Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

- Лучше не трогать. Не надо.

Он не мог понять, что если взрыва не последовало, когда пятно пересекали первые ветви, то ничего не будет и сейчас.

Быстро подходил вечер. Начало темнеть.

- Его ничем не сдвинуть, - сказал он. - Видите, висит само.

- Да, - согласился я. - Очень интересно, верно?

Но он покачал головой.

- Не нравится мне это. Лучше бы его не было.

- Почему?

Он беспокойно переступил с ноги на ногу. (От него ощутимо пахло хлевом, и этот запах, соединенный с его нерешительностью, еще раз подтвердил мне, что он батрак на одном из хуторов.

- Не хорошо это, - вдруг начал он с горечью. Потом сразу запнулся и задумался. - Уж слишком много разных штук.

- Каких штук?

- Ну, атомные бомбы... Водородные. Всякое такое... И вот это пятно. Зачем оно?

- Не знаю, - сказал я и посмотрел на него в упор.

Глаза у него были светлые, голубые и выделялись на красном лице. Некоторое время он выдерживал мой взгляд, потом отвел глаза в сторону.

Опять мы молчали, и это молчание становилось тягостным.

- Ну, ладно, - сказал я. - Давайте закидаем его, что ли?

- Давайте.

Вдвоем мы быстро закидали пятно, потом я спросил, куда ему идти. Оказалось, что из леса нам вместе.

Мы пошли тропинкой. У него была неровная походка - он как бы чуть подпрыгивал через шаг. В одном месте он свернул в сторону и тотчас возвратился на тропинку с перекинутыми через плечо двумя большими вязанками прутьев.

- Я работаю у Буцбаха, - сказал он, и снова это прозвучало каким-то извиненьем. Как будто он пояснял, что взял хворост не для себя, а для Буцбаха.

Несколько минут мы шагали молча, потом он заговорил:

- Нехорошо это. Я весь день о нем думаю. - Вдруг он остановился. - Лучше, пожалуй, уехать отсюда. Как вы думаете?

Он бросил прутья на землю.

- Уехать?

- Уехать. Потому что кто его знает, что оно такое? Раньше этого не было. Я никогда не видел.

Здесь, на выходе из леса, поднялся ветер. Мне стало холодно, и ему наверное, тоже.

Уже совсем стемнело.

- Уеду. Да! И вам тоже советую. - Он поднял руку и вытер нос. - Нет, точно. Добром это не кончится. Сейчас заберу жену, ребят и поеду. - Он говорил с неожиданной горячностью.

- Но послушайте, - сказал я, - к чему такая спешка? Пока ведь это вам ничем не грозит.

Но он не дал мне договорить.

- Нет-нет, - он взял хворост на спину. - Вы видели, что это за штука. Висит себе ни на чем. К хорошему это не приведет, я знаю. Всегда начинается с маленького, а потом... У меня же дети. Просто поеду сегодня. Прощайте. - Он кивнул мне и зашагал прочь, но затем вдруг остановился, повернулся и своей прыгающей походкой подошел ко мне.

Он положил руку мне на плечо, и тут я заметил, что на левой у него не хватало двух пальцев - безымянного и мизинца. Он придвинулся ко мне вплотную.

- Послушайте.

- Что?

- Уезжайте, - сказал он тоскливым шепотом. - Уезжайте скорее.

- Но куда? - спросил я. (На миг я даже сам испугался своего пятна и внутренне отделился от него). - Куда?

- Куда? - Он задумался. - Куда-нибудь... Да, именно куда-нибудь, но только подальше. Чтобы оно не так скоро дошло. Я вам советую. Прощайте.

Он зашагал вдоль леса и быстро исчез в темноте.

Оставшись один, я некоторое время смотрел ему вслед, потом вздохнул и огляделся.

Проклятье!

Здесь действительно было от чего затосковать.

Черное поле лежало передо мной. Смутно виднелась труба разрушенного дома. Рядом было пусто и темно, но справа в полнеба сиял багровый отсвет заводов \"Экс\", затмевая звезды, а слева - со стороны военного стрельбища, где испытывали реактивные двигатели, - горизонт вспыхивал синевато-белым, и оттуда доносился грохот, как будто гиганты ковали на наковальне. Современная цивилизация! Огромный темный пустырь под пологом ночи был похож на марсианский пейзаж, либо на адскую лабораторию, на полигон, где готовится гибель для всего человечества. А ведь это та самая местность, которая только тридцать лет назад так напоминала идиллические пейзажи доброго старика Альтдорфера...

Я уже сильно устал, а мне предстояло пройти шесть километров по грязи в темноте. И при этом нужно было торопиться, чтобы успеть на трамвай.

Пустившись в дорогу, я брел около полутора часов, ни о чем не думая и придерживая рукой ворот плаща, чтобы не очень задувало в грудь. Потом меня вдруг стукнуло: а ведь этот человек, этот мужчина, был первый, кто познакомился с моим открытием. И что же? Какие чувства это у него вызвало?.. Только страх. На первый взгляд это может показаться диким. А если вдуматься?

Чего он, этот батрак, может ожидать от успехов физики только новых ужасов и новых предательств. Конечно, он испугался черного пятна и хочет, чтоб его дети были подальше от него.

Я остановился, закрыл глаза, и на миг мне представилось, как этот бедняга возвращается сейчас в полусарай, служащий ему жилищем, освещенный единственной тусклой лампочкой без колпака. В сарае холодно и неуютно, дует из щелей, жена и дети лежат на общей постели. Он возвращается и будит их. Жена и белоголовые ребятишки молча смотрят на него и покорно начинают собираться. В таких трудовых семьях, которым приходится бродяжничать в поисках работы, все делается без лишних расспросов и разговоров. Там не капризничают и не обсуждают. Ведь это мне мужчина показался забитым и нерешительным, а для детей он - отец, самый сильный, самый умный на земле. Семья укладывает кастрюли, одежду, а потом батрак пойдет и постучится в дом этого самого Буцбаха.

И все это из-за меня...

Кошмарная была ночь. Я брел и брел, шатаясь от усталости, и, конечно же, опоздал на трамвай.

Возле конечной остановки, в темноте, мне на миг почудилось, будто я вижу у будки, где отдыхают кондукторы и вожатые, ту же резиновую фигурку в полупальто, что обогнала меня на пути в Петервальде. На секунду сердце пронзило страхом: вдруг кто-то выследил меня и пятно. Я быстро подошел к будке, но за ней никого не было.

Начался дождик. Темнота настороженно и тихо шептала вокруг.

Никого не было, и в то же время что-то подсказывало мне, что я не один здесь в окрестности.

Я постоял около будки минут пять, потом успокоился и пошагал дальше.

Окраина города уже опустела, но в центре было светло, оживленно и даже как-то теплее. Сияли окна магазинов, по мокрому асфальту катили автомобили. На стене Таможенной башни под часами чертом вертелось какое-то электрическое существо, и по всей Ринлингенштрассе мигали и перемежались огни неоновой рекламы. Из ресторана \"Лютеция\", напротив Кредитного банка, доносились звуки джаза, а в окно было видно, как манекенами дергаются пары.

