостерона, Хереми. Так что усвой первый философский урок: если ты позволишь запутать себя какой-нибудь доктриной уличного мыслителя вроде меня, ты можешь кончить с разорванной задницей, проклиная тот час, в который тебе случилось заняться той же работой, что Сократ: размышлять больше положенного, чтобы иметь право сказать людям, что они невежественны и злы, что они — туристы, что они мелкобуржуазны. Или дело не в этом, кусок скрытого педика, друг мой Хомейни?

(В общем…) (Софистика по методу Хупа, можно сказать.)



Я собираюсь начать свою пятьдесят седьмую программу, но думаю, что прежде должен рассказать вам случай, который дает всеобъемлющее представление, довольно точное, о прежней семейной атмосфере, в какой я жил. Так вот… Однажды, вернувшись с работы, я услышал смех и голоса, доносящиеся из моей персональной каморки: два квадратных метра личного пространства в чулане, некогда бывшем прачечной, куда я поместил свои пожитки, когда Йери и дети окончательно сделали меня бродягой в собственном доме. Так вот, перед передатчиком с включенным микрофоном сидели дети и кричали что-то вроде следующего:

— Это пиратское радио наркозависимого полицая, которого зовут Херемиас Альварадо. Это пиратское и порнографическое радио. Арестуйте Херемиаса Альварадо. Он живет на улице Поэта Мигеля Эрнандеса 17,8 ºС, на полигоне Уча. Это пиратская радиостанция. Мы просим полицию обыскать дом Херемиаса Альварадо, он дерьмовый полицай, — и так далее, по очереди, они доносили на меня и иногда говорили дуэтом.

Йери пришлось не по вкусу, что я побил детей, хотя я побил их всего лишь как кошку, точившую когти о только что купленный плюшевый диван: то была взбучка средней интенсивности. Но ей это пришлось не по вкусу, как я уже сказал вам, и не только потому, что она не знала всей серьезности, какую могло бы принять это дело, если б мои коллеги услышали это сообщение (а ведь у нас есть для этого средства), но и потому, что считала нужным применять в воспитании детей методы, основанные на диалоге и понимании, как будто у этих детей за спиной крылья и на груди арфа. (И как будто наша квартира — это Афины Перикла.) Йери два дня со мной не разговаривала. (Дети же больше никогда со мной не разговаривали.) (Именно то, что называется никогда.) И вот, я не особенно мстителен и злопамятен, правда, нет, и не из-за высоких моральных качеств, а потому что у меня забывчивая память сердца, но признаю, что однажды утром я привел в дом товарища из комиссариата, эксперта по информационным технологиям, чтобы он посадил тридцать или сорок вирусов на компьютер этих маленьких сукиных сынов. По словам моего товарища, речь шла об универсальном наборе наиболее разрушительных вирусов, тех, что способны за пять секунд уничтожить не только информационную систему, но и центральную нервную систему пользователей. Однако, когда они вернулись после занятий, заметив эту эпидемию, они также прибегли к помощи сообщника — толстяка.

Как только пришел толстяк, они отвели его на кухню и поставили перед ним кучу всякой еды.

— Это что еще за плут?

Но они оставили меня без ответа, как и следовало ожидать. Сам толстяк тоже не предпринял попытки раскрыть свое инкогнито, потому что был поглощен муссами и бисквитами, — он медленно и церемонно пережевывал, так, словно состоял в учениках у архиепископа. Я постарался не пропустить ни одной детали из операций, осуществлявшихся этими тремя, и, насколько я мог заключить, толстяк был чем-то вроде информационного экзорциста, который в обмен на неограниченный полдник терпеливо, одного за другим, ликвидировал все вирусы. (Вот невезуха.) Когда толстяк покончил со своей задачей по искоренению, дети проводили его до двери и вдоволь надавали ему пинков и подзатыльников, потому что они никогда не отличались благодарностью. (Йери подарила им хомячка, а они сделали ему инъекцию виски. Он выжил чудом. В другой раз они еще что-то ему вкололи, и этого он уже не перенес.)

