Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гансовский Север

Шесть гениев

Гансовский Север Феликсович

ШЕСТЬ ГЕНИЕВ

Север Феликсович Гансовский родился в 1918 году в Киеве. Работал грузчиком, матросом, электромонтером. Вечернюю школу окончил в Ленинграде. На фронт ушел добровольцем в 1941 году, был снайпером, разведчиком. После тяжелого ранения был демобилизован, работал в Казахстане на конном заводе, потом почтальоном, учителем. После войны вернулся в Ленинград, где закончил филологический факультет университета. Сейчас живет в Москве.

Печататься начал в газетах и журналах с 1950 года. В пятидесятых годах в Детгизе вышли две книги его рассказов \"В рядах борцов\" и \"Надежда\".

Занимается С. Гансовский и драматургией. Три его пьесы получили первые премии на конкурсах - \"Северо-западнее Берлина\", \"Люди этого часа\", \"Сильные на вахте\".

В последние годы С. Гансовский стал работать в жанре научной фантастики. В 1963 году в Детгизе вышла его книга \"Шаги в неизвестное\". Рассказы печатались в различных сборниках и альманахах научной фантастики, выходящих в издательствах \"Знание\" и \"Детгиз\".

В предлагаемую читателю книгу вошла новая научнофантастическая повесть \"Шесть гениев\" и рассказы, печатавшиеся в других изданиях.

ШЕСТЬ ГЕНИЕВ

Повесть

I

Итак, я снова на грани безумия. Чем это кончится - я не знаю.

И можно ли так жить человеку, когда чуть ли не через месяц ставится под вопрос самая возможность его существования? Когда моя жизнь буквально через три-четыре недели повисает на тонкой ниточке и я с замиранием сердца должен следить, не оборвется ли она...

Сегодня я пришел в институт и обратился к Крейцеру, чтобы он дал мне какой-нибудь расчет.

В канцелярии было много народу. Поминутно хлопала дверь одни входили, другие выходили. В большие окна струился рассеянный свет пасмурного утра и ложился на столы, покрытые прозрачным пластиком и заваленные всевозможными бумагами.

Крейцер долго не отвечал мне. Он сидел за своим столом и рассматривал какие-то списки с таким видом, будто и не слышал моей просьбы. А я стоял, упершись взглядом в воротник его серого в клеточку пиджака, и думал о том, что у меня никогда не было такого красивого и так хорошо сидящего костюма.

Это было долго. Потом Крейцер поднял голову и, глядя в сторону, а не на меня, сказал, что пока ничего подходящего нет и что вообще большинство расчетов передается сейчас просто в Вычислительный центр. После он отложил те бумаги, которые только что читал, и взялся за другие.

И это Крейцер! Крейцер, с которым в студенческие годы мы вместе ночевали в моей комнате и со смехом сталкивали друг друга с дивана на пол. Крейцер, для которого я целиком написал его магистерскую работу...

Он молчал, и я молчал тоже.

Я совершенно не умею уговаривать и, когда мне отказывают, только тупо молчу и потом, подождав, не скажет ли собеседник еще чего-нибудь, удаляюсь, сконфуженно пробормотав извиненье. Так бывает и здесь в институте и в журнале \"Математический вестник\".

Но сегодня мне невозможно было уйти ни с чем. Если б я мог говорить, я сказал бы Крейцеру, что не ел уже почти два дня, что мне нечем платить дальше за комнату, что я изнервничался, не сплю ночами и что особенно по утрам меня одолевают мысли о самоубийстве. Что должен же я завершить наконец свою работу, одна лишь первая часть которой значит больше, чем вся жалкая деятельность их института за десятки лет.

Но я не умею говорить, и я молчал. Я стоял у его стола мрачная, нелепая, деревянно неподвижная фигура.

А люди разговаривали о своих делах, и в большой комнате стоял бодрый деловой шум. Хорошо одетые, сытые, самоуверенные люди, которые всю свою жизнь едят по три или четыре раза в день и которым для того, чтобы жить, не нужно каждый час напрягать свой ум и волю до самых последних пределов.

Некоторые исподтишка бросали на меня взгляды, и каждый из них думал - я знаю о чем: \"Как хорошо, что это не я!\"

В канцелярию вошла молодая женщина, выхоленная, в дорогой шубке и, подойдя к столу Крейцера, спросила, где ей взять гранки статьи, которая идет в \"Ученых записках\".

Крейцер, отодвинувшись от стола и согнувшись, стал рыться в ящиках, а она вскользь глянула в мою сторону и потом начала рассматривать меня искоса снизу вверх. Сначала она увидела ботинки - мне не на что их починить, потом брюки с мешками на коленках и, наконец, залоснившийся галстук и воротничок рубашки, который так вытерся, что напоминает по краям тычинки в пестике цветка. Затем ее взгляд поднялся еще выше, она посмотрела мне в лицо и... испугалась. Она испугалась и покраснела.

Дело в том, что мы были знакомы. Это дочь декана нашего факультета, и когда-то, лет восемь назад, Крейцер вечером завел меня к ним на чай. Раньше у него была привычка таскать меня по своим знакомым и хвастать моими способностями - меня считали будущим Эйнштейном или кем-нибудь в таком роде. Эта молодая женщина была тогда семнадцатилетней девушкой и в тот вечер во все глаза смотрела па меня, в то время как Крейцер расписывал мои таланты.

Теперь она встретила меня в таком виде и испугалась, что я ее узнаю и поздороваюсь.

Краска медленно заливала ее шею, потом стала подниматься по нежному белому подбородку.

Я понял, о чем она думает, и равнодушно отвел взгляд в сторону. По-моему, она была мне очень благодарна.

Затем и она ушла, и Крейцер, наконец, соблаговолил снова обратить на меня внимание. Он с неудовольствием осмотрел меня с ног до головы, пошевелил губами и сказал:

- Ну, ладно, подожди. Кажется, у меня есть кое-что. Это относительно магнитного поля вокруг контура.

