Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Уильям Сароян

О чем говорит писатель

Гренландия

Каждую неделю рано утром в понедельник или во вторник почтальон приносит мне нью-йоркскую газету «Гералд Трибюн Букс»; в ней можно прочесть о всякого рода литературных новинках, о каких угодно писателях и о том, что они пишут. Писателей, которых печатают, много, но писателей, которые не пробились в печать, гораздо больше. И я хотел бы знать, есть ли такой город или городской квартал, где не живет хоть один-единственный писатель; и если найдется на свете маленькая деревушка с пятьюдесятью жителями, в которой нет своего писателя, я хотел бы увидеть эту деревушку. Я отправился бы туда и попытался бы дознаться, почему это один из пятидесяти не берется рассказать о людях, живущих на земле. Я хотел бы погулять по этой деревушке как-нибудь утром, исходить ее всю, пройтись спокойно по главной улице, глядя на дома и изучая походку и жесты жителей, потому что пятьдесят человек — это немалый народ и в жизни их немало интересных мгновений. Я хотел бы узнать о такой деревушке, но я уверен, что нет на свете подобного места, нет даже в Гренландии; и если вы думаете, что я шучу, потрудитесь зайти в публичную библиотеку и навести справки о литературе Гренландии, — вы обнаружите, что страна эта полна поэтов и прозаиков, и среди них немало даже очень хороших. Но вся эта литература — сама Гренландия, и вот о чем я собираюсь поговорить. Вся эта поэзия и вся эта проза — Гренландия. Это Гренландия, но вовсе не какой-нибудь искусный и умный молодой литератор, и вы можете благодарить бога за то, что это так: не дар и не мастерство, а край, местность, не просто искусство, а неизбежность, то единственное, от чего не уйти, — Гренландия.

Америка огромная страна, и писателей у нас много и особенно много таких, которых никто не станет печатать. Я сам пишу о Сан-Франциско, но не обо всем городе — только о западной части его от Карл-стрит до Тихого океана. Я из Фриско — туман, мглистый туман, океан, холмы, песчаные дюны, местность, полная меланхолии, мой любимый город, уголок земли, где я живу и дышу и где прогуливаюсь на рассвете и поздней ночью, город моих будней, место, где у меня есть своя комната, свои книги и свой проигрыватель. Да, я люблю этот город; конечно, есть у него и безобразные гримасы, но я люблю и эти гримасы.

И я вовсе не писатель — это сущая правда, — да и не хочу быть писателем. Никогда я не стараюсь высказать что-нибудь особенное. Мне незачем стараться. Я говорю только то, что не могу не сказать. Я говорю, когда просто нет сил молчать, и я никогда не заглядываю в словарь, и мне никогда ничего не приходится выдумывать. Вся проза в мире остается все еще за пределами книг и даже за пределами языка. И я хожу по моему городу с широко раскрытыми глазами — и это все, что мне нужно.

Каждый понедельник или вторник я перелистываю страницы газеты, которую мне доставляют из Нью-Йорка, я просматриваю снимки в газете и иногда выхватываю несколько строк из густых столбцов — названия книг и имена писателей. Я хочу знать, что пишут люди, которых печатают, так как зная, что печатают, я смогу понять, что же не печатают, и мне кажется, самая великая проза в Америке — это проза, которая остается в тайне. И кто же не знает, что на каждую изданную книгу всегда и всюду приходится двадцать, или тридцать, или сорок неизданных, и в них — Америка, или Гренландия, или другая страна.

Сам я очень плохой писатель. Это потому, что я никогда не читал произведений великих классиков и никогда не посещал колледжа, и это потому, что место для меня всегда важнее, чем личность: оно серьезнее и молчит, а писатели, которых печатают, говорят очень много и чаще всего чепуху. Я хотел бы выяснить вот что: есть ли на свете что-нибудь такое, о чем следовало бы говорить именно и только писателю? Я знаю, есть много такого, о чем писателю лучше молчать. И я знаю, что есть немало вещей, о которых я могу поговорить не как писатель, — вот хотя бы погода: ах, чудно, чудесно, какое сегодня чудесное солнце!.. и дальше в том же духе, но, конечно, в других словах, выражающих то же чувство.

А дело вот в чем: уже четвертый день на улице солнце, обдающее лаской солнце, и сегодня я впервые за эти четыре дня остался в своей комнате. Все было слишком хорошо, и я был слишком счастлив, и теперь я должен остаться в своей комнате, хотя меня и тянет на улицу, где воздух чист и свеж. Я должен остаться здесь и попытаться спокойно рассказать об этом городе и, разумеется, не как писатель.

Я хочу сказать то, что сказали бы все писатели, которых не печатают, если б они были, жили, дышали здесь в эти дни замечательно ясной погоды. И я вовсе не стараюсь написать рассказ. Рассказ и так всегда налицо. Уйти от него все равно невозможно. Он всегда тут, даже если вы пишете о производстве часов или электрических стиральных машин. Все, о чем я хотел рассказать здесь, это мой город, Сан-Франциско, это солнце, очень яркое, и это воздух, очень чистый, и это я, я сам — живой, и это земля, край, место; Гренландия — не дар, не мастерство, Америка — не разговоры. Вот мой первый рассказ, и если вам не нравится его стиль, вы можете не читать его, потому что такой уж он, и в нем только и есть, что город и климат города. Но ведь то, что мы думаем, менее важно, чем то, что мы чувствуем, а в такую погоду мы чувствуем в себе жизнь, и это чувство — самая великая проза и выше всего на свете: Гренландия, Америка, мой город — Сан-Франциско, вы и я, и все мы дышим, чувствуем, что мы живы, пьем воду и вино, едим хлеб и мясо, ходим по земле, видим друг друга. И безымянные и безвестные писатели всего мира сказали бы то же, что говорю я: что все мы живы и что мы дышим, так что если вам не нравится мой стиль, вы можете читать вечернюю газету — и черт с вами.

Владимир

На днях здесь был Владимир Горовиц. Он играл на рояле в Сан-Франциско-Опера-Хауз, а богатые леди аплодировали ему, и потом было много разговоров об этом концерте. Леди до сих пор говорят о руках Владимира и, конечно, большей частью глупости. Впрочем ладно, без пустой болтовни вообще обойтись невозможно.

Владимир прибыл в наш город, и во вторник вечером он играл на рояле, а богатые леди, толстые и худые, аплодировали ему; потом он забрал свои деньги и уехал, наверное, в Лос-Анджелес, а леди все еще говорят о нем взахлеб, но, разумеется, без чувственных ноток — ведь искусство создание духа, а не плоти.

Это просто смешно, но я сам слышал недавно, как несколько леди восхищались руками Владимира, и в разговоре их не было ничего духовного, ни капли духовности. Но дело, конечно, не в этом. Да и кому не приходилось слышать, о чем толкуют богатые леди? Мне они даже нравятся, — пускай беседы их не очень-то умны, — ведь и богатые леди, в сущности, только живут и дышат. Но они богаты, а в высшем обществе считается неприличным говорить о погоде, и поэтому леди ходят на концерты, чтобы было у них что-нибудь свеженькое для разговоров, что-нибудь, кроме климата.

Но главное вот что: снова я сам. Я должен предупредить, что все, о чем я обычно рассказываю, не просто автобиография. Я всегда думаю и рассказываю о своем городе в какую-нибудь пору его жизни, и сам обязательно участвую в думах своих и рассказах, потому что это неизбежно. Дело здесь не в самоупоении, а в точности и правде. Я делаю так намеренно: я сам — вот в этом месте и в это время.

В тот вечер, когда Владимир играл на рояле для богатых леди, я сидел один в моей комнате и слушал его. Концерт начинался в половине девятого, и я был в моей комнате на час раньше. Я много раз видел Сан-Франциско-Опера-Хауз снаружи, а однажды ночью мне удалось пробраться в здание и хорошенько рассмотреть его внутри. И теперь, сидя в моей комнате, я мог видеть место действия. Около восьми часов я увидел огромные автомобили, подъезжающие к Опера-Хауз, я видел, как высаживались из автомобилей богатые леди, одетые в высшей степени элегантно. Вскоре автомобили начали прибывать в огромном количестве, и тут подоспел специальный отряд полиции. Полиция пустила в ход свистки и мигом навела порядок.

Владимир вышел на сцену, и леди зааплодировали; он играл и кланялся, кланялся и играл, и леди аплодировали; потом он забрал свои деньги и уехал в Лос-Анджелес, а я сидел в моей комнате и улыбался. Надеюсь, Владимир получил в тот вечер кучу денег; пожалуй, это важнее остального.

Сам я находился в таком месте, в такой части города, откуда невозможно было слушать концерт как следует, а говоря по правде, я и вовсе не мог слышать его; я мог только мысленно представлять себе Владимира за роялем. Но вот, наконец, в одиннадцать часов вечера я решил послушать концерт — мой собственный, — и я пошел на берег, к океану. На берегу продаются горячие сосиски, и есть искусственные водопады, по которым можно пронестись вплавь. И на берегу есть карусель. Я пошел к карусели и стал слушать ее музыку. Это мой второй рассказ, и, может быть, он похуже первого, и вся соль его вот в чем: музыка карусели была непохожа на то, что играл Владимир, музыка карусели была механическая и очень плохая, и все-таки прекрасная, потому что это была музыка, которую слышат маленькие дети, катаясь на карусельных лошадях, и козах, и львах, и верблюдах, и это была музыка воспоминаний, до того плохая, что даже трудно говорить о ней, и все-таки она была прекрасна, и я сидел один, слушая этот концерт; в полночь музыка прервалась, и я встал, и громко зааплодировал, и сказал «браво» — вот вам второй рассказ: Владимир, я и богатые леди.

Старушка дышит

Третий рассказ я не напишу, потому что этот рассказ написать невозможно: сегодня утром я увидел из окна старушку, сгорбленную, согнувшуюся чуть не до земли (динамическая атаксия, как говорят по-научному). Она была на улице, на солнечной улице, двигалась и дышала; одетая во все черное она шла сквозь солнечный свет, и я знал, что это рассказ, которого я не смогу написать, и решил сказать только это: сегодня утром на солнечную улицу вышла старушка, она сама, еще живая, дышащая, маленькая старушка, согнувшаяся чуть не до земли; она дышала вот в этом месте и в это время. И суть опять-таки вот в чем: не мастерство — а место, Гренландия или Америка, не время — а мгновения нашего дыхания, сама жизнь, бытие, которое выше всего того, что пишут и говорят. И Владимир, он сам — не толки о нем, — и его игра, и механическая музыка карусели, и полночь, когда берег безлюден и возле карусели уже нет детей только тени их; и последний момент — старая старушка которая идет под лучами солнца и вдыхает утреннюю свежесть, и я сам у окна, я сам, наконец. Итак, Владимир, и богатые леди, и Опера-Хауз, и океан, и писатели живущие во всех уголках земли, и тепло солнечных лучей, и чистый воздух, и старушка, сама жизнь, Гренландия или Америка, молодой русский за роялем, остановившаяся карусель, и вечно — Тихий океан и мой любимый город Сан-Франциско.