От голода у меня кружилась голова, я прислонился к прилавку цветочного киоска через дорогу от ресторана, и тут меня снова взяло отчаяние. Пятно не помогло. Этот второй приступ был еще сильнее первого.

Кто они, эти люди там, за стеклами? Зачем? Почему они танцуют? Как они сумели отгородиться от той черной ночи за городом, - от ночи, в которой бредет сейчас бедняга-батрак со своими детьми? Почему они не думают о многозначительных вспышках на полигоне? Зачем этот пир во время чумы?

И что я такое здесь, в этом городе? Зачем я жииу? Как я живу?

Я просто физически чувствовал, как волны отчаяния перекатываются у меня по мозгу в черепной коробке.. Я громко застонал и испугался. Неужели я схожу с ума? Все, что было сегодня, вертелось у меня перед глазами: Крейцер, дочь декана, мое пятно, виноватый бездонный взгляд бледного мужчины и красное лицо батрака...

Потом я взял себя в руки. Помотал головой и сжал зубы.

Нет, я должен держаться. Ведь еще не кончен мой труд.

Я должен сохранить способность мозга к работе. Есть все-таки надежда, что мне удастся закончить вторую часть с пятнами.

Я должен бороться. Надо думать о хорошем.

В конце концов, я не один. Есть же еще Валантен, мой друг. Ему тоже бывало так трудно...

Я сказал себе, что завтра увижу Валантена. Пойду в галерею и встречусь с ним.

II

Утро.

Лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз, в колодец двора. Ночь прошла ужасно. Я не заснул ни на мгновение, дважды пытался браться за расчет, полученный у Крейцера, но, конечно, ничего не выходило.

Мне обязательно надо увидеть Валантена. Но к нему можно будет пройти только в одиннадцать. А сейчас всего девять.

Минут тридцать назад я вышел на кухню заварить чай и увидел нового жильца, поселившегося у нас вместо бухгалтера Хуббе. Оказалось, что это тот сердитый господин в коричневом пальто, с которым я вчера ехал в трамвае.

В баварском мохнатом халате он стоял у окна и что-то делал с маленькой кофейной мельницей.

- Здравствуйте.

Он положил мельницу на подоконник и браво выпрямился,

- Отто Дурнбахер. Капитан в отставке. Ваш новый жилец.

Вероятно он ожидал, что я тоже назовусь майором в отставке, лейтенантом или чем-нибудь в этом роде.

Я сказал:

- Кленк.

- Как?

- Кленк. Георг Кленк.

Он задумался.

- Кленк... Кленк... А вы не служили в штабе дивизии \"Викинг\"? У генерала Гилле. Одному Кленку мне часто приходилось направлять туда предписания. В сорок третьем году и в сорок четвертом. Я был тогда в Имперском управлении безопасности. - Он сделал маленькую паузу, чтобы проверить впечатление, сделанное этими словами. - В Шестом отделе. Сейчас приехал хлопотать о пенсии.

- Нет, - сказал я. - Я не тот Кленк.

- Но вы служили, надеюсь. - Лицо его приняло сурово-пафосное выражение.

Я мог бы ему ответить, что не только служил, но и был трижды ранен и награжден Железным крестом за операцию в Сен-Назере и дубовыми листьями к этому кресту за выход из Корсуньского котла в России.

- Да, служил. Но не сохранил приятных воспоминаний.

После этого я отвернулся и занялся своим чайником. Бессильная ярость вспыхнула во мне и погасла. Если встречаешься с такими вещами каждый день, уже не хватает не только терпения, но и гнева. Делаешься равнодушным. Лет десять назад, когда я слышал, что бывшие палачи выходят из тюрем, я просто весь кипел. Теперь не то, теперь я привык.

Но все равно. Этот тип называет себя капитаном в отставке, однако, если он служил в Управлении безопасности, он мог быть только эсэсовцем. А шестой отдел занимался как раз уничтожением евреев и всяких других \"нежелательных элементов\". У него руки в крови по локоть, а он приехал хлопотать о пенсии.

Дурнбахер некоторое время злобно сопел у меня за спиной, потом вышел из кухни.

Я нажил себе врага. Причем здесь же в квартире. И в такой момент, когда хозяйка и без того злобствует на меня. Но что делать?..

Между тем я знал генерала Гилле, хотя и не был тем Кленком, которому Дурнбахер направлял свои кровавые предписания. Герберта Гилле я знал по Корсунь-Шевченковскому окружению. Я служил тогда в 389-ой пехотной, а этот человек в генеральской форме бросил нас и своих танкистов из дивизии \"Викинг\", удрав из котла на бронетранспортере. Помнил я и тот отчаянный \"бег за жизнью\", который только и позволил нам, нескольким сотням солдат и офицеров из десятков тысяч, в снежную ночь на 15 февраля прорваться сквозь огненное кольцо русских.

Убийца Гилле. И вот он вновь возникает в моей жизни.

Одиннадцать лет назад, когда мысль об абсолютной черноте впервые мелькнула у меня, я все еще воображал, что как только чего-нибудь достигну, сразу сообщу об этом людям. Бессонными ночами я рисовал себе, какой фурор производит мое открытие. Я видел свое имя в газетах, даже видел себя принимающим Нобелевскую премию. Дурацкие мечты! Кому мне отдать свой труд - дурнбахерам?

О, как они схватились бы за мои пятна! Как переменилось бы скучающее лицо Крейцера, если б он увидел хоть каплю черноты! Как зачастили бы к подъезду нашего дома роскошные автомобили генерального штаба! Только я не позволю ни дурнбахерам, ни Гилле сунуть свиные рыла в дело моей жизни. Никто не узнает моей великой тайны...

Я лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз.

Во дворе на асфальте в поле моего зрения вплывает серая шляпа. Это фрау Зедельмайер вышла подышать свежим воздухом и заодно поболтать с женои дворника. Так и есть. Вторая шляпа выплывает из дверей дворницкой.

О чем они будут говорить?..

Хозяйка давно хочет, чтобы я освободил комнату. Она ненавидит меня затаенной - молчаливой ненавистью, которая иногда прорывается наружу и удивляет меня своей силой и стойкостью. При этом я не могу понять, какова причина ее злобы. Я занитмаю комнату почти шестнадцать лет, ни разу за этот срок не была просрочена плата, и ни разу фрау Зедельмайер не слышала от меня невежливого слова. Может быть, ей не нравится моя бедность. Может быть, она невзлюбила меня за то, что я прежде подавал большие надежды, должен был стать великим ученым и не стал. А возможно, что ее просто раздражает моя замкнутость.

Так или иначе, она хочет теперь избавиться от меня. Я ей надоел. Она меня не понимает и оттого ненавидит. Она ищет случая придраться к чему-нибудь, устроить ссору и потребовать, чтобы я съехал.