Он поднялся со стула, подошел к несгораемому шкафу, отпер его и достал папку с несколькими листками.

- Вот посмотри. Это нужно запрограммировать для обработки на счетной машине.

Я взял листки, бегло проглядел их и сказал, что это можно было бы сделать, применив метод Монте-Карло. Сам даже не знаю, почему я назвал этот метод. Вероятно, потому, что я не имею права просто выполнять те задания, которые мне дают в институте. Я должен вносить в решения что-то новое, свое. Чем-то компенсировать Крейцеру те неприятности, которые доставляю ему, будучи его знакомым.

- Монте-Карло? - Крейцер наморщил розовый лоб. - Да, понимаю... - Он задумался, потом вяло улыбнулся. (Эта улыбка должна была показать научный энтузиазм, которого он в действительности не испытывал). - Да, это можно сделать. Понимаю. - (На самом деле он ничего не понимал и не старался).

Он сел за стол.

- Видишь ли, это чистая случайность. Расчет мы получили от заводов \"Экс\". Должен был делать один наш сотрудник, но ему пришлось дать отпуск из-за женитьбы. Впрочем, если ты рассчитаешь по-новому, будет даже удачно. - Он опять задумался, сощурил глаза и кивнул. - Метод Монте-Карло... Понимаю. Это интересно.

Мы договорились о сроке - неделя.

Я уже пошел было к двери, но вдруг он остановил меня.

- Подожди!

- Да.

Он кивком позвал меня.

- Послушай... - Он задумался на миг, как бы сомневаясь, стоит ли вводить меня в эту тему. Потом сказал:

- Ты не знаешь, где сейчас Руперт?

- Какой Руперт?

- Ну, Руперт. Руперт Тимм, который был с нами на третьем курсе. Способный такой парень. Кажется, он уехал тогда с родителями в Бразилию. Ты не знаешь случайно, не вернулся ли он?

- Не знаю.

- А вообще, среди твоих знакомых в городе нет никого, кто занимается теоретической физикой?

- У меня нет знакомых.

Лицо его выразило удивленье, потом он кивнул.

- Ну, ладно. Все. Значит, через неделю.

И я вышел, унося с собой листки. Мне очень хотелось получить хотя бы десять марок в качестве аванса, хотя бы даже пять. Но я не решился спросить их у Крейцера, а он сам не предложил, прекрасно понимая между тем, в каком я положении. Интересно, что при этом я не сказал бы, что Крейцер жестокий человек. Просто я нахожусь в зависимости от него, и он считает, что меня не надо баловать. Это меня-то!

А между прочим вопросы о Руперте и о том, не знаю ли я какого-нибудь другого физика-теоретика я слышал уже второй раз в этом месяце. Меня спрашивал на улице еще один из бывших сокурсников. Но мне не хотелось занимать этим голову...

Я вышел из института, прошел три квартала и, войдя в Гальб-парк, уселся там на скамью. Весна в этом году какая-то неудачная и серая, днем было довольно холодно. Но я привык мерзнуть, и это мне не мешало. В парке не было никого, кроме меня.

Хорошо, сказал я себе. Я сделаю этот расчет и получу возможность существовать еще месяц. Заплатить за квартиру, купить кофе, сыру и сигарет.

А дальше что? Еще через месяц?..

Да и кроме того, какой ценой я оплачу этот будущий месяц? Ведь мне нужно не просто сделать расчет. В институте уже привыкли, что я постоянно вношу что-то новое в такие работы. Если я рассчитаю по старому методу, как делают все, то Крейцер решит, что я не выполнил работу или выполнил ее плохо.

Но внести что-нибудь новое означает борьбу, мучительпое напряжение мысли, на которое я способен все меньше и меньше после одиннадцати лет каторжной работы над своим открытием. Внести новое - это хождение из угла в угол по комнате, сигареты за сигаретами, крепкий кофе, отчаянная головная боль, бессонные ночи.

И все это лишь за один месяц жизни!

Я сидел на скамье, и вдруг мною овладел приступ отчаяния. Можно ли так жить дальше?

Почему за каждый час бытия с меня спрашивается так много, в то время как другие живут почти даром? Ну, трудно ли существование Крейцера, например? Трудно ли быть, скажем, продавцом в магазине - отрезать, вешать хлеб и улыбаться покупателям? Или батраком - разбрасывать навоз на поле? Или правительственным чиновником - отдавать распоряжения нижестоящим и сидеть на совещаниях? Все эти люди не создают ничего нового, а лишь комбинируют уже давно апробированными элементами мысли и действия. Им не приходится преодолевать инерцию действительности, они сталкиваются только с легко выполниздыми задачами, с тем, что не требует крайнего напряжения разума и воли. Но отчего же я не такой, как Крейцер, не такой, как другие? Почему я не одет в хороший костюм, почему я не сытый, не самоуверенный? Отчего я чужой в этом городе, где каждый сумел встроиться в общий поток жизни, найти в нем свою ячейку - тесную или просторную - и катит себе день за днем?

Сколько времени я смогу еще выдерживать это балансирование на краю пропасти? И имеет ли смысл выдерживать его дальше?

Таких сильных приступов отчаяния у меня никогда раньше не было. Мне страшно сделалось - чем же это кончится?

Я встал, прошелся по аллее и решил, что сейчас поеду в Хельблау-Вальдвизе и посмотрю на свое пятно. Я чувствовал, что если мне не удастся тотчас же подтвердить себе, что моя жизнь имеет какой-то смысл, я не выдержу.

У меня в кармане было еще несколько пфеннигов, и прежде предполагалось, что я зайду куда-нибудь в закусочную и съем полпорции сосисок с маленькой булочкой. Но теперь я понимал, что деньги нужны мне на трамвай - доехать до Хельблау-Вальдвизе и увидеть пятно.

Я вышел из парка и медленно, чтоб не расходовать понапрасну силы, добрел до трамвайной остановки.