О чем говорит писатель[1]

Лет двадцать пять тому назад в Голливуде в книжную лавку Стэнли Роуза частенько захаживал один такой парень, который несколько лет проработал в Питтсбурге, на сталелитейных заводах, и написал за это время несколько рассказов из жизни Поллаков и Боханков — тамошних рабочих. Это был высокого роста, громкоголосый, добродушный и счастливый парень по имени Оуэн Фрэнсис, а друзья называли его Хэл. Рассказы его, надо сказать, появились не где-нибудь, а в таком журнале, как «Атлантик мансли», и в «Сатердей ивнинг пост». Но у Хэла еще не было изданной книги, когда он взял да и прикатил в Голливуд и начал высматривать себе продюсера, желающего использовать и хорошо оплатить чьи-либо писательские труды по созданию киносценария о сталелитейных заводах. Продюсера он в конце концов выискал, но только тот предложил ему написать сценарий о жизни нью-йоркской интеллигенции. «Не мой участок, ребята, ей богу не мой!» — высказался по этому поводу сам Хэл. Но как бы то ни было в течение двенадцати недель у него имелась работа и каждую неделю он получал чек на такую внушительную сумму денег, какой ему в жизни не доводилось видеть, — а был он мужчина лет двадцати пяти — двадцати семи, жадный и на хорошую вкусную еду и на крепкую выпивку и на девок получше и на всякие развлечения, и все это, конечно, было к твоим услугам, ежели только у тебя в кармане водились деньги и ежели ты хоть что-нибудь да значил собою и держался при киностудии и делал кино. Как и все писатели, устремлявшиеся в те дни в Голливуд с разных концов страны, Хэл заявлял, что его цель — добыть тут денег побольше, а потом, не мешкая, вернуться на свое привычное и подходящее место в мире и засесть наконец за работу над первым романом, из которого, даст бог, выйдет кое-что стоящее.

Отлично известно, что очень немногие из писателей делали впоследствии то, что, судя по их словам, намерены были сделать, так что и незачем мне, пожалуй, останавливаться подробно на этой стороне вопроса. Почти все писатели, приезжавшие в Голливуд, усиленно толковали о романах, которые они будто бы непременно напишут, как только им удастся сколотить себе на будущее тысяч этак пять или десять долларов, ну а вскорости эта цифра вырастала уже в двадцать или даже во все пятьдесят тысяч. Если ты еще недавно был голодный писатель, если ты только что вынырнул из нищеты, только что, как говорится, унес ноги от холодных и грязных окраин какого-нибудь большого американского города, то чем больше денег ты зарабатываешь, тем больше ты считаешь нужным иметь, прежде чем сядешь наконец за тот великий роман, который, как ты полагаешь, тебе хочется написать. На первых порах все эти писатели ведут разговоры о ненаписанных романах, но через годик или через два, после того как они отложат свои десять тысяч, а потом и двадцать, а кое-кто и пятьдесят, после того как они сменят одну за другой не меньше чем с полдюжины хорошеньких девочек, отовсюду понаехавших в Голливуд с великим желанием выскочить в кинозвезды, и после того как они приобретут себе виллы с садиками и после того как они обзаведутся в этих своих виллах всяческой прислугой — и мальчиками-филиппинцами, и китайскими поварами, и шоферами, и садовниками — после всего этого они уже не просто ведут разговоры о своих ненаписанных великолепных романах, они плачут об этих романах и обвиняют капитализм, обвиняют его в своей неудаче, в том, что все эти замечательные их романы так и остались и так и останутся навсегда ненаписанными. До чего это было забавно — явиться в роскошный дом какого-нибудь из этих писателей и застать хозяина в окружении трех или четырех его дружков, тоже, конечно, писателей, и послушать, как они все вместе плачут и рыдают об этой жестокой, об этой возмутительной ситуации, в которую они угодили против собственной воли. Часто бывал среди них и Стэнли Роуз, и глядя, как писатели обливаются слезами, он пил свой коньяк и говорил: «Лучшая жизнь им и не снилась, и они это знают».

Ей-богу, это была сплошная потеха: первоклассные писатели голливудских студий, сценаристы десятков и сотен самых что ни на есть дрянных фильмов на свете собирались вместе и наслаждались тем, что разыгрывали из себя великих страдальцев.

Но все обстояло иначе с этим парнем из Питтсбурга. Он был счастлив, что зарабатывает большие деньги, строча какую-нибудь ерунду, угодную продюсерам, ему было все равно, о чем строчить — об умных и просвещенных жителях Нью-Йорка или же о темных провинциалах Небраски, ему это было совершенно безразлично, и он гордился, что первая работа на студии досталась ему благодаря пяти рассказам, которых его наниматель и не читал никогда. Где-то, однако, ему довелось встретить на своем пути Томаса Вулфа. Они подружились. И теперь все, о чем хотел разговаривать Фрэнсис, был Томас Вулф и его книги, особенно же — «Взгляни на дом свой, ангел!». Так вот, жил на свете писатель — этот Том Вулф, этот колоссальный человек, этот настоящий великан среди людей, который, бывало, писал три дня и три ночи без всякого перерыва, в каком-то свирепом, неистовом вдохновении. Жил на свете настоящий писатель, не такой, как эти дутые голливудские сливки, не жулик и не плакса какой-нибудь, проливающий слезы по пути в банк — с очередным трехтысячедолларовым чеком в кармане да еще и под руку с пышной девицей, спасающей его от смертельного одиночества.

«Черт побери, — говорил обычно Фрэнсис, — давай посмотрим правде в лицо, я не писатель, и эта чепуховая работа здесь — это только прописанный врачом бальзам. Я люблю читать хорошие вещи, но я знаю, что не умею их писать. Все, что я в состоянии написать, это простой рассказ о несчастных каторжниках, вместе с которыми я так долго работал, и написанное мною только потому и интересно, что вся эта жизнь знакома мне изнутри. Сам жизненный материал тут сплошь правдивый, и никто больше из людей, знающих этот материал, не хочет или не умеет о нем писать. А я пишу. В моей теме кроется определенная привлекательность и правда, но манера писать у меня самая что ни на есть заурядная и избитая».

Как бы то ни было, проработав годика полтора на студии, привыкнув к легкой веселой жизни, Хэл в один прекрасный день остался без дела, и его агенту никак не удавалось подыскать для него что-нибудь еще. В таком вот положении Хэл решил, что — хочет он того или не хочет, — но лучше будет ему взять да и засесть наконец за работу над первым своим романом. Он скопил немного деньжат, но знал, конечно, что при его образе жизни от них очень скоро ничего не останется, так что он немедленно поставил на стол машинку и принялся писать. Дело подвигалось довольно трудно, во-первых потому, что писать всерьез всегда было для Хэла тяжелейшей работой, и во-вторых потому, что он слишком далеко забрался от тех мест, где жизнь его была суровой и настоящей, и теперь ему не удавалось ощутить эту жизнь, как когда-то прежде. Все его Поллаки и Боханки выглядели теперь мягонькими интеллигентами или еще хуже. Все они выглядели теперь гладкими и речистыми, вместо того чтобы быть косноязычными и жесткими, какими они были, когда Хэл работал и жил среди них, какими они оставались по сей день и каким он сам уже перестал быть. И все равно, он упорствовал в своем замысле, он вел отчаянную борьбу, он отбрасывал прочь одну за другой фальшивые страницы, он трудился с полудня и до темноты, а потом торопился в книжную лавку Стэнли Роуза и вместе со Стэнли или с кем-нибудь еще, кто попадался там в эти часы — со мной, например, — шел в соседнее заведение, к «Муссо и Фрэнкам», где поначалу, у бара, выпивалось стаканчика три-четыре, а потом заказывался солидный ужин, и все это время — и за стойкой, и за ужином — Хэл говорил: «Я стараюсь, ей-богу, стараюсь, никто не скажет, что я не стараюсь, но ничего у меня из этого не получается, вот и все. И все-таки я должен это сделать. Дело тут не в том, что мне нужно написать хороший роман, дело вовсе не в этом, мне совсем и не нужно быть писателем, но пока я не напишу и не издам книгу, я просто не получу новой работы в Голливуде, а уезжать отсюда мне очень не хочется».

Время от времени он говаривал так: «Ну что ж, дела мои, похоже, идут на лад. Сегодня я справился с тремя страницами и, если дальше сумею продолжить в том же духе, то старания мои хотя бы наполовину будут оправданы. Это первая глава, и я назову ее «Не смейтесь надо мною, мистер Босс!», Видите ли в чем дело — Боханки и Поллаки терпеть не могут, когда над ними смеются. Насмешку, особенно же со стороны босса, они воспринимают как ужаснейшее оскорбление. Она их задевает почти так же, как самая отборная грязная ругань в адрес папаши или мамаши. Я ни разу не встречал такого Поллака или Боханка, который вынес бы насмешку и не спятил с ума. Сначала ему удается скрывать свое состояние. Но день ото дня отзвук насмешки растет в душе этого бедняги, и скоро вы уже видите, что он сумасшедший и что он теперь, чего доброго, убьет кого-нибудь, — но не обязательно посмеявшегося над ним босса. Он может убить не босса, а собственную жену, которой и так досталось много побоев, с тех пор как над мужем ее кто-то там посмеялся. Он готов убить собственную жену, как будто она во всем этом виновата. И он будет колотить своего старшего сына, а сын будет думать, что так оно и полагается, вот и все. Сыну и в голову не придет, что это нехорошо или несправедливо. Отец последнее время частенько его поколачивает, вот и все. Это и есть содержание моей первой главы, и теперь мне остается только следовать за его развитием, пока не напишется вся книга. В последней главе я должен буду решить, убивает кого-нибудь этот несчастный — жену или сына — или же наконец приходит в себя. Покамест похоже, что он кого-нибудь убьет, но может случиться, что в самую последнюю минуту он придет в себя и успокоится. Я видел несколько раз, как это бывает, и это чистейшая правда, но я не уверен, что такой поворот годится для романа, вот и все. Хотите знать, как этот бедняга справляется с собой? Ну так вот, однажды босс замечает, что человек этот, с тех пор как он над ним посмеялся, стал работать старательнее и лучше, и еще замечает, что парень как будто на грани бешенства. Босс выбирает подходящую минутку, подходит где-нибудь в цеху к своему обиженному рабочему и говорит: «Слушай, Ник, черт тебя побери, ты самый что ни на есть лучший работник на этом моем, черт его побери, заводе!» Вот и все, что требуется от босса. Человек исцелен. Буйство его прошло. Он на радостях выпивает после работы, он приходит домой с новым платьем для жены, с новой рубашкой для сына, он заключает в объятия и жену и сына и всех прочих своих детишек; они дивятся, не понимают, что за чертовщина такая с ним, — а я знаю. Я видел, как это бывало. Ну что, хорошая у меня история?»

На это Стэнли говорил так: «Конечно, хорошая. Завтра ко мне зайдет агент от Скрибнеров, и я ему про все это расскажу. Так что ты давай пиши свою историю, Скрибнеры издадут ее, и тогда у тебя снова будет работа на студии и вдоволь денег. Книга тебе даст долларов пятьсот, не больше, но зато это будет книга, и я смогу ее показывать всем продюсерам. В результате для тебя снова сыщется место».

Так вот, Хэл Фрэнсис продолжал трудиться, и дело у него подвигалось все так же со скрипом, но мало-помалу ему удалось рассказать на бумаге едва ли не половину своей книги. Агент от Скрибнеров посидел разок вместе со Стэнли и Хэлом и еще кое с кем из нас, то есть из тех, кто околачивался в книжной лавке, и он сказал Хэлу, что идея книги ему нравится и что он об этом потолкует с самим мистером Скрибнером. Он уверен, что как только Хэл закончит книгу, Скрибнеры издадут ее.

Я вернулся в Сан-Франциско, а потом снова поехал в Голливуд и снова стал околачиваться в книжной лавке у Стэнли Роуза.

Однажды вечером я столкнулся там с Хэлом и сразу же спросил его о романе.

