Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Свен Лагер

Фосфор

21. Секунды. Мерцание. Озеро

Я сижу в вагоне метро, думаю ни о чем. Собственно, я только рад, что вокруг меня больше никто не толкается, потому что ноги и руки у меня уже отяжелели от облегчения, а вокруг тихо, действительно тихо, так что я слышу лишь постукивание колес. Затем, прямо перед следующей станцией, у меня за спиной разбивается оконное стекло. Короткий, такой сухой треск, и трещины расползаются к краям, точь-в-точь большая паутина, но стекло словно бы раздумывает, а не выпасть ли, чтобы впустить теплый ветер, но остается в раме. Я пересаживаюсь на противоположную скамью. Вдруг оно все же захочет разбиться? «Хрусть, хрусть», — говорит стекло, а я смотрю на почти идеально круглую дыру — эдакая пробоина, похожая на пулевое отверстие или на след от снаряда на излете. Спасибо тебе, стекло, думаю я, что ты меня заслонило. И вижу себя самого, сидящего напротив, как безжизненную тень. Или нет — дырка повыше. Возможно, пробей эта штука окно, она пролетела бы мимо меня и угодила бы прямиком в колено старухи. А та и вовсе ничего не заметила. Вцепилась обеими руками в свою сумку, держит ее на коленках и злобно пялится на меня.

Похоже, никому не мешает тот факт, что из темноты в нас кто-то стреляет. В «Машине времени» Герберта Уэллса морлоки выходят из подземного мира, дабы охотиться на людей, что живут наверху. Но тех это не волнует. Они носят белые тенниски и скучают дни напролет. А морлоки, выползающие из подземного мира, конечно же, выглядят, как заросшие хиппи. Время от времени они кого-нибудь хватают, затаскивают под землю и приканчивают. Но наверху это никому не мешает. Каждый думает, что все равно рано или поздно настанет и его черед. Или вообще ничего не думает. Просто всем все по фигу.

Эти тоже не лучше. Таращатся как недоразвитые, и единственное, что колышет старуху возле меня, то, что я пересел к ней. Так сжимает и мнет свою сумку, что костяшки пальцев побелели. Да, что у тебя там внутри, карга? Готов поспорить, там старые чулки и полусгнившая кроличья лапка.

— Там дыра в стекле, — говорю я. — Повезло, что нас не засыпало осколками.

Ведь так, да? Но все как воды в рот набрали. А стекло тем временем трещит, точно лед на озере.

Метрошная линия пролегает через весь город на высоте между вторым и третьим этажами, а в одном месте даже сквозь жилое здание. Я каждый раз невольно думаю о том, что там кто-то живет, и комнаты у этих людей, наверное, как нарезанный торт. И вот поезд въезжает в дом — то есть в тоннель, зияющий посреди стены — точь-в-точь червяк, которому захотелось вдруг вернуться под землю.

Нет, стоп! Ошибся. Тот дом на зеленой ветке, которая с домом. И всякий раз, когда по ней еду, я неизменно прилипаю к стеклу, дышу быстрее, нагоняю в кровь кислород до тех пор, пока не начинают зудеть кончики пальцев. А потом — рраз! — появляется дом, и тоннель едва не сдирает кожу у меня с лица, и в зрачках танцуют кабели: подпрыгивая вверх-вниз, подрагивающие провода бьют по глазам, и так до самой «Курфюрстенштрассе». Поезд притормаживает, медленно подползает к перрону, кровь шумит у меня в ушах. А на скамейках сидят наркуши под кайфом.

Но сейчас я на красной. Здесь она взмывает вверх, и поезд скользит мимо церкви, одиноко стоящей на островке тишины посреди движения. На повороте поезд замедляется и втягивается под сень вокзала. Вот тут-то и раздается выстрел. Как же медленно тащатся вагоны вдоль платформы, а ведь кто-то уютно устроился в тени на крыше коммерческого банка. Бах! Прямо как тот парень из фильма «Мишени», думаю я. Лежит себе на белой крыше цистерны, аккуратно расставив вокруг себя коробки с патронами, — эдакий пикник «наседки». Но пока «наседка» обозревает окрестности через оптический прицел.

Я выхожу из поезда. Умру от любопытства, если не узнаю, где он. Оглядываюсь на крыши, темные крыши, на следующий поезд, который тоже описывает дугу и медленно приближается. Но ничего не происходит. Поезд тормозит, загоняя под крышу вокзала теплый воздух. Садятся в него не все — пара человек остаются слоняться по платформе. Есть ли люди, спрашиваю я себя, которые летом стоят на платформе исключительно ради ветерка от поездов? Мигают фары, и поезд спокойно едет дальше. Я даже не знаю, что испытывать. Облегчение? Разочарование?

Вокзал — не самое приятное место для перехода в мир иной. Но теперь я стою здесь, и мне хочется увидеть поезд, увидеть, как кто-то стреляет, как трескается оконное стекло, а внутри — отупелые пассажиры. Перемотать бы назад. Увидеть, как сижу, уставившись на дырку в окне. Ну и? Где же она, черт возьми, эта проклятая кнопка обратной перемотки? Кругом лишь разреженный воздух. Притихший на время вокзал. А если умирать, уж лучше в снегу. Или в каком-нибудь дорогом магазине, в шмотках, которые мне не по карману. Чушь, лучше с девушкой, которая склонится надо мной, и пусть в мой последний миг ее волосы упадут мне на лицо.

Я думаю о Лауре. Дерьмовый выдался денек. Не стоит. Лучше о Лауре не думать.

Поэтому я снова мысленно возвращаюсь к тому парню в «Мишенях». Ведь о нем шел разговор на том дне рождения, и о том, что, собственно, происходит в «Мишенях», фильм-то все смотрели давным-давно, много лет назад. Но конец все помнят прекрасно. На огромном экране в кинотеатре под открытым небом идет фильм с Борисом Карлоффом, и этот парень (тип, чувак — как бы его называть), про которого я сейчас невольно вспомнил, стреляет сквозь экран по притертым друг к другу машинам и лижущимся в них парочкам. Пули только так прошибают ветровые стекла, тинейджеры визжат и паникуют. Чего, разумеется, никто не замечает, потому что на экране фильм ужасов. А затем появляется сам Борис Карлофф и отделывает его самой обычной тростью: чувак как раз собирался смыться и вдруг одновременно с Борисом Карлоффом на экране видит, как на него надвигается настоящий Борис Карлофф. Вжик!

Студенты на вечеринке считают такой конец клевым. Они ведь не просто студенты, а студенты факультета кинематографии, и потому одобрительно кивают удачному концу, который только что друг другу напомнили. Хороший поворот сюжета, да, хороший. Классно придумано. Скучные типы. Начало фильма они вспомнить не могут. О том, как мальчишка убивает свою семью, а затем лежит высоко наверху, на цистернах с бензином, а вокруг него — великая тишина. Пустота. Везде пусто: в магазине его ружья, у него в голове. Во всем мире приятная пустота. В это мгновение его жизнь прекращается, и начинается нечто другое. Он словно бы проваливается в щель меж мирами, в бестелесное «ничто». Крошечное пятнышко на цистерне, он начинает медленно распаковывать свои вещи. Он выглядит счастливым. Наслаждается странной, быстротечной красотой там, наверху, в пространстве. А потом ему приходится стрелять. Вернуться к жизни и смерти, и прочей ерунде, к которой его никогда не тянуло. Поэтому он начинает отстреливать автомобили на шоссе.

Но эти студенты-киношники лишь посмеиваются, и хлопают друг друга по плечу, и треплются о концовке. Просто гениально, говорят они, как в финале все увязано. Жизнь и кино, и все такое. Они стоят кружком, потягивают из бутылок пиво и говорят про различные планы и гениальные наезды камеры. А цистерна, лежа на которой он понимает, как бессмысленна его жизнь и как прекрасен этот самый миг, когда он осознает все лучше, чем кто-либо до или после него, — это для них пустое. Сплошь мистика, никакой конкретики. Глупо. Монотонно. И только мне эти американские концовки кажутся бездарными. Только мне нравится тот момент, когда парень лежит наверху, и ничего не происходит. И выхода никакого нет. Лишь эта странная ясность. И время не застыло. Остановилось время. Мир замер, и в темную жизнь чувака вошел свет, и сама эта жизнь так обнажается, что он вдруг понимает: не бывает простых решений. Ни в чем.

Студенты-киношники даже слушать не хотят. Как и все люди, считающие себя знатоками. Тут уж никому не дозволено соваться в чем-либо их убеждать.

Только вот беда, никто уже в деталях этот фильм не помнит, слишком уж давно его смотрели. Они помнят одно, думаю я, а я совсем другое. Возможно, дело именно в этом. Ведь память постоянно мутирует. Как с повторами по телевидению, я в таких случаях всякий раз думаю: фильм-то я помню, но разве в нем так все было? А ведь фильм тот же самый, просто насквозь пророс в моем мозгу сорняками забвения. Я говорю про плазму в мозгу, наверное, мутирует именно она. Память. Вот как я себе это представляю: прозрачная масса, в которой светятся разные штуки. Воспоминания, образы — светлячки. Например, о парне на цистерне.

И конечно же, о Лауре. Да, Лаура опять светится, потому что она была на той вечеринке. Стояла с одним из тупоголовых студентов. Волосы у нее были коротко стрижены. Полагаю, Лаура тоже мутировала в моей памяти. Она милая. Она говорит: «Привет», и я говорю: «Привет». «Как дела?» — «Да все о’кей». Потом мы немного молчим как рыбы. А после она возвращается к своему киностуденту и берет его за руку, пока он говорит. Я не знаю, та ли это еще Лаура, которую я когда-то знал. Не из-за прически, а потому, что эта Лаура сумела на пустом месте испортить мне настроение.

Я все еще стою посреди улицы и смотрю в небо. Ночное небо. Душная ночь, ни одной звезды, и надо мной только свет уличных фонарей. Повсюду фонари. И откуда мне любоваться небом? А может, это был метеорит, размышляю я. Метеорит, сгоревший в атмосфере. А крохотная частичка, та, что от него осталась, шлепнулась из последних сил в окно поезда. Эдакий камешек величиной с горошину, не больше. В космосе он был размером со здание Центра Европы — громадина, которая летела к Земле, но истлела и превратилась в крохотный огарок.

По телевизору как раз идут «Астероиды». Тошнотворный сериал, в котором люди сидят у себя дома, беспокоясь о своих счетах или о том, что в их жизни недостаточно секса, и тут — на тебе! — крышу пробивает какой-нибудь астероид или метеорит. Каждый раз. В каждой следующей серии. Сначала небольшие проблемы, а потом — нате, любуйтесь — появляется эта здоровенная штуковина. Думаю, я вконец зажрался, оттого и смотрю этот бред с удовольствием. Даже если речь идет лишь о здоровенной каменной глыбе.

Иду дальше до тех пор, пока не нахожу место, где я могу спокойно глазеть вверх, и смотрю во Вселенную. Чернота. Никаких звезд. Ночь надо мною безмятежна и непроглядна. Впереди идет какой-то мужик, и на плече у него болтается спортивная сумка. «Томми», гласит надпись на ней, и вдруг меня осеняет: в его сумке, именно там лежит его спортивная винтовка в разборе. А теперь еще этот мелкий выскочка встает передо мной у палатки с хот-догами и заказывает два датских. Но я только думаю: «Ах ты, гадина! Ты же чуть было в меня не попал из своего паршивого ружьишки». Я смотрю вниз, ему в затылок, и когда он хочет обернуться и впиться зубами в свой хот-дог, замечаю:

— Такой вид спорта возбуждает аппетит, да?

Но этот мелкий спортсмен тут же смывается, унося в одной руке сосиски, а в другой сумку с оружием.

— Мне тоже два, — говорю я девушке.

На ней большие очки и узкий свитерок, обтягивающий пышную грудь. И она с улыбкой смотрит на меня.

— Да, датских. И одну колу, — говорю я, и она начинает суетиться.

Правда или нет, что мясо в коле растворяется?

Я смотрю ему вслед, этому гному. Вали к остальным, думаю я. Туда, где идет грызня, где все друг друга обманывают, друг на друга рычат. Почему мне такое не приходит в голову сразу? Проклятие. В самом конце улицы маячит его крохотная тень.

Она льет сверху слишком много соуса и кладет целую кучу нарезанных кружочками огурцов, так что они падают на асфальт, а соус капает мне на руку. Ну, конечно, думаю я, это наверняка какой-нибудь охранник, коротающий время в пустом офисе с таким же безмозглым недомерком, как и он сам. За пять марок в час. И его одолевает смертельная скука. Смертельная для таких, как я.

— Эй, покажи-ка. Откуда она у тебя?

— Двадцать второго калибра. Газовая, но проточена под боевые.

— Не может быть.

— Пойдем, я тебе покажу.

И вот они оба лежат уже на крыше, и там очень тихо, как раньше в НСА (Национальная страховая ассоциация?), а мимо, в темноте, ползут огни поезда, и те двое думают: «Первоклассная мишень! Надо ее опробовать». И о том же секунду спустя думаю я. О том, что я первоклассная мишень. И, блямс, в стекле зияет дырка.

— Ну и че, попал?

— Вроде как да. Прямо навылет.

А потом, когда-нибудь, они наверняка обменяются рождественскими открытками. Вот так все и происходит. Даже не зададутся вопросом, попали они в кого-то или нет. Сделал дело, гуляй смело. Это не психи, и бойню они, как тот парень в «Мишенях», не устраивают. Нет, думаю, это экономные ребята. Стреляют себе время от времени — выстрел здесь, выстрел там. Главное — не бросаться в глаза. Загадочно, не так ли? А ведь весь город такой. Вечно в нем что-нибудь грохочет. То воет проколотая шина, то хлопает дверца кабины грузовика, или же в кого-нибудь стреляют. Амок [1] давно внедрился в нашу повседневность, сделав маньяков невидимками.

Мне вспоминается одна история о мужике, который, стоя в своей лодке, стреляет в акулу, а пуля рикошетит от поверхности воды и летит себе, летит, делает большую, ровную дугу, медленно опускается и попадает прямиком в висок прекрасной блондинки. Ее волосы развеваются на ветру. Красный «фольксваген-кабрио» проезжает мимо и вскоре втемяшивается в ограждение. Машину заносит, потом она застывает. Появляется полицейский патруль и находит девушку. С мечтательным лицом она, мертвая, сидит за рулем своего автомобиля. И лишь много позже находят маленькую красную дырочку, крохотную дырочку под прядями густых длинных волос.