Однако уже пора запускать передачу…



— Сегодня ночью мы начнем с того, что поговорим о философии танца… Так что вперед, выстроим наш радиоурок в форме горячей просьбы… Например: о, феи с двумя молочными висячими садами на теле, избегайте плохих танцоров. Это говорю вам я, Нарсисо Вонки, один из трех или четырех наихудших танцоров, когда-либо ходивших по этой земле, включая инопланетных головастиков. Мужчина, которого вы заслуживаете, должен танцевать так, словно от его извиваний зависит урожай или нашествие табунов буйволов. Мужчина, которого вы заслуживаете, должен танцевать перед вами, словно дикарь перед шестиротым идолом.

Взрослые плясуны… В сущности, нам следовало бы взять скальпель, проделать им маленькую дырочку на затылке и вытащить через нее позвоночник.

Сейчас двенадцать ночи. Час, когда скрипят дверные петли космоса. Точное время, когда граф встает в своем гробу, обитом лиловым атласом. Это час, когда пацаны с кудрявыми шевелюрами выходят из своих квартир, находящихся под защитой государства, с ножичком в кармане, чтобы пройтись по районам с несколько более дорогими домами, чем их собственный, в поисках какого-нибудь куска сала, у которого с собой окажется пара мешков с деньгами и который склонен трепетать перед загадкой непредвиденного или, еще лучше, перед загадкой случая: удар ножа — да или нет?

Радиоволны проникают в твой дом, словно огромные невидимые призраки. Радиоволны сделаны из той же материи, из какой сделан Бог-Отец: туманная ткань и ментальный шум. Ласточки из стереозвука, которые влетают в твои окна, переступают твой порог, проходят, словно грешная душа, через стены твоего маленького дома с замком на пять оборотов, которые втекают в конце концов к тебе в уши, чтобы проникнуть в сердцевину твоего мозга и разорваться там, словно симфонический снаряд.

Мы — почетные члены Клуба Корзины с Отрезанными Ушами. Нам нужно слышать, потому что тишина пугает нас. Человеческие голоса заменяют легендарную музыку сфер. Потому что представьте вселенскую тишину, тишину нерушимую, плотную тишину: мы завизжим, как обезьяна в зубах бесстрастного каймана.

Двенадцать часов одна минута. Вы еще там? Это «Корзина с отрезанными ушами», ваша нерегулярная радиопрограмма.

(И т. д.)

* * *

(Такова традиционная схема моих радиопрограмм: начать с конкретного случая, чтобы дойти до абстрактных, обобщающих разглагольствований, ведь этим курсом следует мышление выдающихся философов: выдающийся философ ломает себе лодыжку, садится за свой стол ментальных операций и записывает: «Вся вселенная — это галактический мусор», например.) (Это подходящий метод: от частного к общему. От домашних противоречий к космическому ужасу.) (От мельчайшего ничто к Ничто, одетому в шелка.) (Потому что философия подразумевает приспособление мировой механики к личной динамике, а не наоборот.) (Не забывайте об этом, если хотите получить успех в качестве философов.)



Поскольку у меня есть способности (скромные способности, но способности), я время от времени угадываю, что произойдет в будущем, хотя этим пророчествам не всегда можно доверять, — мне кажется, я уже об этом говорил: будущее — это всегда неверный путь, потому что, хоть ты и видишь то, что случится, с относительной ясностью, нужно считаться с фактором искривления — твоим воображением, которое обычно бывает от природы оптимистом, особенно когда переживаешь период отчаяния, и тебе остается только одно: представлять себе, что все ужасное преходяще. (Хотя, логически рассуждая, оно не всегда бывает таковым.) У тебя внезапно возникает тревожное озарение, и ты знаешь, что почти наверняка все нехорошее сбудется, но твое воображение говорит тебе:

— А что, если все произойдет наоборот? Что, если это была неверная трактовка неверного видения?

(Воображение: дряблая мечтательная танцовщица из мозгового кабаре со своими толстыми лодыжками…)

Однако проблема становится серьезнее, когда ты находишься в плохой полосе воображения и тебе удается предвидеть только плохую сторону событий, — кстати, это обычно бывает настоящая сторона событий, — хотя события могут быть для тебя и благоприятными. (Этот феномен я осмелился назвать «подозрительное воображение ad nauseam[6]».) Без Йери мое будущее было столь обширной территорией, что я даже не знал, с какой стороны начинать идти по нему. Я, внезапный холостяк поневоле, считал, что впереди у меня — сколько угодно будущего, и в результате мне не удалось разобраться в своем настоящем, воспользоваться дарованным мне состоянием свободного времени, без «до» и «после», и, таким образом, я в конце концов впустую растратил эту неповторимую возможность: имярек, оказавшийся одновременно хозяином будущего и мгновения.