В вагоне было много народу, тепло, и поэтому, пока мы ехали через центр, я немного согрелся. Потом у вокзала почти все пассажиры вышли, и в трамвае остались только двое: сердитый господин в коричневом пальто и я. На лице у него все время было сложное выражение, которое я назвал бы угодливовысокомерным, если возможно такое сочетание. Он всеми силами старался дать мне понять, что поездка на трамвае составляет как бы исключительный эпизод в его жизни, что он привык пользоваться другими, более комфортабельными видами транспорта - раздраженно сопел, с негодованием оглядывал скамью, на которой сидел, и поминутно ерзал на своем месте.

Чтоб не видеть его, я отвернулся и стал смотреть в окно.

Когда-то, во времена моего далекого детства, трамвайные поездки были лучшим развлеченьем для меня и для матери. Когда мы еще ехали по городу - обычно не в вагоне, а на площадке, - мать крепко держала меня за руку, а сама, отвернувшись и почти касаясь лбом стекла, что-то шептала про себя, нахмурив брови и едва шевеля губами. Она была молодая, лет на десять моложе отца, и долго держала на него смутную обиду за то, что он привез ее в наш город из Саксонии, где она родилась и выросла. В нашем городе ей не понравилось, она не сошлась с женами немногих отцовских приятелей и чем-то напоминала птицу, попавшую не в свою стаю. Часть обиды матьптица переносила на меня, считая, что я, родившийся уже жителем нашего города, тоже ее противник и союзник отца. Это выражалось в быстрых, искоса сторонних взглядах, в том, что она обычно отмалчивалась при моих детских вопросах и уходила в свой отчужденный шепот. Но, впрочем, я-то не очень замечал это. Все-таки она была моя единственная мать, и мне не с кем было ее сравнивать. А во время трамвайных прогулок было так счастливо припластываться носом к толстому вагонному стеклу, наблюдать знакомые улицы, на которых по мере движения к окраине сады все шире раздвигали дома, редели прохожие и все синее делалось небо. Трамвай добирался до вокзала, где рельсовый круг проходил уже вплотную к полю колосящейся пшеницы. Е опустевшем вагоне кондуктор солидно и важно подсчитывал билеты. Трамвай, заскрежетав, останавливался, все кругом окутывала неожиданная огромная тишина, согретая солнцем, светлая и душистая. Мать, забыв про свои обиды, резкая и быстрая в движениях, радостно подхватывала меня, и мы бежали в поле.

Какие миры рушились с тех пор, какие пропасти разверзались!..

В ту отрезанную эпоху город почти и кончался у вокзала. Дальше шли нивы, перелески, бегущие по холмам, крестьянские дворы с красными крышами, обсаженные ивами пруды, а за Верфелем открывалась светлая долина Рейна.с горами на левом лесистом берегу и доминирующим надо всем краем полуразрушенным замком Карлштейн. Одним словом, то были пейзажи, которые можно увидеть еще на гравюрах старинных немецких мастеров вроде Вольфа Грубера или Альтдорфера и даже на акварелях поздних романтиков XIX века. (Если, конечно, не замечать присущей большинству этих акварелей слащавости). Но теперь местность застроена и удивительным образом в то же ,время полностью опустошена. В тридцатые годы вдоль линии трамвая наставили четырехугольные железобетонные коробки, где должны были жить рабочие заводов \"Геринг-Верке\". (Сейчас это \"Экс\"). Часть из них не успели достроить, а часть была разрушена во время войны, и они так и стоят теперь, поднимая к небу гнутые железные прутья с нанизанными на них бесформенными кусками бетона и вызывая мысли о внутренностях огромных, в клочья разорванных животных.

Господин в коричневом пальто сошел у Верфеля, а я доехал до конечной остановки.

Отсюда мне нужно было пройти еще около шести километров лугами к лесу Петервальд. Снег оставался уже только кое-где рыхлыми кучами в канавах, он потемнел и изноздрился. Но все равно было еще холодно. Вечерело. Природа вокруг была по-весеннему неприбранной, косматой, сорной, болезненной.

Шлепая по грязи, я добрел до заброшенной мызы, разбитой прямым попаданием бомбы, потом обошел вдоль канавы большое поле картофеля, обрабатывать которое приезжают откуда-то издалека.

Поворачивая к лесу, я случайно обернулся и увидел сзади, шагах в двадцати, небольшого роста мужчину в черном полупальто.

Я сделал вид, будто у меня развязался шнурок на ботинке, и пропустил мужчину вперед.

У него было очень бледное лицо. Проходя мимо, он бросил на меня странный взгляд: испуганный, жалкий, даже почему-то виноватый, но в то же время наглый и черпающий силу именно в своей слабости и несопротивляемости, в готовности отказаться ото всего и от самого себя в том числе - что-то напоминающее жидкого морского моллюска, который живет лишь благодаря тому, что уступает всякому давлению.

Он повернул на дорогу, ведущую в обход леса к хуторам. Фигура у него тоже была необычная, как бы без костей, резиновая. Казалось, он мог согнуться в любом месте.

Я подождал, пока он скрылся за поворотом, и потом сам углубился прямо в лес.

В прошлом году я очень точно запомнил место, где создал пятно, и теперь шел уверенно. Свернул с тропинки, затем возле расщепленного молнией вяза сделал поворот на прямой угол и отсчитал пятьдесят шагов густым ольшаником.

Вот она, поляна, и тут у корней дуба должно быть пятно.

Я подошел к дубу, но пятна не было.

Черт возьми! Меня даже в пот бросило. Теоретически пятно должно было оставаться здесь до скончания веков, и дальше. Или до того момента, когда я найду способ уничтожить его. Но вот прошло пять месяцев, а его нет.

Я потоптался на месте, и меня осенило: это же не та полянка. До той я должен отсчитать еще пятнадцать шагов.

Я вышел на другую. Там стоял такой же дуб, а под ним груда хвороста. (Раньше этой груды не было).

Здесь!

Я присел на корточки и принялся лихорадочно раскидывать мокрые ветки. Меня даже стало знобить, и я с трудом удерживался, чтобы не застучать зубами.