— Какой еще роман? — сказал он. — Я не умею писать. И никто не умеет писать, кроме Тома. Он единственный писатель во всей стране. Когда есть такой парень и когда он пишет, мы все можем оставить свои машинки в покое. Ты только взгляни на его новую книгу! Вот она как раз на столе, — и он взял книгу и протянул ее мне. — Стэнли заказал еще сотню экземпляров. Он продал сотню за три дня, а ведь это даже и не роман, это сборник рассказов. Таких сборников тут ведь вовсе не берут. На, почитай. Том Вулф говорит все, о чем стоит сказать, и никто больше ничего такого не говорит. А самое главное: Том говорит это тем единственным способом, каким только и нужно. Он выкрикивает это изо всех сил, он горланит и рычит и хрипит об этом. Ты можешь встретить у него предложение, занимающее целых три страницы, потому что он писатель и ему есть что сказать, и ты даже внимания не обратишь, длинные или короткие у него фразы. Все у него так просто и так верно, и чем больше ты читаешь, тем яснее чувствуешь, что это единственный писатель во всей стране, а может быть, и в мире. Все мы остальные обгрызаем жизнь помаленьку, с краешков, а Том садится и съедает весь род человеческий в два громадных кусища. С тех пор как я прочитал его новую книгу, у меня просто-напросто духу не хватает отстукивать на машинке это свое дрянцо про какого-то Боханка и про то, как над ним посмеялся дурак-босс, и про несчастную жену этого Боханка, и про его несчастного старшего сына, и про всех остальных его несчастных детей, и про все это несчастное его помешательство. Есть на свете Том. Он пишет то, что надо, про весь наш мерзопакостный человеческий род, и сукины сыны превращаются у него в ангелов. Даже самые последние его негодяи — ангелы, даже они бессмертные под пером Тома.

Стэнли посоветовал Хэлу Фрэнсису выкинуть из головы все про Тома и продолжать свой роман. Во-первых, — заявил он, — кому это нужно, чтобы один писатель писал точно так же, как и другой? Во-вторых, сказал Стэнли, для хорошего писателя нет никакого резона бросать свое дело только потому, что в одно время с ним кто-то другой пишет еще лучше. Стэнли вот чего хотелось: чтобы приятель его оставался в этом городе и засиживался бы допоздна у него в лавке, потому что Хэл, если только он не поносил собственные писания, был во всех отношениях именно такой парень, которого стоило иметь рядом. Однако книгу свою Хэл так и не дописал. Он снова нашел себе продюсера, но чеки ему на сей раз выписывались ничтожные и работы хватило всего на шесть недель. Так шли его дела и в последующие два-три года.

Хэл Фрэнсис и Стэнли встречались каждый вечер и вместе ужинали и выпивали по соседству с лавкой, у «Муссо и Фрэнков», — они всегда позволяли себе поесть и попить там, — и Стэнли все уговаривал своего друга довести начатый роман до конца. Потом прошло еще несколько лет, с тех пор как Хэл раз и навсегда запрезирал свою книгу и бросил ее писать, а Стэнли упорно продолжал его уговаривать — ночь себе идет, а им обоим не до сна, оба они уже пьяные, и Стэнли все твердит ему, что надо кончить вещь, ведь осталось каких-нибудь три главы, надо ее дописать и снова можно будет зарабатывать большие деньги. Но однажды вечером Хэл не показался, и Стэнли сам отправился к нему домой и нашел его в постели, совсем больного, а на следующую ночь Хэл умер.

— Он умер у меня на руках, — говорил нам Стэнли. — Я его и похоронил.

Ну так вот, Оуэн Фрэнсис был всего лишь один из тex писателей, которые жили тогда в Голливуде, и то, что произошло с ним, не происходило с другими или уж вo всяком случае не со многими. Что именно убило этого человека? Он сильно погрузнел за последние годы, и он много пил, но не это главное. Его убило то, что он не верил в свою писательскую работу, не мог поверить. Он полагал, что ему уже незачем писать, раз на свете существует Томас Вулф. Том Вулф, который говорит все. Он любил Вулфа и восхищался им как настоящим великаном среди обыкновенных людей. Он любил его ненасытность и неистощимость. Он восхищался им как писателем, который умеет трудиться; как человеком, который живет в бруклинских трущобах и вовсе не мечтает оттуда выбраться; человеком, который работает с такой одержимостью, что забывает про время, про хлеб и воду, — а потом, после долгих и долгих часов, после целого дня и даже целой ночи этого самого свирепого и быстрого в мире, этого вдохновенно-головокружительного писания, он выходит пошатываясь из своей лачуги, и его громадное тело, очищенное пламенем работы, его тяжелое тело излучает свет, оно почти невесомо после всех этих часов. оно словно бы возносится над землей, и он начинает лететь над улицами и мостами, и где-то в три или четыре утра он стремительно пересекает мост над Манхэттэном и спускается к пристани, где идет работа, и на час или два присоединяется к грузчикам, а потом покидает их и летит дальше. Том Вулф был душа, дух, ангел в большом, в громадном человеческом теле, и его старый приятель Хэл Фрэнсис полагал, что он сам (в сущности, почти такой же большой и такой же ненасытный и неистощимый) — ничто и никто в сравнении с Томом. Он полагал, что ему нечего сказать людям. Так вот, Хэл, конечно же, ошибался — по крайней мере немножко — насчет Тома, и он также ошибался насчет себя. У него было что сказать, и он достаточно часто говорил это, но только не в книгах. Он говорил это где-нибудь у стойки бара, медленно потягивая свое виски. Ему нужно было, чтобы кто-нибудь слушал его сейчас, именно сейчас, а не потом, и он нашел для себя отличного слушателя, и это был не кто иной, как Стэнли Роуз, его новый друг в новой части мира.



* * *

Есть ли что-нибудь такое, что еще не было сказано и о чем может и должен говорить писатель? Я думаю, что дело каждого писателя — говорить то немногое, что в состоянии сказать именно он. Пускай даже это будет что-то очень маленькое — какая разница? Он и только oн должен это сказать и потом повторять снова и снова, так же как и все писатели на свете говорили то, что было именно в них, малое или великое, и потом повторяли это снова и снова. Но что же все-таки они говорили? Да в сущности ничего особенного, пожалуй; всегда по преимуществу одно и то же — при этом, разумеется, менялось имя героя, менялось имя героини, но и он и она являли собой то же, что и все остальные мужчины и женщины кем-либо и когда-либо описанные, и он и она были просто люди, которым на время дана жизнь.

Маленьким мальчиком я наивно верил, что пианино способно подчиняться каждому, но только я не знал его языка и потому был не в силах справиться с пианино, не мог научиться играть на нем так, как я это представлял себе и как мне хотелось: внезапно, быстро, с абсолютным совершенством, чтобы пальцы сами знали свой путь к истине, к каждому звуку истины, которая была во мне. Итак, я предоставил пианино пианистам, сам же предпочел ему механическую пианолу, то есть музыку, которая возникала из простого мотора и вращаемых им валов. Если слова не могут привести нас к добру и милосердию, то могут ли звуки, музыка, тишина?

И вот однажды, после того как я уже сделал несколько пьес, после того как я написал их, после того как я поставил и посмотрел их на сцене, я подумал и решил, что следующая моя пьеса будет вот какая: в ней никто не произнесет ни единого слова, и все-таки это будет не мимическая пьеса, если можно так выразиться; она не будет и эксцентричной; она будет вполне естественная и правдивая, со смыслом ясным и безошибочным, и гораздо более значительным, чем смысл, содержащийся в любой пьесе, набитой словами и кишащей людьми, которые без устали работают обеими челюстями, и зубами, и языком, и голосовыми связками. Я размышлял об этой пьесе в течение нескольких месяцев и потом, с божьей помощью, я все про нее забыл.

Но мне кажется, что идея была неплохая, и я готов уступить ее любому драматургу, который придумает, как это сделать. Я уверен, что это может быть сделано, хотя самому мне и не дана была честь отвратить человеческий род от слов, положить в нем начало культу безмолвия. Я думаю, что нам вполне хватило бы глаза, если только мы пожелали бы стать простыми, позволили себе расти и жить в простоте, — но ныне это вещь для нас невозможная. Мы желаем все большего и большего, и эта иллюзия — что можно иметь нечто большее, эта недоказанная теория — что есть нечто большее, которое можно иметь, эта теория способна существовать на свете лишь только благодаря словам, благодаря языку, благодаря ловкому или вдохновенному его применению. Но есть ли это большее, к которому мы стремимся, и если есть, то какова же его природа? Разве мудрейшие из людей не отказывалась по мере приближения старости от всего, что они имели когда-то; разве каждый из них не довольствовался самим собою или тем, что оставалось от него под старость? Что еще, кроме этого, было им нужно? Только жесткий пол — чтобы прилечь и поспать, простая одежда — чтобы прикрыться ею или, по крайней мере, чувствовать себя в ней свободно, миска с какой-нибудь нехитрой пищей, ложка и больше уж ничего, пожалуй. Разве самые мудрые из нас не отметали и не отметают прочь от себя весь хлам и мусор, существующий в мире, отказываясь таким образом от всякой иллюзии и теории большего? Но новая жизнь всегда хочет большего, ребенок хочет большего, юноша хочет большего, и почти каждый хочет большего всю свою жизнь, недолгую или долгую. Какова же подлинная природа и форма этого, столь вожделенного для всех, большего? Чего именно нам хочется все больше и больше? Быть может, это дух? Но ведь чем больше духа, тем труднее с ним справиться. Или, может, это материя? Но ведь прибавление в нас материи ведет к ожирению, к болезням и, в конце концов, к смерти. Или, может быть, это смерть? Однако смерть это, как говорится, уже верх бессмыслицы, бесполезное завершение всей предшествующей бесполезности. Что же остается еще? Мир и покой? Но ведь покой это не более чем одно мгновение, которое следует за тревогой и беспокойством, и не будь тревоги, не может быть и покоя, если же он есть — значит, ты ненормальный и твой покой — безумие, и тогда что же в нем хорошего и зачем его желать все больше и больше? Быть может, нам хочется больше равновесия? Но равновесие ведь и так составляет душу всего на свете, разве не правда? Все, что существует во вселенной, уравновешено самым тончайшим образом, и все это подвержено вместе с тем внезапному нарушению равновесия, и если обязательно первое, то неминуемо и второе, и одно тут не может быть желаннее другого. Так какого же, черт побери, сорта та штука, которой нам хочется чтобы было побольше? Время? Но ведь у времени так или иначе нет конца, и разве мы этого не знаем? Оно, насколько нам известно, было всегда и всегда будет. Или это мы сами — то, чего нам хотелось бы иметь больше? Но ведь мы же вечно недовольны собой, разве не так? И разве можем мы желать чего-то такого, что вовсе не удовлетворяет нас, чего мы, в сущности, не знаем и не умеем по-настоящему любить, такого, от чего мы предпочли бы отказаться ради иного и лучшего, или если уж не лучшего, то, по крайней мере, немного менее безобразного, менее глупого, грязного и нелепого, менее вредного и тупого, смехотворного и напыщенного, менее слабого, жалкого, трусливого и так далее? Так что же, в конце концов, должен говорить писатель? «Послушайте, люди, я был на свете!» — не есть ли это то самое, что должен он говорить? Послушайте, люди, вы не знали меня и никогда не узнаете, я умер всего минуту тому назад, я умер сто лет тому назад, но ведь я был, понимаете, я тоже был! Я имел вот это тело, и я жил в нем в такое-то время и таком-то месте. Я годами вдыхал вот этот воздух и ел и пил и разговаривал и смеялся. Я любил и ненавидел. Я крепко завязывал шнурки на своих ботинках и выходил и гулял и смотрел вокруг. Я жил на свете и я был вот таким-то, точно так же, как все вы, живущие сейчас, вы, читающие эти строки и еще не ушедшие, еще не выбывшие из этой игры раз и навсегда.

Есть ли это то самое, что может и должен говорить писатель?