«Жизнь — всего лишь сон». Вроде так эта история называлась. Нет, наверное, нет. Историю напечатали в «Ридерс дайджест», поэтому название, вероятно, выглядело как-нибудь так: «Загадочная покойница». А может быть, покороче и пожестче: «Смерть на шоссе». Пусть названий я не помню, байки в духе из «Ридерс дайджест» вечно застревают у меня в голове. «Да здравствует техника!» — и одновременно страх у цивилизации, мол, что творится на свете: кто-то стреляет, и пуля убивает прекрасное существо со струящимися волосами. «Чем бессмысленнее прогресс, тем интереснее!» — кричит каждый номер «Ридерс дайджест». И вот много лет спустя в моем мозгу открывается заслонка. И все эти истории выпадают из камеры призраков внутри, весь этот хлам, каким они мне теперь кажутся.

К примеру, история семьи, проснувшейся посреди ночи от непонятного жужжания. Муж спускается в кухню и видит у своего дома большие святящиеся пятна. Повсюду свет, а в воздухе что-то жужжит. Лично я всегда представлял себе это свечение как зеленую, прозрачную слизь. Мужик будит свою семью, потому что свечение исходит от самых неожиданных предметов. От насоса, от травы, от некоторых деревьев и их листвы. Как глубоководные рыбы, которых вдруг поймали и вытащили на воздух. Все светится, будто ожило. И все, что светится, — жужжит. А потом семья замечает, что светиться все вокруг заставляет ток оборванных проводов высоковольтной линии. Долгая история. Чем закончилась, я не помню. Да и не интересно было.

Возможно, именно с тех пор мне кажется, что мозг светится. Воспоминания в мозгу. Что воспоминания светятся как фосфор, как наэлектризованное желе. Вполне в духе историй «Ридерс дайджест», и вполне в духе Лауры. И снова ток, и снова что-то пульсирует у меня в голове, и мне становится плохо. Достаточно подумать о Лауре. А ведь это я ее бросил. Не она меня. Я сам ушел. Выдернул вилку из розетки, а ток на ней все равно остался. Стоило встретить ее на той вечеринке, и меня тут же вновь окружили эти жужжащие пятна. И я понятия не имею, как мне к этому относиться.

Когда мне было десять, этажом выше жила женщина, которая приносила мне журналы «Ридерс дайджест». Она жила на девятом и была стюардессой. Прочитав очередную партию журналов, она спускалась, звонила в дверь и вручала мне толстую стопку. У них были хорошие цветные обложки, а спереди всегда имелась большая картинка. Красивая, цветная. Правда, внутри находился исключительно текст, ничего, кроме текста и страшных рисунков периода пятидесятых годов, неизменно изображавших всякие ужасы вроде пожаров, железнодорожных катастроф, семейных ужинов, церковных богослужений, пустынь и центров космических исследований. Конечно же, тогда я еще не знал, что настолько отвратителен мир лишь на страницах журналов, потому что их породило искалеченное войной поколение, потому что их до сих пор намеренно делают похожими на выпуски «Сторожевой башни» [2]. Все истории в «Ридерс дайджест» сводятся к одному: катастрофы или чудеса, и маленькие человеческие существа между этими молотом и наковальней. Истории я проглатывал, и они намертво заседали у меня в голове, тем более что смотреть с балкона нашей квартиры было не на что. Поселок для рабочих «Сименса» с мостом через железнодорожное полотно, за которым находились придорожная закусочная для дальнобойщиков и пункт химчистки. Больше ничего.

Обложившись кипами журналов, я читал истории одну за другой, то и дело задаваясь различными вопросами, например, куда летят выпускаемые в небо пули, когда стреляют в воздух те, у кого есть ружье, автомат или револьвер. Я думаю об этом всякий раз, когда вижу подобное по телевизору. Солдаты, остервенело палящие в воздух, одержав очередную победу, а еще полицейские, грабители, маньяки и революционеры. Все они, словно с цепи сорвались, стреляют в воздух. И куда, черт возьми, спрашиваю я себя, куда деваются их пули? Уж точно не застревают в небе, ведь бред же, правда? Кто мне это рассказал?

Каждый раз, когда начинается ливень, я невольно думаю, что весь этот свинец вот-вот снова рухнет на землю. Как короткий, сильный летний дождь.

22. Муравьи. Шебуршание мыслей

Моя комната находилась на восьмом этаже того высотного дома и была заставлена желтой мебелью из ДСП. Даже ночник был вмонтирован в стенку, доходившую почти до моей кровати. Еще в этой крохотной комнатушке имелось окно, открывавшееся только сверху. Тем не менее я всегда знал, что прямо за стеклом — обрыв. А на дне пропасти — маленький затоптанный газон с неувядающим терновым кустом (или бог его знает еще чем) в середине. И никому так и не удалось его растоптать. А это окно… Ощущение клаустрофобии из-за того, что его можно только приоткрыть сверху, но не распахнуть по-настоящему. Поэтому оно было вечно открыто, и ночами я слышал гул автотрассы. Он казался металлическим пыхтением куда-то очень спешащих муравьев. Хороший был звук. Я устраивался поудобнее, вслушивался и читал при этом книгу. Книгу, буквы в которой становились все более расплывчатыми по мере того, как слипались глаза.

Шорох муравьев словно гипнотизировал меня. Дыхание успокаивалось. Я как-то читал книгу о морских путешественниках, слушавших песни сирен. «Когда оно закончится?» — начинал думать я некоторое время спустя. Что это за бесконечный саундтрек? Подобно пластинке без последней борозды. Потом я просыпался, ночник надо мной еще горел, а я лежал в постели одетый. Нужно было идти в школу. Песни сирен пропадали. За окном снова шумел день.

А вечером я опять лежал на кровати с книгой и прислушивался. Шумы и шорохи, думал я, рассказывают мне все истории на свете. Не просто байки из «Ридерс дайджест». Потому что должно существовать нечто большее, чем истории «Ридерс дайджест»! Иначе и быть не может! И у меня появлялось утешительное ощущение, что муравьиное пение рассказывает мне те, другие истории. Все разом. Это настолько во мне засело, что теперь мне кажется, в этом гуле заключается всё. Вся жизнь. И ее столько, что наполняет меня с невообразимой скоростью и все равно не знает конца и края.

Я рассказал об этом Лауре, однажды на озере. Вокруг была тишина, и я спросил ее, что она слышит. Слышит ли и она гул, появляющийся в ушах оттого, что так тихо. Я-то думал, возможно, это только у меня… Возможно, что гул автотрассы возвращается ко мне в те моменты, когда нет других звуков. Но Лаура лишь ответила, нет, здесь очень тихо. Потом она захотела поцеловать меня. Но мне хотелось слушать этот гул, понять, тот ли это, что в моей комнате, остался ли он у меня в голове. А она ни капельки не обиделась, такой милой была Лаура, такой хорошей.

После времени с Лаурой я отправился в Париж. На пару месяцев. Отдохнуть от старых историй. Жил в маленькой мансарде — такой маленькой, что, едва зайдя, приходилось сгибаться. В скате потолка имелось крошечное окошко, и чтобы посмотреть на соседние крыши, приходилось просовывать в него голову. Я всякий раз представлял себе, что будет, если я в нем застряну. И голова останется снаружи. Ведь мимо моей комнаты никто и никогда не проходил. Я не слишком рассматривал крыши Парижа. От одной только мысли, что моя голова может застрять в этом окне, я несколько раз едва в штаны не наделал.

В комнатушке помещались раскладушка и мой чемодан. А вместе со мной эта гномья нора была забита под завязку. У меня не было денег, а потому я лежал на кровати. Надо мной окно и беззвездное небо. Лишь белые испарения ночью и серо-голубые испарения днем. Никакого солнца. Солнце не водило знакомства с этой дыркой в крыше.

Денег было так мало, что иногда даже не хватало на сигареты. Но курение — необходимость, думал я, особенно если нет денег. Впрочем, и она ничего не меняла. Поэтому я лежал на раскладушке и думал, что лучше лежать и дремать, чем слоняться по городу без денег. Время от времени в мое окошко попадало немного тепловатого воздуха, и проведя пару дней неподвижно, я стал чувствовать себя легко, будто стал разжиженным. Без денег город меня не интересовал и его обитатели тоже, равно как их не интересовал без денег я сам, а посему торчание в комнатушке казалось наилучшим времяпрепровождением: целыми днями витать в облаках, а ночи коротать в полусне.

В организме должен быть запас опия, на случай если лежишь неподвижно, как это делал я. Как наширявшаяся рок-звезда, которая только и делает, что валяется в забытьи, потому что окружающий мир ее больше не интересует. Или забытая эволюцией железа зимней спячки, которая приходит в действие, лишь когда валяешься без дела и незаметно переступаешь тот порог, когда ты просто лежишь и скучаешь, но и заснуть больше не можешь. Лежишь пластом без всякой причины. Напряжение тока в цепи все падает, а затем зажигается красная лампочка. Остановка.

Поначалу мне еще казалось, что в мансарде царит тишина. Но сквозь чердачное окно до меня таки добрались шумы города. Не звуки, исходящие из дома или с улицы, а городской шум, который слышишь, стоя на высоком холме. Далекий и монотонный. И в этом шуме я начал понемногу различать его составляющие. Сперва я думал, это уличное движение, поскольку именно от автотрассы исходит шорох резины об асфальт и свист воздуха. Но в городе звуков намного больше. Настолько больше, что и представить себе нельзя. Иногда мне казалось, что любое движение производит звук. Каждый вздох. Даже нервные импульсы издают звуки, особенно в таком месте, где живет много людей.

Поэтому я и думал: зачем мне спускаться туда, в этот дурацкий город? Париж, велика невидаль. Я ведь его и сверху слышу. Отсюда мне слышно все города земли. Даже города, которые мне снятся, я вижу под этот саундтрек. Вижу такими, какие они есть. Плотные, сжатые, и все друг на друге. Бесчисленные жизни, запахи, шум и свет. Больше, чем в силах охватить мой голод по жизни. Здесь есть все. Все, что я могу себе представить. И даже для всего, чего я представить не могу, тоже найдется место в моем городе, таком сложном и полноценном. Там не просто несколько улиц, памятников и кучка людей, выходящих из дома за покупками. И не все в нем так плоско, как коровья лепешка, и не приходится тащиться бог знает куда, чтобы попасть в хороший клуб или повидать друга. В городе, который мне снится, нет ни верха ни низа: это космос, мешок мельтешащих молекул. В моем городе поработал дизайнер. «Бегущий по лезвию бритвы» и «Пятый элемент» просто отдыхают. Паршивая китайская закусочная, которая подлетает прямо к твоей двери — это самый минимум.

Время от времени я, конечно, спускался, чтобы посмотреть, не захватили ли мир люди-змеи, как в фильме «V». Но все было в норме. Официанты стряхивали в чашки молочную пенку, а дети толкались на автобусных остановках. Город, который я слышал из мансарды, я бы скорее всего и не вынес.

Я сходил в Красный Крест, и моя кровь привела их в восторг. Да уж, прозябание на раскладушке без еды и в тоске по куреву очищает кровь, делает ее свежей и сильной. К тому времени я был уже в полной прострации. Торчал на грани миров в моем чердачном окне и потому позволил отначить у себя немного чистейшей крови. Может, и неплохо, если ее получит какой-нибудь нуждающийся. Тогда и он окажется в том же сумеречном, бездумном состоянии. Может, и он тогда сумеет увидеть один из моих городов. Или станет время от времени замечать немного плазмы, светящейся на газоне вокруг его дома. Такие вот мысли начали меня посещать, пока я лежал на койке в отделении Красного Креста на Площади Бастилии, окруженный берберами, которые ссорились из-за куска сахара в стаканчике кофе.

Позднее врачи написали; что у меня плазма крови высочайшего качества, и они бы с радостью получили еще, а я лишь подумал, ну нет, так дальше не пойдет. Теперь им и плазмы моей захотелось. Для чего я вообще лежу там наверху и голодаю? Мне написал сам главврач, дескать, что я избранный, дескать, в больнице были бы рады время от времени получать мою кровь.

Неф выехал из соседней конурки. У него имелась та же дырка, что и у меня, и прощаясь со мной, он отдал мне свой телевизор. Спасение, решил я. Погляжу немного на мир, нельзя же вечно смотреть в потолок. Как все здорово в телевизоре, думалось мне. Жизнь, трынь, трынь, в системе нонстоп. Большой черно-белый ящик, которому требовалось некоторое время, чтобы нагреться. Я включил его, и он работал, и работал, и работал. Я засыпал и просыпался перед ним. И вечно там что-то происходит — клево. Пока мои глаза не стали напоминать желатин. Совсем размякли, словно их подержали в микроволновке. Я изголодался по жизни, жаждал множества, множества картинок и постоянного движения. Конечно, мир в телевизоре довольно скучен. Но он движется. Я сидел как под гипнозом и по сей день думаю: вот-вот что-то начинается. Сейчас что-нибудь покажут. Что-нибудь по-настоящему интересное. Но конечно же, ничего интересного не показывают. Так, фрагменты. С Лаурой я тоже смотрел телевизор. Сериалы или старые фильмы. Мы лежали в постели, и когда все интересное заканчивалось, занимались другими вещами. Смотреть телевизор вдвоем совсем другое дело. В одиночку я погружаюсь в ничто вроде мертвого транса, всасываю в себя скорость, как насекомое, а ноги мои при этом немеют. Или, скажем, задница. Засыпают самые неожиданные части моего тела. Отмирают, потому что в них отпадает надобность.

Я сидел за спиной у родителей и смотрел передачу для детей, а когда она заканчивалась, так и оставался сидеть на месте. Тихо, тихо. Ноги у меня засыпали, и даже руки, но двигаться было нельзя. Я смотрел на телевизор и знал: одно неверное движение — и меня отправят спать. Они сидели, курили и ели орехи, напрочь обо мне забыв. Не помню, что именно показывали по телевизору. Мне вообще не запомнился тогдашний телевизионный репертуар, поскольку, сидя за спинами родителей, я был слишком занят тем, чтобы исчезнуть, не дышать, не кашлять или не сопеть.

Я дышал абсолютно ровно, и мой рот наполнялся слюной. Сглотнуть ее я мог только тогда, когда фильм становился громче. Я слышал тишину. Микроскопические звуки: шуршание подушек, капающий кран на кухне, чей-то кашель, где-то далеко, в другой квартире. Кашель всего мира. Странные звуки. Был еще такой хруст, словно проигрыватель и стеклянный столик, вазы и зеркало с тихим стоном трещали, как дерево, дающее слабину. Иногда мне даже слышался шепот, будто я различал обрывки старых разговоров, застрявших в мебели и стенах.