Но я-то как раз не могу съехать сейчас. Это была бы катастрофа. Я не могу оставить сейчас эту комнату - у меня есть важнейшие причины.

А последние дни атмосфера особенно накалилась. Каким-то дьявольским чутьем хозяйка всегда угадывает наступление момента, когда я остаюсь без денег.

Меня даже интересует научная сторона этого явления, так сказать, физическая природа ее проницательности. Как только я трачу последнюю марку, фрау Зедельмайер начинает смотреть на меня совсем волком. Очевидно, мой беспокоящийся мозг посылает во все стороны радиоимпульсы особого рода. Впрочем, я и сам чувствую ненависть фрау Зедельмайер в моменты особо острых вспышек. Я тоже начинаю раздражаться тогда, работа валится из рук, я принимаюсь бесцельно ходить из угла в угол по комнате, ожидая, чтобы приступ кончился. Причем я чувствую это на расстоянии, за стеной. Моя комната отделена от всей квартиры лестничной клеткой...

Внизу, на асфальте, продолжается разговор. Естественно, это обо мне. Шляпа хозяйки начинает приподниматься, я вижу высохший длинный нос. И другая шляпа тоже запрокидывается. Сейчас обе будут смотреть на мое окно.

Я поспешно убираюсь с подоконника. Впрочем, уже половина одиннадцатого. Можно идти к Валантену.

День опять серый, но чуть светлее вчерашнего. Во дворе по асфальту из-под груды снега черным ремешком бежит вода. Тепло. В скверике на Риннлингенштрассе жидкая земля на аллейках вся истискана детскими следами. Прошлогодняя бурая трава на газонах обнажилась.

У Таможенной башни я вступаю на Бургштрассе, иду до Городских ворот, поворачиваю налево. Я тороплюсь к Валантену. Мне надо скорее увидеть своего друга француза, который только один и может придать мне бодрости.

Эта часть города, где стоит палаццо Пфюлей, самая старая и красивая у нас. Особняки за тяжелой чугунной оградой сменяются особняками. Восемнадцатый век, семнадцатый, даже шестнадцатый... Узкие стрельчатые окна, башенки, козлиные рожи на массивных дубовых дверях. Это красиво, но вместе с тем, как и все наше немецкое средневековье, носит какой-то зловещий, воспаленный характер. Нечто истерическое, готовое вдруг ожить, сорваться с места, захохотать дьявольским смехом. В этой воспаленности и зловещности краем уже заложены газовые камеры Бухенвальда и то, что мы, немцы, так бездумно ринулись за Гитлером в бездну страшных преступлений...

Я иду.

На Рыночной площади, на стене дома невысоко висит странный плакатик: белый корабль на черном фоне. Проходя мимо, я рассматриваю его. Еще один такой же - на глухом фасаде старинного склада купцов Клеефельдов. Что-то напоминают мне эти плакатики.

В старой части города прохожих мало, но улицы вовсе не безлюдны. Тем не менее я иду и не вижу ни одного лица. Это зависит от особенного взгляда, которому я выучился в результате долгой тренировки. Я умею не видеть.

Я выработал такой взгляд оттого, что не люблю смотреть в лицо людям и, что еще важнее, не хочу встречаться со старыми знакомыми из Университета. Все мои бывшие сокурсники теперь на больших должностях, некоторые даже в правительстве. У них автомобили и виллы, они уверены в себе, удачливы и остроумны. А я от длительного одиночества стал ненаходчив, подолгу думаю, прежде чем ответить на самый простой вопрос и заполняю паузы в разговоре вымученной глупой улыбкой.

Поэтому, пускаясь в дорогу, я избираю себе на каждый отрезок пути какой-нибудь ориентир - фонарный столб, угол дома, дерево - и смотрю строго на него, не замечая ничего по сторонам. Сначала трудно было не замечать, но потом я привык. Теперь я действительно никого не вижу на улицах. Для меня город - это только здания, камень. В самом людном месте я прохожу, как в пустоте, в пустыне.

По-моему, это устраивает обе стороны. Людям ведь тоже не хочется быть как-то связанными с неудачливостью и нищетой обычно подозревают, что это немножко заразно. Когда бывшие знакомые видят меня в плохо сшитом поношенном костюме, исхудавшего, с неподвижным взглядом, они покачивают головой и говорят себе не без тайного самодовольства: \"А мы-то думали, что он далеко пойдет\".

Но я действительно далеко пошел. Только не туда, куда они думали...

Вот, наконец, особняк Пфюлей. Здесь Валантен.

Тяжело отплывает огромная дверь. Матово сияют мраморные плиты пола. Вестибюль.

- Добрым день, герр Бюкинг.

- Добрый день, герр Кленк.

Однорукий швейцар-инвалид приподнимается на стуле и касается пальцами фуражки.

- Могу я пройти?

- Пожалуйста, герр Кленк.

Один зал, другой, третий... Я тихонько толкаю приоткрытую дверь.

Вот он, Валантен.

Он сидит у грубо сколоченного стола. В руках у него черная гитара. Итальянская лакированная гитара, которую он привез из Рима.

Долго-долго мы смотрим друг на друга.

Какое у него прекрасное, высокое лицо. Наверное, Паскаль был похож на него. Паскаль математик, философ, поэт. Хотя это и естественно, поскольку у Валантена типично французская внешность: чуть заостренные скулы, большие черные глаза, узкий подбородок, который сейчас украшает бородка.

Как много в его взгляде! И разум, и тревога, и вопрос...

Он знает все: в его глазах и резня Варфоломеевской ночи, и вспышки дульного пламени под Верденом, и многое другое. Но в его взгляде есть еще нечто такое светлое, что слезы выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Он верит.

Он!.. А я?..

Мне стыдно было б жаловаться на судьбу. Они посещали меня так часто - гении Разума, Воображенья, Любви, Настойчивости и даже Ненависти, которая тоже побуждает к упорному труду. Но никогда в своей жизни я не знал еще одного, желанного шестого гения. Поэтому все сделанное мною сразу теряет цену и рассыпается в прах.

Надежды - вот чего у меня нет.

А у Валантена есть. Я не понимаю, откуда он берет ее. Но я должен это узнать. Еще до своей смерти.

Уже давно, с первой нашей встречи в 40-м году, когда я пришел в столицу оккупированной Франции вместе с армией завоевателей, пожалуй, один только Валантен и убеждает меня в необходимости жить. Ему известно обо мне все: и мои муки на парижских мостовых, где я бродил в ненавистной зеленой форме, и робкие радости по возвращении в университет, и бессонные ночи работы над моим открытием...

Он тихонько перебирает струны и смотрит на меня.