Сам я скажу вам вот что. Позавчера я вместе с моими детьми отправился на такси через весь город в маленькую улочку на левом берегу Сены, и там мы заглянули в маленькую лавку. В лавке этой имеется такая машина, которая за двести франков преподносит вам образец абстрактной живописи. Машина работает три минуты. Металлические пальцы металлической руки сжимают кусок цветного мела: вы надавливаете на кнопку — и рука эта движется вверх, вниз, вправо и влево и выводит кресты на белой бумаге. Потом вы прибегаете к другой кнопке — и машина останавливается. Вынимаете кусочек мела, зажатый в пальцах, вставляете на его место другого цвета мел и снова запускаете машину. Потом еще раз останавливаете ее, еще раз меняете мел, и через три минуты в вашем распоряжении готовое произведение искусства. Это славное местечко обнаружил мой сын. Он принес домой два образчика своих достижений и уговорил своего отца и свою сестру поехать туда вместе с ним и попробовать эту машину, что мы и сделали. Каждый из нас трижды попробовал эту машину и получил от нее по три листа абстракций, и служащий скатал эти листы вместе и стянул их резиновым колечком, и потом этот рулон несла моя дочь, но когда мы пришли домой, — рулона не оказалось. По пути мы останавливались у тележки с фруктами покупать персики, и мы положили наш рулон на выступ здания и ушли, оставив его там. Само собой понятно, что нам это не понравилось, и на следующий день мы пошли к тому месту, где оставили свой рулон, — в надежде найти его целым и невредимым, — но рулона не было, он исчез, кто-то польстился на нашу машинную живопись и забрал ее себе, а между тем для нас это было нечто бесценное. Для нас это была поистине великая штука. И мы ее потеряли. Мы были ужасно злы на себя за то, что потеряли плоды своих трудов, и тут же на улице у нас разгорелся небольшой спор о том, куда же идти теперь. Спор этот кончился, как только мы набрели на салон, где у входа шла довольно бойкая игра в шарики, и дождались своей очереди набирать очки. Больше всего очков набрала моя дочь: два миллиона девятьсот тысяч и плюс еще три звезды, каждая из которых что-то означала, хотя и неизвестно, что именно. Игра стоила недорого, каких-нибудь двадцать франков за удар, и не было в ней никакого выигрыша, ничего кроме спортивного интереса, но зато нам хватило одного часа, проведенного там за игрою в шарики, нам вполне хватило этого часа, чтобы окончательно забыть про свою потерю. Когда я говорю, что мы играли в шарики, я имею в виду, что играли мой сын и моя дочь, а я тем временем стоял возле бара и пил кофе, чашку обжигающего черного кофе и притом в послеполуденную жару. Но почему бы и нет? Послушайте, люди, это были мы, это мы — были, наша — черт ее побери! — семья: мой сын, с той неизменной хмуростью на лице, которой отличался его отцовский род, с хмурым видом великого человека, которому осточертело все на свете и который еще не знает, каким же способом он явит миру свое величие, писателем он будет или архитектором, композитором или художником или кем-нибудь еще. И моя дочь с ее узким лицом и темными быстрыми глазами, с ее веселостью и удачей во всех состязаниях и во всех искусствах: этой девочке достаточно было увидеть, как брат ее рисует акварель, — и вот уже она покупает себе и мольберт, и бумагу и выдает по десятку своих акварелей на каждую его одну.

Ей достаточно было посмотреть, каким образом ее брат набрал свои девятьсот тысяч очков, — и вот уже она набирает целых два миллиона и девятьсот тысяч и плюс еще три блестящие звездочки. И разве я, их отец, не сказал тогда ей и ее брату: «Черт побери, эта девочка гений! Она умеет делать все, что умеют другие, и у нее это получается быстрее и лучше, и она даже не заинтересована ни успехом в искусстве, ни победой в игре с мраморными шариками. Единственное, что ей нужно, это выйти замуж за хорошего парня. Бэби, ты гений! Ты радость моего сердца!»

Я рассказываю вам, как все это было и что мы делали, и я хочу вот так же продолжать свой рассказ. Мы знаем, что говорить-то, в сущности, нечего, разве не правда? Мы знаем: ничто из того, что мы говорим или делаем, не лучше, чем что-то другое, что мы также могли бы сказать или сделать, разве не правда? Так не все ли тогда равно? Мы жили в тот день, и разве это было не здорово? Мы шли по узенькой улице, где были лавки арабов, и разве мы не заглянули в одну из этих лавок — полюбоваться на собранный в ней хлам? Разве одно это мгновение не было нашей вечностью? Мы купили пакетик неочищенных орехов, и очищали и ели их — Разве нет? — идя вдоль узенькой улицы в Париже в очень жаркий день в середине июля тысяча девятьсот пятьдесят девятого года. И помни, брат мой, что для меня все это началось очень давно — в 1908 году. Это началось еще раньше для моего отца и позже — для моего сына и для моей дочери, но для меня, начавшего в 1908-м и в 59-м находящегося в Париже, о брат мой, поверь, это кое-что значит: это значит — я, это значит — я был, и если есть хоть какое-либо иное значение у чего бы то ни было и где бы то ни было, ты, пожалуйста, напиши и расскажи мне об этом.

Живи и смотри. Внимательно всматривайся во все. Не дважды, не трижды, но биллион и три раза, и наконец — еще один последний взгляд, потому что все схватывается и постигается именно этим последним взглядом. Я есть, я был, но послушай, о брат мой, где же теперь мои нога и где мои руки?

Тот день

Я постоянно живу с мыслью: сегодня — тот день. А день все не тот, хотя иногда кажется — почти тот.

Сегодня я буду писать по-настоящему, сегодня мне не нужно думать, как писать, сегодня он придет, и мне не в чем будет упрекнуть себя в этот великий день, день чистых душой — мой день.

И еще мне всю жизнь хотелось узнать: кто придумывает смешное?

Похоже, что это никому не известно. Возьмите любую шутку, ведь сказал же ее кто-то в первый раз, но попробуйте найти автора.

И еще одно, совсем в другом плане, постоянно занимает меня — это мысли о некоторых писателях, моих старинных друзьях и моих старинных врагах.

Одного такого писателя я знаю тридцать три года: он прекрасный читатель, я бы сказал, гораздо больше читатель, чем писатель: за тридцать лет он ничего не написал, хотя ведет себя так, будто продолжает творить: он считает, что все эти годы создавал гениальные произведения. Стоит этому писателю прочесть книгу, как он бросается к своей машине и мчится за десять миль к другому писателю только для того, чтобы сообщить:

— Я просто не могу читать Уильяма Фолкнера, этот человек писать не умеет, он даже правки не делает, строчит и строчит без знаков препинания; но я все же заставил себя прочесть его новую книгу — ее нельзя читать, просто невозможно.

— Зачем же читал?

— Подумать только, назвать книгу «Святилище»! Так и слышишь того горбуна из «Собора Парижской Богоматери», но, на мой взгляд, никаким святилищем тут и не пахнет.

А еще через несколько лет, узнав, что один писатель сунул дуло в рот и застрелился, он не поленился проехать четыреста миль, чтобы спросить:

— Как это могло случиться?

— Не знаю.

— И почему он это сделал?

— Не знаю.

А через день-другой мне припомнился еще один писатель. Этот не умел ни писать, ни читать, а что умел делать, делал беспрерывно целых восемь лет, потом какая-то пружинка в сердце лопнула, и его жена осталась вдовой, а двое детей — сиротами. Делал же он вот что — сочинял киносценарии, причем всерьез, что, видимо, и было причиной его успеха, потому что люди, которые делают фильмы, относятся к своему занятию серьезно. Да все, черт возьми, относятся к тому, что делают, серьезно, вот только я один — нет.

Взять, например, театр: премьера, актеры стараются, их много раз вызывают, зрители отбивают себе ладони — а я никак не могу воспринимать это серьезно: мне жаль драматурга, который торжествует победу, жаль актеров, которые так упиваются аплодисментами, что меня даже слеза прошибает, ведь все это просто комедия, хотя я не встречал никого, кто мог бы передать весь комизм происходящего.

Люди все принимают всерьез. Зайдите постричься второй раз к тому же парикмахеру, и он возомнит, что вы отдаете предпочтение именно ему, его великолепному мастерству, станет гордиться, что он настоящий парикмахер, не то что те пропойцы которые глушат жидкость для укрепления волос и не могут продержаться на работе больше десяти лет. Он относится серьезно к своей парикмахерской профессии и считает, что к ней надо относиться серьезно. Можно научить гориллу стричь вдвое быстрее и лучше, только этот парикмахер наверняка скажет: «Ее загипнотизировали. Вот проснется, и увидите, никуда она не годится».

В то утро, встав с постели, я вдруг заорал: «Сегодня — тот день!».

Я стал бриться, хотя мне было все равно, как я выгляжу. Ну, похож на старого забулдыгу, который с утра торчит у пивнушки, ну и что? Наплевать на все, если я знаю истину: я молод, красив, я писатель, и это — мой день. По радио пел Чабби Чеккер, и я стал подпевать ему: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер».

Встал под душ, и кто говорит, что пятьдесят пять лет — это много? Только не я. Вот выпью черного кофе, закурю крепкую сигарету, и тогда посмотрим.

Писать. Мне всегда казалось, снизойди на меня великое озарение — я могу библию написать, и каждый раз великое озарение оборачивается десятком вещей, которые вроде бы не так уж и плохи, но все-таки не священное писание, но сегодня, черт побери, будет иначе. Я напишу священное писание. Пей кофе, раз, пей кофе, два, пей кофе, три, — мир, утро, жизнь, я, — до чего же хорошо!

Первая чашка выпита, новая пачка «честерфилда» открыта, сигарета вынута, спичка зажжена, пламя — к кончику сигареты, глубокая затяжка, еще глубже: «Господи, сегодня же — тот день».

Идеи? Хоть завались. Персонажи? Никогда еще ни у одного писателя не было таких замечательных персонажей. И где-то в далекой-далекой глубине табачный дым щекочет ноздри сонным собакам, они прыгают от радости, бегут по следу, захлебываясь лаем, потому что вот он, запах хитрой рыжей лисы, и сегодня мы ее поймаем; собаки, лисы, вдохновение, искусство — все будет наше. Нас теперь ничто не остановит, и все будет совсем новое, да еще деньги получишь. На свете не найдется редактора, который посмеет такое отвергнуть, сказав (как он всегда говорит, принимая себя всерьез): «Начало хорошее, середина слабее, а к концу нам стало ясно, что мы можем на этом погореть». Он скажет совсем другое: «О’кей, только назовите приемлемую сумму. Дважды в неделю нам предъявляют иск на три миллиона долларов, что для нас весьма накладно. К тому же это не рассказ в прямом смысле, но, сказать по правде, нам очень хочется напечатать вашу вещь, хотя мы не знаем, чем она нам так понравилась; поэтому уж, пожалуйста, нe заламывайте слишком высокую цену».

Все утро, целых сорок четыре минуты, я чувствовал, что это мой день. И это был не только день, которого всю жизнь ждал я, — такого дня ждет каждый. Я чувствовал себя избранником, человеком, к которому этот день наконец пришел. Я был таким избранным, что едва выносил самого себя, со своими сомнениями, неверием, угрюмостью, пришибленностью, безразличием усталостью, с этим своим вечным: «Все образуется».

Я хотел быть благородным даже с собой, с этим ленивым ожиревшим существом, великодушным к нему, насколько это возможно, не обижаться на его оскорбления, учитывая его неизбранность, прежде и теперь: я хотел показать, что нисколько не презираю его за это и даже готов предложить: «Знаешь, давай вместе?» Щедрость — без конца и края, доброжелательности — море и христианское милосердие — широкой рукой.

Смотри — утро, и мир снова ожил. Где-то цветет подсолнух, пчела деловито жужжит над золотой сердцевиной, окруженной желтыми лепестками, которые смеются солнцу: пчела пьяна избытком запаха и цвета. Ну что, старина, все вернулось, как по расписанию, все опять, как раньше? Ну и день сегодня будет! Какие шутки, какие эпизоды, какие образы, какой юмор, какое мастерство, какой смех, какой текст, как легко читается, и как его примут, и каких требовательных и пытливых читателей сделает он из этих равнодушных, одурманенных потребителей чтива.

Дайте мне добраться до моего верного письменного стола и моей дорогой машинки. Чего я только не сотворю в свои пятьдесят пять, при том что с 1939 года я здорово хромаю, о чем в последнее время перестал думать, у меня бронхит, который я не лечу, у меня глохнет правое ухо, хотя «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер» я слышу, плохо видит правый глаз, но в паре с левым еще поработает; вы только дайте мне дорваться до чистой бумаги — и увидите, как шесть или семь страниц заполнятся самыми удивительными словами.