Таким образом я мог выдержать целый вечер и могу выдержать до сих пор — в полном одиночестве, не выходя в туалет и не надевая свитера, хотя мне и холодно. Когда смотрю телевизор, я даже глотать иногда забываю. Но тогда моя сестра вдруг говорила мне: «Принеси чипсов», или: «Ты уже сделал уроки?», и родители отправляли меня в постель. Моя чертова сестра. Она делала это нарочно.

Ах, Лаура. С тобой я сейчас с удовольствием лег бы в постель. Мы забрались бы под одеяло и стали раздеваться. Иногда мы высовывали бы из-под него руки, чтобы покурить и еще немного посмотреть идущий фильм. Почему же я ее… глупый вопрос. Сам ведь прекрасно знаю, почему ее бросил.

23. Ритм. Чай

Моя сестра старше меня. Иногда я торчу у нее, потому что она моя сестра, и мне кажется, для того она и нужна, чтобы время от времени я мог отдыхать у нее и валяться на ее жуткой мебели. В конце концов, мы же родственники. У нас ведь общие воспоминания, или по крайней мере похожие. Неприглядный и безутешный вид с балкона, пластинки, которые вечерами ставили наши родители, загаженный лифт, запах бензоколонки, мимо которой мы каждое утро проходили по дороге в школу. Не так уж это и мало.

Иногда я заглядываю к ней, и она говорит мне: «Привет», и впускает меня, и я сижу в ее гостиной и озираюсь по сторонам. Что думает моя сестра, спрашиваю я себя каждый раз? Что это за жизнь она ведет? Ведь я хочу знать, о чем она думает, с теми же воспоминаниями, что и у меня. Что вообще творится у нее в голове? Но с ней все по-другому. Она женщина. Она старше. Но она все же моя сестра. Она должна держаться за меня. Нас родила одна и та же мать. В наших жилах течет одна и та же кровь. Но это все пустое. Все это не в счет.

Я сижу перед ней, как перед любой другой женщиной, которой только что помог занести мебель в квартиру. За десять марок в час. Именно это я чувствую, когда восседаю на ее подушках, будто грузчик, решивший сделать перерыв и ожидающий чашечку чая, хотя с гораздо большим удовольствием выпил бы коку. Но коки у нее не водится, поэтому она готовит чай, а я сижу один в гостиной, и жду, и привычно удивляюсь ее мебели, которая выглядит как уцененка из третьесортного мебельного магазина, удивляюсь своей сестре, которая вечно орудует на кухне, и всего лишь для того, чтобы этот дурацкий чай оказался в чашках.

И вот она возвращается, неся две кружки, садится и спрашивает:

— Молоко, сахар?

Да, конечно, я всегда пью чай с молоком и с сахаром. Каждый раз. И когда я говорю, да, молока и сахара, она снова встает, и снова исчезает на кухне. Ничего не могу добавить. Я и так подолгу не засиживаюсь. Всякий раз ловлю себя на том, что вечно кладу перед собой сигареты, хотя курить в своем доме она мне и не позволяет.

Я подаюсь немного вперед и вижу под софой свалявшуюся пыль. Это большие хлопья, похожие на коконы моли, как будто у моли другого дела нет, кроме как склеивать пыль. И этих хлопьев очень много, и я думаю, странно, обычно она же такая чистюля. В каких облаках она витает? Ведь когда речь заходит о пыли, она едва не впадает в истерику. Главным образом потому, что и правда пребывает в уверенности, что моль усердно склеивает пыль, собирая ее в комья. Только вообразит себе, что пыль, которой она сама в глаза не видела, собирает кто-то другой, так сразу впадает в панику. Вот я и удивляюсь. Полно всяких комьев, под ее стандартной, неказистой софой. Я даже вроде как начинаю беспокоиться.

В принципе-то мне, конечно, плевать, сколько этих хлопьев под ее софой. Но почему сестра их не замечает? Кровь уже основательно прилила к моей голове, колотится в висках, но чуть дальше я вижу нечто, похожее на щетку для волос! Погребенная под толстым слоем пыли щетка для волос! Я в шоке. Надо же, оказывается, и такое возможно: находишь у кого-то, кого считал занудным обывателем, что-то необычное и тебя это шокирует.

Воображаю, как стошнит сестру, когда она обнаружит под софой щетку. А что, если кто-то уронил под ее софу сосиску? Если это сосиска, ее точно хватит удар. Так и вижу, как однажды, в один из вечеров она в очередной раз пригласила к себе коллег из издательства и прочих непримечательных личностей, и вот они бегают по квартире с маленькими тарелочками, и один из них наклоняется, потому что желает повнимательнее рассмотреть дурацкие каракули на клочке бумаги ручной выделки над софой. Вот он наклоняется вперед, и… Ой!!! Сосиска падает за софу и тут же закатывается в укрытие. Но он этого не замечает, потому что единственное, о чем он думает, она это сама нарисовала или купила, это что-то дорогое или самопал? И что вообще тут изображено? При этом он немножечко ковыряет в носу, а сосиска лежит себе на полу, понемногу плесневеет и покрывается пушком. А поскольку моя сестра, очевидно, под софу вообще больше не заглядывает, пушок и плесень разрастаются, и в конце концов сосиска начинает походить на щетку для волос.

Об этом я думаю в тот самый момент, когда возвращается сестра. А еще о том, что сосиска выглядит в точности как одна из тех пластмассовых щеток, забитых волосами, которые так часто лежат у людей в ванной перед зеркалом. И о том, что она, конечно же, сочтет таинственный предмет как раз такой щеткой и захочет ее оттуда извлечь. От этой мысли меня разбирает такой смех, что я падаю с софы, давлюсь и корчусь, держусь за живот, который уже начинает болеть. Сестрица стоит рядом, и я смотрю на нее сквозь стеклянный кофейный столик: вот она стоит, держит в каждой руке по чашке чая и пялится на меня как на эпилептика, будто назло решившего предаться своему послеполуденному припадку прямо у нее в гостиной.

С чего вдруг мне втемяшилась эта щетка? И эта волосатая, заплесневелая сосиска? Как все это попало мне в голову? Сначала под софу, а потом ко мне в голову! Как будто анекдот, которого я уже долго ждал и который все никак не появлялся, и я вечно думал: эта гостиная, эта сестра… Ведь чего-то здесь не хватает. В чем тут соль? Так я уже давно не смеялся. Обычно трясет еще больше, если долго не смеялся.

Но вот на взгляд сестры, смеяться не над чем. Ей это кажется лишь нелепым. Не веселым. Нелепым. Потому что она такой человек: если чего-то не понимает, то считает нелепым, и спешит от него избавиться. И тут же выбрасывает из головы. Даже не задумываясь. И ничего к ней не пристает, потому что мышление — это такое клейкое вещество, которое связывает воспоминания. А когда мышление отсутствует, то и приклеиться нечему.

Она ведь думает лишь: вот мой нелепый брат устроил псевдоэпилептический припадок у меня под стеклянным столиком, который достался мне за половину нового, потому что на стекле есть маленькая царапинка, которую пока никто и не увидел, потому что я так хитро поставила лампу, что на нее свет не падает. И все. Данность эта отправляется в ящичек с надписью «Нелепо», в котором хранится почти все, что я делаю или говорю. Я, естественно, не говорю ей, почему смеюсь, ибо то, что кажется мне нелепым, я считаю еще и смешным — нелепым, смешным, то бишь поводом для веселья — и не пытаюсь при этом выпучивать глаза, словно какающий хомяк.

Она из тех, кто остановился еще в начале пути. И по большому счету я никогда ее не любил. Но теперь мы оба выросли. Ей больше не нужно бегать за мной или сидеть из-за меня на детской площадке. Я иду к ней и говорю: «Давай все это забудем, не дуйся. Мы ведь теперь большие». Но говорю я это мысленно, не по-настоящему. Может, это как старая любовь? Подумать только, сколько всего мы не говорим. Я бы с радостью сказал Лауре: «Пошлем все к черту, не упрямься». Но она вовсе не строптивая. Она очень милая. И я не в силах этого вынести. Она приходит ко мне, и я думаю: любимая Лаура. И больше ничего не приходит в голову. Вот именно — старая любовь. А не может ли быть наоборот? Моя сестра милая, и мне нечего на это сказать. А вот Лаура строптивая, и я за это ее ругаю. Так было бы лучше. Намного лучше.

Но «законсервировалась» именно моя сестра. Когда смотришь на нее, такую высокую и худую, с таким серьезным взглядом, сразу думаешь, что бедная девушка, должно быть, выросла в крестьянской семье с парализованной матерью и вечно пьяным в стельку отцом. Вся работа была на ней, в семье из десяти ртов, и все бы умерли от голода и жажды, не будь этой старшей сестры — первое, что приходит в голову, когда на нее смотришь. Потому что выглядит она именно как старшая сестра, не знавшая в жизни никакой радости, а лишь одну ответственность.

Только вот наша мать никогда не была парализована, а отец ни разу не напивался, и я был единственным братом. Да и крестьянский двор я что-то не припомню. Наши родители по-прежнему члены СПГ [3], смотрят на мир глазами СПГ и разочарованы в детях, от которых ожидали чуть больше юношеского бунтарства. Ведь их бессовестную терпимость нужно постоянно подкармливать. Это, наверное, их добило. Особенно поведение старшей сестры. Они же, наверное, с ума сходили, пока растили эту опрятную старшую сестру, которая вечно делала все, чего пожелал бы от своей дочери-наркоманки заведующий сберкассой.

В том участке мозга, где у других звучит лишь сытый гул, который то возникает, то стихает, у этой — контрольный сигнал. Постоянный контрольный сигнал. Чистейший из всех самых чистых контрольных сигналов, неизменно находивший свой прямой и чистый лазерный путь.

В последний раз я сказал ей: «Почитала бы Хорнби или еще что». Но с тех пор я понял, что мой совет сгинул в ее внутреннем мусоропроводе, хотя речь шла лишь о безобидном Нике Хорнби. Ей никогда нельзя сказать прямо, сделай то или сделай это… Если я от чего-то в восторге и хочу, чтобы она его разделила, то оно моментально оказывается в ее черном списке. Кроме того, у Хорнби речь идет о девчонках и музыке. И даже о футболе. Тут уж она точно почувствует себя не в своей тарелке, вновь подтвердится все то, что она обо мне думает. Что я рассказываю ей всякие нелепости. О музыке, футболе, девчонках, и все лишь потому, что хочу ее позлить.

— Почитай Джейн Боулс, — говорю я на сей раз.

Продается за две марки в букинистическом. «Две очень серьезные дамы» — гласит исковерканное немецкое название. Сам я ее лишь пролистал, и она мне не понравилась. Я сразу вижу, когда не в силах прочесть книгу до конца. Вся жизнь, и вообще все в этой книге довольно сложно. И больно гротескно. Но встречаются и забавные персонажи. А еще напоминает Стэйнбека. Не первого сорта, конечно, но для моей сестры подойдет. А кроме того, в самом конце есть милейшая фотография Джейн Боулс, где она похожа на дервиша с кривым ртом.

— Я тебе ее принес, — говорю я. — Одна подруга посоветовала.

Это я солгал. Естественно, я не скажу ей, что мне самому книга не понравилась, что там один треп, но читать ее можно, иначе она сочтет меня ненормальным, потому что я приношу ей вещь, которая мне не понравилась. Вот я и говорю ей, что Боулс после этой книги прославилась, и что ее муж — автор романа «Небо над пустыней», по которому даже сняли фильм. В общем и целом то же, что написано в аннотации. И кладу книгу на стеклянный столик: найдет как-нибудь, когда будет делать уборку, думаю я про себя.

Но она лишь говорит:

— Уже читала.

— Да нет, — возражаю я. — Наверняка не читала.

К чему, собственно, весь этот цирк? Лишь для того, чтобы однажды услышать: «Надо же, как интересно, спасибо. Сегодня вечером и почитаю». Но из кухни я слышу лишь: «Уже читала». Ну как эта корова могла ее читать?! Посмотрела по телевизору «Небо над пустыней» и решила, что жена автора книги, по которой его сняли, наверняка тоже хорошая писательница? А может быть, однажды один из ее сухарей-друзей уже посоветовал ее прочесть, сказав, что Боулс после этой книги прославилась, так и пошло: муж, книга, потом о фильме… Было бы ужасно, если бы кто-то уже сказал ей все то же, что я сейчас.

То, что говорят сухари, она всегда находит классным. А еще разговаривает с ними нормально. Все, что они ей рассказывают, неизменно признается очень оригинальным, и обычно она отвечает им: «Ах спасибо, сегодня же вечером почитаю».

— Ну и о чем же там речь? — спрашиваю я Манэлу, свою сестру. — Скажи же, о чем так речь! — и уже говорю чуть громче, не только потому, что она снова гремит на кухне чашками, думая, вот сейчас я сделаю мальчику хорошую чашечку чая, и достану еще молока и сахара, а он опять не захочет его пить.

Ее зовут Мануэла. Замшелым друзьям разрешается называть сестрицу Элой. Я же называю ее только Манэла. Мне это напоминает имя какого-нибудь парня из Иностранного Легиона, который никак не избавится от своего триппера: Манэла — задница пустыни. Это приносит удовлетворение, сам не знаю почему. На самом-то деле аналогия притянута за уши.

— Так о чем же там речь, Манэла? — спрашиваю я.

Не срабатывает. Я вошел в красный сектор. Истощенный яростью, я повторяю вопрос, но она меня игнорирует, поэтому я просто оставляю книгу на столике и ухожу. Зла не хватает. Не хочу поднимать шум. И уж тем более на нее кричать. Я давно оставил все попытки кричать на глухую стену. Нет, я хочу ее одолеть! В раз, щелкнув пальцами. А когда она будет валяться на полу, я подарю ей жизнь, ее паршивую, маленькую жизнь. И тогда пусть делает, чего душа пожелает. Пусть целыми днями заваривает чай или читает Джейн Боулс.

Сдохни же, пизда, думаю я. Нет! Опять ошибка! Всегда со мной так, когда я оказываюсь в красном секторе. И откуда взялась эта пизда? Нет человека более далекого оттого, чтобы являться отдельно взятым половым органом, чем моя сестра. Вечно та же проблема с ругательствами. Никто не скажет тебе: «Ах ты, ходячая болезнь крови», или: «Ах ты, нарыв на морде взбесившегося пса». Возможно, так говорят арабы, но у нас так никто не выражается. И уж тем более если находится в красном секторе — ни я, ни кто-либо другой. И с губ слетают лишь глупые, грязные словечки.

Во дворе слышу сверху ее голос. Она стоит у окна и обрушивает мне на голову свой крик:

— Эй, ты забыл свой плейер.