Но вот черное мелькнуло под ветками. Еще несколько взмахов руками, и оно освободилось со всех сторон.

Ф-ф-фу! Я вздохнул и встал.

Здесь оно и было - мое пятно. То, чем я, умирая, отвечу на вопрос, зачем существовал.

Черное пятно, как огромная капля китайской туши, только не мажущейся, висело в воздухе в полуметре от земли, не опираясь ни на что. Кусок непроницаемой для света черноты. Кусок космической внеземной тьмы, кусок состояния, который я создал сначала на кончике пера в результате одиннадцати лет вычислений и размышлений, а потом воплотил вот здесь.

Тысячелетия пройдут, и если люди не поймут, как оно сделано, они не смогут ни уничтожить его, ни сдвинуть с места. Дуб сгниет и упадет, почва может опуститься, а пятно все так же будет здесь висеть. Местность может подняться, но и тогда в тверди скалы или в слое каких-нибудь туфов пятно будет спрятано, но не уничтожено.

Я сунул носок ботинка в эту черноту и вынул его. Потом я сел на корточки и протянул к пятну руки. Мне хотелось купать в нем ладони.

И в этот момент я почувствовал, что кто-то наблюдает за мной сзади. Я повернулся и увидел его.

Из-за густого ольшаника нерешительно поднялся мужчина. (Но не тот, не бледный, которого я встретил). Может быть, я и испугался бы, что меня застали возле пятна, но просто не успел. Меня сразу успокоила нерешительность незнакомца.

Это был коренастый мужчина средних лет с красным обветренным лицом и такими же красными большими руками, одетый в брезентовую рабочую куртку, испачканную на плече, в ватные брюки и тяжелые грубые ботинки.

Сначала я подумал, что это хозяин одного из хуторов с другой стороны леса, но затем - по какой-то оторопелости и робости на его лице - понял, что он может быть только наемным работником.

Три или четыре секунды мы смотрели друг на друга - я все так же сидя.

Потом он сделал несколько шагов, подошел ко мне и сказал:

- Э-э...

- Здравствуйте, - сказал я.

Он сунул руки в карманы, вынул и потер одна об другую.

- Вы тоже знаете про это? - он подбородком показал на пятно.

- Знаю, - ответил я. - И вы?

- Я его увидел сегодня утром. - Он подумал. - Сначала испугался, что это у меня в глазах, а потом понял, что оно есть. Это я его завалил хворостом.

Мы помолчали,и он сказал:

- Я ломал ветки для метел. Потом увидел, как вы сюда идете, и пошел за вами.

Очевидно, он считал, что должен объяснить мне, как попал на поляну.

- Да, - кивнул я. - Я видел это пятно осенью. И приехал посмотреть, осталось ли оно еще. Любопытно, правда?\'

Тут я протянул руки к пятну, намереваясь погрузить в него пальцы.

Но мужчина шагнул вперед.

- Не надо! Не трогайте! Вдруг взорвется.

- Да нет, - сказал я. - Оно не взорвется. Вы же сами закидывали его хворостом.

Я снова протянул руку, но он опять остановил меня. На его лице был страх.

- Лучше не трогать. Не надо.

Он не мог понять, что если взрыва не последовало, когда пятно пересекали первые ветви, то ничего не будет и сейчас.

Быстро подходил вечер. Начало темнеть.

- Его ничем не сдвинуть, - сказал он. - Видите, висит само.

- Да, - согласился я. - Очень интересно, верно?

Но он покачал головой.

- Не нравится мне это. Лучше бы его не было.

- Почему?

Он беспокойно переступил с ноги на ногу. (От него ощутимо пахло хлевом, и этот запах, соединенный с его нерешительностью, еще раз подтвердил мне, что он батрак на одном из хуторов.

- Не хорошо это, - вдруг начал он с горечью. Потом сразу запнулся и задумался. - Уж слишком много разных штук.

- Каких штук?

- Ну, атомные бомбы... Водородные. Всякое такое... И вот это пятно. Зачем оно?

- Не знаю, - сказал я и посмотрел на него в упор.

Глаза у него были светлые, голубые и выделялись на красном лице. Некоторое время он выдерживал мой взгляд, потом отвел глаза в сторону.

Опять мы молчали, и это молчание становилось тягостным.

- Ну, ладно, - сказал я. - Давайте закидаем его, что ли?

- Давайте.

Вдвоем мы быстро закидали пятно, потом я спросил, куда ему идти. Оказалось, что из леса нам вместе.

Мы пошли тропинкой. У него была неровная походка - он как бы чуть подпрыгивал через шаг. В одном месте он свернул в сторону и тотчас возвратился на тропинку с перекинутыми через плечо двумя большими вязанками прутьев.

- Я работаю у Буцбаха, - сказал он, и снова это прозвучало каким-то извиненьем. Как будто он пояснял, что взял хворост не для себя, а для Буцбаха.

Несколько минут мы шагали молча, потом он заговорил:

- Нехорошо это. Я весь день о нем думаю. - Вдруг он остановился. - Лучше, пожалуй, уехать отсюда. Как вы думаете?

Он бросил прутья на землю.

- Уехать?

- Уехать. Потому что кто его знает, что оно такое? Раньше этого не было. Я никогда не видел.

Здесь, на выходе из леса, поднялся ветер. Мне стало холодно, и ему наверное, тоже.

Уже совсем стемнело.

- Уеду. Да! И вам тоже советую. - Он поднял руку и вытер нос. - Нет, точно. Добром это не кончится. Сейчас заберу жену, ребят и поеду. - Он говорил с неожиданной горячностью.

- Но послушайте, - сказал я, - к чему такая спешка? Пока ведь это вам ничем не грозит.

Но он не дал мне договорить.

- Нет-нет, - он взял хворост на спину. - Вы видели, что это за штука. Висит себе ни на чем. К хорошему это не приведет, я знаю. Всегда начинается с маленького, а потом... У меня же дети. Просто поеду сегодня. Прощайте. - Он кивнул мне и зашагал прочь, но затем вдруг остановился, повернулся и своей прыгающей походкой подошел ко мне.