Сюжет? Кому нужен сюжет? Форма, композиция, стиль? Да кому они нужны? Дружище, когда жизнь обрела смысл, следующий день должен быть тем самым днем, а это и был следующий день, день, которому все время что-то мешало наступить, пятьдесят лет мешали ему наступить дождь, грипп, школа, работа, война, кино, события, большие события, малые события, но сегодня он наконец пришел, вот он здесь, как раз вовремя, как суждено, и ему уже ничего не помешает наступить сейчас, сию минуту, мгновенно, как растворяется кофе в моей четвертой чашке, он пришел и будет продолжаться вечно, и все это ради меня, невинного младенца, непрофессионального профессионала, бессистемного основателя единственной системы, ниспровергателя всех жанров: рассказа, романа, эссе, судебного очерка, завещания, бесплатной брошюры о счастливой старости с пенсией в сто долларов, прейскуранта, каталога, адресной книги, телефонного справочника.

Кофе пить нельзя, потому что от него бывает язва; сигареты курить нельзя, потому что может быть рак; любить людей нельзя, потому что люди достойны презрения; радоваться, что живешь на свете, нельзя, потому что жизнь бессмысленна, да и быстротечна. Верить ничему нельзя, потому что все уже опровергнуто. Ждать радости от нового дня нельзя, потому что никто еще ее не дождался. Забыть о хромоте, о бронхите, о глохнущем ухе и слепнущем глазе нельзя, потому что они тут, с тобой, насмехаются и ждут не дождутся, как бы сделать из тебя развалину. Думать о веселом и смешном, вспоминать женщин и детей, рожденных им, нельзя, потому что где все это теперь, где все они теперь? Ничего нельзя, потому что все всегда плохо, — но только не для писателя, он никогда не поверит, его не убедишь, он будет твердить свое: «Сегодня — тот день», — не принимая ничего и никого всерьез, кроме этого самого дня, чистого, как неисписанный лист бумаги.

Итак, двенадцать часов назад он сел за стол, я сел за стол, кто-то сел за стол: шесть часов утра, Сан-Франциско еще погружен во мрак, по радио звучит «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»: и кто это сочиняет такие песни, и где эти ребята научились так петь?

Сегодня был тот день, я сел за стол именно потому, что все напрасно, безнадежно и бесполезно, я знал это, как тот финн на верхушке трамплина — его показали по телевизору во время IX зимней Олимпиады в Инсбруке, — сосредоточенный, голову опустил, так что комментатор даже спросил женщину, бывшую чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Как и финн, я знал, что пусть это неправильно, пусть это глупо, даже смешно, но нужно пуститься в погоню, настигнуть ту обезумевшую дразнящую рыжую лису — и тут он, я увидел, поднял голову, рванулся вперед я пошел. Вот он оторвался от площадки, сложился пополам, почти параллельно лыжам, и полетел туда, вниз, навстречу лучшему прыжку в мире. И я знал, как и он, что если это вообще возможно, сейчас самое время пробовать, и если я сломаю шею, тоже будет хорошо, потому что даже этого нельзя сделать, пока не попробуешь, пока не очутишься там, в этом проклятом голубом дерзании.

Как только я встал, я начал отсчитывать время издалека. От самого миллиона, ближе и ближе — восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один — старт.

И что?

Ничего. Попробую снова. Три, два, один — старт. Опять ничего. Опять сначала. Раз — старт. Ничего. Старт. Ничего.

В чем дело?

Разве это не тот день? Что случилось с тем днем?

Ну еще раз. Три, два, один — старт.

Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, с миллиона — столько долларов, по мнению честолюбивых американских мальчишек, нужно зарабатывать за год или два до того, как ты станешь президентом. Чтобы сосчитать от миллиона, потребовался чуть ли не час, даже при том, что я часто перескакивал, и опять — ничего; похоже было, что пора выяснить, чья тут все-таки вина. На это ушло всего шестьдесят шесть сотых секунды: вина была моя. Я совершил ошибку, выбрав дурацкую профессию, к которой нельзя относиться серьезно. Мне надо было выбрать полезную профессию. Быть писателем неразумно, вредно для здоровья, как курение, — укорачивает жизнь.

Что же случилось с моим днем? Куда делось мое остроумие? А как же с теми писателями, о которых я никогда не забываю? Все ушло, как поет Ферлин Хаски.

Ушло так ушло, будем жить дальше. Наступит когда-нибудь и другой день. Я вышел из-за стола, так и оставив на нем машинку и стопку чистой бумаги, и поехал к морю. Я подъехал к берегу, там ни души, даже ни одного японца с удочкой. Я ходил, смотрел, слушал, подбирал камушки и кусочки дерева. И ничего. Идти по мягкому песку трудно, и я стал прихрамывать, в ухе снова зашумело, больной глаз застлало туманом; чайки кружились вокруг меня, опускаясь все ниже и ниже, словно ждали, что я брошу им что-нибудь, или словно я действительно был избранником судьбы, и они в виде ритуала чертили нимб над моей головой.

Я слонялся без дела целый день, во рту кислый привкус сигарет, оброс не меньше любого из битлов, погруженный в воспоминания о мертвых, а в моей памяти живых, все дальше и дальше. 1934, 1932, 1928, до бомбы, до войны, когда умели веселиться, когда не было смерти, когда мертвые еще не умерли и ты шел на чьи-нибудь похороны, думая: «А ведь это, наверное, любопытно». Затем, когда солнце начало садиться в море, я вернулся к своему кофе и сигаретам, к своему столу, машинке и стопке чистой бумаги, черт возьми, сегодня был тот день, но он так и не свершился. Я знал это наверняка, и никаких оправданий мне не было, виноват только я и никто другой, и вот он прошел мимо меня, тот самый день снова пролетел мимо.

Впрочем, что поделаешь. Я не умею петь, чего мне хотелось бы больше всего на свете. Песни у меня не получаются, и я даже перестал их записывать, к чему? Я не умею читать, потому что я писатель, писательство — моя профессия, но и писать я не умею. Я хочу сказать, что я умею писать и не умею, понимаете? Писать может любой, и все пишут, но, прожив на свете столько лет, я не знаю, как писать. То есть знаю и не знаю. Вот я и подумал, может, стоит об этом рассказать. Все прекрасно, и не потому, что завтра будет лучше, чем сегодня, вовсе не поэтому, в сущности, это и неверно, завтра просто не бывает, завтра — тот же самый день, но после пятидесяти пяти лет таких дней я утверждаю, что все прекрасно единственно потому, что вчера всегда с нами, еще не раскрытое, не понятое до конца, но разве оно не было прекрасно, давай поговорим, помнишь, как прошлым летом: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»…

Карл Сэндберг[2]

Я хорошо помню нашу первую встречу — в Сан-Франциско, в книжной лавке Леона Гелбера и Теодора Лилиенталя, на Сатр-стрит, в 1937 году, ровно тридцать лет тому назад, когда тебе было пятьдесят девять, сколько мне сейчас, а мне — двадцать девять.

Лавка Гелбера-Лилиенталя была одна из тех нескольких, куда в те дни в Сан-Франциско я охотно захаживал. Другая была Джека Ньюбегина на Постстрит, а третья — Пола Элдера. Я был тогда еще в начале моей писательской жизни, и мне приятно было заглянуть в книжную лавку и узнать, как расходятся мои книги, а заодно и посмотреть кое-что из новинок, и поболтать с владельцем или же продавцом, и даже, может быть, увидеть кого-нибудь из писателей, хотя последнее никогда не служило причиной, побуждавшей меня зайти в книжную лавку или же, наоборот, обойти ее стороной.

Однажды, например, когда я вошел к Ньюбегину, рослый, веселый, громкоголосый Джек встретил меня словами: «Ты только что прозевал Ричарда Хэллибертона».

Я еле удержался, чтобы не сказать: тем лучше.

Одним из самых симпатичных мне в Сан-Франциско людей был Леон Гелбер — оживленный, кипучий, чем-то всегда воодушевленный, всегда приветливый, умеющий тебя послушать, душевно щедрый и благородный. Был он натурой сложной, так что не сразу и разберешься, и потому-то когда Гелбера нашли повесившимся, всех, кто его знал, это привело в изумление.

Как-то летом, когда я зашел в его лавку на Сатр-стрит, Леон сказал: «Там у меня в комнате Карл Сэндберг. Хочешь с ним познакомиться?»

И так вот мы встретились. Я предложил пойти а бар на Тюрк-стрит выпить, потому что там меня должен был поджидать Джон Гарфилд. С Джоном там оказался кто-то еще, тоже писатель, и в то время довольно известный, по крайней мере в Голливуде, но сейчас мне ни за что не припомнить, как его звали.

После двух стаканов, выпитых у Джо Бэйли, где я обыкновенно играл в покер, ты спросил нас, а как насчет Клифф-Хауза, и мы вышли и сели в такси и поехали в Клифф-Хауз, и посидели там и выпили еще по два-три стаканчика, любуясь все это время тюленями на Скале и океанским прибоем у Тюленьей Скалы.

Потом мы взяли такси обратно в город и приехали к Джо Ванесси на Бродвее около Пэсифик и заказали себе отменной итальянской еды. Ты был намного старше нас всех, но, все равно, держался великолепно — я разговаривал, и пил, и ел, как мы все, и выглядел точно так, как на своих фотографиях, точно так, как и должен выглядеть поэт — необычайным, особенным, от всех отличающимся, но в то же время и вместе с тем и совершенно простым, обыкновенным человеком, таким, каких много. Твоя соломенная шевелюра была, как всегда, в беспорядке, не приглаженная расческой, небрежная, вольная.

Около одиннадцати, после итальянских блюд и вина, мы расстались довольные проведенным временем. Ты пошел куда-то к себе — в отель, наверно, или к кому-то, у кого ты остановился; писатель, которого не припомню как звали, сказал, что у него завтра по горло дел, и тоже пошел домой, а мы с Гарфилдом отправились к Иззи на Пэсифик.

— Подумать только, — изумлялся Гарфилд, — такая знаменитость, великий поэт, старик почти что, а прошатался весь день в компании с парой трущобных мальчишек и ел и пил и разговаривал с нами, как будто и сам он такой же, как мы.

Ты произвел сильное впечатление и на меня. Когда мне было тринадцать и я после школы, с четырех до двенадцати, в вечернюю смену работал рассыльным на телеграфе во Фресно, моим едва ли не ежевечерним занятием было сочинение и выстукивание стихов на пишущих машинках телеграфной компании; я успел к тому времени прочитать все, что имелось на полках поэзии в городской библиотеке — Уолта Уитмена, Вэчела Линдсея, Эдгара Ли Мастерса, Карла Сэндберга и других, и считал, что мне надо писать такие же вещи, но в конце концов вышло так, что моя первая книга оказалась сборником не стихов, а рассказов, и я чем дальше, тем меньше писал стихов и даже почти не предлагал их издателям, потому что, во-первых, не так уж много было журналов, проявлявших какой-либо интерес к стихам, а во-вторых, даже если бы стихи и понравились, журнал мог заплатить за них в лучшем случае гроши, для меня же тогда было важнее всего зарабатывать себе на жизнь своими произведениями, дабы избежать необходимости заниматься чем-то другим.