Черт, а ведь он мне нужен, думаю я. Опять подниматься на четвертый этаж. Плейер сейчас, увы, важнее поспешного ухода. В нем новая пленка от Микро. И весьма приличная.

У Микро, как у аутиста, математический инстинкт, но только для кассет девяностых, для звука, ритма, как все уравновешенно, и в конце ничего не отрезано, и настроение, на обеих сторонах кассеты движется как бы по правильной параболе. Это высшая математика. Я видел подобное на картинках мозга по телевизору, там красным обозначены математические клетки у музыкантов, когда они играют Баха или Стравинского. Наверное, и в теперешней музыке это так, думается мне. Она ведь тоже музыка для головы. А ведь такую Микро больше не записывает. Поэтому нужно немедленно забрать плейер, хотя бы ради того, чтобы потом весь день не ходить в поганом настроении из-за сестры.

Плейер в ее руке. Спасибо. Пока. Дверь закрывается. Бессмысленно. С музыкой у Манэлы вообще туговато. Ей бы в жизни не пришло в голову послушать мою кассету. Да и я не могу сказать ей, что данная вещь, ее звучание, ее мелодия будоражат меня, наполняют счастьем, и что на такое можно подсесть, что этот саунд говорит с тобой и приносит вроде надежду. Надежда есть во всякой музыке. Повтор и снова кнопка «Повтор». И никакой кнопки «Стоп». Надежда на счастливое повторение.

Когда-то я думал, что хоть музыка поможет мне до нее достучаться, потому что музыка просто проникает в уши, а оттуда в мозг, и думать не требуется. Отличные вещи ей приносил. Ларри Херд, «Стереолэб», «Мун Дог», а еще пластинку с ударными ритмами Генданга Каро с Суматры. Всего понемногу. Я ставил эти пластинки, а тогда она либо шла к телефону и висела на нем до скончания века, либо задавала идиотские вопросы, чем я сейчас зарабатываю, и так далее. Девочка, думал я, заткнись ты наконец. Каждый раз одно и то же, Манэла. Помолчи же хоть немного.

А потом Манэла ушла на кухню, — вечно она должна возиться на кухне, — и я могу в одиночку слушать ее вертушку. Что, впрочем, не так уж плохо, поскольку вертушка у нее хорошая. Как и у всех, кто ни черта не смыслит в музыке. Хороший звук. Но хотел я не этого. Не в этой гостиной и не с той злостью, которая накатывала на меня всякий раз.

Поэтому я и прекратил свои попытки советовать ей какую-либо музыку или книгу. Мир лежит у твоих ног. Нагнись же, ты, тупая протоплазма, мешок безглазый, тихо бормочу я. Должно быть, это какой-то гормон, нервоблокатор. А может, просто обычное окостенение, которое наступает у большинства людей после тридцати, которые хотят двигаться все дальше, как в жизни и полагается, как должен хотеть любой нормальный человек, и вдруг останавливаешься. Стоп.

Словно бензобак опустел. И с этого момента они лишь повторяют то, что делали перед тем, как остановились. Слушают свои старые пластинки, перечитывают свои старые книги или же читают новые, в которых написано все то же самое, что и в старых. Или покупают себе компакт-диски, на которых точно та же музыка, что на их старых пластинках, или только хиты, которые они помнят, а может, новые вещи, слушая которые, вспоминаешь старые. Манэла с удовольствием слушает Генделя и Пола Маккартни. Недавно даже включила одну песню Салли Олдфилд, а затем на полном серьезе спросила, слышал ли я ее.

24. Космос. Белое. Бриллианты

Все это ретро, говорит Микро, и мы сидим в грузовике. Мы смотрим фильм, ютимся на ящиках и старых стульях в полной темноте, и с нами еще примерно шестеро. Снаружи на кузове надпись: «Кино на колесах». Грузовик припаркован у старого рва, и нам показывают старый фильм о травмпункте при больнице святого Урбана. Самом страшном во всем городе. Сплошь типы, разбившиеся на тачке, или тетки, разбившиеся на тачке. Самые страшные увечья, полученные подшофе, в драках, при падениях… Бесконечные боли в брюшной полости… Все стонут и кричат на койках в узких коридорах, потому что палаты уже битком забиты. Женщины и мужчины словно из машины времени — законченные олухи-рок-н-ролльщики как из семидесятых, стонущие шлюхи. Видок у всех — будто им за полтинник с гаком, все датые и все хнычут, ведь алкогольный дурман понемногу отступает. При виде камеры они начинают жаловаться, дескать, какое тут безобразие, отстало от жизни, неужели в Германии такое еще бывает, заговаривают о налогах и прочей белиберде. Женщины впадают в истерику или отворачиваются к стене, а мужчины либо впадают в кому, либо ревут и ругаются. Такое впечатление, что куда-то скинули бомбу. В Северной Ирландии. Или на Балканах. Но это лишь пьяные из района Кройцберг.

Фильм закончился, и тот тип, который нам его показывал, хочет обсудить его, и я спрашиваю, уверен ли он, что фильм снят в середине восьмидесятых, а не гораздо раньше, в семьдесят каком-нибудь году. Тот лишь кивает в ответ, а Микро ни с того ни с сего заявляет, что желает получить деньги назад, поскольку фильм был всего на сорок минут. А ведь за билеты платил я. Тип, естественно, злится, потому что он соцработник. Здесь дело не в деньгах. За правду нельзя заплатить слишком много, говорит он, но Микро продолжает мотать ему нервы, утверждая, что в другом месте посмотрел бы за те же деньги лазерное шоу и еще фильм вдобавок. Тогда тип выставляет нас вон, и мы оказываемся у темного рва, а позади нас с глухим лязгом закрываются двери.

Действительно, все это ретро, думаю я. Все возвращается. Тот же фильм можно было бы снять и сегодня. Такое никогда не прекращается. Но идея была моя. Я хотел пригласить Микро на «Еще один день в раю» Ларри Кларка. Но все билеты оказались распроданы, и мы случайно прошли мимо этого грузовика. Я подумал, «Скорая помощь»… Такой фильм тоже мог бы расшевелить Микро. Но ему только пришло в голову потребовать деньги назад.

— Парень, что ты творишь? — спрашиваю я. — За пять марок тебе уже нигде не покажут лазерного шоу.

Но Микро не отвечает. Я слышу лишь, как он тихо сопит, шагая рядом со мной. Знать он ничего не хочет о просветительстве.

Мне всегда кажется, раз уж Микро ничего не говорит, ему следует что-нибудь почитать. Даже если весь мир ему надоел, читать-то он может. Читать может каждый. Даже многие аутисты, которые не говорят ни слова и ничего не слушают, которые только смотрят в стену, — и те могут читать. Должно же это сработать. Микро, говорю я, почитай хорошую книгу. Что-нибудь, что берет за душу, от чего все твои колокола разом звонить начнут. Но Микро не читает. Такое бывает — люди, не умеющие читать. И вовсе не потому, что их берет оторопь при виде букв, которые у них тут же расплываются в мешанину из точек и тире, — просто они не могут читать, потому что не в силах преодолеть внутренний барьер. Потому что думают, чтение — это как прогрессивная техника для космических исследований или как сложные уравнения.

Они еще в школе усвоили, что девять безобидных чисел и пара значков могут превратиться в настоящую гремучую смесь. Так чего же ожидать от двадцати шести букв? А тут еще всякие закорючки и черточки, двойные W, и L, и закорючки, то и дело клеящиеся к той или иной букве. Все это вызывает недоверие. Потому никто и не учит французский. Всюду закорючки да «домики», да двойные точки над буквами I, а на конце еще и буквы, которые ни в коем случае произносить нельзя…

Вот почему Микро и читает только «TV — Художественные фильмы», или телепрограмму, или разные инструкции, а иногда какие-нибудь интервью. Особенно те, в которых рассказывается, кто, каким и для чего пользовался оборудованием, и какой звук каким образом можно извлечь. Все, что читает Микро, должно служить описанием чего-либо, иметь свое соответствие в мире. Мир — это то, к чему можно притронуться. И слова в этом мире для Микро — всего лишь слуги, как, впрочем, и деньги. Правда, деньги служат гораздо лучше, чем слова.

Так я познакомился с Микро — на блошином рынке, где он стоял с кипой своих исцарапанных пластинок и ящиком книг, доставшихся ему после смерти отца. Книги ему тоже пришлось взять себе, потому что иначе он не получил бы «хонду» от матери. Так вот, Микро стоял и во все глаза таращился на людей, готовых отдать за книги настоящие деньги, столько денег, что свои дряхленькие пластинки он в итоге раздарил. Что тоже оказалось непростой задачей, ведь на рынке мало кто интересовался грампластинками. Людям даром не нужны пластинки без лейбла, на которых просто что-то нацарапано шариковой ручкой.

Я проходил мимо его столика и спросил:

— Сколько ты за это возьмешь?

И показал на Томаса Бернхарда, издание в твердом переплете, почти новенькое.

Пятьдесят пфеннигов, сказал он. Как пятьдесят пфеннигов?! Я почти закричал. Ладно, тридцать, сказал он, а я ответил:

— Слушай, я дам тебе три марки, иначе меня совесть заест.

Это хорошие книги, сказал я, и стоят немало. Я сел подле него и написал сзади, на ценниках, нормальные цены, и к вечеру он уже получил столько денег, что пригласил меня в дорогущий клуб «Тостер».

Первый и, собственно, последний раз, когда он меня чем-либо угощал, потому что он жалкий скупердяй. Заплатил за вход и купил две колы. И каждый раз он теперь напоминает об этом, когда я говорю ему, что он глупый, иссохший скупердяй — о том, что тогда, один-единственный раз он угостил меня, заплатил за вход и два напитка. Такси до дома опять же оплачивал я сам, что обошлось мне дороже, чем ему наши голодные посиделки.

Для Микро непостижимо, что за подержанные книги можно получить деньги. Много денег. Если подумать, «TV — Художественные фильмы» содержит телепрограмму на две недели и стоит всего две марки восемьдесят пфеннигов, какая-нибудь инструкция вообще ничего не стоит, равно как «Грув» или «Луп» — их тоже дают бесплатно. А сколько стоят новые книги! И ничего-то путного в них нет. Ничего, что могло бы пригодиться в жизни. Иногда мы подходим к магазинчику «Международной прессы», что в зоопарке, и листаем дорогие журналы на английском языке. Время от времени я покупаю какой-нибудь из них, и для Микро непостижимо, что я покупаю что-то, если уже его почитал.

«Да и зачем его читать, — наверное, думает Микро. — Ведь все это вполне заменяют красочные картинки и хороший звук». Не могу сказать, что он абсолютно неправ. Вспомните «451° по Фаренгейту», научно-популярный роман семидесятых годов, где все книги запрещены. Если у кого-то находят книги, их конфисковывают и тут же сжигают. Возможно, за хранение книг даже расстреливают, точно не помню.

Главный сжигатель книг лишь повторяет:

«К чему книги? Что существует, то существует. Зачем это описывать? Книги лгут». Все люди в «451° по Фаренгейту» смотрят телевизор или читают фотогазеты, которые, увы, в фильме показаны довольно примитивно. Хорошей музыки в фильме тоже нет. С хорошей музыкой никто и не пожалуется на отсутствие книг, и Микро этот фильм тоже понравился бы.

Кроме того, было бы меньше книг, и из-за каждой книги, каждой тайной книги пришлось бы дрожать, потому что из-за нее тебя могут поставить к стенке. Каждый год не издавали бы миллионы книг о том, как можно бросить курить, или как пользоваться новым Windows. За это никто не захотел бы умереть. Как раз это я и пытаюсь втолковать Микро — что за хорошую книгу можно отдать жизнь. За хороший ремикс он и сам бы умер, так сказать. Но ведь он молчит. И не читает.

Хуже армейской или гражданской службы для Микро была бы работа в букинистическом. Он воспринял бы это как исправительную колонию. Хуже ежедневных отжиманий, валяния в грязи или мытья посуды в доме престарелых. Хуже, чем сидеть без денег, и даже хуже, чем сидеть без музыки. Я спрашиваю:

— И даже хуже, чем СПИД?

— Да, — заверяет он, — хуже, чем СПИД.

Для Микро нет ничего мертвее книг.

— Осторожно, Микро, — говорю я ему. Он на целую голову ниже меня, и мы как раз идем по темному тротуару в страну грез.

— Забудь обо всем, что ты учил в школе, чтобы наконец увидеть все, как есть. И тогда, Микро, ты снова увидишь все те мелочи, которые тебя цепляют. Ты же умеешь находить звук на большом компакт-диске или мелодию, которые значат для тебя больше остальных и которые находишь только на третьем или седьмом сидюке, а не на сто восьмидесятом, в самом большом музыкальном магазине Европы. С чтением точно так же.

Много людей толчется на улице, и теперь Микро едва не наступает мне на пятки. Я прокладываю ему дорогу среди людей, пьющих возле кафе, и размышляю:

«Величие, да, величие — вот что нужно обнаружить. На самом тупом и недоразвитом написано: «Великий». А на скромном и хорошем ничего не написано, потому что истинное его величие нужно еще распознать. Микро всегда считает, что все должно доставаться даром, но хорошее должно стоить дорого. Пульт диджея должен быть дорогим. И большим. Может, и он прочел бы книгу, стоящую столько же, сколько дорогой пульт.

В букинистическом магазине я нашел потрепанную книгу в мягком переплете. Анри де Монтерлан. Поистине великая книга. Называется «Сострадание к женщинам». Молодой человек потешается над женщинами, а автор потешается над молодым человеком. Мы с Лаурой поочередно читали друг другу отрывки из этой книги. А потом купили и две другие части той трилогии, потому что просто подсели на нее. У Лауры есть чувство юмора. Она могла смеяться над слезливыми письмами брошенной возлюбленной того юноши и над его злыми ответами.

После она мне никогда не писала таких писем. Ни слезливых, ни злых. Она вообще мне не писала. Возможно, она боится, что я буду потешаться над ней. А ведь именно я однажды написал ей письмо. Вот над ним-то она наверняка посмеялась бы всласть. Я писал ей о том, что не знаю, как быть, не знаю, почему ее бросил. Писал, что мне не приходит в голову ни одной причины. Как досадно. К счастью, письмо я так и не отправил. Есть ли лучший способ причинить боль брошенной возлюбленной, чем послав ей письмо, в котором признаешься, что особых причин для разрыва и не было.