Он положил руку мне на плечо, и тут я заметил, что на левой у него не хватало двух пальцев - безымянного и мизинца. Он придвинулся ко мне вплотную.

- Послушайте.

- Что?

- Уезжайте, - сказал он тоскливым шепотом. - Уезжайте скорее.

- Но куда? - спросил я. (На миг я даже сам испугался своего пятна и внутренне отделился от него). - Куда?

- Куда? - Он задумался. - Куда-нибудь... Да, именно куда-нибудь, но только подальше. Чтобы оно не так скоро дошло. Я вам советую. Прощайте.

Он зашагал вдоль леса и быстро исчез в темноте.

Оставшись один, я некоторое время смотрел ему вслед, потом вздохнул и огляделся.

Проклятье!

Здесь действительно было от чего затосковать.

Черное поле лежало передо мной. Смутно виднелась труба разрушенного дома. Рядом было пусто и темно, но справа в полнеба сиял багровый отсвет заводов \"Экс\", затмевая звезды, а слева - со стороны военного стрельбища, где испытывали реактивные двигатели, - горизонт вспыхивал синевато-белым, и оттуда доносился грохот, как будто гиганты ковали на наковальне. Современная цивилизация! Огромный темный пустырь под пологом ночи был похож на марсианский пейзаж, либо на адскую лабораторию, на полигон, где готовится гибель для всего человечества. А ведь это та самая местность, которая только тридцать лет назад так напоминала идиллические пейзажи доброго старика Альтдорфера...

Я уже сильно устал, а мне предстояло пройти шесть километров по грязи в темноте. И при этом нужно было торопиться, чтобы успеть на трамвай.

Пустившись в дорогу, я брел около полутора часов, ни о чем не думая и придерживая рукой ворот плаща, чтобы не очень задувало в грудь. Потом меня вдруг стукнуло: а ведь этот человек, этот мужчина, был первый, кто познакомился с моим открытием. И что же? Какие чувства это у него вызвало?.. Только страх. На первый взгляд это может показаться диким. А если вдуматься?

Чего он, этот батрак, может ожидать от успехов физики только новых ужасов и новых предательств. Конечно, он испугался черного пятна и хочет, чтоб его дети были подальше от него.

Я остановился, закрыл глаза, и на миг мне представилось, как этот бедняга возвращается сейчас в полусарай, служащий ему жилищем, освещенный единственной тусклой лампочкой без колпака. В сарае холодно и неуютно, дует из щелей, жена и дети лежат на общей постели. Он возвращается и будит их. Жена и белоголовые ребятишки молча смотрят на него и покорно начинают собираться. В таких трудовых семьях, которым приходится бродяжничать в поисках работы, все делается без лишних расспросов и разговоров. Там не капризничают и не обсуждают. Ведь это мне мужчина показался забитым и нерешительным, а для детей он - отец, самый сильный, самый умный на земле. Семья укладывает кастрюли, одежду, а потом батрак пойдет и постучится в дом этого самого Буцбаха.

И все это из-за меня...

Кошмарная была ночь. Я брел и брел, шатаясь от усталости, и, конечно же, опоздал на трамвай.

Возле конечной остановки, в темноте, мне на миг почудилось, будто я вижу у будки, где отдыхают кондукторы и вожатые, ту же резиновую фигурку в полупальто, что обогнала меня на пути в Петервальде. На секунду сердце пронзило страхом: вдруг кто-то выследил меня и пятно. Я быстро подошел к будке, но за ней никого не было.

Начался дождик. Темнота настороженно и тихо шептала вокруг.

Никого не было, и в то же время что-то подсказывало мне, что я не один здесь в окрестности.

Я постоял около будки минут пять, потом успокоился и пошагал дальше.

Окраина города уже опустела, но в центре было светло, оживленно и даже как-то теплее. Сияли окна магазинов, по мокрому асфальту катили автомобили. На стене Таможенной башни под часами чертом вертелось какое-то электрическое существо, и по всей Ринлингенштрассе мигали и перемежались огни неоновой рекламы. Из ресторана \"Лютеция\", напротив Кредитного банка, доносились звуки джаза, а в окно было видно, как манекенами дергаются пары.

От голода у меня кружилась голова, я прислонился к прилавку цветочного киоска через дорогу от ресторана, и тут меня снова взяло отчаяние. Пятно не помогло. Этот второй приступ был еще сильнее первого.

Кто они, эти люди там, за стеклами? Зачем? Почему они танцуют? Как они сумели отгородиться от той черной ночи за городом, - от ночи, в которой бредет сейчас бедняга-батрак со своими детьми? Почему они не думают о многозначительных вспышках на полигоне? Зачем этот пир во время чумы?

И что я такое здесь, в этом городе? Зачем я жииу? Как я живу?

Я просто физически чувствовал, как волны отчаяния перекатываются у меня по мозгу в черепной коробке.. Я громко застонал и испугался. Неужели я схожу с ума? Все, что было сегодня, вертелось у меня перед глазами: Крейцер, дочь декана, мое пятно, виноватый бездонный взгляд бледного мужчины и красное лицо батрака...

Потом я взял себя в руки. Помотал головой и сжал зубы.

Нет, я должен держаться. Ведь еще не кончен мой труд.

Я должен сохранить способность мозга к работе. Есть все-таки надежда, что мне удастся закончить вторую часть с пятнами.

Я должен бороться. Надо думать о хорошем.

В конце концов, я не один. Есть же еще Валантен, мой друг. Ему тоже бывало так трудно...

Я сказал себе, что завтра увижу Валантена. Пойду в галерею и встречусь с ним.

II

Утро.

Лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз, в колодец двора. Ночь прошла ужасно. Я не заснул ни на мгновение, дважды пытался браться за расчет, полученный у Крейцера, но, конечно, ничего не выходило.