Ну так вот, Джон Гарфилд умер лет в сорок, на вершине своей сенсационной карьеры киногероя; писатель, которого не припомню как звали и которому тогда, в нашу первую встречу, было тоже что-то около тридцати, исчез куда-то бесследно, как провалился, что, кстати скажу, не лучше, чем умереть. И появилось с тех пор много новых поэтов, и новых актеров, и писателей-рассказчиков, и каждый из них в своей сфере занял определенное место — новые поэты шли следом за Эзрой Паундом, Т. С. Элиотом, Уильямом Карлосом Уильямсом и Уоллесом Стивенсом, новые актеры занимали свои места рядом с Кларком Гейблом и Хэмфри Богартом, Джеймсом Кэгни и Полем Муни, Спенсером Трейси и Кэри Грантом, новые писатели-рассказчики появлялись и шли вослед Эрнесту Хемингуэю, Скотту Фицджеральду, Уильяму Фолкнеру, Морли Каллагану и Стивену Винсенту Бенету.

Короче говоря, была и оставалась Америка. Была Америка наивная, или Америка в неведении, или Америка смятенная и растерянная. И всегда, как ни поворачивалась бы история нации и что бы ни происходило в Европе и Азии и кто бы ни приходил, кто бы ни уходил, в прессе неизменно сообщалось что-то о Сэндберге, и тут же бывала какая-нибудь фотография, и это напоминало мне о счастливых часах, проведенных вместе с тобою когда-то давно летним днем и вечером в Сан-Франциско.

Ты играл на гитаре, пел «Голубого мотылька», записывал свои пластинки, ездил в Нью-Йорк, ездил в Голливуд, давал интервью корреспондентам газет и журналов — и при всем при этом ты завершил еще и работу над монументальнейшим жизнеописанием Авраама Линкольна.

В те дни как раз, когда ты только что закончил свой колоссальный труд, я посетил тебя в твоем доме недалеко от Чикаго, в Харберте, на озере Мичиган. Вечером мы вышли с тобой и, прогуливаясь, пошли к соседям, где собрались гости — человек, наверное, тридцать. Собравшиеся были люди самого разного возраста, и все они чувствовали себя прекрасно — оживленно болтали, пили и веселились, и крутили пластинки на полную громкость, — и ты сидел среди них, наверно, очень усталый после десятка лет тяжелейшей работы над биографией одного из самых сложных американцев, и несмотря ни на что ты был среди этих людей как один из них, как самый обыкновенный, самый что ни на есть простой человек, и все так же небрежно спадали тебе на лоб две пряди твоих неприглаженных, непокорных волос.

Молоденькая девушка, видимо еще школьница, подошла к тебе с книгой «Народ, да» и попросила, чтобы ты сделал на ней надпись. Ты сделал надпись со всею серьезностью и старательностью, придавая ей тем самым как можно больше значения.

А потом ты раскрыл надписанную книгу на первой странице и начал читать вслух.

Девушка слушала, не отрывая от тебя глаз, я тоже слушал, кто-то выключил проигрыватель, все вокруг с восторгом смотрели на тебя и слушали, все были тронуты, все думали, что очень любезно с твоей стороны не только прийти и провести с ними вечер, но еще и почитать им свои стихи. Им до смерти хотелось устроить тебе овацию, их руки только и ждали того момента, когда ты окончишь свое чтение.

Видишь ли, они полагали, что ты почитаешь им минут пять, и тут будет самое время остановиться, но ты не остановился, ты пошел читать дальше.

Ты читал великолепно, с глубокой серьезностью, произнося самые обычные слова так, как произносил бы их хороший актер. Слушатели твои продолжали испытывать восхищение и благодарность, и теперь еще более возросла их готовность наградить тебя заслуженными аплодисментами за такие яркие, такие сильные строки о людях — о простых людях, о бедных людях, не таких, как они сами, не из верхушки среднего класса, не из сословия благоустроенных и состоятельных.

Несколько ребят и девушек лет около пятнадцати тихонько, на цыпочках выскользнули из комнаты, но что тут поделаешь, дети есть дети и жизнь для них предпочтительнее искусства, как оно, собственно, в конечном счете и есть.

Спустя несколько минут примеру детей последовали две-три молодые пары — тихонько ушли куда-то подальше, а может быть, даже и вышли из дома, чтобы не помешать нам своим разговором и смехом.

Потом, стараясь не привлекать внимания, покинули комнату и несколько человек постарше, потом еще кто-то и еще, и наконец нас осталось трое — ты сам, я и та юная девушка, для которой ты сделал надпись на книге.

Когда ты дочитал и захлопнул книгу, в комнате никого уже, кроме меня, не было.

Народ, да, — но не народ этой вечеринки. Ты положил книгу, мы вышли и вернулись к тебе домой.

Ты видел нескольких президентов, и ты рассказывал мне, как кто-то однажды уговаривал тебя выдвинуть свою кандидатуру на пост президента, но только из этого ничего не вышло. Что ж, зато уж, конечно, ты знал больше о Линкольне, чем любой другой потенциальный кандидат в президенты. Ты был дружен с Meрилин Монро, и она любила тебя как отца. Ты консультировал фильм о жизни Иисуса.

Когда я прочитал вчера, что ты умер в своем доме во Флэт Рок, в Северной Каролине, я почувствовал глубокую боль и печаль. Мне было больно, хотя ты и прожил почти полных девяносто лет и не знал никаких особенных неудач и провалов, никогда не обвинялся в государственной измене и не подвергался изоляции в клинике для помешанных, никогда не был ненавидим, презираем, гоним, не был превратно понят и не был ложно истолкован, не был осмеян, унижен, опозорен, поруган.

Мне было жаль, потому что с течением времени легко, небрежно спадающие тебе на лоб две пряди волос, справа и слева, стали восприниматься народом (твое же слово) как символ самой поэзии, американской поэзии, так что в сам ты, в твоя поэзия, и все, что ты создал, получили признание как великие у множества людей, которые даже и не читают ни поэзии, ни прозы, ни чего-нибудь вообще.

Ты жил и умер знаменитым, прославленным, но все-таки по-настоящему так и не узнанным. Сам президент воздал тебе формальную дань в виде слова, написанного кем-то, кто покорпел над твоими стихами. Оно звучало ужасно значительно, но ничего не значило. Ты был великим человеком в своем особенном роде, но не в этом, в каком тебя тут представили. Дело не в том, что поэты умирают молодыми, хотя так оно и бывает независимо от того, долго или недолго жили они на свете. Дело в том, что они по сути — вопреки обманчивой видимости — умирают не один раз, в конце своей жизни, а много раз до этого и еще раз в конце.

Страницы дневника[3]


Париж, Фресно
1967,1968


Из века в век сколько было писателей, писавших без устали и ничего, в сущности, не сказавших. Что за порода такая? Что за устройство ума? Как ухитрялись они все писать и писать? Как получалось, что они выдерживали, не умирали от скуки?

Я говорю не о рассказчиках. В хорошем рассказе всякий, у кого он получился, высказывает столько, сколько вообще может быть высказано.

Я говорю сейчас не о тех, которые что-то рассказывают, я говорю о писателе в чистом виде: с идеями, с мыслями, или, иначе выражаясь, с сознательной целью, с философией и так далее. Как они держатся? Благодаря чему продолжают писать? Как ухитряются? И даже так скажу: как ухитряются ухитряться?

Правила письма.

Вот в чем все дело.

Чистейшая грамматика, словоупотребление, элементарная механика языка.

Но все это я беру назад. Невероятнее писателей, которые пишут и пишут и ничего при этом, в сущности, не говорят, намного невероятнее их богачи, которые из года в год богатеют и, все равно, остаются теми же бедняками.

Но и это беру назад.

Ведь о чем я, собственно, говорю? Разве о писателе? Разве о богаче? Нет, скорее всего о тщетности — этом универсальном условии человеческого существования вообще.

Что тщетно и что не тщетно? На это может быть сказано, пожалуй, следующее, причем надеюсь, что не тщетным будет это сказать: ничто не тщетно, если не посчитать его таковым. И тщетно все, что почтешь за тщетное.



* * *

Вчера где-то в первом часу дня я выехал из дому и сначала взял направление на Шоу-авеню, потом оттуда к востоку, после чего, миновав Стэйт-колледж и проехав через маленький городишко Кловис, попал на Академи-роуд, ту самую дорогу, чуть в стороне от которой сорок пять лет назад мне пришлось сажать гранатовые деревья, не удавшиеся, погибшие, исчезнувшие, бесследно.

Я ехал в Динубу, чтобы там присоединиться к Арчи Минасяну с его семьей у Лауры и Альберта Микаелянов. Поскольку так или иначе мне предстояло проделать не меньше сорока пяти миль расстояния, я решил избрать дорогу поживописнее и вскорости оказался на Шилдс-авеню. Мне помнился здесь мускатный виноградник в 160 акров, на котором однажды зимой я помогал подрезать лозы, — это было как раз незадолго до гранатовых деревьев. Дома на винограднике теперь уже нет и вместо виноградных рядов — хлопковые. Мне кажется, что это неправильно. Ведь в опыте человечества хлопок никогда не значил того же, что виноград. Сорок пять лет назад вдоль Шилдс-авеню тянулись вперемежку на целую милю инжирные и масличные деревья, но сейчас на весь этот отрезок дороги стоит одна-единственная олива.

Около нее я остановил машину, вышел и увидел, подойдя к дереву, что ветви его так и ломятся от крупных черных маслин Я достал из кармана садовый нож, который всегда при мне, если я еду за город, и срезал себе с дерева шесть хороших ветвей — в память о старом мускатном винограднике.

Правя дальше, я увидел пониже дороги глубокое высохшее русло реки с множеством валунов по береговым склонам. Я остановился мне захотелось присмотреть себе камень, обточенный водой и ветром в скульптуру. По крутой тропке я сошел на берег реки и, осторожно переступая по валунам, стал спускаться на сухое ее дно. Камни помельче пришли в движение, выскальзывали у меня из-под ног, скатывались, скакали, стукались друг о друга, приятно оживляя окружающую тишину. Я упорно продвигался вперед и высмотрел наконец именно то, чего мне хотелось. Это был удивительно удачный обломок очень твердой серо-зеленой породы, долгой работой воды превращенный в нечто, прельщающее глаз с первого взгляда. Чтобы сдвинуть камень с места и спустить к себе, на сухое дно, мне потребовалось лишь мгновенное решение и небольшое усилие мышц. Потом уже я изучил его со всех сторон. Собор, а не камень. Верх совершенства. Будь это вещь, изваянная для меня, самим Иваном Метровичем, и то я не испытал бы большего удовольствия.

Я осторожно поднял камень с земли, чтобы почувствовать его в руках и определить тяжесть. Весу в нем было не меньше шестидесяти фунтов, и, конечно, мне следовало оставить его пока и заняться поисками наиболее удобной возможности взобраться вверх по крутому берегу, но нет, я сразу же пустился вперед — обычный мой способ, каким я, кстати, и пишу, каким реагирую на все в своей жизни.

Я рассудил вот как: вполне возможно, что за время, которое уйдет у меня на поиски, я решу, что не стоит мне выбиваться из сил ради какого-то бессмысленного мертвого груза. Я могу потерять интерес и желание. Могу опомниться, могу взглянуть на эту затею с точки зрения здравого смысла. Могу благоразумно от нее отказаться.

Мне стоило немалых усилий вскарабкаться в обнимку со своим камнем наверх. Дважды я вместе с ним соскальзывал вниз и должен был набираться новых сил и решимости, чтобы не бросить свою затею, свою находку и уж хотя бы самому втащиться наверх невредимым.

Наконец я опустил свою ношу на землю, на грязную прибрежную дорогу, оттуда же подобрал три обыкновенных камня, круглых и небольших, пошел к машине, открыл багажник, разместил в нем эти камни и отправился за своей добычей.

К тому времени, когда мне удалось подтащить к машине и взгромоздить в багажник большой камень, я был весь в поту и задыхался.

Я здорово потрудился, но теперь все было позади, и можно было ехать дальше с счастливым чувством удовлетворенности своим не бог весть каким достижением.

Однако я все еще обливался потом и в то же время был бы не прочь согреться.

Зачем мне это понадобилось? Почему я не мог просто насладиться загородным воздухом и покоем?

Хотел освежиться воздухом, хотел взбодриться работой, а вышло совсем не то, и я был теперь недоволен.