Жанна сидит рядом с Валантеном. В глазах ее тревога. Она заразилась ею от своего возлюбленного. Нелегко быть подругой Валантена. Он взял ее из какогото кабака и привез в Париж. Еще недавно она была девкой, обслуживала солдат, монахов и запачканных известкой строителей набережных Тибра. Но Валантен предпочел ее всем чопорным аристократкам, которые так искали связи с художником. Это и не удивительно - разве имеют для него значение богатство и знатность...

Если б я захотел, я мог бы сейчас сделать три шага вперед, войти к ним в комнату, обогнуть стол - они бы так и сидели - и выйти на парижскую улицу. Я мог бы пройти по набережной Сены, посмотреть, как строится дворец дофина...

Я стоял и думал об этом, потом сказал себе:

\"Я войду\".

И вошел.

Я вошел, а они продолжали играть. По-моему, это был какой-то итальянский мотет, вывезенный художником из Рима, с папского двора. Но голосовую партию не вел никто.

Я обошел стол кругом. Мальчик, сидевший рядом с Жанной, проводил меня задумчивым взглядом. У дверей возле ног скрипача на полу лежал пьяный солдат - его я ни разу не видел прежде - в панцире и с длинной шпагой в руке. Мне пришлось переступить через его вытянутые ноги. Я толкнул дверь, сделал несколько шагов по заваленному хламом коридору, отворил еще одну дверь и вышел наружу.

Река неторопливо текла предо мной, берег полого уходил вниз, у самой воды лежала рыхлая черная каемка грязи, от которой несло гнилью. Церкви и церкви теснились на противоположном берегу, а справа из воды поднимались быки недостроенного моста.

На запад тянулась площадь. Опускавшееся солнце било мне в глаза, и я не мог разглядеть домов на той, дальней стороне. Только над крышами возвышалась двойная башня. И посреди площади стоял предмет - не то помост, не то деревянная беседка. (Предчувствием мне сжало сердце, когда я смотрел на предмет).

Было, по-видимому, около пяти дня. Не вечер, а, я бы сказал, предвечер - то срединное промежуточное состояние, когда день кончился, а вечер еще не начался. Я не люблю это время суток - оно кажется мне каким-то сиротливым, открытым, сквозным. День уже кончился, и для человека это значит, что на сегодня можно прекратить борьбу за жизнь. Но вечер еще не начался, и человек понимает, что отдыхать рано. Пустой час, проветриваемый, продуваемый сквозняком. Час, когда душе некуда деться.

И в соответствии с этим временем суток пусто - без единого облачка - было холодное, белесо желтеющее небо надо мной, и пуста - без человека - раскинувшаяся немощеная площадь.

Было тихо. Лишь что-то тонко поскрипывало в воздухе, и еще, далеко сзади за поворотом берега, хлюпали вальки по воде.

Париж. Париж 1630 года.

Мне хотелось сориентироваться, я внимательно осмотрелся.

Потом меня осенило: да я же стою на правом берегу Сены! То, что передо мной, совсем не другой берег, а остров Ситэ со своими церквями. Строящийся мост - Новый Мост, заложенный лет двадцать назад при Генрихе IV. Там дальше, за островом, здания Университета. И площадь, где я стою, - это зловещая Гревская площадь.

Я тряхнул головой и сделал несколько шагов от дома. Предмет в центре площади занимал меня, я приблизился к нему. Так оно и было - сердце сжималось не зря. То был не помост и не беседка, а виселица.

Двое висели на виселице, и висели, наверное, уже дней пять, потому что кожа их стала желтой, а мясо в раскрытых, расклеванных воронами ранах почернело и заасфальтилось. Несколько птиц в темных монашеских рясах и сейчас сидели на перекладине над повешенными. Я поднял руку, махнул и крикнул, но вороны не шевельнулись, и лишь одна равнодушно скользнула по мне сытым пепельным глазом.

Казненные были раздеты, и вид высохших тел напомнил мне рвы с мертвыми в России у Киева, где мы однажды в 43-м держали оборону против танкоз маршала Конева. Веселенькое дело - уйти из своего века, чтоб отдохнуть от трупов, и в чужом столетье снова встретиться с трупами же!

Впрочем, и вообще здесь не чувствовалось праздничной средневековой Франции Дюма. Нет. Дико и мрачно чернели против заходящего солнца ободранные тела на виселице, белесое холодное небо простиралось над Парижем, ветер дул по холмам Университета, по лабиринтам Ситэ, свистел над дворцами, особняками и улочками Города и несся дальше - к предместьям Сен-Виктор и Сен-Марсо, откуда начинались хилые поля и совсем уж безгласные, с беспощадной роковой нищетой, жилища землепашцев.

Немая тишина стояла на площади, только висел тоненький пиликающий скрип веревок на виселице... Но, может быть, в этой тишине был повинен и сиротский предвечерний час?

Я стоял и смотрел на повешенных. Кто они, бедолаги? Каким мгновеньем любви порождено их бытие, кому они были необходимы здесь, на земле, концом каких надежд, обрывом какой симфонии была эта казнь?.. А может быть, и не было никаких надежд и никакой симфонии. Может быть, рожденные на самом дне бедности, они не успели осознать себя, ни разу не имели возможности возвыситься над заботой минуты и взглянуть на мир с точки зрения широких и свободных Доктрин... Да, пожалуй, так и было. Скорее всего, это бедняки, жулики, воры. Они не надеялись, не мечтали, а как скользкие рыбы в черной океанской глубине, только и знали всю жизнь, что однообразным механическим движеньем бросаться на пищу. И за таким последним бросаньем их и настигли полиция, суд, смерть. Бр-р-р-р! Горько все это, но разве веками позже дела будут обстоять лучше? Разве не двадцатое столетье обладает привилегией обучать патриотизму пыткой, и разве не моя Германия, обнаженная до пояса, ворочая кочергой в топке крематория, показала миру, что человечество можно мерить и на вес?..

Пиликала веревка, потом сзади меня послышался звон колокольчика. Я обернулся. Бородатый водонос с большим наполненным мехом прошел мимо, направляясь на улицу Сен-Мартин. Затем я услышал крик:

- Смерть!

Сначала это было далеко, потом ближе:

- Смерть!..

Кто-то приближался, повторяя:

- Смерть... Смерть...

Я даже похолодел - не довольно ли? Тут эти двое повешенных, да еще мои мысли. И вот этот крик.

Человек показался из-за дома, и я вздохнул с облегченьем. \"Смерть крысам!\" - вот что он, оказывается, кричал. Это был старик продавец крысоловок; связанные в кипу, они высились у него на согнутой спине. Устало и пусто он посмотрел на меня и побрел дальше.

Но теперь я уже слышал:

- Смерть крысам!.. Смерть крысам!..

Почему-то это меня развеселило. Действительно, хорошо бы всех крыс... Я вздохнул и огляделся. Вот здесь и живет Валантен. Здесь он с Жанной ходит по площади. Где-то неподалеку его мастерская, если она у него есть...