Скажем, к примеру, я заговаривал с девушкой, с которой мне хотелось бы лечь в постель, — и закрывал глаза, принимаясь зондировать наиболее близкое возможное будущее: следующее утро. И что я видел? Освежающий образ сирены, выныривающей из облупленной ванны? Нет, правда ведь? Я видел скорее маску с потрескавшейся эмалью, старающуюся улыбаться с выражением паники, свойственным овце, чувствующей, что ее собираются отправить на бойню, как бы ей предварительно ни украшали шею розовой ленточкой. (Или похожие образы.)

Это был для меня плохой период с точки зрения парапсихологии, как я уже сказал. Были случаи, когда я видел женщину тридцати лет и не мог не представлять ее себе на тридцать лет старше, а это вызывает совсем особенные чувства, уверяю вас, потому что это очень похоже на то, как если видишь, как из белого торта вылезает зеленоватый червяк, так что в надежде вновь обрести здравый смысл я на какое-то время перестал ходить по ночным барам, а такое решение всегда бывает болезненным. (Но человек не может быть повсюду.) (Особенно если он уверен в том, что ошибочное место не находится в каком-то конкретном месте, а именно повсюду.)



Прежде, когда еще не изобрели холодильник или что-либо подобное, были люди, которые в жаркое время ходили собирать снег на горных вершинах: так называемые снежники, — это на случай, если кто-то не знает.

Дорога в город обычно была очень длинной, потому что снег — это фрукт, созревающий на высоте облаков, и снег постепенно таял в телегах, которые тащили мулы или задумчивые быки. Снежники с тревогой смотрели на то, как уменьшается в размерах их груз, потому что и цена его уменьшалась, и полагаю, иногда они спрашивали себя, выдержит ли снег дорожную жару, и, полагаю, они также спрашивали себя, стоило ли на самом деле прилагать все эти усилия и везти его. (Я считаю, что да, естественно, потому что снежники были коммерсанты, лирические коммерсанты, но все же, в конце концов, коммерсанты.)

Так вот, поскольку такого рода аллегорические отступления требуют почти всегда поучительной морали, вот вам она, и совершенно бесплатно: \"Очень похожим образом человек рассматривает свою собственную жизнь, свою все уменьшающуюся порцию времени — этот бестолковый снежный ком, испаряющийся каждое мгновение, истекающий кровью (образно говоря) капля по капле, сточная канава под не-сущим.\" (Впрочем, относительно легко говорить как Конфуций или как древние пророки, хотя никто не слушает тебя, что и логично. Даже ты сам, быть может, потому, что ощущаешь себя темнокожим прорицателем, который носит под своей темно-лиловой туникой комплект бирюзового белья. Но в конце концов…)

Меня не приводит в восторг тот факт, что я популяризирую такого рода доктрины, хотя у меня и нет другого средства, кроме как сообщить вам о том, что время наполняет наши глаза блеском страха. Всех: кошку, ящерицу и доктора медицины. (Всех.) Глаза в конечном счете выдают личный страх, потому что в них перестают функционировать фильтры: невинность, удивление, неожиданность. Смотришь на котенка — и видишь в его глазах искрящуюся радость, когда он возвращается в гостиную с пушистыми коврами, съев свою порцию специального корма для котят от шести до двенадцати месяцев. Но зато пронаблюдай за взрослой кошкой в тех же самых обстоятельствах: ты увидишь в ее глазах след глубокого унижения — унижения опустившегося хищника, который ест безвкусный корм из миски со своим именем. И то же самое — с ящерицами: молодая ящерица с живыми глазами, неустанный кавалер, бегающий за развратными ящерицами-самками по стенам, — и старая ящерица, ее глаза рептилии, наученной горьким жизненным опытом, с болтающимся зеленым членом. И примерно так же юный докторишка со своим первоначальным комплексом шамана-спасителя, уверенный в своих знахарских руках, постепенно будет приобретать это отражение профессиональной паники в глазах — перед дичайшими явлениями, которые наше собственное тело способно сотворить, чтобы убить нас: цирроз, диабет, эмфизема… (Все это так, и нет смысла популяризировать эти тезисы, ведь это, кажется, рассчитанное на дешевый успех оружие плохой философской школы — школы сраженного ужасом Сократа, которому только что запустили в лицо тортом с цикутой.)