Я вел машину не спеша, проехал Бельмонт, проехал мимо дома Рассела Гиффина на Кингс-ривер, мимо его апельсиновых рощ, начинающихся на равнине и мягко перебирающихся на отлогие склоны зеленых холмов. Я вспомнил его отца Уилли Гиффина — он выращивал и продавал замечательный виноград и славился этим на всю округу в те годы, когда я разносил телеграммы с фресненской почты.

Дальше дорога пошла к Пиедре. Один из многих вариантов слова, означающего «камень», вариация Петера или Петруса, так звали моего деда по материнской линии, у большинства армян это имя произносится как Петро’с.

Для меня Пиедра — это стремительный бег воды, крупная галька в великом множестве, летний смех, мой и моих кузенов (из них двое уже умерли, у одного где-то в пустыне случился сердечный удар, другой покончил с собой).

Проехав маленький мост, я повел машину по тому месту, где пролегала узкоколейка из Санта Фэ, заросшая потом высокой травой. Однажды летом мы с Арчи и с младшим моим кузеном проезжали в этом же месте, после того как провели несколько часов на Пиедре — плавали, ели холодный арбуз, припоминали то да се из семейных историй, наперебой рассказывали и смеялись, — и увидев тогда железнодорожные рельсы, младший наш кузен поинтересовался, почему это Санта Фэ проложила здесь колею, а потом забросила и больше ею не пользуется.

Я сказал тогда, что колея используется каждый вечер.

— Это дорога-призрак, — сказал я. — Ежедневно в сумерки из Фресно выходит поезд, нагруженный призраками, пропавшими душами, и доставляет их к реке и сбрасывает у запруды.

Арчи Минасяну понравился мой ответ, и он стал изображать гудки и свистки паровоза-призрака, и отдаленное пыхтение, и постукивание колес, доносящееся с призрачной железной дороги.

Я ехал теперь по этой узкой дороге, петляющей среди холмов, и вспоминал наши разговоры и голоса.

Но дыхание мое все еще не выравнивалось.

(Чего ради я маялся с этим камнем? Что в нем нашел? Может, надгробие?)

В три часа дня, после двухчасовой езды, я разыскал наконец, тот дом на винограднике, где меня ждали, Лаура, Альберт, Элен и Арчи сидели в саду за домом, потягивая кофе.

Я выпил одну за другой две чашки, хотя уже и восьми, выпитых мною за утро, было более чем достаточно для одного дня.

Я доложил им про Санта Фэ — что на ветке от Фресно к Пиедре рельсы узкоколейки начисто срыты, и Арчи тут же стал издавать гудки и пыхтение паровоза-призрака, чем привел когда-то в восторг нашего младшего кузена, которого вот уже три года, как нет в живых.

А потом, сводя всю эту историю к шутке, я рассказал им, как поднимал свой замечательный камень, надрываясь и чуть было не уморил себя.



* * *

Где бы я ни жил — во Фресно или Нью-Йорке, в Лондоне или Париже, в Сан-Франциско или Малибу, — каждый год я по нескольку раз спохватывался, сам себе изумляясь, что вот опять забыл занести на листок бумаги те армянские слова и выражения, в которых заключен специфический смысл, особые оттенки значения, не встречающиеся в английском. Те слова и выражения, которые мальчишкой я слышал и у себя в семье, и от друзей, и от незнакомых.

Вот, например, я слышу, как в 1918-м моя бабушка Люси говорит мне: «А-ба!» Слово это значит что-то вроде «да» — с оттенком одобрения, похвалы, любования. Я только что пришел домой, продав кипу «Гералдат», и высыпал на стол свой дневной заработок — около доллара и тридцати центов в четвертаках, десятицентовиках и пятицентовиках.

Но спрашивается: принято ли это слово «а-ба» в повседневном употреблении, скажем, у битлисских армян, или даже хотя бы у всех Сароянов, и если да, то означает ли оно для них то же, что означало для меня в употреблении моей бабушки? Является ли оно некой постоянной частицей языка нормативного, зафиксированного? Или это частица иного рода языка, текучего, изменяющегося, и потому существует только в разговоре, для произносящих и слышащих?

Когда это слово употребляла Люси, я слышал в нем еще и что-то похожее на команду. Я не особенно вдавался в то, что в похвале ее наверняка столько же умысла, сколько искренности, и что она просто хочет польстить мне, дабы я старался вовсю и впредь. И совсем не обидно мне было думать, что за спиной у меня она, наверное, рассуждает о том, как мудро поступает старший, когда дает мальчишке возможность почувствовать себя человеком взрослым и важным — кормильцем семьи, добытчиком денег.

Я опередил Люси; я понял, что я добытчик и кормилец, еще до того, как она стала поощрять меня за добытое. Это был просто-напросто факт. Другие мальчишки после школы пускались в игру или шли домой, где их ждал завтрак, и проводили время в кругу семьи я же, не теряя ни минуты, бежал в редакцию за газетами и потом часа три носился с ними по улицам. если за день у меня набирался четвертак, этого уже было вполне достаточно, чтобы вся семья посчитала мой заработок приличным, потому что на четвертак можно было массу чего купить у бакалейщика Ераноса, или у Вулворта, или в Вестерн-сэйлз.

Но бывало и так, что улицы уже пустели, а в кармане у меня не заводилось даже четвертака. Бывало, что люди просто не желали покупать газет. (Помню, как я поклялся, что когда стану взрослым да к тому же еще и человеком с положением и деньгами, ежедневно буду выкладывать за газету доллар — на удивление и радость мальчишке-разносчику, где бы он ни попался мне. И так я и делал в течение какого-то времени — в основном в Сан-Франциско, когда появилась моя первая книга, — ну а потом вскоре я забыл о своем обещании.)

В те дни, когда заработок мой оказывался скудным, я все равно чувствовал себя отлично, потому что знал, что сделал все от меня зависящее. Но когда я приходил домой и выкладывал на стол монетки, бабушка взглядывала на меня холодно, не сияла, как в другие дни, и не произносила свое «А-ба!».

В эту минуту я читал у нее на лице: «Двадцать центов? И по-твоему это деньги?

А потом без особой доброты в голосе и нарочито громко она бросала мне: «Волк!» Это не ко мне относилось, это относилось к еде, которую она ставила передо мною на стол и которую я, мол, сейчас проглочу, точно волк. Но я знал Люси, и это обидное слово гораздо больше забавляло меня, чем задевало. Я не клевал на приманку ее поощрительного «а-ба» и ничуть не расстраивался от ее «волка».

Она была такою, какой была, а это самое главное. «Зыг-тывир» — так звучит по-армянски слово, которое я тут передал как «волк», но, конечно, она — непереводимо. Это значит: набрасываться на еду, как зверь.

Однажды, когда Люси сказала мне «зыгтывир», я вдруг расхохотался во весь голос — уж больно смешно выглядело все вместе: наша бедность, наши индивидуальности, ее и моя, ее командные словечки, моя полнейшая неуязвимость. Ну и конечно, она тут же расхохоталась в ответ.

Вот это все в какой входило язык?



* * *

Сегодня утром, за рулем машины, я стал думать о том, как воздействует место на лицо человека, и мысль эта по каким-то причинам навела меня на другую — о вещах, которые ненавидишь, которых больше всего боишься.

Я сразу же определил то, что особенно ненавижу, от чего поистине прихожу в ужас. Я ненавижу, когда кто-то, кого я ценю и люблю и кому я верю, обманывает меня.

Обманщики, если это люди, которых любишь, лжецы, если это люди, которых любишь, не что иное, я думаю, как убийцы.

Если лжет и обманывает и надувает кто-то, к кому ты вполне равнодушен, это может позабавить тебя и только.

Но допустим, что кто-то, кого ты любишь, лжет и ничего с этим не может поделать. Бывает ведь и такое. Хочешь не хочешь, а надо мириться с тем, что человеческая среда, как известно, не без уродов и мало толку упрашивать их перемениться, стать такими, какими были Вашингтон или Линкольн…

Лжец остается лжецом, как ты ни сокрушайся, и не перестанет обманщик обманывать, дабы только порадовать сердце тому, кто, видите ли, не в состоянии переносить обман.

Лжецом, обманщиком может оказаться кто угодно — мать, например, жена или дочь. Ну, что касается матери, то тут ничего не поделаешь. Мать есть мать, и этим все сказано. Если уж тебе не повезло с нею в этом, то заметь себе в утешение, что есть в ней кое-что и еще, какие-то качества, с которыми все в порядке. Другое дело — жена. Разница уж хотя бы в том, что она человек чужой. Если она лжет, надувает, обманывает, то только дурак станет делать вид, что эта женщина ему теперь не чужая, что она ему и в самом деле жена и друг. И все-таки сколько отличных и даже блестящих людей внушают себе и верят, что женщина рядом с ними, хоть и обманщица, конечно, но и — жена и друг. И так оно и тянется, пока у человека не истощится способность к самообману, после чего происходит, то, что давно назрело: о чем-то, что и не начиналось, говорится, что оно — кончилось.

Лжец — это убийца. Кто же, однако, лжет?

В той или иной степени это делает всякий, и именно в степени тут все дело, именно ею решается: жизнь или смерть.

Но существуют еще и ложь и обман, творимые Правительством, Законом, Деньгами, а это уже такая ложь, которая фактически сживает со свету нравственную чистоту и духовную цельность.

Можно ли ожидать, что общество, расцветшее на обманах, окажется жизнеспособным и продержится долго? Можно, но при этом никак нельзя ожидать, что люди этого общества не превратятся в гротески. У большинства американцев лет этак до четырнадцати лица хороши и обещают быть правильными, но потом, год от года, они становятся все гротескнее, и это особенно ясно видно в сравнении с людьми из малых племен, малых частиц человеческой семьи, остающихся в сохранности где-то по разным кармашкам, по разным краям и уголочкам земли. Когда мы смотрим на лица этих людей — из племен, считающихся отсталыми, — мы видим в них честь, достоинство, благородство, и добродушие, и юмор, и живость ума.

Но что мы видим, когда смотрим на самих себя? Да и видим ли что-нибудь? Человечность вытравлена из наших лиц. Вглядитесь все же в себя, и вы скоро поймете, что лицо американца выражает глубокую способность как обманывать, так и — поддаваться обману.



* * *

В ту далекую пору, когда мне не было еще и двадцати, всякий раз; как я собирался что-нибудь написать, со мною происходило одно и то же. Я мысленно метался среди бесчисленных направлений, по которым мне открывалась возможность следовать, Я терялся от великого множества стилей, любой из которых мог выбрать и применить. От непрерывного прибавления тех вещей и событий, которые происходят с человеком и любое из которых может быть выделено и подвергнуто тщательному разглядению. От множества точек зрения, с которых я волен был посмотреть на все то, из чего складывается работа писателя над созданием нового произведения.

Вся эта свобода мешала мне сдвинуться с места, и все-таки однажды я совершил прыжок и попал на какое-то направление и пошел по курсу, сам того не сознавая, что выбор — сделан, и поскольку продвижение шло довольно-таки легко, я поверил, что вещь уже и вся напишется, что бы там из нее ни получилось.

Когда первые, ученические годы прошли, я стал замечать, что если, сев за машинку, я сразу же с чего-нибудь не начинаю, то все мое радение сводится к тому, что я просто сижу и перебираю возможности и все выбираемое тут же бракую, а время идет, и через час или два я уже чувствую себя уставшим и отупелым, ничего не сделав, не написав, не создав.

Занятия эти оказались, однако, не вовсе бесплодными. Из них я извлек для себя следующий урок: никогда не жди идеального варианта, потому что, если ты станешь ждать, не исключено, что ожидание продлится вечно. Идеального варианта, может, и вовсе не существует, а потому — с чего-нибудь да начинай. Стоит только начать, и непрерывная отдача энергии уже сама по себе будет подвигать твой выбор, как бы он ни был плох, все ближе и ближе к кажущемуся идеальным, а может быть, он обернется и действительно таковым.