Невыносимые письма, которые мы, возможно, написали бы друг другу, мы предпочли письмам других расставшихся влюбленных. Этим хороши книги. Не книги с советами по налогам и не книги по фильмам, не книги вроде «Туманов Авалона» и не поваренные книги и не сборники советов по фитнесу. Нет, настоящие книги, в которых совершается Сегодня, которые рассказывают про жизнь, про здесь и сейчас.

Но ведь в хорошей книге или в хорошем фильме, или в хорошей музыке не говорится про «сейчас», возразят мне те, у кого башка с горошину. Хорошими могут быть только воспоминания. И именно этого всегда хотят законсервировавшиеся и остановившиеся: мертвечины, старья, взятого в рамочку с чувством и любовью — снова и снова лишь бы не «сейчас». А вот «давай, давай», ритм настоящего, его невыносимый пульс они ненавидят. Забавно, что кто-то может не выдерживать настоящего, что для кого-то оно наступает слишком быстро. А ведь оно уже здесь, постоянно здесь, давно уже здесь.

Я смотрю на Микро. Еще не поздно, мелкая ты букашка, думаю я, и уже забыл, что сказал, а что только подумал. Даже не знаю, слушает ли меня Микро. Никогда не знал. И когда я иду куда-то вместе с ним, то не замечаю, когда от мыслей перехожу к болтовне. Так оно и бежит где-то во мне: мысли или речь — одно.

— Микро, — произношу я, и на миг он поднимает блестящие в темноте глаза. — Мир полон людей, и всем им страшно. Все забито доверху, и с каждым днем кипа растет, и каждый, не зная, что делает, вносит свою лепту. Каждый ищет себе что-нибудь особенное и только его изучает или собирает и делает это с успехом или без, и раз или два в год едет в отпуск, а то и вовсе полгода торчит в Индии. Один интересуется только футболом и с утра до вечера курит плохой гашиш, а наутро снова сортирует запчасти в компьютерном магазине или продает билеты в кино. А другой пишет статьи и вечно боится, что ему ничего не придет в голову, а потом покупает себе дорогую одежду, а третий занимается маркетингом музыки, новостей и сидит на коксе, да еще кокс толкает, потому что на маркетинге много не заработаешь, а толкая наркоту, сам получаешь чаще дозу, к тому же она обходится дешевле. Везде оно так: каждого ждет бесславный провал, потому что он думает — все, это уж чересчур и нужно соорудить свой маленький уголок и в нем засесть. И там они сидят и превращаются в трухлявых развалин, и попробуй только им что-нибудь сказать. Особенно если ты моложе.

* * *

Старая развалина — тот, кто твердит, как бы ему хотелось вернуть молодость, потому что воображает, будто молодость — это здорово. Мир принадлежит молодым, думают они. Клал я на эту молодость, говорю я. И клал я на всю эту чушь. Молодость глупа. Нет ничего глупее молодости. Я тоже глупец, но те, что старше меня, еще глупее, потому что хотят стать молодыми и совсем уже помешались от зависти к молодым, а потому срут на голову каждому, кто их моложе.

Не потому, что они думают, что молодость глупа, а потому, что они завидуют этой ломающей любые преграды глупости и боятся собственной, иссохшей хитрости, которая есть не что иное, как бессильная глупость. Вот они и какают нам на голову. Если все кричат, «дальше, дальше», почему же ничто не движется? А потом они говорят, да, да, секундочку, не торопитесь, все в порядке, подходите. И высасывают из нас все соки, потому что хотят, чтобы и мы иссохли. Им нужен сок юности.

О борт тротуара разбивается пивная бутылка, и мы с Микро отскакиваем на проезжую часть. На балконе стоит мужчина, обнимающий женщину в белом платье-рубашке, и пока она визжит от восторга, он швыряется в нас бутылками, и каждый раз, когда они бьются, выбрасывает в небо кулак. После чего вопит: «С Ин-тер-на-цио-на-а-алом воспрянет род людской».

Что чувствуешь, иссыхая? Что исчезает вдруг тот шум, что издает водный поток, устремляясь через плотину и с ревом разбиваясь где-то внизу? Исчезает ли вдруг грохот падающей воды? Ведь когда иссыхаешь, пропадает та жидкость, что обычно шумит в ушах. В мозгу иссохших лишь тишина, и они жаждут влажного стука, и ударов, и плеска той юной жидкости.

* * *

Тут же стоят несколько школьников, подзадоривают мужика и встречают каждую бутылку одобрительными воплями. На парнях кепки, и они полуприседают в такт своему ору. Одна девчонка то и дело заправляет волосы за проколотое ухо, осторожно трогая все еще припухшее место. Отвратительное это дело, быть до такой степени переполненным юношеским соком, что он сочится изо всех щелей: прыщи повсюду и дурной запах изо рта от непрерывного сквернословия. А еще нужно раздеваться перед зеркалом и трогать себя за все места, потому что дурацкий сок юности непрестанно тебя будоражит. Так же, как старики себя лапают, потому что чудесный, дурацкий сок подходит к концу. Никогда не понимал, почему после определенного возраста каждый человек непременно должен всего себя ощупывать в поисках этого сока.

Я про раздевание перед зеркалом, контроль тела, поднятие тяжестей, втирание в кожу различных кремов и щипанье себя за задницу и прочую чушь. Откуда это вообще повелось трогать себя перед зеркалом, да еще испытывать при этом какие-то чувства к собственному телу: то ты в него влюблен, а то, наоборот, ненавидишь всем сердцем. Что за абсурд! Кому это только пришло в голову? Может, все начали молодежные газеты, а теперь каждый тинейджер воображает, что обязан поступать так же?

И конца этому нет, и у всех вдруг обнаруживается смехотворная страсть к собственному телу, и все стоят перед зеркалами, трогают себя с затуманенным взглядом или с гримасой презрения, таращатся на свои тела и думают: «Кто же я?» Или же шепчут наподобие заклинания:

«Я люблю себя» или «Ненавижу тебя!»

И все только потому, что прочли такое в молодежном журнале. Что именно так нужно делать, когда ты молод: мол, нужно подружиться с собственным телом, нужно радоваться ему и учиться его понимать. А ведь такой молокосос только из тела и состоит. Ему бы с мозгами своими подружиться, пока они еще свежие. Ни у кого ведь и мысль не промелькнет, что мозг — это постороннее тело, которое не мешало бы разок ощупать. Что именно мозгу не повредили бы небольшой уход и внимание, так как иначе он начинает варить в обратную сторону, и под конец в черепушке остается только сухая веточка на месте мозгов.

25. Свет. Слюна. Вперед

Скажу честно, я не урод, но и не сногсшибательный красавец, как предпочитают девчонки: чтобы побольше слюны на физиономии да волос на руках. Я в норме, все при мне, ничего особенного. И я не таращусь на собственное тело так, словно это кто-то другой. Предпочитаю заглядываться на понравившуюся мне девчонку. Я слежу за ее движениями, и что сейчас в виде исключения неплохо удается, так как она здесь обслуживает, а я сижу в темноте, и никто не видит, как я рассматриваю ее и потихоньку начинаю в нее влюбляться. Чувство тем более сладкое, что я безнадежно затерян в тени, и она меня не видит, а если я подойду к бару и что-нибудь закажу, она приветливо посмотрит на меня, как на любого другого, кого видит впервые. А ведь сам я знаю ее уже целых полчаса. Знаю каждое ее движение за эти тридцать минут, и лицо мое сказало бы ей: «Привет, приятно снова встретиться с вами», а ее лицо ответило бы мне: «Привет, понятия не имею, кто ты».

Вот поэтому я туда не иду. Нет более сложной задачи, чем, сидя в такой темной, шумной дыре, где едва можно разобрать слова собеседника, привлечь к себе внимание единственного светлого существа — единственной, чье лицо видно отчетливо, потому что я и все прочие сидим в темноте, как косматые пещерные люди каменного века.

— Мы ведь не пещерные люди! — кричу я Микро. Я молод, думаю я, я недурен собой, и мое тело ведь и существует для того, чтобы тереться о тело девушки. Для этого оно существует. Я хочу заключить эту девушку в объятия, хочу вдыхать ее аромат и прижимать ее к себе, и мне совершенно наплевать, что она думает о моем теле. И если ей что-нибудь не подходит, и мы уже несколько раз занимались любовью и вместе сидим на террасе какого-нибудь пансиона, то пускай скажет это прямо, потому что либо ей нравится, либо нет. Тогда нам с ней уже не надо будет сидеть на террасе и болтать о такой ерунде.

Вот так все просто, и таковы преимущества заурядной внешности. Девушек ничего не отталкивает и не расстраивает лишь оттого, что ты выглядишь лучше, чем они. И если ты им нравишься, в твоей заурядности они непременно найдут свои достоинства. Так, пару мелочей. И будут убеждать себя в том, что с ума по ним сходят. А когда все кончится, они могут тут же найти утешение, сказав: «Ну что ж, не таким уж он был и красавцем. Скорее средненьким». И они не станут бесконечно тебя донимать, и не будут вешаться на тебя, так как ты лучшее, что им когда-либо встречалось в жизни.

Конечно, это не совсем так. Когда все близится к концу, обычно происходит совсем другое, но это сейчас не так уж важно, потому что гораздо важнее, чтобы последняя фраза завершала общую картину мыслей — правильных или нет, не имеет значения. Хороший финал ведь тоже важен, главным образом потому, что сами любовные истории всегда заканчиваются несчастливо.

Сейчас я гораздо больше думаю о начале, нежели о конце. И о том, как мне выйти из состояния пещерного человека и тоже стать таким вот светлым существом, как эта девушка, чтобы она меня увидела, и я не остался бы навеки эдаким туповатым вшивым завсегдатаем клуба, который забился в темный угол и таращится оттуда на девушек.

Почему таким вещам не обучают? Столько лет я протирал штаны в школе и все равно не знаю, как заговаривать с девушками за стойкой бара. Среднее образование для каждого обходится в миллионы, плюс многие годы твоей собственной жизни. А потом? Сейчас я, например, знаю, что в Марокко существуют первоклассные залежи фосфора, и что забастовка по-французски называется lа grève. Еще я знаю, что теоретически улитку можно заставить проползти более чем через четыре измерения, — так, чисто математически и абсолютно непонятно. И что рыбная ловля на Северном море нынче уже не та, что раньше. Но самые важные факты, решающие факты — их держат в тайне. Например, как, не имея богатых родителей, найти хорошую квартиру, как, идя по улице, есть йогурт без ложки или как заговорить с девушкой за барной стойкой, да так, чтобы ей показалось, будто она сама обязательно хочет с тобой познакомиться. Это уже один из самых сложных предметов. Если не выглядишь, как Робби Уильямс, и не можешь просто сказать: «Пойдем поцелуемся немного», потому что ни одна даже очень умная девушка не откажет Робби Уильямсу. Но для остальных это непростая задача, еще и потому, что человек, стоящий в свете за стойкой бара, всегда ценнее того, кто стоит в темноте перед ним, в пустоте, неприметный для глаз.

Освещенные парят в энергии света, а влачащие существование во тьме — парии, потому что свет им не по карману. И если я сейчас встану в очередь, то окажусь среди черни, тянущей руки из черноты и выпрашивающей выпивку. Что вообще здесь происходит? Что это за заведение? Вот сейчас найдут выключатель, и — щелк! — волшебству конец. Даже диджей стоит ярко освещенный. Ему-то что нужно видеть? Пыль на проигрывателе? Мусор на полу?

Свет нужен над ящиком с пластинками, а у проигрывателя и собственное освещение есть. По идее вполне достаточно. Если бы свет поделили на всех, девчонка за стойкой могла бы сидеть вместе с нами, пещерными людьми, на ящиках с охлажденным пивом и давать его каждому, кто попросит, и никто не таращился бы на нее из темноты, следя за малейшим ее движением. Она могла бы рассказывать анекдоты, трепаться с друзьями, переходя из полумрака в полумрак, или немного потанцевать под музыку.

Но с тех пор как все стали поклонниками «Стартрека», у всех только лучи на уме. Все хотят лучей, лучей и еще раз лучей. Оказаться в снопе яркого света, который приподнял бы тебя над омутом тьмы, ибо это единственный путь к спасению для каждого, кому уже не стать поп-звездой, моделью или знаменитым диджеем. Поэтому они стоят за стойками баров — девочки всего мира и безобразные хари над вертушками, каждый с собственным прожектором, вырывающим его из темноты.

Вот только Микро любит темноту. Он предпочитает быть пещерным человеком: сидит себе и, вполне логично, размышляет, что мир таков, каков он есть. Диджей стоит там, где стоит, и там ему самое место, иначе он не стоял бы там, и Микро лишился бы возможности смотреть на его пальцы, — так гитаристы-дилетанты не отрывают глаз от пальцев виртуоза, и так любой болван, бренчащий на каком-либо инструменте, всегда следит за руками того, кто выступает с точно таким же инструментом на сцене.

С завистью и восхищением — вот как Микро смотрит на каждого диджея. Потому что музыка — его конек.

А на что еще, спрашивается, смотреть Микро? На эту антисексуальную многоложку? И почему только он принадлежит к этим психам, которые вслушиваются в переходы: как что смешано, как этот или тот сейчас что-то там сделал, — и при этом ровным счетом ничего не слышат? Эти скупые самоучки и всезнайки, которые никогда не вымрут! Подумать только, он слушает хорошую музыку, а думает только о технике.

И почему эти всезнайки обязательно парни? Если за пультом стоит женщина, да еще хорошенькая, и поэтому смотришь уже не только на ее пальцы, она тут же обижается. Женщинам это не нравится. А вот эти парни, золотых дел мастера, специалисты и чудо-умники, женщин за пультом не любят, потому что уверены: никаких сравнений здесь быть не может, потому что это женщины, и нечего им соваться в чужую епархию. Тут уж надо родиться женщиной, чтобы быть лучше или что-либо лучше знать, потому что женщина всегда играет в другой лиге.

Потому Микро и не смотрит на пальцы женщины, которая теперь встала за пульт. Теперь он таращится туда же, куда и я: на девушку за стойкой бара. Или на напитки в баре. Сомневаюсь, что он действительно таращится на девчонку. Он глянет на нее мельком, как и на всех прочих, которые попадаются ему на глаза, и этого ему вполне достаточно. Дома он подрочит, а может, и нет. Понятия не имею. Не знаю, думает ли он о девчонках. Или о парнях. Это я бы заметил.

Он думает о смеси из пульта диджея и девушки, или из электрической розетки и холодильника, до краев набитого колой. Ведь секс сексу рознь. Но сейчас мне и правда хотелось бы дружески коснуться этой девушки, вдохнуть аромат ее волос, пойти с ней домой. А вот Микро рад тому, что может сидеть в темноте, что девушка останется за стойкой и домой он пойдет один.