…Но я вроде бы говорил о чем-то более или менее конкретном. О Йери и детях, если я правильно помню.

Йери, да. Двое детей… Как бы там ни было, я думаю, что эту историю лучше рисовать толстой кистью: Йери и дети были одним кланом, хотя дети не особенно любили Йери, и я был принципиальным врагом этого клана — судьей с виселицей, похитителем кур, конокрадом и самогонщиком картофельного виски. (Все одновременно.)

Я познакомился с детьми в ту пору, когда они уже мечтали об огромных женщинах. Я хочу сказать, что не был биологическим отцом детей Йери, так же как Йери не была биологической матерью своих детей, а это в свою очередь означает, что по крайней мере с биологической точки зрения дети практически были сиротами — обстоятельство, не представлявшее для них ни малейшего препятствия: ведь они презирали нас точно так же, как если б это мы родили их на свет божий. Но Йери обожала этих двоих детей и принимала презрение, которое они в отношении ее проявляли, как ненормальную разновидность сыновнего соучастия, единодушный поток трех сопричастных кровей, которые отталкиваются друг от друга (или что-то вроде того), и в этом вопросе мне было особенно трудно поддерживать с ней гармонию, как и во многих других вещах (хоть это и дурно — говорить все это, когда вода уже прошла под мостом), так что, рассуждая в относительных терминах оценки, Йери была злом в моей жизни, но я уверен в том, что, в общих чертах, я был еще худшим злом — в ее: она мешала мне быть тем, кем я хотел быть, а я в конечном счете мешал ей быть тем, кем она была.

В последний раз, когда я видел детей, старшему было лет четырнадцать, младшему — чуть поменьше…

— Но откуда взялись эти дети? — спросите вы.

Очень просто: посредством уж не знаю какой бюрократической черной магии Йери, которая в то время была замужем за кем-то вроде негоцианта, обратившегося к политике, удалось усыновить их, когда у них еще не прорезались зубы, с перерывом меньше чем в год между одним и другим усыновлением, что показывает, насколько высока напористость материнского инстинкта, поскольку интервал всего лишь в год кажется мне слишком коротким для того, чтоб человек мог забыть лунатические ночи возни с детскими бутылочками (коридор без начала и конца, гипнотическое полотно хождений туда-сюда), с маленьким существом, неподвижно орущим на руках у колосса.

Старший был родом из Португалии, хотя родители его были китайцы, а младший — из Перу, потому что Йери стала жертвой древних конфликтов, случившихся в области Фаллопия, где миллионы дерзких сперматозоидов разных национальностей и разного статуса бессмысленно потеряли свою жизнь. Парадоксы mundi[7], так сказать, потому что я в свое время влюбился в Йери, благодаря методу Фаллопия.

— Методу Фаллопия?

Действительно. Название принадлежит Хупу: метод Фаллопия, суть которого я поспешу раскрыть с максимальным терпением (я говорю «с максимальным терпением», потому что только что выкурил самокрутку, подобную королевской трубе Камелота, и мой разум чертит быстрые, прерывистые спирали, вспышки ясновидения, длящиеся секунду и головокружительным образом исчезающие, прежде чем принять форму связной формулировки.) (Гораздо прежде.)