Да, виселица, казненные - это так. Но все же время идет. Новый каменный мост скоро сменит старый деревянный, тут же растут Пале-Дофин и ПалеРояль. И именно отсюда начинается прекрасная Франция: ее дворцы, картины, статуи, ее художники, поэты, философы. В прошлом уже осталась Варфоломеева ночь, бодрый король Генрих остепенил чванливую знать, кончается эпоха внутренних войн и смут. Минет столетье, поднимутся Корнель, Расин, Мольер, распространится гипнотизирующее влияние Франции на умственную жизнь Европы, а дальше Генеральные Штаты объявят себя Национальным Собранием, падет Бастилия, и \"Марсельеза\" грянет над миром.

Какие века впереди! Какая слава!..

- HolaL Tuhola!

...Ко мне уже давно никто со стороны не обращался на ты ни по-немецки, ни на французском языке. Поэтому, может быть, я не сразу обернулся.

Со стороны Ситэ приближался всадник в длинном черном плаще и высоких сапогах, забрызганных грязью. Лицо у него было молодое, мятое и надменное. Под плащом я увидел желтый камзол и на нем, на груди, орден Святого Духа с большим голубем. Судя по голубю, молодой человек принадлежал к самой высокой аристократии.

Конь был сильно загнан - вокруг шеи, по груди к лопаткам, шла темная широкая полоса пота.

Всадник обратился ко мне. Возможно, его и удивила моя странная для этого века одежда, но он не подал виду. Он обратился ко мне с вопросом, и я не понял его.

Его черты выразили презрительное нетерпенье. (Он был горбоносый блондин лет, пожалуй, восемнадцати, с выставленной вперед нижней губой и .по облику несколько напоминал императора Максимилиана на картине Дюрера \"Праздник четок\").

Опять он повторил свой вопрос, и снова я не понял его. Возможно, что это было какое-нибудь наречие. Например, лангедок.

Еще что-то он сказал. Очень короткое. Я молчал.

И тогда произошло неожиданное.

Гнев вспыхнул на его лице и сменился каким-то блудливым выраженьем. Он чуть приподнялся на стременах, взял на себя повод. Он бросил быстрые взгляды исподтишка направо и налево на площадь. И...

И... я сделал шаг назад, запнулся обо что-то, почувствовал, что падаю. Возле самого моего лица сверкнуло острие шпаги, пронеслось брюхо коня - все в засохших комочках грязи, - раздался разочарованный смешок. Я лежал на земле, а всадник удалялся.

Вот что было: он чуть собрал коня, пустил его вперед, одновременно выхватил шпагу и сделал выпад. Но усталый конь замедлил, а я инстинктивно шагнул назад, запнулся и стал падать. Меня и спасло, что я стал падать. Если б я еще шагнул назад, он бы достал шпагой.

Когда я все это понял, холод охватил меня. Умереть вот здесь, на площади. За триста тридцать лет до своего времени!.. И потом тотчас сердце залило злобой. Ах, скот! Значит, он хотел проткнуть меня просто так. Просто за то, что я не ответил на его вопрос. Он огляделся, увидел, что на площади пусто, что можно безнаказанно сделать подлость...

Я вскочил.

- Эй!

Он не оборачивался.

- Эй!

Он не оборачивался.

Я огляделся и увидел возле виселицы небольшой круглый камень. С мальчишеский кулак.

В армии я очень метко кидал гранату. На ученьях мне случалось бросать подряд пять штук таким образом, что длинные ручки касались одна другой. Я кидаю не слишком далеко, но метко.

Я кинул камень. Он медленно пролетел в воздухе и мягко ударил всадника в спину. Мягко! Но ребро-то он, наверное, сломал - этот мягкий удар.

Молодой аристократ обернулся. Его лицо исказилось болью, и с этим чувством боролось удивленье. Он выхватил шпагу и стал поворачивать коня. Но тут уж я сообразил, что дальше у меня нет шансов, повернулся и бегом пустился к дому, откуда вышел.

К счастью, нас разделяла виселица. А то бы он меня догнал. За спиной уже висело дыханье коня, но я толкнул дверь и прыгнул в темный коридор. Я тотчас пошарил по стене, нащупал какую-то палку и стал ждать.

Но он не решился войти. Я слышал, как он спешился, походил возле двери, потом, вскрикнув от боли, взобрался на коня и медленно уехал.

Я подождал некоторое время, пока установится дыхание, вошел в комнату, споткнулся о ноги пьяного солдата, прошел мимо играющих, взялся за раму и выпрыгнул в зал особняка Пфюлей. В музей. В картинную галерею.

Все! Путешествие в прошлое кончилось. Да-а, неплохо было в \"прекрасной Франции\" XVII века...

Мне надо было успокоиться теперь. И даже не то чтобы успокоиться, а, вернее, перевести себя в другой эмоциональный регистр. Я положил руки на затылок и стал прохаживаться взад и вперед по слабо блистающим половицам паркета. Я принялся вспоминать музыкальное произведение, которое мог бы проиграть в уме, и в голову мне пришло \"Стабат матер\" Джованни Перголези. Я начал играть его для себя или, что правильнее, слышать его в уме. Я услышал дуэт, исполняемый grave, и арию в andante amoroso, и псе двенадцать частей.

Оркестр играл и играл, пели хоры, свершалась великая мелодия, и постепенно злоба ушла из моего сердца.

Я успокоился.

И вот я уже спокоен.

Я остановился, прислонился к стене и смотрю на Валантена. Друг мой. Брат!

Долго-долго мы глядим друг другу в глаза, потом я тихонечко отступаю и прикрываю за собой дверь.

Мальчик, сидящий рядом с Жанной, провожает меня задумчивым взглядом.

Опять свершилось то, что всегда бывает при моих встречах с Валантеном. Он помог мне. Каким-то странным ходом интуиции я увидел, как нужно сделать расчет Крейцера. Причем сделать его действительно методом Монте-Карло. Просто.

Я рассчитаю все за два дня, получу деньги и возьмусь за вторую часть с пятнами. Мне ведь так мало осталось сделать.

...Я вышел на улицу, прошел вдоль ограды особняка, повернул на пустынную Рыночную и вдруг с размаху остановился, как бы наткнувшись на столб.

Кто-то смотрел на меня сзади.

Я это ясно ощутил.

Я обернулся и успел увидеть взгляд. Только взгляд. Тот, что бросил на меня маленький хилый мужчина в полупальто вчера возле леса. Испуганный, виноватый и в то же время жадный и какой-то испытывающий.

Самого мужчины уже не было. Но ощущение взгляда еще оставалось, постепенно рассасываясь и пропадая.

Бегом я бросился в другой конец переулка и заглянул на Кайзерштрассе.

Никого не было.

Бледный успел исчезнуть.

Сердце у меня стучало порывами. Неужели кто-то знает про пятно в лесу и знает, что пятно сделал я?

Весь похолодев, я пошел домой, говоря себе, что нужно успокоиться, что все равно я должен сейчас же сесть за расчет Крейцера.