Микро встает и направляется к бару. Наверное, просто снова принесет себе колу. Я вижу его, вижу, как девушка наклоняется в его сторону и он что-то ей говорит. И девушка ему улыбается. Не так, как улыбается каждому — дежурно, мимолетом, только бы поскорее убрался или купил еще что-нибудь. Она смеется так, будто он ее старый друг, и я вижу, как они болтают, и девушка продолжает смеяться, а он — не платит за колу. Потом Микро возвращается, а я думаю только:

«Знаешь, парень, по мне, так это уж слишком».

26. Медуза. Уголек. Кислота

Микро заказал девушку на завтра, на час дня у часов Всемирного времени на Александерплац. Он и правда так выразился: «Заказал». Я не ослышался. Ни малейшего понятия не имею, чего он там хочет. Понаблюдать вместе с девушкой за акробатами-велосипедистами, которые вечно выполняют только половину номера, поскольку всего лишь учатся? Или за плохо одетыми девушками с окраин, упорно и тщетно пытающимися стать прихлебательницами при флейтистах?

А те стоят тесной кучкой, с наглыми индейскими рожами, корчат рожи, когда не играют на своих инструментах, и девчонки прячут руки в руках мешковатых курток, пытаясь согреться. Эту площадь наводняют семьи из Восточной Европы и молодые люди в кожаных куртках, пробующие себя в ремесле карманников либо пытающиеся этих карманников поймать. И пара жалких закусочных.

Ну да ладно, могу понять. Есть своя изюминка в этих часах, раз люди возле них встречаются, словно какой-нибудь юнец в клешах, поджидающий других юнцов в клешах, сообща порадоваться чудному гэдээровскому деньку середины семидесятых. А потом? Что мы будем делать потом? Нельзя же весь день стоять под часами Всемирного времени. Он ведь не хочет идти на встречу один. Ни в коем случае. Я уже нащупываю языком дырку в одном из передних зубов, через которую могу свистеть. Я говорю:

«Промолчи, длинный язык, промолчи».

Я пойду с ним, возможно, думает он. Я отобью ее, а он тогда посидит спокойно, никаких проблем. Мне иногда кажется, Микро воображает, будто неприятности обойдут его стороной. Потому что каждый, с кем ты заводишь знакомство, рано или поздно доставляет тебе неприятности. Одно он упускает из виду: вот только главное как раз и происходит между началом дружбы и началом неприятностей. Сам сможет. Вот о чем он не думает. Зачем тогда назначил ей свидание? Не пойму я его.

Без паники, говорю я себе, все схвачено. Чего не секу я, сечет Микро. Терпеть не могу всякие обязательные фразы при знакомстве с девчонками, да еще под часами Всемирного времени. Я ведь от нее кое-чего хочу, потому что она мне нравится. С этим не поспоришь. Вот зачем нужен Микро. Он выглядит настолько асексуально, что девчонки сразу договариваются с ним о встрече.

Не для чего-то серьезного, а просто потому, что он бормочет что-нибудь вроде «…если хочешь, пойдем с нами, займемся тем да сем…», и девчонка думает: здорово, надо пойти, ведь и еще кто-нибудь тоже пойдет, от кого, возможно, толку будет чуть больше, пока это «то да се» не наскучит. А что до часов Всемирного времени, это они тоже любят, потому что у каждой девчонки найдется место в душе для парня в хипповых клешах. Ловкий ход.

Однажды я взял его на прогулку с Лаурой, и пару минут спустя она уже принесла ему напиток, и подарила куртку, в которой он походил на маленького турка-пушера с Ораниенштрассе. Ее это забавляло. Меня бы даже не удивило, обними она его за плечи и убери ладонью волосы с его лица. В Микро есть что-то такое, и будь он поумнее, девчонки пачками бы на него вешались. Позднее нам с Лаурой захотелось пойти чего-нибудь выпить, но деньги остались в куртке, в которой Микро уже успел свалить, так и вышла первая ссора. Всегда все начинается со ссоры из-за пустяка.

Микро тоже самый ординарный, но на более хитрый лад, нежели я: он прозрачен. Не виден насквозь, а прозрачен, как большая медуза, которая прозрачна, а потому кажется безобидной, но ты все равно не в силах понять, как она устроена, она же совершенно прозрачна. Люди вроде Микро держатся за свою непонятность, не то все бы заметили, что понимать-то нечего. Девчонки называют их «загадочными», и им это нравится. Совсем тупые говорят, что это «интересно», потому что ну как же может не интересовать этакий тихенький и непонятненький, но прозрачненький и нейтральненький человек. Девушки верят в чудеса.

Я — полная противоположность Микро. Открытая книга. Погрязший в самоанализе телезритель. Вечно мигающая сигнальная лампочка. Комок нервов. Раньше я думал, что я вроде человека с больной щитовидкой, у которого в кровь попадает слишком много дурацких гормонов и который потому постоянно жрет, и жрет, а потом мечется от мгновенно высвобождающейся энергии, просто не способен усидеть на месте. Но моя щитовидка в порядке — у меня все иначе. Я истерик. Обычный истерик, не нуждающийся в еде. В моем мозгу крутится неоновая бегущая строка — как в прачечных для текущих заказов или в витринах магазинов всякого тряпья. Такая, что постоянно движется и мигает: у меня такая в мозгу, за глазами, и она все мигает и твердит: быстрей, быстрей, черт тебя возьми, быстрей, больше, больше, больше.

Вот причина, почему я не сразу нравлюсь девушкам. Потому что слишком быстро говорю или слишком быстро танцую и ни из чего не делаю особой тайны. Что, собственно, позволительно только тогда, когда уже познакомился с девушкой поближе, и она не боится, что ты разрежешь ее на куски, или что ты вообще какой-нибудь псих, который говорит только о себе и норовит ее отравить своим ядом.

Но я могу и притормозить. Нет, это неверное слово. Я умею ускориться, настолько ускориться, что становлюсь совершенно спокойным, превращаюсь в мирную частоту, в гудение. В такие моменты у меня пульс как у ребенка — сто двадцать ударов в минуту. Потом взмывает вверх до ста тридцати у.м., акустического экстаза, а тогда это уже частота прострации. Неподвижность и быстрота в одном. Но для этого мне необходимо хорошее настроение. Или очень плохое.

Я так могу, только когда на грани. Вопрос смещения, выхода за грань нормального. Туда, где болезнь и здоровье вновь жмут друг другу руки, туда, где удваиваются частоты. Созвучие. Ведь в равно прекрасное состояние приходишь, когда лениво пробуждаешься от сна, и когда клейкая пришибленность от недосыпа вызывает ту же бессмысленную эйфорию, ту же ясность, как взвинченное, полнокровное бдение.

Таким и нужно прийти в час дня, к часам Всемирного времени — либо невыспавшимся, либо взвинченным донельзя. Я хочу произвести хорошее впечатление, а его произвожу, только если выжат настолько, что девушка поначалу не вызовет во мне интереса, потому что думать я буду о других вещах или вообще ни о чем — только тогда всё получится. Только тогда девчонка тобой заинтересуется: когда ей тоже придется что-то предпринимать, а не когда ее таскает за собой невыспавшийся психопат, который с места в карьер хочет ее сожрать, потому что чертовски голоден, голоден до девушек, вообще голоден до нее, потому что он как черная дыра, которая всасывает в себя все вокруг, даже свет, брезжащий рядом с ним. Так я иногда себя чувствую. Ну вот опять, приехали. Мы с ней даже не знакомы, а я уже мысленно разделываю ее, как курицу на ужин.

Иногда мне хочется стать Микро, потому что Микро — убежденный пещерный человек. Любой другой боится себе в таком признаться: что с большим удовольствием остался бы в своей пещере, ведь все предпочитают стоять на свету, а пещерными людьми становятся случайно или по недосмотру. Вечно твердят, что безработные они «только временно, и в виде исключения», и совсем не радуются, что не приходится сейчас выполнять какую-то там идиотскую работу, которой окончательно уничтожают свое и без того уже еле заметное «Я».

А Микро убежден, что быть пещерным человеком — привилегия, и вообще каждый приличный человек должен считать, что, когда не надо работать, это привилегия. Да и черт с ним, я пещерным человеком быть не желаю. Все это так, из области рассуждений: «хотел бы я быть…» Приятные разглагольствования, которые согревают душу, держат в узде, успокаивают.

А еще я радуюсь, что не стал пещерным человеком, как прочие люди радуются тому, что у них есть работа, иначе будет уничтожен и раздавлен: кто теряет работу, чувствует себя одиноким и начинает задаваться ненужными вопросами, что в итоге сбивается с пути истинного, ибо каждый, у кого работы нет, начинает думать всякие глупости, мнит себя философом и лишь донимает окружающих пустой болтовней и ничтожностью смысла, который лично он находит в жизни. Лучше бы прочел пару хороших книг или отправился бы в дальнее путешествие и тем проветрил бы или даже разорвал свой тесный кокон.

Но все это не имеет никакого отношения к Микро. Микро — почетный гражданин пещерных городов, который влачит свиноподобную жизнь, книги не читает и никогда не проветривает свой кокон. Иногда мне кажется, что Микро по ходу просто изобретает форму существования. Новую разновидность гуманоидов, которая завершит свой путь в каком-нибудь тупике эволюции или же, наоборот, проложит путь человечеству третьего тысячелетия.

Я могу до бесконечности прокручивать в голове, как мало разумного делает Микро и что он за заблудшая медуза, на самой грани тяжелой болезни или уже за этой гранью. Я не знаю. Он это контролирует, и понятия не имею, какими силами, потому что питается только тестом пиццы и шоколадом, а в комнате у него совсем нет кислорода.

Он выживает как таракан при ядерном взрыве. Возможно, он прототип новой расы, которая когда-нибудь совершит скачок к высшему интеллекту. А умники тем временем, вовсю напрягая мозги, как бы поздоровее питаться, и подыхают, интересуясь исключительно азиатскими травяными чаями.

Та еще мысль: что больной, возможно, сделает для развития человечества больше, чем здоровый. Чем тот, кого сегодня считают здоровым. Больной сегодняшнего дня — здоровый завтрашнего. Или что сегодня болезнь, завтра станет нормой. Как там было? Годится и то, и это, но слова не мои. Я их где-то прочитал. Старые мысли. Ах да, я прочел это у Блэйза Кендрарса, в «Мораваджин».

Но причина, почему Микро вроде как мой друг, отнюдь не тот факт, что он, возможно, основоположник новой цивилизации. Мне в ней ничего не светит. Причина в том, что хотя он и назначил девушке свидание, но скорее всего будет не против, если я попытаюсь ее поцеловать. Да он только рад-радехонек будет, что не придется делать это самому. А я как раз подоспею вовремя, чтобы взять на себя грязную работу: прекрасный симбиоз взаимного использования. Сие есть основа любой дружбы.

Микро всегда спешит уйти, когда дело доходит до контактов с людьми. А ведь они иногда случаются. Микро вообще ни с кем не знаком, думаю я, а потом вдруг появляется девушка и говорит «Привет», или какой-нибудь другой пещерный человек, похожий на Микро, и они жмут друг другу руки и друг другу кивают. Но самое позднее через пять минут Микро встает и берет свою куртку. Всякий раз, когда мы вместе куда-нибудь ходим.

Не важно. Хорошо, что не надо думать, идти или нет, лучше еще посидеть. Если кто-то заговорит с Микро, я сразу пойму, мы скоро уходим, и меня это вполне устраивает. Все равно уже скоро настанет момент, когда без разницы, идти или оставаться. Вообще не бывает истиной причины уйти или остаться. Поэтому мы садимся на ночной автобус, смотрим в ночь и слушаем музыку, еще гремящую в ушах. Вставая, я вяло поднимаю руку, и Микро издает в ответ какой-нибудь звук или делает какой-нибудь микрожест. И я выхожу.

Я стою посреди улицы, глядя вслед автобусу Окна у него совершенно запотели, и, удаляясь, он напоминает рождественскую вечеринку на колесах: освещен изнутри и стекла запотели, потому что в автобусах и летом окна не открываются, и воздух внутри заканчивается так же быстро, как в закрытом пластиковом мешке.

27. Пчелы. Пекло. Слюна

Моя улица. В магазинах еле теплится свет. Такой, знаете, призрачный свет, в сонном режиме. Фонари освещают только тротуар, и сама улица похожа на длинный стебель. Меланхоличные светильники, всегда согнутые, с длинными шеями будто жирафы, а из голов льется морось-свет, который они будто сплевывают на асфальт. Наверное, чтобы машинам было легче скользить, думаю я. Свет из кремовых соплей — шур, шур.

Здесь, на углу когда-то стоял секс-шоп, и на нем постоянно переливались лампочки, пульсирующие звезды и разноцветные кружки, которые крутились и вертелись: дворец бодреньких раскаленных нитей. Сейчас его нет. На его месте сейчас офис фирмы, с большим количеством стекла и стали, и по ночам тут теперь скучный полумрак. Настоящий свет исчезает за яркими красками и разными прибамбасами за дискотечной машиной прошлого, зеленого, желтого, которые вечно зазывают: «Эй, люди, сюда, идите к нам, не важно, днем ли или ночью», что по дороге домой бывает приятно, даже когда ты на улице один. Наедине со светом.

Закуток игровых автоматов еще пульсирует электрическими цветами, которые то распускаются, то закрываются, а в витрине секс-шопа еще есть неоновая женщина, с мигающими красными, как гранатовые зерна, сосками. Тоже мне оазис! Остальные спят. Жилые дома, и хозяйственные магазинчики, и аптеки. Тсс, тсс, говорят они. Иди своей дорогой. Иди скорей домой, ложись в кровать! У меня пропало желание, хотя в постель мне и хочется. Ведь огни зовут меня, хотят, чтобы я остался, задержался хотя бы еще секунду! Немножко поразвлекся! Но если фонари зовут, не желают меня отпускать, то я с удовольствием иду домой и ложусь в постель, как после вечеринки, с которой я ушел на самом интересном месте — счастливым.

Пара силуэтов крадется вдоль стены, руки в карманах, головы опущены. По другой стороне улицы широким семимильным мужским шагом идет женщина. Она смотрит прямо перед собой. Мимо нее пробегает мужчина, скрюченный словно пес. Ну и скареда же ты, город, думаю я. Больше света, больше движения! Разные города отвердевают по-разному. Шлаки бурлящей под ними лавы, жаркие, светящиеся.

Мне поначалу в Париже казалось, что под городом скрыто светящееся, раскаленное пекло, которое вбирает в себя весь прочий свет, и через трубы и шахты просачивается наверх. Огромная светоносная магма, совсем близко у меня под ногами, а мой мир, здесь, наверху, очень тонкий, хрупкий затвердевший и охладившийся ровно настолько, чтобы по нему ходить.