Мне обязательно надо увидеть Валантена. Но к нему можно будет пройти только в одиннадцать. А сейчас всего девять.

Минут тридцать назад я вышел на кухню заварить чай и увидел нового жильца, поселившегося у нас вместо бухгалтера Хуббе. Оказалось, что это тот сердитый господин в коричневом пальто, с которым я вчера ехал в трамвае.

В баварском мохнатом халате он стоял у окна и что-то делал с маленькой кофейной мельницей.

- Здравствуйте.

Он положил мельницу на подоконник и браво выпрямился,

- Отто Дурнбахер. Капитан в отставке. Ваш новый жилец.

Вероятно он ожидал, что я тоже назовусь майором в отставке, лейтенантом или чем-нибудь в этом роде.

Я сказал:

- Кленк.

- Как?

- Кленк. Георг Кленк.

Он задумался.

- Кленк... Кленк... А вы не служили в штабе дивизии \"Викинг\"? У генерала Гилле. Одному Кленку мне часто приходилось направлять туда предписания. В сорок третьем году и в сорок четвертом. Я был тогда в Имперском управлении безопасности. - Он сделал маленькую паузу, чтобы проверить впечатление, сделанное этими словами. - В Шестом отделе. Сейчас приехал хлопотать о пенсии.

- Нет, - сказал я. - Я не тот Кленк.

- Но вы служили, надеюсь. - Лицо его приняло сурово-пафосное выражение.

Я мог бы ему ответить, что не только служил, но и был трижды ранен и награжден Железным крестом за операцию в Сен-Назере и дубовыми листьями к этому кресту за выход из Корсуньского котла в России.

- Да, служил. Но не сохранил приятных воспоминаний.

После этого я отвернулся и занялся своим чайником. Бессильная ярость вспыхнула во мне и погасла. Если встречаешься с такими вещами каждый день, уже не хватает не только терпения, но и гнева. Делаешься равнодушным. Лет десять назад, когда я слышал, что бывшие палачи выходят из тюрем, я просто весь кипел. Теперь не то, теперь я привык.

Но все равно. Этот тип называет себя капитаном в отставке, однако, если он служил в Управлении безопасности, он мог быть только эсэсовцем. А шестой отдел занимался как раз уничтожением евреев и всяких других \"нежелательных элементов\". У него руки в крови по локоть, а он приехал хлопотать о пенсии.

Дурнбахер некоторое время злобно сопел у меня за спиной, потом вышел из кухни.

Я нажил себе врага. Причем здесь же в квартире. И в такой момент, когда хозяйка и без того злобствует на меня. Но что делать?..

Между тем я знал генерала Гилле, хотя и не был тем Кленком, которому Дурнбахер направлял свои кровавые предписания. Герберта Гилле я знал по Корсунь-Шевченковскому окружению. Я служил тогда в 389-ой пехотной, а этот человек в генеральской форме бросил нас и своих танкистов из дивизии \"Викинг\", удрав из котла на бронетранспортере. Помнил я и тот отчаянный \"бег за жизнью\", который только и позволил нам, нескольким сотням солдат и офицеров из десятков тысяч, в снежную ночь на 15 февраля прорваться сквозь огненное кольцо русских.

Убийца Гилле. И вот он вновь возникает в моей жизни.

Одиннадцать лет назад, когда мысль об абсолютной черноте впервые мелькнула у меня, я все еще воображал, что как только чего-нибудь достигну, сразу сообщу об этом людям. Бессонными ночами я рисовал себе, какой фурор производит мое открытие. Я видел свое имя в газетах, даже видел себя принимающим Нобелевскую премию. Дурацкие мечты! Кому мне отдать свой труд - дурнбахерам?

О, как они схватились бы за мои пятна! Как переменилось бы скучающее лицо Крейцера, если б он увидел хоть каплю черноты! Как зачастили бы к подъезду нашего дома роскошные автомобили генерального штаба! Только я не позволю ни дурнбахерам, ни Гилле сунуть свиные рыла в дело моей жизни. Никто не узнает моей великой тайны...

Я лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз.

Во дворе на асфальте в поле моего зрения вплывает серая шляпа. Это фрау Зедельмайер вышла подышать свежим воздухом и заодно поболтать с женои дворника. Так и есть. Вторая шляпа выплывает из дверей дворницкой.

О чем они будут говорить?..

Хозяйка давно хочет, чтобы я освободил комнату. Она ненавидит меня затаенной - молчаливой ненавистью, которая иногда прорывается наружу и удивляет меня своей силой и стойкостью. При этом я не могу понять, какова причина ее злобы. Я занитмаю комнату почти шестнадцать лет, ни разу за этот срок не была просрочена плата, и ни разу фрау Зедельмайер не слышала от меня невежливого слова. Может быть, ей не нравится моя бедность. Может быть, она невзлюбила меня за то, что я прежде подавал большие надежды, должен был стать великим ученым и не стал. А возможно, что ее просто раздражает моя замкнутость.

Так или иначе, она хочет теперь избавиться от меня. Я ей надоел. Она меня не понимает и оттого ненавидит. Она ищет случая придраться к чему-нибудь, устроить ссору и потребовать, чтобы я съехал.

Но я-то как раз не могу съехать сейчас. Это была бы катастрофа. Я не могу оставить сейчас эту комнату - у меня есть важнейшие причины.

А последние дни атмосфера особенно накалилась. Каким-то дьявольским чутьем хозяйка всегда угадывает наступление момента, когда я остаюсь без денег.

Меня даже интересует научная сторона этого явления, так сказать, физическая природа ее проницательности. Как только я трачу последнюю марку, фрау Зедельмайер начинает смотреть на меня совсем волком. Очевидно, мой беспокоящийся мозг посылает во все стороны радиоимпульсы особого рода. Впрочем, я и сам чувствую ненависть фрау Зедельмайер в моменты особо острых вспышек. Я тоже начинаю раздражаться тогда, работа валится из рук, я принимаюсь бесцельно ходить из угла в угол по комнате, ожидая, чтобы приступ кончился. Причем я чувствую это на расстоянии, за стеной. Моя комната отделена от всей квартиры лестничной клеткой...