Итак. Самый распространенный способ оплодотворения, как вы знаете, состоит в следующем: гетеросексуальная пара (в этом случае не подходят даже трансвеститы) ложится в постель. Без презерватива, таблеток или чего-либо подобного: как Моисей с какой-нибудь наложницей в Библии. (С непокрытой головой.) Для начала они немного трахаются. (И нам всегда будет казаться поразительной жадность прикосновений тех, кто отдается этому занятию: как будто они хотят отшлифовать поры на коже, когда ласкают друг друга, как будто хотят вырвать кусок плоти у существа, что находится над ними, или под ними, или, быть может, сбоку, с очень широко раскрытыми глазами или, вероятно, очень плотно сомкнутыми, — но открытыми и сомкнутыми с силой, с энергией — чи, или ци, если вы китайцы или по крайней мере даосы, — мысленно подталкиваемой этим чудесным ужасом, свойственным тому, кто наслаждается внезапным раем и знает об этом, потому что всякий рай — это вспышка молнии.) (И это знают все. Даже самые глупые.) Потрахавшись немного (длительность трахания зависит напрямую от того, надеты ли на ней трусики с заячьей попкой, или с попкой пантеры, или что-то подобное), любовники (строго гетеросексуальные, я настаиваю) замирают в ошеломлении: она начинает чувствовать что-то вроде космического вихря во чреве, а он начинает чувствовать в своих висящих гениталиях нечто похожее на вибрацию мотора, погруженного в сосуд с газированной водой. И наконец, происходит то, что все мы знаем: радостная агония.

Так вот, как следствие этого телесного феномена на сцену выходит гора сперматозоидов с менталитетом вирусов: агрессивные микроорганизмы, одержимые желанием клюнуть другой микроорганизм. Чтобы сказать это наиболее дидактическим и аллегорическим способом: эти сперматозоиды ведут себя как странствующие рыцари XV (или какого-нибудь подобного) века, которые отправлялись на поиски замка великана. Неоплодотворенная яйцеклетка великого мага в виде генетического пузырька.

(—?)

(Отличный гашиш.) (Огромной силы, ребята.) Неизвестно пока что по какой причине среди сперматозоидов в большом почете скорость: тот, кто придет первым, — единственный, кто имеет значение. Итак, представим себе, что сперматозоид, первым явившийся в круглый замок Неоплодотворенной яйцеклетки, зовется Рыцарем Белого Змея (так звали многих). Что теперь делает рыцарь, прозванный Рыцарем Белого Змея? Начинает плясать, как пират на амфетаминах? Прыгает в корзину и вытягивается вверх, как кобра, под чарующие мелодии Неоплодотворенной яйцеклетки? Нет, сперматозоиду нельзя терять времени, а Рыцарь Белого Змея — это сперматозоид: он немедленно атакует Неоплодотворенную яйцеклетку, наносит ей перцептивный генетический укус и ввергается с ней в особую кровавую битву, из которой посредством клеточного колдовства внезапно возникнет (ни там, ни здесь — ничего) один-единственный, никогда прежде не виданный зародыш, которого мы назовем Оплодотворенная яйцеклетка. (Мы назовем его так, если вы не возражаете, в память о Неоплодотворенной яйцеклетке, ведь Рыцарь Белого Змея хотя и работает много поначалу, когда плывет, словно бешеная змея, по океану крови и внутренностей, но потом, когда он наносит укус яйцеклетке, о нем больше ничего не известно, в то время как яйцеклетке приходится превращаться, день за днем, в течение девяти месяцев, в опухоль размером с большой мяч. А в конце — материнство, с его многочисленными разновидностями: вздыхающие женщины с раздутыми ступнями, коралловые ветви, лягушки со спиной, усеянной яйцами, и т. д.)

Оплодотворенная яйцеклетка, сказали мы. Кто это — Оплодотворенная яйцеклетка? Правильный ответ очень прост: кто набросок судьбы, колеблющееся зародышевое существо, помещенное в свой пузырь (буль) и очень похожее — хотя, быть может, и плохо говорить так вслух — на зародыш ящерицы.

Итак. Мы рассматривали до сих пор удачный случай. Но события не всегда развиваются именно так, потому что иногда возникают проблемы: например, Рыцарь Белого Змея не может попасть в круглое царство Неоплодотворенной яйцеклетки, потому что в пограничном королевстве — Матке — что-то идет не так. (Какие-нибудь оттоманские разбойники, устроившие засаду на рыцарей.)

(— ?)