III

Конец ночи.

Отдыхаю.

За окном начинает светать.

Лежу на постели и смотрю на картины.

У меня в комнате неплохая коллекция. Маленькая, естественно, но такого выбора, что могли бы позавидовать собиратели из самых богатых.

Помогла война, конечно. Помогло то, что мы, немцы, владели чуть ли не всей Европой. Что мы врывались с оружием в чужие города, могли входить куда угодно и делать что угодно.

Моя коллекция отражает историю успехов и побед великой германской армии. И историю ее поражений тоже. Когда я рассматриваю ряд картин слева направо, я одновременно двигаюсь по этапам войны. Я брал свои картины там, куда приходили немецкие вооруженные силы.

На левой стороне, если повернуться лицом к окну, висят две вещи из Польши. Это не польские мастера. Просто я взял картины в польских музеях. \"Святое семейство\" Яна ван Гемессена и \"Зимний пейзаж\" Сафтлевена Младшего.

То был 1939 год... \"39-й год\" и \"Польша\" - святые слова для нас. Всякое истинно немецкое сердце светлеет при этих дорогих патриотических воспоминаниях. Безоблачно синее небо над родиной, армии фон Рундштедта и фон Бока с юга и севера устремляются на Польшу, и через три недели государство перестает существовать. Кавалерийские атаки против танков вызывают лишь бравое гоготанье у наших мужественных гренадеров. И вообще приятно смотреть на лицо немецкого солдата той поры. Загорелое - но это еще даже не военный загар, а просто лагерный: мы ведь пошли на войну из летних лагерей. Сытое, спокойное. На нем уверенность, достоинство и выражение благодарности начальству, которое так ловко обтяпало всю эту историю.

Что касается самих поляков, то они, видимо, нам еще спасибо скажут, если мы наведем у них порядок, верно, Михель? Сначала, правда, нужно отомстить им за \"бромбергское кровавое воскресенье\" и вообще за то, что они собирались напасть на Германию. Но после-то будет чудесно. Одним словом, фюрер знает, что делает. Посмотри-ка на его портрет. Как он устремил взгляд в пространство: видит там сияющие вершины национального социализма. Или вот этот портрет. Здесь вождь гладит собачку... Ах, какая трогательная картина, повернись же, Михель... Короче говоря, задумываться не о чем. Все будет правильно. \"Слово фюрера для нас закон. Мы принадлежим тебе, вождь. Повелевай!\"...

В той первой войне я тоже участвовал. Меня взяли в армию ранней весной 39-го года, в марте. Прямо из Университета, хотя за меня просили профессоры Гревенрат и Зеебом, и дошло даже до того, что через Отто Гана, первого физика Германии, было представлено специальное письмо в Имперскую канцелярию. Ответ последовал в отрицательном смысле. Но несмотря на это, тогда, в 39-м году, мы все же надеялись, что еще будем вместе работать в лаборатории. Никто не думал, что я уйду на целых шесть лет, что минут годы и Гревенрат погибнет в концлагере, что Зеебома (в его пятьдесят пять лет) возьмут на фронт и в 44-м бросят во время отступления с оторванными ногами в канаве у деревни под Псковом. Никто не думал, что нажат курок, что пущен в ход механизм. Что скоро немецкие самокатчики поведут велосипеды по горным дорогам Норвегии. Что сухая африканская пустыня огласится натужным ревом моторов. Что торпедированный английский авианосец будет переворачиваться вверх дном ночью в Средиземном море, и люди-мураши посыпятся в воду с гигантской, ставшей торчком палубы. Что на Кавказе егери фельдмаршала Листа поднимутся на Эльбрус и на заснеженной вершине воткнут немецкий военный флаг. Что под фугасными бомбами американцев рухнет гордость западной культуры, монастырь Монте-Кассино. Что под аккомпанемент собачьего лая эсэсовцы, размахивая дубинами, погонят толпы нагих женщин в газовые камеры. Что в жуткий мороз десятки тысяч немецких солдат, пожелтевшие от голода, обвязав полотенцами уши, оглушенные, с безразличными потухшими глазами, пойдут в Сталинграде сдаваться в плен. Что будет стерта с лица земли Варшава. Что будет сметен в одну ночь Дрезден. Что семилетнего еврейского мальчика с испуганными глазами, еще ничего не знающего о мире, взрослые плечистые люди под прицелом автоматов поведут к общей могиле. Что русские танки, пахнущие чужой смазкой, прогрохочут по улицам Франкфурта. Что на высоте пяти тысяч метров ночь за ночью американские и английские самолеты будут пересекать немецкую границу, и парализованная бомбами арийская раса забьется в подвалы. Что письма будут приходить в города, которых нет. Что в лагерях смерти под полосатой курткой миллионы сердец остановятся, замрут и перестанут биться. Что русские танки войдут в Берлин, и разрушенная, разрубленная пополам Германия падет под кованый сапог союзников. Что будет вторая мировая война...

Впрочем, почему \"никто не думал\"? Это мы в лаборатории не думали тогда. А многие думали об этом и планировали это. Но не все. это, конечно. Несколько тысяч людей, государственный аппарат и магнаты Германии - людей с лицами заведомых подлецов и карьеристов, как у Отто Амброса, Геринга или доктора Лея, и людей с физиономиями благопристойными, даже приятными на вид, как у Глобке или Функа - именно планировали и немецкие велосипеды в Норвегии, и тонущий авианосец, и эсэсовцев, которые, спустив с поводка злобных овчарок, погонят раздетых женщин в костры. Лишь свой собственный конец на виселице они не планировали, И верно, потому что только единицы из тысяч были повешены, а остальные здравствуют, отлично чувствуют себя, окружены уважением, пользуются всяческим комфортом и умрут, видимо, лишь в глубокой покойной старости, на чистой постели, в тепле, ухоженные толпой сиделок и врачей...

Но именно мы-то еще ничего не знали тогда, в марте 39-го, когда я пришел прощаться. Я стоял на пороге, весеннее яркое солнце заливало лабораторию. Профессор Гревенрат (которому предстояло погибнуть в лагере Нейенгамме) возвышался посреди комнаты, о чем-то глубоко задумавшийся. Он увидел меня в дверях, покивал в своей обычной мягкой манере и сказал, что верит в мое скорое возвращение и в то, что все будет хорошо. Иоганн Зеебом налаживал катушку, с помощью которой мы ухитрялись получать магнитные поля в 300 000 гауссов и больше. Он тоже подошел и стал хлопать меня по плечам и по спине своими большими руками. Он был весел, потому что придумал, как улучшить эту самую катушку и потому что вообще родился веселым человеком. И он мог веселиться, поскольку еще пять лет отделяло его от той зимней ночи, когда он должен был упасть с оторванными ногами в канаве у сожженной деревни и умереть на пронизывающем ветру. Зеебом не знал этого, но это уже предопределилось. Уже прошлое спроецировало свою тень на будущее, были выстроены все причины, и оставалось лишь развернуться следствиям...