Внизу, на асфальте, продолжается разговор. Естественно, это обо мне. Шляпа хозяйки начинает приподниматься, я вижу высохший длинный нос. И другая шляпа тоже запрокидывается. Сейчас обе будут смотреть на мое окно.

Я поспешно убираюсь с подоконника. Впрочем, уже половина одиннадцатого. Можно идти к Валантену.

День опять серый, но чуть светлее вчерашнего. Во дворе по асфальту из-под груды снега черным ремешком бежит вода. Тепло. В скверике на Риннлингенштрассе жидкая земля на аллейках вся истискана детскими следами. Прошлогодняя бурая трава на газонах обнажилась.

У Таможенной башни я вступаю на Бургштрассе, иду до Городских ворот, поворачиваю налево. Я тороплюсь к Валантену. Мне надо скорее увидеть своего друга француза, который только один и может придать мне бодрости.

Эта часть города, где стоит палаццо Пфюлей, самая старая и красивая у нас. Особняки за тяжелой чугунной оградой сменяются особняками. Восемнадцатый век, семнадцатый, даже шестнадцатый... Узкие стрельчатые окна, башенки, козлиные рожи на массивных дубовых дверях. Это красиво, но вместе с тем, как и все наше немецкое средневековье, носит какой-то зловещий, воспаленный характер. Нечто истерическое, готовое вдруг ожить, сорваться с места, захохотать дьявольским смехом. В этой воспаленности и зловещности краем уже заложены газовые камеры Бухенвальда и то, что мы, немцы, так бездумно ринулись за Гитлером в бездну страшных преступлений...

Я иду.

На Рыночной площади, на стене дома невысоко висит странный плакатик: белый корабль на черном фоне. Проходя мимо, я рассматриваю его. Еще один такой же - на глухом фасаде старинного склада купцов Клеефельдов. Что-то напоминают мне эти плакатики.

В старой части города прохожих мало, но улицы вовсе не безлюдны. Тем не менее я иду и не вижу ни одного лица. Это зависит от особенного взгляда, которому я выучился в результате долгой тренировки. Я умею не видеть.

Я выработал такой взгляд оттого, что не люблю смотреть в лицо людям и, что еще важнее, не хочу встречаться со старыми знакомыми из Университета. Все мои бывшие сокурсники теперь на больших должностях, некоторые даже в правительстве. У них автомобили и виллы, они уверены в себе, удачливы и остроумны. А я от длительного одиночества стал ненаходчив, подолгу думаю, прежде чем ответить на самый простой вопрос и заполняю паузы в разговоре вымученной глупой улыбкой.

Поэтому, пускаясь в дорогу, я избираю себе на каждый отрезок пути какой-нибудь ориентир - фонарный столб, угол дома, дерево - и смотрю строго на него, не замечая ничего по сторонам. Сначала трудно было не замечать, но потом я привык. Теперь я действительно никого не вижу на улицах. Для меня город - это только здания, камень. В самом людном месте я прохожу, как в пустоте, в пустыне.

По-моему, это устраивает обе стороны. Людям ведь тоже не хочется быть как-то связанными с неудачливостью и нищетой обычно подозревают, что это немножко заразно. Когда бывшие знакомые видят меня в плохо сшитом поношенном костюме, исхудавшего, с неподвижным взглядом, они покачивают головой и говорят себе не без тайного самодовольства: \"А мы-то думали, что он далеко пойдет\".

Но я действительно далеко пошел. Только не туда, куда они думали...

Вот, наконец, особняк Пфюлей. Здесь Валантен.

Тяжело отплывает огромная дверь. Матово сияют мраморные плиты пола. Вестибюль.

- Добрым день, герр Бюкинг.

- Добрый день, герр Кленк.

Однорукий швейцар-инвалид приподнимается на стуле и касается пальцами фуражки.

- Могу я пройти?

- Пожалуйста, герр Кленк.

Один зал, другой, третий... Я тихонько толкаю приоткрытую дверь.

Вот он, Валантен.

Он сидит у грубо сколоченного стола. В руках у него черная гитара. Итальянская лакированная гитара, которую он привез из Рима.

Долго-долго мы смотрим друг на друга.

Какое у него прекрасное, высокое лицо. Наверное, Паскаль был похож на него. Паскаль математик, философ, поэт. Хотя это и естественно, поскольку у Валантена типично французская внешность: чуть заостренные скулы, большие черные глаза, узкий подбородок, который сейчас украшает бородка.

Как много в его взгляде! И разум, и тревога, и вопрос...

Он знает все: в его глазах и резня Варфоломеевской ночи, и вспышки дульного пламени под Верденом, и многое другое. Но в его взгляде есть еще нечто такое светлое, что слезы выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Он верит.

Он!.. А я?..

Мне стыдно было б жаловаться на судьбу. Они посещали меня так часто - гении Разума, Воображенья, Любви, Настойчивости и даже Ненависти, которая тоже побуждает к упорному труду. Но никогда в своей жизни я не знал еще одного, желанного шестого гения. Поэтому все сделанное мною сразу теряет цену и рассыпается в прах.

Надежды - вот чего у меня нет.

А у Валантена есть. Я не понимаю, откуда он берет ее. Но я должен это узнать. Еще до своей смерти.

Уже давно, с первой нашей встречи в 40-м году, когда я пришел в столицу оккупированной Франции вместе с армией завоевателей, пожалуй, один только Валантен и убеждает меня в необходимости жить. Ему известно обо мне все: и мои муки на парижских мостовых, где я бродил в ненавистной зеленой форме, и робкие радости по возвращении в университет, и бессонные ночи работы над моим открытием...

Он тихонько перебирает струны и смотрит на меня.