С двадцати двух лет я уже твердо знал: если, сев писать, я не написал ничего, виной тому моя собственная глупость и лень; не оттого это произошло, что я упорствовал в поисках лучшего из возможных вариантов начала, а оттого что я просто валял дурака. Грех был на мне, ибо я ведь понимал, что каждому человеку отпущен какой-то срок и ему самому решать, как получше использовать это время. Использовал его плохо — пеняй на себя.

И так у меня сделалась скоро привычка — писать с той самой минуты, как я сел за работу. По окончании такой работы я чувствовал себя усталым, потому что во весь промежуток времени от первой моей фразы и до последней точки горючее расходовалось вовсю и механизм действовал на предельной скорости, как поезд на полном ходу. Я двигался вперед, не сбиваясь с темпа, и, лишь прибыв к месту назначения, останавливался и, конечно, был рад, что добрался до цели, и более того — даже чуточку горд.

Так оно было в ту пору, и было потом, и даже совсем еще недавно — летом 1967-го, всего четырнадцать месяцев назад, когда дома в Париже я проработал два месяца — июль и август — на полной скорости и написал полдесятка новых произведений таких различных литературных жанров, как поэма, эссе, пьеса, рассказы, письма.

Среди писем были и такие, что ушли по почте, дабы поддержать желательный ход жизни и дел, и письма-размышления, не предназначенные для отправки.

Неотправленные письма составили книгу, другие просто послужили разговору, общению, если не считать, что и этого рода письма не получаются у меня как нечто несходное с тем, что я вообще писал и пишу.

Как бы то ни было, но еще четырнадцать месяцев назад, садясь за работу, я отдавался ей полностью. И потому я считал полезным все, что при этом делал — пил кофе, курил сигарету за сигаретой, затягиваясь, как говорят армяне, до глубины души. (Даже сейчас, при одном упоминании об этом, я чувствую сильнейшее желание встать с места, приготовить себе кофе, сделать пару глотков, зажечь сигарету, глубоко затянуться и — приняться за работу по-настоящему, но нет, я беру, свой порыв под наблюдение, и, продержавшись немного, он угасает.)

Со второго января 1968 года я пишу, не прибегая к сигаретам и кофе, хотя случается, что в другое время и побалуюсь чашечкой. Я намеренно стал избегать напряжения, потому что мне захотелось попробовать и проверить возможность и продуктивность другого стиля работы. Я понимал, что понадобится не меньше года, чтобы новый способ писать утвердился как полноценный и стал для меня чем-то вроде второй натуры. И в течение всего года я продолжал работать, но уже как бы расслабившись, без того напряжения, без той отдачи всего себя, без которой раньше я и не представлял себя за работой. Но то была система, если говорить искренне, подходящая для человека еще молодого. А в шестьдесят надо принимать во внимание свои годы. Оно, конечно, правда, что ты так же, как и всегда, молод, но настало время признать без смущения и сожаления, что существует разница между твоей правдой и правдой действительности.

Если я и не стар, то уж во всяком случае ясно, что шесть десятков оставлено позади и нет ни смысла, ни возможности отрицать, что прожитые годы произвели во мне изменения. И все-таки летом 1967-го я еще был в состоянии затеять большую кампанию по написанию чуть не десятка новых вещей, хотя и сознавал, что это дело рискованное.

Я усиленно работал, а когда уставал, выходил погулять, но и гуляя по Парижу, я продолжал обдумывать предстоящее мне на завтра.

В июле-августе 1967-го я работал напряженнее и написал больше, чем мне случалось когда-либо раньше. Причин на то у меня было несколько: таким образом я выяснял, во-первых, могу ли еще работать с максимальной затратой сил; во-вторых, хочу ли я так работать; я еще я выяснял — а будет ли результат стоить усилий, которые я затрачиваю.

Ответы оказались все положительные.

А потом, в последующие два-три месяца у меня появилось желание работать уже по-иному. Мне захотелось, во-первых, распроститься с кофе и сигаретами — столь существенной принадлежностью моего образа жизни и, что еще важнее, способа работы. И во-вторых, мне захотелось проверить, смогу ли я вообще работать по системе не интенсивной, а облегченной. А не может ли быть и так, подумалось мне, что качество, которого ты достигал в произведениях, создавалось вовсе не напряжением сил в работе, что возникало оно несмотря на напряжение сил?



* * *

Сегодня утром в половине восьмого приходил Фрэнк Такеда и занимался подрезкой деревьев перед двумя моими домами. Середина декабря — самое время поработать острыми садовыми ножницами, облегчить деревья от избытка ветвей, придать им новые очертания, вложить в них новый и даже, может быть, лучший замысел. Сегодня утром, увидев подрезанные деревья, я увидел перед собой произведения скульптуры. Я думаю, что какой-нибудь расторопный парень, жаждущий перещеголять все прочие ухищрения, имевшие место в современном искусстве, мог бы попросту выкорчевать любое голое дерево, подрезать ему сучья, надписать своим именем и выставить как новейший образчик скульптуры — если не серьезное внимание и успех, то уж что-то вроде этого ему обеспечено.

В течение месяца я раздумывал, не купить ли мне пару катрайтовских садовых ножниц (с длинной рукояткой, производятся они в Малаге, в четырех милях к югу от Фресно) и самому взяться за подрезку деревьев, но потом решил предоставить это садовнику. В саду позади домов деревьев еще больше, ими он займется в следующую среду.

Я говорю себе: «Нелепо было заводить два дома, стоящих бок о бок на одной улице. Я мог бы, мне следовало бы жить в собственном особняке где-нибудь за городом, в полном уединении, с постоянною прислугою на все нужды. Ну а это вот? Разве это место для писателя с мировой известностью? Нет, это место для старого чудака».

Но на самом деле я так не думаю, я просто шучу, особенно насчет мировой известности, и на самом деле я вовсе не кажусь себе чудаком. На самом деле я есть вот что: я есть особенный в своем роде человек искусства, артист — блестящий, обаятельный, симпатичный, занятный, у всех вокруг вызывающий восхищение.

Всякий человек уже с ранних лет сам вырабатывает свой образ, и образ этот — настоящий или фальшивый, или сменяясь один другим, — отстаивается во что-то вроде второй натуры, если не в самую натуру. Ты сам творишь и вырабатываешь свой лик, но потом забываешь про его сотворенность, и он становится для тебя естественным, настоящим.

У Франка О’Коннора есть рассказ о том, как маленький мальчик потерял, так оказать, свой образ, столкнувшись как-то раз с внезапной опасностью, и вот теперь бедный парень, рассказчик этой истории, откровенно признается, что он вовсе не тот молодчина-смельчак, за какого стал сам себя принимать с тех пор. Рассказ этот нравится, потому что созвучен внутреннему опыту каждого человека.

Что деланного, напускного нахожу я в себе самом? Распознать тут все полностью, конечно, нам не дано. Но мне кажется, я различаю в себе все притворное, даже если и не выдаю того — ни в своих разговорах с друзьями или родными, ни в том, что пишу (за исключением, может быть, писем к людям зачастую совершенно мне незнакомым). Быть может, худшее из притворств — в моей привычке думать, что я не более чем один из множества обыкновенных людей, простой человек, как миллионы других, тот же крестьянин, тот же рабочий, но если я не обыкновенный простой человек, то что же я? Королевское высочество?

Как бы то ни было, но увидев подрезанные деревья, я подумал сегодня утром, что вижу себя.



* * *

Время. Если ты о нем думаешь, оно уходит. Если забываешь, оно — на месте.

Если хочешь за ним угнаться, оно уносится от тебя. Я и сам не упускал его ни на мгновение из виду. Время. Оно приходит и проходит так, что ты испытываешь при этом и упоение, и печаль, — целый год твоей жизни пролетает как день.

Я помню, как у нас в семье наши старики и старушки в разговорах своих, в рассказах определяли время по каким-нибудь редкостным крупным событиям — будь то, скажем, землетрясение, когда Арменак еще был мальцом, или долгая и на редкость снежная зима, когда Такуи только-только пошла. Так отмечают время и американские индейцы. Не лучше ли это, чем различать время подробно, следить за его ходом до последней минуты? И лучше, и нет.

Сам я во всяком случае предпочитаю следить за каждым днем достающегося мне времени, для меня это необходимо, и дело с концом. Создается ли этим разница? Для меня — создается, притом не только большая, но и желательная мне разница. Я всегда был полон самой твердой решимости понять, уяснить себе все, что имело место. Настоящее мгновение слишком стремительно, чтобы успеть человеку в нем разобраться. Завтра оно приобретет свои очертания и смысл, через год прояснится его истинное значение, через десять лет оно составит полезную часть не развернувшейся еще формы, замысел которой, однако, созреет и претворится.

Вчера, занимаясь чисткой своих ботинок, я спрашивал себя с удивлением: «Ну, не пустая ли трата времени для писателя — сидя за столом, мазать ваксой ботинки? Разумеется, я сам полирую свои ботинки не затем, чтобы сэкономить монету на чистильщике. И разумеется, не ради сбережения денег я никогда не заводил себе, скажем, секретаря да и вообще кого-нибудь, кто бы заботился о деталях заведенного порядка вещей. Но в таком случае почему я не делал этого?»

И вот единственный ответ, который я нахожу: я предпочитал прожить свою жизнь сам, ничего из нее ни на кого другого не перекладывая, ибо жизнь, в сущности, и так проживается слишком легко. И еще: мне всегда хотелось делать все то, что занимает большую часть времени большей части населяющих мир людей.

Всю минувшую ночь, все сегодняшнее утро мне снилось время — прибывающее, проходящее, уже прошедшее, оживающее в памяти, совсем позабытое. Мне вспоминалась и его смена, и ожидание, предвкушение. Это был замечательный сон, похожий на сны, которые снятся в отрочестве и юности, с той разницей, что не было в нем женщин.

Но зато в моем утреннем сне сегодня весь мир был как единственная желанная женщина. И еще мне припоминалось в моих сновидениях, как удивительно все девушки, которых я знал, были похожи на те места, где они мне встречались, — каждая из них была как тот город, та улица, тот дом, та комната, где мне случилось когда-то встретить ее.



* * *

Ну вот.

Еще несколько последних часов, и год завершится вместе с завершением очередного оборота Земли.

Моя пора — лето, и лето во Фресно в 1968-м было прекрасное.

Я наблюдал, как цвели и одевались листвою деревья, которые я сам здесь посадил, как появлялись и созревали на них плоды, и когда приходило время, я снимал с ветвей абрикосы, персики, яблоки, груши, сливы, орехи, миндаль, апельсины.

Но главным деревом, с которого я собрал плоды, была моя белая маленькая олива. Она появилась у меня так: в масличном саду неподалеку от моего дома я срезал веточку, принес к себе и просто-напросто воткнул ее в землю — веточка пустила корни, выросла и дала плоды.

Я решил про себя в Париже в 1967-м, что в скором будущем поселюсь в соседстве с деревьями и все лето буду собирать и есть их плоды. Я не ожидал тогда, что это осуществится следующим же летом, но так оно, к моей радости, обернулось. Всего лишь крохотный клочок земли в этих местах Калифорнии может создать и сколько угодно деятельности, и сколько угодно прекрасных вещей, которые сладостно и созерцать и вкушать.

Здесь мало что осталось от города моего детства и юности.

Здесь уже не побродишь в свое удовольствие — какая уж там прогулка в изломанном нагромождении всего, что составляет нынешний город, — и все-таки я прошелся сегодня в западную сторону от Первой авеню вниз по Туларе-стрит к А-стрит, воскрешая для себя многое из истории моей жизни, многое из хранилища моей памяти.

Примечания

1

Из книги «Not Dying», 1963.

2

Из книги «Letter’s from Rue Taitbout, 74». 1969.

3

Из книги «Days of Life and Death and Escape to the Moon», 1970.