Только наш новый лаборант со странным именем Фамулус не подошел ко мне, а продолжал стоять у стола, со страхом и выжидательно глядя на меня. Он был совсем молод, этот Фамулус, - не больше восемнадцати лет, - но уже успел побывать в концлагере, куда попал вместе с отцом, профессором медицины, женатым вторым браком на еврейке. В газетах было опубликовано отречение Фамулуса от родных. В Университете чуждались его, он тоже чуждался всех, как прокаженный проходя по коридорам. Никто тоже не знал тогда, что через два года, в 41-м, его опять ожидал концлагерь - на этот раз, кажется, Освенцим...

И я тоже не думал, что через двадцать лет останусь только один жив из всех сотрудников лаборатории и буду лежать сейчас на постели, глядя на картины и думая о прошлом.

Тогда я попал в казарму. И там сразу понял, что всю жизнь буду одинок. Еще несравнимо более одинок, чем в гимназии и в Университете. Что я ненавижу и запах пота, который струится от массы разгоряченных солдатских тел на полевых ученьях, и запах выгребной ямы за дощатой перегородкой у казармы, и гоготанье по вечерам, когда рассказываются анекдоты. И ненавижу политученья, разговоры о польском заговоре против Германии, и фразу: \"Мы родились, чтобы умереть за своего фюрера\".

Я понял, что всегда буду жить как-то вкось, не в общем строю, буду платить за жизнь совсем другой монетой, чем спрашивается с других...

Но, впрочем, сейчас, в это совершающееся раннее утро я и не хочу думать об этом. Я хочу отдыхать и смотреть на картины.

Итак, первая в ряду на стене - \"Святое семейство\" нидерландского художника Яна Сандерса ван Гемессена.

Я взял ее в музее в Вавеле. За два месяца до начала войны я был назначен почему-то в парашютнодесантную часть. Вместе с 10-й армией генерала Листа мы прошли через Бескиды, а затем наш десант выбросили под Прошвице, в чем уже не было необходимости, потому что Краков сдался почти без боя, и поляки, стремясь сохранить войска, отходили на Дунаец и Вислоку. То ли 11, то ли 12 сентября мы попали в самый Краков, и там я сказал командиру, что хочу посмотреть немецкие картины в польском музее. В расположении батальона почти все были уже пьяные, началась бравая пальба в воздух. Я и еще один бывший студент, который умел водить машину, уселись в маленький \"Рено\" и поехали к Вавельскому замку. Бывший студент не любил живописи и остался в парке. А я поднялся по ступенькам, помедлил минуту и вошел в галерею.

И тут я сразу увидел \"Святое семейство\" Гемессена.

Сразу... Я увидел лицо мадонны, и что-то сжало мне сердце.

\"Святое семейство\" - небольшая картина на дереве, написанная около 1540 года. Ян Сандерс ван Гемессен был один из первых в европейской живописи, кто ввел жанр в религиозные сюжеты. Его святые и не святы почти. Это крестьяне и горожане с грубыми лицами, на которых труд и быт оставили морщины. Такими здесь были святой Иосиф и его мать. Мать в чепце голландской работящей женщины, худая, старая, с провалившимися от выпавших зубов щеками. Иосиф в грубой рясе нищего монаха, с редкими волосами, подбородком, заросшим седоватой щетиной* Люди. Фоном для всей группы был не условный золотой занавес, как писали прежде, а пейзаж Нидерландов с мягкой возвышенностью, церковью, другими холмами, далеко синеющими в прозрачном воздухе.

Но главным в картине были не пейзаж и не фигуры Иосифа с матерью.

Когда я увидел лицо мадонны, что-то сжало мне сердце. До боли, до гибели.

Это была еврейская девушка с густыми длинными волосами, одетая в темное грубое платье. Младенец лежал у нее на коленях, а другой ребенок, которого держала старуха, протягивал ему маленький штандарт с латинской надписью: \"Есьм сын божий\". И девушка, опустив голову, смотрела на свое дитя. Еще совсем не взросл был удлиненный овал ее лица, незамутнен высокий лоб, невинны чуть пухлые губы. Но она не просто смотрела на ребенка. На ее лице выражалось раздумье о нелепой жестокости бога, отдавшего ее старику Иосифу, и мысль о нелепости появления у нее ребенка, из-за которого она стала матерью, не будучи женщиной, и уже любовь к этому ребенку, мудрость и прозрение его страшного пути на крест.

Она была вся здесь на картине, скромная, как девочка, и уже гордая и собранная, как мать, которой надлежит выдержать схватку с жестоким миром, чтоб вырастить свое дитя.

Даже удивительно, что она могла существовать столетия назад, такая прекрасная. Но она действительно существовала тогда, потому что писал же ее с когото Ян ван Гемессен...

Девушка, девушка, думал я, почему нас разделили века?..

Совсем тихо было в картине, и тишина контрастировала с тем, что доносилось с улицы, где пировала и праздновала солдатня. Потом, позже, меня всегда поражала тишина в картинах старых голландских и итальянских мастеров.

Я смотрел на картину и потом сказал себе, что должен взять ее. И стал брать.

В галерее появился пожилой человек - по всей вероятности служитель. Но я положил руку на автомат. Впрочем, потом он понял и не стал мне мешать.

Таким образом я взял картину, и она висит у меня в комнате на стене, открывая коллекцию.

Следующим за ней идет тоже привезенное из Польши маленькое полотно Генриха Сафтлевена Младшего \"Зимний пейзаж\". Его я взял в Познани.

\"Зимний пейзаж\" - это фантастический ландшафт с лесистыми горами, покрытыми снегом, острыми скалами и заснеженной холодной равниной. Весь задний план выполнен белыми лессировками по голубому грунту и поэтому делает впечатление прозрачности и призрачности. Удивительно то, что добрый Герман Сафтлевен писал свою картину в Утрехте, никогда, верно, не видев остроконечных скал. И тем не менее, в картине ветрено и бездомно, именно так, как бывает в высоких горах зимой. Я это испытал, когда мы в Италии в 44-м шли в ноябре через обледеневшие перевалы Апеннин, чтобы не дать отрезать себя войскам американского десанта. Дул ветер, было отчаянно холодно, стреляли партизаны. Полузасыпанные снегом деревни, через которые мы проходили, были как мертвые: на стук не откликалась ни одна живая душа. И жестокой бесчеловечной стеной стояли молчавшие горы. А мы шли, чтобы все-таки продолжать битву, уже проигранную, разрушать еще улицы и вокзалы, делать еще тысячи мужчин калеками и тысячи детейсиротами. Чтобы прибавить в мир еще голода и боли.

Но, впрочем, я напрасно спешу. До Италии еще далеко, если двигаться по моей картинной галерее. Впереди Франция.