На решетках метро я еще и ощущал вибрацию, будто там, внизу, медовая лава, которую собирают в подземелье бесчисленные пчелы, а после натирают до жара. Жужжание и свет поднимались ко мне наверх сквозь поры города. Я был почти благодарен толстому камню и асфальту, щебню и граниту, и всему, что там еще нас разделяло. Большой щит между мной и преисподней.

Наверное, все дело в желтом свете, оранжевом свете французских улиц, будто в фонарях и лампах горят куски угля, и в ресторанах и барах, тоже чтобы все стало мягче и нереальнее, как при высокой температуре.

Другое дело немецкие фонари — бледный свет магнезии, никаких тебе пчел, никакой тебе лавы. И никакие странные живые существа под землей не работают. Только машины в больших цехах и на сварочных работах. Ведь постоянно находится что улучшить. По мне, так ночь на немецкой улице всегда пахнет утренней сменой или ночной сменой… всегда какой-нибудь сменой. Всегда работой. Но чего ради? Этот свет выжимает всю органическую радость. Он такой голый, что отпугивает даже полумертвых джанки. Такая в нем жесткая нагота, что под ним остаются лишь турки, потому что любят все суперскудное. Тут у них все веселье и начинается. Только камни и пыль, и мертвые деревья, все враждебное жизни, как анатолийская горная деревушка.

На тротуаре стоят двое таких, в пальто из верблюжьей шерсти, чистенькие, как перед конфирмацией, припарковали свой золотистый «бенц» у обочины, болтают, поигрывают четками для молитв и ключами от машины. Они бормочут свое низкое «ю-ю» и смеются. Единственные, кто еще вносит жизнь в опустевшие немецкие города, среди заброшенных гостиниц на час, между блэкджеком и рулеткой у Моники, и одинокой забегаловке «У Руди» на углу. Странная жизнь дна, шаурма и золотые цепи, импорт-экспорт и электроника в кредит, овощи и видеофильмы. Сплошь мясо и золото, и карманные калькуляторы. Такого никто не выдержит, размышляю я, а потом вдруг снова завидую этому дну, этому миру один на один. Голому миру. Тому, у которого есть всего только один стиль, один-единственный.

На пути у меня всегда ломбард Катца. Десять лет, а в витрине все то же. Лампы для детских и радиобудильники первого поколения, дешевые кварцевые часы и девчачьи побрякушки. Всегда рассматриваю их с удовольствием. А рядом небольшая закусочная: моя волшебная лавка, врата в иной мир. Эта крохотная турецкая забегаловка открыта круглые сутки. На витрине — кучки старого печенья, а внутри пористый паркет, два холодильника и одна охлаждаемая витрина. Продают только шоколад, мини-пицца и пироги глубокой заморозки. Перед зеркалом расчесывает волосы потаскушка, вторая покупает себе кусок размороженного чиз-кейка. Его заворачивает в фольгу симпатичный старикан. Затем он готовит ей какао: наливает из автомата, на котором большими буквами написано: «Шокоматик». Автомат смешивает какао из сухого порошка и выплевывает его в широкий и низенький пластиковый стаканчик, от которого потом поднимается пар. Наверху висит прейскурант. Он огромный, и в нем только названия блюд, которых нет. На немецком, английском и турецком. Но нет ни шаурмы или бурека, ни сандвичей или консоме. Только то, что на прилавке, и этот до одури горячий какао, на который еще долго приходится дуть. В заведении веет приятной прохладой и нет никаких запахов. Только от деревянного пола распространяется слабый запашок пропитанных жиром досок из давным-давно вырубленного леса.

Теперь перед узеньким настенным зеркалом другая шлюха причесывается. Ее подружка, слегка раскачиваясь, обеими руками копается в сумочке. Чуть дальше, позади, находится ширма, этакая циновка, но только сплетенная из макаронин-прутьев древесины. Из-за нее выходит старикан, если нужно кого-то обслужить, а когда кто-то заказывает больше одной вещи, появляется его жена, вытирает руки о передник и начинает ему помогать. Сколько раз я спрашивал себя, что там, за этой ширмой, и воображал, что за ней тоже есть дверь, но выходит она в переулок, по которому через пыльную горную деревушку бегут козы. И только старик, со своими длинными волосами, и его толстая жена могут проходить в нее — на другую сторону.

Снаружи на двери красуется сердцевидная наклейка. «Tulip Мооn», написано на ней. Обе буквы «О» представляют собой две пары губ, как на Бонне, этом старом автомобильном стикере. И что же это за Мун? Сестра мультяшной Сейлормун из сериала «Луна в матроске»? На наклейке? Или же это имеет отношение к наркоманам? К цветам? К малолеткам девочкам, которых как раз сейчас где-то трахают? «Tulip Мооn» — тюльпановая луна? Сойдет за название бульварной газетенки? Иногда я счастлив найти по дороге домой что-нибудь подобное. Что-нибудь, выходящее за рамки тоскливого однообразия.

Старик смотрит на меня, и даже турки прекращают свою болтовню. Чего этот тип стоит и заглядывает в заведение? Слишком опрятен для наркомана. Что, естественно, вызывает недоверие — мужчина, коротко стриженный, один, и явно не собирается ничего покупать. Вот что мне нравится в этих турках: если у тебя нет мобильника, если ты не выклянчиваешь пару марок, не таскаешь с собой поношенный рюкзак и не держишь на коротком поводке ободранную псину — так вот, если ты просто стоишь и смотришь, они тут же принимают тебя за психа. Только шлюхам все до фени, и они, спотыкаясь, подваливают ко мне, дабы выяснить, стоит у меня еще или нет.

Иногда мне противно идти домой. Мне нужен мой собственный тоннель: залез в капсулу из бронированного стекла на резиновых противоударниках, набрал код пункта назначения на светящихся клавишах, и вперед, — по каналам, через лаву, прямо домой. А в комнате стоит невидимая кабина. Из нее я и выхожу.

Но нет, я захожу через дверь, как всегда. И теперь сижу над чашкой кофе. С дымящейся сигаретой. Такой у меня ритуал для опустошения мыслей. Сидеть над паром от чашки, в сигаретном дыму. Сейчас мне хочется очистить голову, потому что иногда, если башка пустая, мне удается различить слабый звук потока мыслей. Мозг спереди такой пустой, что я улавливаю те мысли, что притаились сзади. У них очень приятный звук, как у потоков информации. Как мягкое урчание модема, когда он переключается на более высокую скорость.

Это как с едва заметными звездами, которые я вижу лишь боковым зрением. Они исчезают, стоит мне попытаться их найти и смотреть в то место, где они только что были. Небо заполнено ими, но светят они лишь, если я на них не сосредоточусь. Так же и со слабым потоком мыслей. Вот опять они исчезли, испарились, и вновь заработала передняя часть мозга, со своим трижды проклятым хаосом. Спокойно, говорю я. Спокойно! И снова закуриваю. Но они не возвращаются. Так напрягаясь, думать ни о чем не удастся. Ну же! Иди ко мне, тихий шепот моих мыслей.

Это срабатывает, если я устал или хорошенько пробомбардирован клубной музыкой. Любой, которая пару часов хорошенько била мне по ушам. Тогда это начинается в самых неожиданных местах. Та ясность. Передняя часть мозга отключается, и во мне — тишина. Тогда я слышу этот тихий шорох жизни. Вроде эха в деревянном ящике. Будто звук отпечатался во мне, и теперь он у меня в крови, бегущей по венам как бесконечная пленка. Не думать. Ненадолго убавить резкость. Внимать ультраскорости. Какая это музыка! И превратить мозг в абсолютно расслабленное вещество.

Мореплаватели, бродяги, кочевники — иногда мне кажется, они это умеют, и тогда я начинаю представлять себе настоящий шум в голове. Плавать в насыщенном саундтреке. Какое тонкое наслаждение — жизнь без настойчивых, громких повседневных мыслей. У мыслей должен быть звук. Почему музыка все больше напоминает пустой шум? К чему постоянный брейк? Почему не бормочущий лепет? Кому нужны слова? Вся наша нелегкая жизнь полна этих слов, всегда одних и тех же. Выключить. Выбросить слова. Слушайте звуки за словами. Там совсем другой язык, и говорит на нем Хай-Хэт, говорят Атари, Муг и Роланд. Электроприборы — вот что умеет на нем говорить. Все, что призвано издавать шум, разговаривает на звуке. Я слушал их всю ночь. Слушал винил, слушал пальцы на нем, слушал звук, издаваемый им при контакте с пальцами, и звуки, издаваемые облапанным мною винилом. Во мне живет эхо тех звуков. Настоящая жемчужина в раковине головного мозга. Моно. Посреди черепушки. Лучше, чем ничего. Я скучаю по своему автобану.

Вот так, опять тишина. Микро спит, и ему снится звук, продолжающийся в моей голове, и мысль о том, что как он мирно лежит в своей комнате — с грязными тарелками у кровати и пустыми банками из-под колы, которые его матери убирать запрещено, — меня успокаивает. Что он не барахтается на своей грязной простыне с той девушкой и не бормочет ей на ухо красивые слова. Девушка тоже у себя дома в кровати, тихо дышит в свою подушку. Только моя кровать пуста, потому что сейчас черный час, и я бодрствую. Сейчас три или четыре утра.

Тихая у меня квартирка. Его противоположность — голубой час, тишина предвечерия перед сумерками, а черный час — в промежутке между концом ночи и еще не наступившим утром. Голубой и черный часы параллельны друг другу, скейтборд, взмывающий вверх и разворачивающийся за мгновение до неподвижности. Он возвращается на другую сторону, вновь взмывает и почти останавливается, перед тем как снова перевернуться. А в промежутке — раскачивание, скорость, ритм, пульс, жизнь, день и ночь.

А в черный и голубой часы нечто прекращается, как «Фидбэк» у Нила Янга, который звучит все протяжнее и протяжнее и незаметно слабеет, до тех пор, пока не затихает окончательно и его не сменяет другая вещь. Голубой — час мечтателей. Лежишь один или с кем-то в постели или смотришь на небо и ни о чем не думаешь. Черный час пуст. Точно паришь в космосе, в великом Ничто, и, тихо вибрируя, к тебе приближается космический корабль.

Я вслушиваюсь в этот черный час. Мирская суета исчезла. Круто! Полный покой. Возможно, именно так чувствуют себя юные астронавты, когда третья ступень ракеты-носителя отделяется от капсулы. В тот момент, когда вдруг исчезает притяжение. Сначала удивляется туловище, затем мозг. Верха и низа больше не существует, эти понятия исчезли. Автомобили больше не проезжают — вот с чего начинается. Всю ночь они проносятся по большой трассе, и вдруг — их звуков уже нет, и я слышу нечто совсем иное.

Как-то на меня большое впечатление произвела одна мысль Станислава Лема: мгновение, то есть то, что мы называем настоящим, длится две секунды. Выходит, мертвая петля. Две секунды. Как вспышка или скользящий контакт. Жирное прикосновение. Чавканье покрышки об асфальт. На деле они накладываются друг на друга, сливаются в жирный, чавкающий контакт. Именно его я слышу сейчас, в черный час, после того, как затухает эхо музыки.

Игла встает на пластинку, и та скрежещет. Подожди, сейчас начнется: и вот на секунду из колонок вырывается призрачное эхо первой бороздки.

Каждый когда-нибудь должен усесться поудобнее, держа палец на секундомере своих часов. Как когда-то в школе, кто сумеет зафиксировать самый короткий промежуток времени, вплоть до сотых долей секунды. Только в этот раз каждый сам говорит себе «СЕЙЧАС», а затем должен внимательно вслушаться, как долго оно продлится. А потом появляется четкое ощущение: «ПОТОМ». Ощущение того, что СЕЙЧАС уже закончилось.

Но до этого момента проходит время, короткий промежуток настоящего, уплывающего прочь мгновение спустя. Напоминает мне затемнение экрана, некогда принятое в американских фильмах, если в кадре происходило нечто любопытное или страшное. На секунду экран становился черным, будто ты закрыл глаза. А потом фильм продолжается с того же места.

Фреон, охлаждающая жидкость, струится в мою комнату. Прохлада без проблеска света, черный нулевой час. Звуковая дорожка перед первой нотой. Всюду затянувшееся, черное спокойствие винила. Я лежу пластом, а деревянные половицы еще и скрипят, трещат себе, как замедленная секундная стрелка. Щелк. Потом опять длинная пауза. Я жду следующего щелчка, пока почти о нем не забываю. Деревянные половицы, думаю я. Им снится ветер, гуляющий среди ветвей.

Я выключил лампы. Слишком уж они громкие. Свет слишком уж громкий. Шум фотонов. За ним ничего не слышно. Остается только молочный свет, мерцающая темнота, потому что на самом-то деле даже темнота не бывает абсолютно тихой. Так мне кажется. Звуки и свет идут рука об руку. Или же сами звуки светятся, равно как и свет издает звуки. Я просто лежу без движения. Мне уже скучно, но я не двигаюсь и лежу, лежу.

Я думаю о том, чем мог бы сейчас заняться, но лежу. Я мог бы посмотреть позднюю трансляцию «На последнем дыхании», поставить кассету, поискать остатки какой-нибудь наркоты, хотя ничего и не осталось, потому что у меня нет на нее денег. Или лучше поискать деньги, потому что у меня кончились сигареты, но при этом я начинаю читать книги, в которых, возможно, спрятаны какие-нибудь деньги. Была у меня раньше привычка закладывать деньги между страницами. И хотя я давно уже этого не делаю, но книжки все равно перелистываю, ведь где-то там еще может лежать купюра. Старая.

А заодно я нахожу и совершенно другие вещи. Лаура вечно совала мне в карманы маленькие записки вроде: «Мой маленький матрос, я люблю тебя». Или вот: «Не сердись на меня, уж сегодня мы оторвемся и будем оба хорошо себя вести, о’кей?» А я на нее и не сердился вовсе. А теперь вот нахожу я эти бумажки и задумываюсь, почему я, собственно, их сохранил? Мне нравятся эти записочки, и теперь, у меня не осталось никого, кто совал бы мне в карманы записки. Эти маленькие, сложенные пополам листочки на время возвращают во мне ощущение влюбленности, и я размышляю, чем уж она была так плоха, эта Лаура. Довольно глупые мысли, особенно когда ты в доме один. Вот если встречу ее, тогда снова пойму чем. Тогда опять вернется то чувство. Чувство пустоты.