Жанна сидит рядом с Валантеном. В глазах ее тревога. Она заразилась ею от своего возлюбленного. Нелегко быть подругой Валантена. Он взял ее из какогото кабака и привез в Париж. Еще недавно она была девкой, обслуживала солдат, монахов и запачканных известкой строителей набережных Тибра. Но Валантен предпочел ее всем чопорным аристократкам, которые так искали связи с художником. Это и не удивительно - разве имеют для него значение богатство и знатность...

Если б я захотел, я мог бы сейчас сделать три шага вперед, войти к ним в комнату, обогнуть стол - они бы так и сидели - и выйти на парижскую улицу. Я мог бы пройти по набережной Сены, посмотреть, как строится дворец дофина...

Я стоял и думал об этом, потом сказал себе:

\"Я войду\".

И вошел.

Я вошел, а они продолжали играть. По-моему, это был какой-то итальянский мотет, вывезенный художником из Рима, с папского двора. Но голосовую партию не вел никто.

Я обошел стол кругом. Мальчик, сидевший рядом с Жанной, проводил меня задумчивым взглядом. У дверей возле ног скрипача на полу лежал пьяный солдат - его я ни разу не видел прежде - в панцире и с длинной шпагой в руке. Мне пришлось переступить через его вытянутые ноги. Я толкнул дверь, сделал несколько шагов по заваленному хламом коридору, отворил еще одну дверь и вышел наружу.

Река неторопливо текла предо мной, берег полого уходил вниз, у самой воды лежала рыхлая черная каемка грязи, от которой несло гнилью. Церкви и церкви теснились на противоположном берегу, а справа из воды поднимались быки недостроенного моста.

На запад тянулась площадь. Опускавшееся солнце било мне в глаза, и я не мог разглядеть домов на той, дальней стороне. Только над крышами возвышалась двойная башня. И посреди площади стоял предмет - не то помост, не то деревянная беседка. (Предчувствием мне сжало сердце, когда я смотрел на предмет).

Было, по-видимому, около пяти дня. Не вечер, а, я бы сказал, предвечер - то срединное промежуточное состояние, когда день кончился, а вечер еще не начался. Я не люблю это время суток - оно кажется мне каким-то сиротливым, открытым, сквозным. День уже кончился, и для человека это значит, что на сегодня можно прекратить борьбу за жизнь. Но вечер еще не начался, и человек понимает, что отдыхать рано. Пустой час, проветриваемый, продуваемый сквозняком. Час, когда душе некуда деться.

И в соответствии с этим временем суток пусто - без единого облачка - было холодное, белесо желтеющее небо надо мной, и пуста - без человека - раскинувшаяся немощеная площадь.

Было тихо. Лишь что-то тонко поскрипывало в воздухе, и еще, далеко сзади за поворотом берега, хлюпали вальки по воде.

Париж. Париж 1630 года.

Мне хотелось сориентироваться, я внимательно осмотрелся.

Потом меня осенило: да я же стою на правом берегу Сены! То, что передо мной, совсем не другой берег, а остров Ситэ со своими церквями. Строящийся мост - Новый Мост, заложенный лет двадцать назад при Генрихе IV. Там дальше, за островом, здания Университета. И площадь, где я стою, - это зловещая Гревская площадь.

Я тряхнул головой и сделал несколько шагов от дома. Предмет в центре площади занимал меня, я приблизился к нему. Так оно и было - сердце сжималось не зря. То был не помост и не беседка, а виселица.

Двое висели на виселице, и висели, наверное, уже дней пять, потому что кожа их стала желтой, а мясо в раскрытых, расклеванных воронами ранах почернело и заасфальтилось. Несколько птиц в темных монашеских рясах и сейчас сидели на перекладине над повешенными. Я поднял руку, махнул и крикнул, но вороны не шевельнулись, и лишь одна равнодушно скользнула по мне сытым пепельным глазом.

Казненные были раздеты, и вид высохших тел напомнил мне рвы с мертвыми в России у Киева, где мы однажды в 43-м держали оборону против танкоз маршала Конева. Веселенькое дело - уйти из своего века, чтоб отдохнуть от трупов, и в чужом столетье снова встретиться с трупами же!

Впрочем, и вообще здесь не чувствовалось праздничной средневековой Франции Дюма. Нет. Дико и мрачно чернели против заходящего солнца ободранные тела на виселице, белесое холодное небо простиралось над Парижем, ветер дул по холмам Университета, по лабиринтам Ситэ, свистел над дворцами, особняками и улочками Города и несся дальше - к предместьям Сен-Виктор и Сен-Марсо, откуда начинались хилые поля и совсем уж безгласные, с беспощадной роковой нищетой, жилища землепашцев.

Немая тишина стояла на площади, только висел тоненький пиликающий скрип веревок на виселице... Но, может быть, в этой тишине был повинен и сиротский предвечерний час?

Я стоял и смотрел на повешенных. Кто они, бедолаги? Каким мгновеньем любви порождено их бытие, кому они были необходимы здесь, на земле, концом каких надежд, обрывом какой симфонии была эта казнь?.. А может быть, и не было никаких надежд и никакой симфонии. Может быть, рожденные на самом дне бедности, они не успели осознать себя, ни разу не имели возможности возвыситься над заботой минуты и взглянуть на мир с точки зрения широких и свободных Доктрин... Да, пожалуй, так и было. Скорее всего, это бедняки, жулики, воры. Они не надеялись, не мечтали, а как скользкие рыбы в черной океанской глубине, только и знали всю жизнь, что однообразным механическим движеньем бросаться на пищу. И за таким последним бросаньем их и настигли полиция, суд, смерть. Бр-р-р-р! Горько все это, но разве веками позже дела будут обстоять лучше? Разве не двадцатое столетье обладает привилегией обучать патриотизму пыткой, и разве не моя Германия, обнаженная до пояса, ворочая кочергой в топке крематория, показала миру, что человечество можно мерить и на вес?..

Пиликала веревка, потом сзади меня послышался звон колокольчика. Я обернулся. Бородатый водонос с большим наполненным мехом прошел мимо, направляясь на улицу Сен-Мартин. Затем я услышал крик:

- Смерть!