Тут тоже есть, что вспомнить патриотическому германскому сердцу. Еще синее безоблачное небо над немецкими городами. Солдатские и офицерские жены требуют от мужей духи \"Шанель\". Мы идем по дорогам Франции, с ревом нас обгоняют быстрые тени штурмовых самолетов. Наших самолетов. Позади уже Дания, Норвегия, Голландия, а сейчас наша кавалерия, клацая подковами, втягивается под Триумфальную арку.

Лицо германского доблестного воина расплывается от самоуверенности. Теперь-то он действительно загорел на фронте война шла в мае и июне. Нос облез, веснушки выделяются под молодой розово-фиолетовой кожицей.

Он начал, и теперь его уже не остановишь. Ну, ребята, кто там сомневался в фюрере? Как мы дали лягушатникам - они и через тысячу лет не опомнятся! Нет, правильно Гитлер сказал, что мир будет принадлежать Германии... Принеси-ка еще бутылку, ты... Эй, как тебя, Жанна или Мадлен? Что ты вылупилась, ну-ка повертывайся быстрее, когда с тобой говорит немецкий солдат... А фигурка ничего, да, ребята? С такой можно... Что ты говоришь, Михель? Осквернение чистоты арийской крови? Нет, если бы с еврейкой или цыганкой, тогда осквернение... Муж! А автомат у тебя зачем? Бабы - наша военная добыча, понял? Она еще счастлива должна быть... Да, но вот что я хотел сказать, парни. Все это правильно, конечно. Но я только что из Польши. Мы стояли в городке Портулиц. И там эсэсовцы песок из города в тюрьму возили на заключенных. Серьезно. Запрягали в телегу людей, надевали хомуты и стегали кнутом. А если одна телега нагоняла другую, то они командовали задней: \"Бег на месте\". Чтобы те в хомутах не могли отдохнуть. Другие поляки, которые в городе видели это, плакали прямо на улицах... Ну и что? Что тут такого? Послушай, заткнись! Заткнись сразу и долго не открывай рот, усвоил? Полякинизшая нация. Они и боли не чувствуют, как мы с тобой. Почитай об этом, где хочешь. Советую тебе больше таких разговоров не заводить. Скажи спасибо, что лично я тебя знаю... Эй, Жанна, ну-ка поди сюда ближе! Ближе! Что ты, оглохла, что ли? Стань вот здесь...

Надо было за что-то держаться тогда. Сначала наша часть двинулась через Маас с танковым корпусом Рейнгардта, а потом в июне в составе группы Гудериана мы пошли на Марну и дальше по маленьким французским городкам вплоть до Безансона.

Надо было за что-то держаться.

Теперь меня сделали пехотинцем. Полк останавливался в деревушках и небольших городках. Чтобы ничего не слышать, я, если позволяла обстановка, уходил за дома, садился где-нибудь у канавы, смотрел на луга, поросшие вереском, на плетни.

Мне нужна была какая-нибудь основа. Да, говорил я себе, нацисты во Франции. Геринг с блудливым взглядом скоро примет парад на Елисейских полях. Но все равно, есть физика, есть математика. Все равно электрон, переходя с одной орбиты иа другую, испускает энергию в виде кванта излучения...

И, кроме того, были картины.

Во Франции в 40-м году я взял \"Осень в Фонтенбло\" Диаза де ла Пеньи, \"Вечерний пейзаж\" Дюпре и повторение Пуссена \"Танкред и Эрминия\".

Диаза де ла Пенью я увидел в музее Безансона, взял и привез домой. И он висит у меня на стене.

Вот он висит.

\"Осень в Фонтенбло\". Осень в лесу Фонтенбло. Пожелтевшая, растрепанная, лежащая в разные стороны трава. Побуревшие редкие деревья. Дальний лес подернулся туманом. Неуютное холодное время. В природе разлито отрицание, какой-то пессимизм, мокрый, слякотный. В такое время, идя по расшлепанной дорожке, перепрыгивая через лужи, хочется медлительно передумывать, грустно и трезво переоценивать все, что случилось за лето... Не так уж все это и Хорошо было, если вдуматься.

Вот скоро землю схватит первым бодрым морозцем, с низкого неба сдернет туманную полосу, мысли станут чище, определеннее, острее. Снова мир, в котором надо действовать и решать.

И все это есть в картине Диаза. Он работал сто лет назад, решительно отрекшись от гладкой академической манеры письма, презирал линию, любил цвет и ощутимую фактуру густо положенной краски.

Я встретился с его картиной в тот день, когда пришло известие, что Вейган, командовавший французскими войсками, объявил Париж открытым городом. В наш полк в Безансоне приехали высокие чины фашистской партии. Мы выстроились четырехугольником, раскормленная туша в коричневом мундире, вся в золоте, поднялась на трибуну, и понеслись слова:

\"Установление нового порядка в Европе... Миссия арийской расы... Гитлер, товарищ своих товарищей и вождь своего народа...\"

После митинга нас распустили, я ушел в заброшенный сад, чтобы быть вдвоем с картиной Диаза. В ней все было честно: трава, деревья, небо... \"Осень в Фонтенбло\" в узенькой рамке висит у меня на стене.

Рядом с ней - \"Вечерний пейзаж\" Жюля Дюпре. Француз Дюпре и испанец по происхождению Диаз были друзьями, и обоих можно отнести к барбизонской школе. Интересно сравнивать их. Оба писали пейзажи.

У Диаза де ла Пеньи природа обыденна, верна жизни и прекрасна. Жюль Дюпре, как никто из художников пейзажа, умел видеть грандиозное в обыденном и передавать его на своих полотнах.

\"Вечерний пейзаж\".

Перед нами вечер в провинции Иль де-Франс. Луг, поросший невысокой травой, болотце, пасущиеся коровы. Маленькая издали фигура пожилой крестьянки в чепце; утомленная дневной работой, она присела па холмик. У болотца стоят дубы, и, следуя по их ряду, взгляд уходит вдаль, где горизонт закрывает цепь голубоватых гор.

Все это обыденное.

Но вечер. Светят последние лучи солнца, тьма уже поглощает предметы. Свет скользит по стволам деревьев, по спинам коров, а темная сторона дуба уже во мраке, как и часть луга, где только белеет светлым пятнышком чепец женщины. На наших глазах происходит великое явление природы - заходит солнце. В бесконечном океане неба развертывается борьба света и тьмы, и мы видим миг, когда установилось тонкое равновесие. В красноватых отблесках заката можйо различить травинку на лугу, но теневая сторона гуеясо, васышенно темнеет. Ничто не шелохнется, ни малейшего ветерка, тихо. Природа как будто обретает все пять чувств и чутко прислушивается, готовясь отдаться ночи. Огромные, независимые от человека дубы просторно раскинули ветви, купая их в воздухе. Каждый листок отчетливо очерчен на фоне темнеющего, но все еще светлого неба, и бесконечная, невообразимая глубина небесной бездны печалит сердце, напоминая, как несоизмеримы чувства человека с тем безмерным, что там, в вышине.