Итак, я снова думаю о Лауре. Ее записочки валяются повсюду, погребенные под завалами, и однажды я каждую из них отыщу. Хотел бы я знать, о чем тогда подумаю. Тут мне приходит в голову, что, наверное, существуют две Лауры. Их всегда было две. Одна, о которой я думаю, и вторая, которая существует в реальности. И которая сильно отличается от первой. Я с удовольствием думаю о той Лауре, о которой я думаю. А когда Лаура здесь, я не думаю ни о чем. Иногда я даже думал: как жаль, что Лаура здесь, а не то я мог бы подумать о Лауре, что было гораздо приятнее.

Я думаю о той девушке, которая мне так понравилась. Которая мне действительно понравилась. Не просто из каприза или потому, что с большим удовольствием лежал бы сейчас в постели с девушкой, а не тупо таращился в потолок. Вот о чем я размышляю, но продолжаю лежать, глядя в темноту, в которой медленно растворяюсь. А еще я размышляю о сферическом пространстве, о котором говорят буддисты: понятие «Я» исчезает и остается лишь свободная энергия. Я могу его себе представить, только надо полежать подольше. Так долго, так невыносимо долго, чтобы перескочить тот момент, когда я подумаю, что либо схожу с ума, либо давно уснул. Но так долго я лежать не могу: в конце концов у меня ведь и планы кое-какие есть. Например, встреча в час дня у часов Всемирного времени. А до тех пор — думать о той девушке и одновременно о Лауре, голой. Я тоже голый, и мы лежим в постели.

Я встаю и выглядываю в окно. Даже и не заметил, что на улице прошел дождь. Кое-где вода еще струится с крыши и гулко ударяется о землю в темноте. Наш двор по звуку напоминает пещеру. Кто-то стонет, наверное, занимается любовью или гимнастикой. Четыре раза он кряхтит, и эхо бьется о стены. Тихо гудит синтезатор — «ЭЛО» — «Электрический Легкий Оркестр». Удивительно, что кто-то это еще слушает. Кажется, будто звук появился издали, словно он и правда эхо восьмидесятых. Щелкнула зажигалка — уже совсем близко. Бормотание и крик птицы. Такова любая тишина: всегда чуть больше, чем ничего. Здесь тебе звук, и там тебе звук, а пустота все разрастается. Я уже вижу, как светлеет небо. Утро, как промокашка, впитывает в себя ночь. Напротив сидит парочка в оранжевом свете торшера. Не говоря ни слова, они просто держат свои бокалы.

28. Молоко. Раздевания

Позднее, с распухшей, одурелой от снов головой я выползаю из мягкой кроватки. Хотел бы я иметь такой материал, которого касаешься, как нагретого постельного белья. Гладкий и мягкий, словно отпечаток воска, но податливее, точно кожа. Нужно просто не стирать его подольше, и от этого постельное белье только лучше становится. Но ведь это лишь отпечаток моей спящей кожи, дышавшей в белье всю ночь. А я уже принюхиваюсь к нему, к своему одеялу, я — к согретому собственным телом одеялу. Черт, думаю я, плохо дело. Пора бы уже положить что-нибудь подле себя. Желательно ту девушку. Интересно, какая у нее кожа? Прохладная и мягкая? Или скорее горячая и шероховатая? Возможно, она пахнет цветами? Или нагретым деревом корабельной палубы? О подобных вещах мне сейчас и думать нельзя. Итак, завтрак для героя. Немедленно. Крепкая, ароматная сигарета. Чашка кофе. С горячим молоком, сахаром, два куска, и я уже мчусь по комнате. Если сейчас не найду сигареты… Это испоганит мне весь день. Тогда придется ковылять вниз, в табачную лавку, а там уже сидят себе реалисты, поднявшиеся в четыре часа утра, и буравят взглядами, которые должны извести тебя до их убогого представления о реальности.

* * *

Не сейчас. Сейчас мне это совсем не нужно. Пустая, пачка пустая. Вот, одну нашел и разминаю ее между пальцами. Хорошая девочка. Все окна настежь. Город опять гудит, как стая жуков. «Р-р-рн, р-р-рн», — рычат автомобили. «Цок, цок», — отвечают пешеходы. Придурки недоразвитые.

С памятью плоховато. У кого я украл эту прекрасную мысль? То, что люди ходят и ходят, машины ездят и ездят, снова и снова, и равное число во всех направлениях, чтобы вся система не вышла из равновесия и не опрокинулась, плоскость, земной диск. Бредятина. Конечно, все это не так. В какие-то моменты больше машин едет влево, в какие-то, наоборот, вправо. Вот какими соблазнительными бывают мысли, пускай даже и ложные. А какие еще? Пойду на кухню.

Засыпать в кофеварку черный порошок. Подогреть молоко на плите. «Кхе-кхе», — говорит газовая плита. «Чик-чик», — отвечает моя зажигалка. Я подношу маленькую бумажную палочку к взметнувшемуся пламени… И вот оно уже прожирает себе дорогу сквозь табак — тлеющий хруст. Приглушенно, как стадо оленей в подлеске, подо мной потрескивают и похрустывают половицы, а во рту у меня гуляет дым. Что сейчас произойдет я не знаю. Кто-то мне однажды рассказывал, что, когда закуриваешь, первая затяжка не пускает кровь в мозг.

А мне и дела нет. Она ведь младшая сестра героина — сигарета. Геринетта. Роинка. Чувствую себя тупым, как деревяшка. Прекрасное ощущение. Выпитый кофе начинает обратное восхождение, вверх по прямой. Младший брат кокаина. Мимолетная утренняя забава. Просто чудесно! Если я сейчас резко встану на ноги, то едва не грохнусь в обморок, все побелеет, на меня накатится море шипучей пены! Первая сигарета после сна. Она словно матка в улье. Она гудит и гудит у меня в голове, и от этого мне становится совсем тепло. Я думаю о лаве, о светящемся меде, и вот я уже на пути обратно, в постель, чтобы погрузиться в недолгую, обволакивающую полудрему. И вдруг звонок. Я вижу свою кровать, мягкую прохладу, с которой еще вспоминает моя постель обо мне. А у кровати — грязные тарелки. И две бутылки пива. И когда это я их выпил?

На пороге Микро стоит с пластиковым пакетом в руке.

— Чего стряслось, вонючка? — осведомляюсь я. — Мы вроде как через час встречаемся, на Алекс [4].

Только Микро мне здесь не хватало, но он уже двинул прямиком в кухню.

— У тебя кола есть? — интересуется он, заглядывая в мой пустой холодильник.

— Не-а, — отвечаю я, — а чего?

— Мне нужно место поспать, — поясняет он.

Что с ним стряслось? Микро ведь не спрашивает разрешения, когда ему нужно выспаться. Просто ложится и засыпает — не важно где. Непременно на середине фильма. Так что если пришел вечером, то скорее всего застрянет до утра, если заснет в кресле или на диване. Но что он забыл здесь в полдень, как раз в тот момент, когда я решил снова прилечь? Он делает глоток молока и достает из пакета кассету.

— А что с твоей комнатой? — спрашиваю я его.

Он только пожимает плечами. Я говорю ему:

— Огурец съехал… можешь занять его комнату. Там и телик хороший.

Странно вообще. Вся эта суета… у Микро круглые сутки. Обычно, когда он приходит, мы либо сразу опять сваливаем, либо смотрим телик.

— Короче, бери что нужно, — говорю я ему, будто он здесь просто проездом и его нужно где-нибудь устроить.

Подобных вещей я ему тоже никогда не говорил, лишь подумал, что Микро еще совсем не знаю. Что он за человек? С ним вообще можно жить? Возможно, даже в одной комнате, когда Огурец снова вернется? Нельзя, чтобы он вернулся! Надо быстренько это обмозговать и решить поскорее, немедля, потому что вопрос-то серьезный.

Спокойно, кровь, уговариваю я себе. Я смотрю на него, смотрю, как он сидит у кухонного стола и пьет молоко — молча, по-своему обыкновенно; с ним всегда так: сидит себе весь день где-нибудь и молчит. До недавнего времени мне было наплевать. Но от того что, теперь он тут намерен этим заниматься, мне становится не по себе. Черт, размышляю я, дай несчастному Микро выспаться. Он ведь сейчас гол как сокол, без своей провонявшей конуры. Родительница его, видимо, снова попала в желтый дом или исчезла. Впрочем, я всегда думал: ох, не миновать ей дурки. Только вот никогда не задумывался, что в таком случае будет с Микро.

Но для начала иду в туалет.

— Вот, здесь чистые шмотки, — говорю я по возвращении. — Возьми что-нибудь из шкафа, там полно вещей. Тебе должны сгодиться.

Идейка, кстати, неплохая — подарить Микро пару новых вещей. Может, ему станет полегче, если он их наденет, и мне удастся развязать ему язык; связать, так сказать, его мыслительный центр с речевым аппаратом. Хотелось бы знать, действительно ли его мать попала в психушку. Или его просто вышвырнули.

— Эй, — трясу я его за плечо, — умойся и надень что-нибудь чистое. У нас ведь сегодня свидание.

Он ведь не знает, что шмотки в шкафу — одежда покойника. Микро делает еще глоток, затем пялится на стол и даже пакет с молоком по-прежнему в руке держит.

Побриться еще надо, замечаю я, растерянно потирая подбородок. Достало. Опять целый газон на лице. Интересно, он появился, когда я бодрствовал или пока спал? По счастью, щетина отрастает у меня не так зверски, чтобы бриться по три раза за день. И все же на лице торчит довольно жесткая щетина. Ошибка эволюции. Повезло Микро — у него лишь над губой кое-что растет, так, мягкий пушок.

И этот пушок неизменно остается в моей бритве всякий раз, стоит ему побывать у меня в гостях. Или что там еще, что он себе у меня сбривает? Ничего, выясню. Итак, брею физиономию. Ногти? Тоже надо постричь. Волей-неволей вспоминаю тех кукол, в которых сверху можно засунуть специальную пластиковую смесь, и когда нажимаешь, эта смесь выходит в виде волос, мочи или кала.

Вот во что играют дети. Чтобы впоследствии самим все это уметь — стричь волосы и ногти, соскребать с подбородков щетину и подмывать свои попки. Не знаю, правда ли эта штука вылезает у кукол из пальцев в виде ногтей. Но такова жизнь. Вечно из кого-то что-нибудь да прет. Даже у покойников продолжают расти волосы и ногти на руках и ногах, волосы в ноздрях, и все такое. К чему это? Противно, в общем.

Иногда на меня просто накатывает ни с того ни с сего: должен я побриться и все тут. Стою, к примеру, в очереди на почте, и передо мной еще десять человек, или еду куда-нибудь в трамвае, автобусе и застрял где-нибудь в пробке, и вдруг понимаю — надо побриться, немедленно. В такие моменты все богатства мира отдал бы за бритву. Полцарства за бритву. Это и правда слабость, истинная слабость.

Злобный тип, который злобно бредет по угольно-желтой улице восточной окраины, с неистребимым желанием врезать первому встречному по той лишь причине, что он не может сейчас побриться. Я бы не задумываясь прикончил целую семью, лишь бы заполучить их бритву. Для влажного бритья или этот специальный клейкий станок. Никакой пены из тюбика, просто мыло. Ха! Это что еще? Что во всем доме нет неароматизированного мыла? Ну и резню бы я устроил!

Есть один классный фильм, в котором сумасшедший шантажом добивается мирового господства. Первое в списке его пожеланий: все бороды сбрить, кетчуп маленькими порциями в пакетиках больше не продавать, а попкорн есть только на задних рядах. Короче, все, что вечно его нервировало. Я бы тут же повелел, чтобы в каждом районе открыли минимум по пятьдесят парикмахерских. Да что там — на каждой улице.

Ну и конечно, чтобы работали круглосуточно. И парикмахерские тоже, на каждой улице. И многие другие. Но главное — парикмахерские. Где бы то ни было, когда бы тот ни было, поблизости всегда должна быть парикмахерская. Ради этого ведь в Корее ежегодно теряют десять тысяч немецких паспортов — все было усеяно крошечными семейными заведениями, где можно купить что угодно, где торговый зал одновременно и детская, и парикмахерский салон. В конце концов это ведь мегаполис, да, мегаполис, черт его дери, да к тому же еще и столица.

Надо бы запомнить и поделиться идеей с Микро. Хорошая получится игра. Наверняка он многое напридумывает, если мне только удастся его разговорить. Музыка на всех углах, бесплатно дадут послушать что-нибудь из новья. И комиксы «Манга»! «Манга» должен знать каждый. Заезженная, конечно, вещь, но Микро от них балдеет. Ванна завалена хламом, оставленным другими. Он громоздится передо мной стеной коробок с духами «Дуглас». Лосьон после бритья от «Адидас». Этот от Огурца остался. Неудивительно, что он бросил его здесь. Воняет и жжется, как лагерный костер из пластиковых пакетов. «Эйкс», поскольку в глубине души он все-таки верит в рекламу. Желе для глаз от «Бодишоп»… Это еще чье?

Оливером звали его приятеля, который теперь покойник. Он умер, и Огурец отдал мне его комнату. Оливер и получше штучки здесь оставил. Те, которыми он часа два мог баловаться в ванной. Тоже омерзительно. Столько мазей и кремов, как будто для раненого. Бальзам на основе кобыльего молока полагается медленно втирать в кожу головы круговыми движениями. Так на флаконе написано. Представляю, как он торчит перед зеркалом и втирает себе круговыми движениями это кобылье молоко. От нормандских кобыл. Впрочем, меня бы не удивило, окажись оно мышиным молоком из Пакистана. А теперь парень умер. Просто отбросил коньки, когда втаскивал наверх три ящика клубники для вечеринки в честь собственного дня рождения. А ведь он занимался спортом!

В кухне еще лежат его гантели и его тяжеленная штанга. Все эти приспособления, благодаря которым, не нарушая дыхания, краснеешь как рак и становишься здоровым как бык. Бедный Оливер. Свою педерастию он воспринимал как увечье, потому каждый день вступал в бой. С гантелями и кремами и изматывающим накачиванием брюшного пресса.

Вечерами он ненадолго возвращался домой и убаюкивал себя всякой заумью: классикой, Рахманиновым, Гайдном… ну и прочей ерундой, которую слушаешь, ежели решил одним махом поумнеть. Все это еще в моей комнате. А ведь дружил же с таким, как Огурец: на все наплевать, изо рта воняет, короче, деревенщина, затесавшийся в город крестьянин. И рядом — Оливер, эдакий благоухающий цветок, тонкая душа с накаченными бицепсами. Иногда мне и правда хочется знать, о чем они разговаривали за завтраком.