…Да, вы правы: все это — невыносимая аллегорическая серенада. Все это сказано таким образным и красочным языком, да? (Тут у меня главная проблема, та же, что и у чересчур туго заряженных ружей: считаешь, что весь мир — комедия, а ты — улучшенное воплощение Аристофана.) Однако попытаюсь в конце концов объяснить все это снова прямо и понятно даже для детей-онанистов: метод Фаллопия — это метод, учитывающий следующий закон: «Если сперматозоид не может достичь яйцеклетки, чтобы оплодотворить ее, потому что возникла закупорка в трубах нашего приятеля Фаллопия, яйцо надо как можно скорее доставить к сперматозоиду».

Клиническая процедура относительно проста: извлечь яйцо из яичника, сделать так, чтобы донор семени мастурбировал в белой комнате, потом оплодотворить извлеченное яйцо сперматозоидом, имеющим наилучший вид (толстая головка, вибрирующий хвостик), и снова поместить яйцеклетку на ее место, как будто ничего не произошло, — хотя яйцеклетка может поначалу чувствовать себя немного странно, испытывать общее ощущение jet-lag[8].

Все остальное — вопрос ожидания и выбора подходящего имени: Роберто, Бланка, Захариас…

(Голова моя полна дыма.) (Вставило очень сильно.) (Я — паяц с уродливыми ногами.) (Я только что раздавил только что родившегося птенца.) (И начинаю немного испытывать панику.) (Однако растоптанный птенец воскресает, и паника уходит.) (Она приходит из дыма и уходит в дым: летучая паника.)

Так вот, в том же самом более или менее состоит в конечном счете то, что Хуп назвал методом Фаллопия, применительно к повседневной жизни: если тебе не удается добиться женщины, например, потому, что судьба занимается только тем, что бьет тебя ногами по печени, сделай так, чтобы она вышла из своего обычного места (из своей среды, своей работы, своей семьи, своей маленькой очарованной страны), и после того как она оттуда выйдет, ты наносишь ей пару укусов, а потом возвращаешь ее в ее обычное место, так, что она не может толком понять, что, черт возьми, с ней произошло.

В этом состоит метод Фаллопия. (Согласно Хупу.)

И именно так произошло у меня с Йери: посредством незначительного совпадения случаев, о котором мне даже стыдно было бы рассказывать, мне удалось добиться того, чтоб она пару раз не встретилась со своим тогдашним приятелем, а потом бросил ее, обеспечив наилучшие условия, чтобы она встречалась с этим приятелем каждый день на протяжении всей своей будущей жизни, если им обоим именно этого хотелось, потому что Йери очень нравилась мне, но на тот момент я переживал период оптимизма и был сторонником, как и Шопенгауэр, полигамии, хотя это мало чем — вот уж точно — мне помогало.

Само собой, метод Фаллопия иногда имеет непредвиденный вторичный эффект…

Совершим путешествие в предысторию: однажды ночью я сидел в местечке, которое называется — или называлось, потому что я уже довольно давно не хожу туда, — «Мир Текс-Мекс», это был один из баров для тех, кому за тридцать, где у всех вороватый взгляд.

Я раньше много ходил туда, в этот «Мир Текс-Мекс». Это было хорошее местечко. (Были и лучше, но «Мир Текс-Мекс» был именно хорошим местечком для тех, кому за тридцать.) (Заведения для тех, кому за сорок, обычно бывают гораздо хуже.) В «Мире Текс-Мекс» незнакомые люди привыкли заговаривать друг с другом: ты мог стрелой броситься навстречу клиентке с волосами, выкрашенными в цвет величественного красного дерева, например, и спросить у нее, как жизнь, и она без колебаний отвечала тебе, что все хорошо, и рассказывала особые подробности этого благополучия, поначалу неконкретного. Через мгновение ты уже мог оказаться с ней на маленькой танцевальной площадке «Мира Текс-Мекс», вы двигали руками и ногами, быть может, малохудожественно, но с внезапным воодушевлением, оба уже — рабы ярких удовольствий жизни, и ни один даже не задумывался о том, что у другого могут пахнуть ноги. И если дела шли этим курсом, она на следующее утро, с глазами, мутными от бессонницы и от неги, разыскивая свои антицеллюлитные чулки среди смятых в беспорядке простыней с рисунком в виде пингвинов или орхидей, могла сказать тебе:

— У меня диабет, — например.

(Ты с самого начала это знал: диабет.) Или же: