Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Север Гансовский

Башня

1

Итак, я снова на грани безумия. Чем это кончится, я не знаю.

И можно ли так жить человеку, когда чуть ли не через месяц ставится под вопрос сама возможность его существования? Когда моя жизнь буквально через три-четыре недели повисает на тонкой ниточке, и я с замиранием сердца должен следить, не оборвется ли она…

Сегодня я пришел в институт и обратился к Крейцеру, чтобы он дал мне какой-нибудь расчет.

В канцелярии было много народу. Поминутно растворялась дверь – одни входили, другие выходили. В большие окна струился рассеянный свет пасмурного утра и ложился на столы, покрытые прозрачным пластиком, заваленные всевозможными бумагами.

Крейцер долго не отвечал мне. Он сидел за своим столом и рассматривал какие-то списки с таким видом, будто и не слышал моей просьбы. А я стоял, упершись взглядом в воротник его серого в клеточку пиджака, и думал о том, что у меня никогда не было такого красивого и так хорошо сидящего костюма.

Это было долго. Потом Крейцер поднял голову и, глядя в сторону, а не на меня, сказал, что пока ничего подходящего нет и что вообще большинство расчетов передается сейчас просто в Вычислительный центр. После он отложил те бумаги, которые только что читал, и взялся за другие.

И это Крейцер! Крейцер, с которым в студенческие годы мы вместе ночевали в моей комнате и со смехом сталкивали друг друга с дивана на пол! Крейцер, для которого я целиком написал его магистерскую работу…

Он молчал, и я молчал тоже.

Я совершенно не умею уговаривать и, когда мне отказывают, только тупо молчу и потом, подождав, не скажет ли собеседник еще чего-нибудь, удаляюсь, сконфуженно пробормотав извинение. Так бывает и здесь, в институте, и в журнале «Математический вестник».

Но сегодня мне невозможно было уйти ни с чем. Если б я мог говорить, я сказал бы Крейцеру, что не ел уже почти два дня, что мне нечем платить дальше за комнату, что я изнервничался, не сплю ночами и что особенно по утрам меня одолевают мысли о самоубийстве. Что должен же я завершить наконец свою работу, одна лишь первая часть которой значит больше, чем вся жалкая деятельность их института за десятки лет.

Но я не умею говорить, и я молчал. Я стоял у его стола – мрачная, нелепая, деревянно неподвижная фигура.

А люди разговаривали о своих делах, и в большой комнате стоял бодрый деловой шум. Хорошо одетые, сытые, самоуверенные люди, которые всю свою жизнь едят по три или четыре раза в день и которым для того, чтобы жить, не нужно каждый час напрягать свой ум и волю до самых последних пределов.

Некоторые исподтишка бросали на меня взгляды, и каждый из них думал, я знаю, о чем: «Как хорошо, что это не я!»

В канцелярию вошла молодая женщина, выхоленная, в дорогой шубке, и, подойдя к столу Крейцера, спросила, где ей взять гранки статьи, которая идет в «Ученых записках».

Крейцер, отодвинувшись от стола и согнувшись, стал рыться в ящиках, а она вскользь глянула в мою сторону и потом начала рассматривать меня искоса снизу вверх. Сначала она увидела ботинки – мне не на что их починить, потом брюки с мешками на коленках и, наконец, залоснившийся галстук и воротничок рубашки, который так вытерся, что напоминает по краям тычинки в пестике цветка. Затем ее взгляд поднялся еще выше, она посмотрела мне в лицо и… испугалась. Она испугалась и покраснела.

Дело в том, что мы были знакомы. Это дочь декана нашего факультета, и когда-то, лет восемь назад. Крейцер вечером завел меня к ним на чай. Раньше у него была привычка таскать меня по своим знакомым и хвастать моими способностями – меня считали будущим Эйнштейном или кем-нибудь в таком роде. Эта молодая женщина была тогда семнадцатилетней девушкой и в тот вечер во все глаза смотрела на меня, в то время как Крейцер расписывал мои таланты.

Теперь она встретила меня в таком виде и испугалась, что я ее узнаю и поздороваюсь.

Краска медленно заливала ее шею, потом стала подниматься по нежному белому подбородку.

Я понял, о чем она думает, и равнодушно отвел взгляд в сторону. По-моему, она была мне очень благодарна.

Затем и она ушла, и Крейцер наконец соблаговолил снова обратить на меня внимание. Он с неудовольствием осмотрел меня с ног до головы, пошевелил губами и сказал:

– Ну ладно, подожди. Кажется, у меня есть кое-что. Это относительно магнитного поля вокруг контура.

Он поднялся со стула, подошел к несгораемому шкафу, отпер его и достал папку с несколькими листками.

– Вот посмотри. Это нужно запрограммировать для обработки на счетной машине.

Я взял листки, бегло проглядел их и сказал, что это можно было бы сделать, применив метод Монте-Карло. Сам даже не знаю, почему я назвал этот метод. Вероятно, потому, что я не имею права просто выполнять те задания, которые мне дают в институте. Я должен вносить в решения что-то новое, свое. Чем-то компенсировать Крейцеру те неприятности, которые доставляю ему, будучи его знакомым.

– Монте-Карло? – Крейцер наморщил розовый лоб. – Да, понимаю… – Он задумался, потом вяло улыбнулся. (Это улыбка должна была показать научный энтузиазм, которого он в действительности не испытывал.) – Да, это можно сделать. Понимаю. (На самом деле он ничего не понимал и не старался.) Он сел за стол.

– Видишь ли, это чистая случайность. Расчет мы получили от заводов «Акс». Должен был делать один наш сотрудник, но ему пришлось дать отпуск из-за женитьбы. Впрочем, если ты рассчитаешь по-новому, будет даже удачно.

– Он опять задумался, сощурил глаза и кивнул. – Метод Монте-Карло… Понимаю… Это интересно.

Мы договорились о сроке – неделя.

Я уже пошел было к двери, но вдруг он остановил меня:

– Подожди!

– Да.

Он кивком позвал меня.

– Послушай… – Он задумался на миг, как бы сомневаясь, стоит ли вводить меня в эту тему. Потом сказал: – Ты не знаешь, где сейчас Руперт?

– Какой Руперт?

– Ну Руперт. Руперт Тимм, который был с нами на третьем курсе. Способный такой парень. Кажется, он уехал тогда с родителями в Бразилию. Ты не знаешь случайно, не вернулся ли он?

– Не знаю.

– А вообще среди твоих знакомых в городе нет никого, кто занимается теоретической физикой?

– У меня нет знакомых.

Лицо его выразило удивление, потом он кивнул.

– Ну ладно. Все. Значит, через неделю.

И я вышел, унося с собой листки. Мне очень хотелось получить хотя бы десять марок в качестве аванса, хотя бы даже пять. Но я не решился спросить их у Крейцера, а он сам не предложил, прекрасно понимая между тем, в каком я положении. Интересно, что при этом я не сказал бы, что Крейцер жестокий человек. Просто я нахожусь в зависимости от него, и он считает, что меня не надо баловать. Это меня-то!

А между прочим, вопросы о Руперте и о том, не знаю ли я кого-нибудь другого физика-теоретика, я слышал уже второй раз в этом месяце. Меня спрашивал на улице еще один из бывших сокурсников. Но мне не хотелось занимать этим голову.

Я вышел из института, прошел три квартала и, войдя в Гальб-парк, уселся там на скамью. Весна в этом году какая-то неудачная и серая, днем было довольно холодно. Но я привык мерзнуть, и это мне не мешало. В парке не было никого, кроме меня.

Хорошо, сказал я себе. Я сделаю этот расчет и получу возможность существовать еще месяц. Заплатить за квартиру, купить кофе, сыру и сигарет.

А дальше что? Еще через месяц?..

Да и, кроме того, какой ценой я оплачу этот будущий месяц? Ведь мне нужно не просто сделать расчет. В институте уже привыкли, что я постоянно вношу что-то новое в такие работы. Если я рассчитаю по старому методу, как делают все, то Крейцер решит, что я не выполнил работу или выполнил плохо.

Но внести что-нибудь новое означает борьбу, мучительное напряжение мысли, на которое я способен все меньше и меньше после одиннадцати лет каторжной работы над своим открытием. Внести новое – это хождение из угла в угол по комнате, сигареты за сигаретами, крепкий кофе, отчаянная головная боль, бессонные ночи.

И все это лишь за один месяц жизни!

Я сидел на скамье, и вдруг мною овладел приступ отчаяния. Можно ли так жить дальше?

Почему за каждый час бытия с меня спрашивается так много, в то время как другие живут почти даром? Ну трудно ли существование Крейцера, например? Трудно ли быть, скажем, продавцом в магазине – отрезать, взвешивать хлеб и улыбаться покупателям? Или батраком – разбрасывать навоз в поле? Или правительственным чиновником – отдавать распоряжения нижестоящим и сидеть на совещаниях? Все эти люди не создают ничего нового, а лишь манипулируют уже давно апробированными элементами мысли и действия. Им не приходится преодолевать инерцию действительности, они сталкиваются только с легковыполнимыми задачами, с тем, что не требует крайнего напряжения разума и воли. Но отчего же я не такой, как Крейцер, не такой, как другие? Почему я не одет в хороший костюм, почему я не сытый, не самоуверенный? Отчего я чужой в этом городе, где каждый сумел встроиться в общий поток жизни, найти в нем свою ячейку – тесную или просторную – и катит себе день за днем?

Сколько времени я смогу еще выдерживать это балансирование на краю пропасти? И имеет ли смысл выдерживать его дальше?

Таких сильных приступов отчаяния у меня никогда раньше не было. Мне страшно сделалось – чем же это кончится?

Я встал, прошелся по аллее и решил, что сейчас поеду в Хельблау-Вальдвизе и посмотрю на свое пятно. Я чувствовал, что, если мне не удастся тотчас же подтвердить себе, что моя жизнь имеет какой-то смысл, я не выдержу.

У меня в кармане было еще несколько пфеннигов, и прежде предполагалось, что я зайду куда-нибудь в закусочную, съем полпорции сосисок с маленькой булочкой. Но теперь я понимал, что деньги нужны мне на трамвай – доехать до Хельблау-Вальдвизе и увидеть пятно.

Я вышел из парка и медленно, чтобы не расходовать понапрасну силы, добрел до трамвайной остановки.

В вагоне было много народу, тепло, и поэтому, пока мы ехали через центр, я немного согрелся. Потом у вокзала почти все пассажиры вышли. Я сел и стал смотреть в окно.

Когда-то, во времена моего далекого детства, трамвайные поездки были лучшим развлечением для меня и моей матери. Пока мы еще ехали по городу, обычно не в вагоне, а на площадке, мать крепко держала меня за руку, а сама, отвернувшись и почти касаясь лбом стекла, что-то шептала про себя, нахмурив брови и едва шевеля губами. Она была молодая, лет на десять моложе отца, и долго держала на него смутную обиду за то, что он привез ее в наш город из Саксонии, где она родилась и выросла.

В нашем городе ей не понравилось, она не сошлась с женами немногих отцовских приятелей и чем-то напоминала птицу, попавшую не в свою стаю. Часть обиды мать переносила на меня, считая, что я, родившийся уже жителем нашего города, тоже ее противник и союзник отца. Это выражалось в быстрых, искоса сторонних взглядах, в том, что она обычно отмалчивалась при моих детских вопросах и уходила в свой отчужденный шепот. Но, впрочем, я не очень-то замечал это. Все-таки она была моя единственная мать, и мне не с кем было ее сравнивать. А во время трамвайных прогулок так счастливо было припластоваться носом к толстому вагонному стеклу, наблюдать знакомые улицы, на которых по мере движения к окраине сады все шире раздвигали дома, редели прохожие и все синее делалось небо. Трамвай добирался до вокзала, где рельсовый круг проходил уже вплотную к полю колосящейся пшеницы. В опустевшем вагоне кондуктор солидно и важно подсчитывал билеты. Трамвай, заскрежетав, останавливался, все кругом окутывала неожиданная огромная тишина, согретая солнцем, светлая и душистая. Мать, забыв про свои обиды, резкая и быстрая в движениях, радостно подхватывала меня, и мы бежали в поле.

Какие миры рухнули с тех пор, какие пропасти разверзлись!..

В ту эпоху город почти и кончался у вокзала. Дальше шли нивы, перелески, бегущие по холмам, крестьянские дворы с красными крышами, обсаженные ивами пруды, а за Верфелем открывалась светлая долина Рейна с горами на левом лесистом берегу и доминирующим надо всем краем полуразрушенным замком Карлштейн. Одним словом, то были пейзажи, которые можно еще увидеть на гравюрах старинных немецких мастеров вроде Вольфа Грубера или Альтдорфера и даже на акварелях поздних романтиков XIX века. (Если, конечно, не замечать присущей большинству таких акварелей слащавости.) Теперь же местность застроена и удивительным образом в то же время полностью опустошена. В тридцатые годы вдоль линии трамвая наставили прямоугольные железобетонные коробки, где должны были жить рабочие заводов «Геринг-Верке». (Сейчас это «Акс».) Часть не успели достроить, а часть была разрушена во время войны, и они так стоят теперь, поднимая к небу гнутые железные прутья с нанизанными на них бесформенными кусками бетона и вызывая мысли о внутренностях огромных, в клочья разорванных животных.

Бетонные коробки остались наконец позади. Трамвай – новая система – остановился без скрежета.

Отсюда мне нужно было пройти еще около пяти километров лугами к лесу Петервальд. Снег оставался уже только кое-где рыхлыми кучами у канав, он потемнел и изноздрился. Но все равно было еще холодно. Вечерело. Природа вокруг была по-весеннему неприбранной, косматой, сорной, болезненной.

Шлепая по грязи, я добрел до заброшенной мызы, разбитой прямым попаданием бомбы, потом обошел вдоль канавы большое поле картофеля, обрабатывать которое приезжают откуда-то издалека.

Поворачивая к лесу, я случайно обернулся и увидел сзади, шагах в двадцати, небольшого роста мужчину в черном полупальто.

Я сделал вид, будто у меня развязался шнурок на ботинке, и пропустил мужчину вперед.

У него было очень бледное лицо. Проходя мимо, он бросил на меня странный взгляд: испуганный, жалкий, даже почему-то виноватый, однако притом наглый и черпающий силу именно в своей слабости и несопротивляемости, в готовности отказаться от всего и от самого себя в том числе, что-то напоминающее жидкого морского моллюска, который живет лишь благодаря тому, что уступает всякому давлению.

Он повернул на дорогу, ведущую в обход леса к хуторам. Фигура у него тоже была необычная, как бы без костей, резиновая. Казалось, он мог бы согнуться в любом месте.

Я подождал, пока он скроется за поворотом, и потом сам углубился прямо в лес.

В прошлом году я очень точно запомнил место, где создал пятно, и теперь шел уверенно. Свернул с тропинки, затем возле расщепленного молнией вяза сделал поворот на прямой угол и отсчитал пятьдесят шагов густым ольшаником.

Вот она, поляна, и тут у корней дуба должно быть пятно.

Я подошел к дубу, но пятна не было.

Черт возьми! Меня даже в пот бросило. Теоретически пятно должно было оставаться здесь до скончания веков и дальше. Или до момента, когда я найду способ его уничтожить. Но вот прошло пять месяцев, а пятна нет.

Я потоптался на месте, и меня осенило: это же не та поляна. До той я должен отсчитать еще сорок шагов.

Я вышел на другую. Там стоял такой же дуб, а под ним груда хвороста. (Раньше этой груды не было.) Здесь!

Я присел на корточки и принялся лихорадочно раскидывать мокрые ветки. Меня даже стало знобить, и я с трудом удержался, чтобы не застучать зубами.

Но вот черное мелькнуло под ветками. Еще несколько взмахов руками, и оно освободилось со всех сторон.

Ф-ф-фу! Я вздохнул и встал.

Здесь оно и было, мое пятно. То, чем я, умирая, отвечу на вопрос, зачем существовал.

Черное пятно, как огромная капля китайской туши, только не мажущейся, висело в воздухе в полуметре от земли, не опираясь ни на что. Кусок непроницаемой для света черноты. Кусок космической внеземной тьмы, кусок состояния, который я создал сначала на кончике пера в результате одиннадцати лет вычислений и размышлений, а потом воплотил вот здесь.

Тысячелетия пройдут, и, если люди не поймут, как оно сделано, они не смогут ни уничтожить его, ни сдвинуть с места. Дуб сгниет и упадет, почва может опуститься, а пятно все так же будет здесь висеть. Местность может подняться, но и тогда в тверди скалы или в слое каких-нибудь туфов пятно будет спрятано, но не уничтожено.

Я сунул носок ботинка в эту черноту и вынул его. Потом я сел на корточки и протянул к пятну руку. Мне хотелось купать в нем ладони.

И в этот момент я почувствовал, что кто-то наблюдает за мной сзади. Я повернулся и увидел его.

Из-за густого ольшаника нерешительно поднялся мужчина. (Но не тот, не бледный, которого я встретил.) Может быть, я и испугался бы, что меня застали возле пятна, но просто не успел. Меня сразу успокоила нерешительность незнакомца.

Это был коренастый мужчина средних лет, с красным обветренным лицом и такими же красными большими руками, одетый в брезентовую рабочую куртку, испачканную на плече, в ватные брюки и тяжелые грубые ботинки.

Сначала я подумал, что это хозяин одного из хуторов с другой стороны леса, но затем – по какой-то оторопелости и робости на его лице – понял, что он может быть только наемным работником.

Три или четыре секунды мы смотрели друг на друга – я все так же сидя.

Потом он сделал несколько шагов, подошел ко мне и сказал:

– Э-э…

– Здравствуйте, – сказал я.

Он сунул руки в карманы, вынул и потер одна о другую.

– Вы тоже знаете про это? – Он подбородком показал на пятно.

– Знаю, – ответил я. – И вы?

– Я его увидел сегодня утром. – Он подумал. – Сначала испугался, что это у меня в глазах, а потом понял, что оно есть. Это я его завалил хворостом.

Мы помолчали, и он сказал:

– Я ломал ветки для метел. Потом увидел, как вы сюда идете, и пошел за вами.

Очевидно, он считал, что должен объяснить мне, как попал на поляну.

– Да, – кивнул я. – Я видел это пятно осенью. И приехал посмотреть, осталось ли оно еще. Любопытно, правда? – Тут я протянул руки к пятну, намереваясь погрузить в него пальцы. Но мужчина шагнул вперед.

– Не надо! Не трогайте! Вдруг взорвется.

– Да нет, – сказал я. – Оно не взорвется. Вы же сами закидывали его хворостом.

Я снова протянул руку, но он опять остановил меня. На его лице был страх.

– Лучше не трогать. Не надо.

Он не мог понять, что если взрыва не последовало, когда пятно пересекали первые ветви, то ничего не будет и сейчас.

Быстро подходил вечер, начало темнеть.

– Его ничем не сдвинуть, – сказал он. – Видите, висит само.

– Да, – согласился я. – Очень интересно, верно?

Но он покачал головой.

– Не нравится мне это. Лучше бы его не было.

– Почему?

Он беспокойно переступил с ноги на ногу. (От него ощутимо пахло хлевом, и этот запах, соединенный с его нерешительностью, еще раз подтвердил мне, что он батрак на одном из хуторов.)

– Нехорошо это, – вдруг начал он с горечью. Потом сразу запнулся и задумался. – Уж слишком много разных штук.

– Каких штук?

– Ну, атомные бомбы… Водородные. Всякое такое… И вот это пятно. Зачем оно?

– Не знаю, – сказал я и посмотрел на него в упор.

Глаза у него были светлые, голубые и выделялись на красном лице. Некоторое время он выдерживал мой взгляд, потом отвел глаза в сторону.

Опять мы молчали, и это молчание становилось тягостным.

– Ну ладно, – сказал я. – Давайте закидаем его, что ли?

– Давайте.

Вдвоем мы быстро закидали пятно, потом я спросил, куда ему идти. Оказалось, что из леса нам вместе.

Мы пошли тропинкой. У него была неровная походка – он как бы чуть подпрыгивал через шаг. В одном месте он свернул в сторону и тотчас возвратился на тропинку с перекинутыми через плечо двумя большими вязанками прутьев.

– Я работаю у Буцбаха, – сказал он, и снова это прозвучало каким-то извинением. Как будто он пояснял, что взял хворост не для себя, а для Буцбаха.

Несколько минут мы шагали молча, потом он заговорил:

– Нехорошо это. Я весь день о нем думаю. – Вдруг он остановился. – Лучше, пожалуй, уехать отсюда. Как вы думаете?

Он бросил прутья на землю.

– Уехать?

– Уехать. Потому что кто его знает, что оно такое. Раньше этого не было. Я никогда не видел.

Здесь, на выходе из леса, поднялся ветер. Мне стало холодно, и ему, наверное, тоже.

Уже совсем стемнело.

– Уеду. Да! И вам тоже советую. – Он поднял руку и вытер нос. – Нет, точно. Добром это не кончится. Сейчас заберу жену, ребят и поеду. – Он говорил с неожиданной горячностью.

– Но послушайте, – сказал я, – к чему такая спешка? Пока ведь это вам ничем не грозит.

Но он не дал мне договорить.

– Нет-нет. – Он взял хворост на спину. – Вы видите, что это за штука. Висит себе ни на чем. К хорошему это не приведет, я знаю. Всегда начинается с маленького, а потом… У меня же дети. Просто поеду сегодня. Прощайте. – Он кивнул мне и зашагал прочь, но затем вдруг остановился, повернулся и своей прыгающей походкой подошел ко мне.

Он положил мне руку на плечо, и тут я заметил, что на левой у него не хватало двух пальцев, безымянного и мизинца. Он придвинулся ко мне вплотную.

– Послушайте.

– Что?

– Уезжайте, – сказал он тоскливым шепотом. – Уезжайте скорее.

– Но куда? – спросил я. (На миг я даже сам испугался своего пятна и внутренне отделился от него.) – Куда?

– Куда? – Он задумался. – Куда-нибудь… Да, именно куда-нибудь, но только подальше. Чтобы оно не так скоро дошло. Я вам советую. Прощайте.

Он зашагал вдоль леса и быстро исчез в темноте.

Оставшись один, я некоторое время смотрел ему вслед, потом вздохнул и огляделся.

– Проклятье!

Здесь действительно было от чего затосковать.

Черное поле лежало передо мной. Смутно виднелась труба разрушенного дома. Рядом было пусто и темно, но справа вполнеба сиял багровый отсвет заводов «Акс», затмевая звезды, а слева, со стороны военного стрельбища, где испытывали реактивные двигатели, горизонт вспыхивал синевато-белым, и оттуда доносился грохот, будто гиганты ковали на наковальне. Современная цивилизация! Огромный темный пустырь под пологом ночи был похож на марсианский пейзаж либо на адскую лабораторию, на полигон, где готовится гибель для всего человечества. А ведь это та самая местность, которая только тридцать лет назад так напоминала идиллические пейзажи доброго старика Альтдорфера…

Я уже сильно устал, а мне предстояло пройти пять километров по грязи в темноте. И при этом нужно было торопиться, чтобы успеть на трамвай.

Пустившись в дорогу, я брел около полутора часов, ни о чем не думая и придерживая рукой ворот плаща, чтобы не очень задувало в грудь. Потом меня вдруг стукнуло: а ведь этот человек, этот мужчина, был первый, кто познакомился с моим открытием. И что же? Какие чувства это у него вызвало?.. Только страх. На первый взгляд это может показаться диким. А если вдуматься?

Чего он, этот батрак, может ожидать от успехов физики – только новых ужасов и новых предательств. Конечно, он испугался черного пятна и хочет, чтоб его дети были подальше от него.

Я остановился, закрыл глаза, и на миг мне представилось, как этот бедняга возвращается сейчас в полусарай, служащий ему жилищем, освещенный единственной тусклой лампочкой без колпака. В сарае холодно и неуютно, дует из щелей, жена и дети лежат на общей постели. Он возвращается и будит их. Жена и белоголовые ребятишки молча смотрят на него и покорно начинают собираться. В таких трудовых семьях, которым приходится бродяжничать в поисках работы, все делается без лишних расспросов и разговоров. Там не капризничают и не обсуждают. Ведь это мне мужчина показался забитым и нерешительным, а для детей он отец, самый сильный, самый умный на земле. Семья укладывает кастрюли, одежду, а потом батрак пойдет и постучится в дом этого самого Буцбаха.

И все это из-за меня…

Кошмарная была ночь. Я брел и брел, шатаясь от усталости, и, конечно же, опоздал на трамвай.

Возле трамвайного круга, в темноте, мне на миг показалось, будто я вижу у будки, где отдыхают кондукторы и вожатые, ту резиновую фигурку в полупальто, что обогнала меня на пути в Петервальде. Сердце пронзило страхом: вдруг кто-нибудь выследил меня и пятно? Я быстро подошел к будке, но за ней никого не было.

Начался дождь. Темнота настороженно и тихо шептала вокруг.

Никого не было, и в то же время что-то подсказывало мне, что я не один в окрестности.

Я постоял около будки минут пять, потом успокоился и пошагал дальше.

Окраина города, уже совсем пустая, дышала холодом, но в центре было светло, оживленно и даже как-то теплее. От голода у меня кружилась голова, я прислонился к прилавку цветочного киоска через дорогу от ресторана, и тут меня снова взяло отчаяние. Пятно не помогло. Этот второй приступ был еще сильнее первого.

И что я такое здесь, в этом городе? Зачем я живу? Как я живу?

Я просто физически чувствовал, как волны отчаяния перекатываются у меня в черепной коробке по мозгу. Я громко застонал и испугался. Неужели я схожу с ума? Все, что было сегодня, вертелось у меня перед глазами: Крейцер, дочь декана, мое пятно, виноватый бездонный взгляд маленького резинового мужчины, красное лицо батрака…

Потом я взял себя в руки. Помотал головой и сжал зубы.

Нет, я должен держаться. Ведь еще не кончен мой труд.

Я должен сохранить способность мозга к работе. Есть все-таки надежда, что мне удастся закончить вторую часть с пятном.

Необходимо бороться. Надо думать о хорошем. В конце концов, я не один. Есть же еще Валантен, мой друг. Ему тоже бывало так трудно.

Я сказал себе, что завтра увижу Валантена. Пойду в галерею и встречусь с ним.

2

Утро.

Лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз, в колодец двора. Ночь прошла ужасно, я не заснул ни на мгновение, дважды пытался браться за расчет, полученный у Крейцера, но, конечно, ничего не выходило.

Мне обязательно надо увидеть Валантена. Но к нему можно будет пройти только в одиннадцать. А сейчас всего девять.

Я лежу грудью на подоконнике и смотрю вниз.

Во дворе на асфальте в поле моего зрения вплывает серая шляпа. Это фрау Зедельмайер вышла подышать свежим воздухом и заодно поболтать с женой дворника. Так и есть. Вторая шляпа выплывает из дверей в полуподвал.

О чем они будут говорить?..

Хозяйка давно хочет, чтобы я освободил комнату. Она ненавидит меня затаенной молчаливой ненавистью, которая иногда все-таки прорывается наружу и удивляет меня своей силой и стойкостью. При этом я не могу понять причин ее злобы. Комната занимается мною почти пятнадцать лет, ни разу за этот срок не была просрочена плата, ни разу фрау Зедельмайер не слышала от меня невежливого слова. Может быть, ей не нравится моя бедность? Может быть, она невзлюбила меня за то, что я прежде подавал большие надежды, должен был стать великим ученым и не стал? А возможно, что ее просто раздражает моя замкнутость.

Так или иначе, она хочет теперь избавиться от меня. Я ей надоел. Она меня не понимает и оттого ненавидит. Она ищет случая придраться к чему-нибудь, устроить ссору и потребовать, чтобы я съехал.

Но я-то как раз не могу съехать сейчас. Это была бы катастрофа. Я не могу оставить сейчас эту комнату – у меня есть важнейшие причины.

Я поспешно убираюсь с подоконника. Впрочем, уже половина одиннадцатого. Можно идти к Валантену.

День опять серый. Но чуть светлее вчерашнего. Во дворе по асфальту из-под груды снега черным ремешком бежит вода. Тепло. В скверике на Ринлингенштрассе жидкая земля на аллейках вся истискана детскими следами. Прошлогодняя бурая трава на газонах обнажилась.

У Таможенной башни я вступаю на Бургштрассе, иду до Городских ворот, поворачиваю налево. Я тороплюсь к Валантену. Мне надо скорее увидеть своего друга, француза, который только один и может придать мне бодрости.

В старой части города прохожих мало, но улицы вовсе не безлюдны. Тем не менее я иду и не вижу ни одного лица. Это зависит от особенного взгляда, которому я выучился в результате долгой тренировки. Я умею не видеть.

Я выработал такой взгляд оттого, что не люблю смотреть в лицо людям и, что еще важнее, не хочу встречаться со старыми знакомыми из университета. Все мои бывшие сокурсники теперь на больших должностях, некоторые даже в правительстве. У них автомобили и виллы, они уверены в себе, удачливы и остроумны. А я от длительного одиночества ненаходчив, подолгу думаю, прежде чем ответить на самый простой вопрос (да, впрочем, никакой вопрос не кажется мне простым), и заполняю паузы в разговоре вымученной глупой улыбкой.

Поэтому, пускаясь в дорогу, я избираю себе на каждый отрезок пути какой-нибудь ориентир: фонарный столб, угол дома, дерево. И смотрю строго на него, не замечая ничего по сторонам. Сначала трудно было не замечать, но потом я привык. Теперь я действительно никого не вижу на улицах. Для меня город только здания, камень. В самом людном месте я прохожу, как в пустоте, в пустыне.

По-моему, это устраивает обе стороны. Людям ведь тоже не хочется быть как-то связанными с неудачливостью и нищетой, обычно подозревают, что это немножко заразно. Когда бывшие знакомые видят меня в дешевом, обтрепанном костюме, исхудавшего, с неподвижным взглядом, они покачивают головой и говорят себе не без тайного самодовольства: «А мы-то думали, что он далеко пойдет». Они как бы жалеют, что этого не получилось, грустят, но эта грусть их ласкает.

Но я-то действительно далеко пошел. Только не туда, куда они думали…

Вот наконец особняк Пфюлей. Здесь Валантен.

Тяжело отплывает огромная дверь, ей, пожалуй, лет двести. Матово сияют мраморные плиты пола. Вестибюль.

– Добрый день, герр Бюкинг.

– Добрый день, герр Кленк.

Однорукий швейцар-инвалид приподнимается на своем стуле, прикладывает пальцы к фуражке.

– Могу я пройти?

– Пожалуйста, герр Кленк.

Один зал, другой, третий… Я тихонько толкаю приоткрытую дверь.

Вот он, Валантен. Его «Автопортрет».

Он сидит у грубо сколоченного стола. В руках его черная гитара. Итальянская лакированная гитара, которую он привез из Рима.

Долго-долго мы смотрим друг на друга.

Какое у него прекрасное лицо! Наверное, Паскаль был похож на него. Паскаль – математик, философ, поэт. Хотя это и естественно, поскольку у Валантена типично французская внешность: чуть заостренные скулы, большие черные глаза, узкий подбородок, который сейчас украшает бородка.

Как много в его взгляде! И разум, и тревога, и вопрос…

Он знает все: в его глазах и резня Варфоломеевой ночи, и вспышка дульного пламени под Верденом, и многое другое. Но в его взгляде есть нечто такое светлое, что слезы выступают у меня на глазах, когда я думаю об этом. Он верит.

Он!.. А я?..

Мне стыдно было б жаловаться на судьбу. Они посещали меня так часто – гении Разума, Воображения, Любви, Настойчивости и даже Ненависти, которая также побуждает к упорному труду. Но никогда в своей жизни я не знал еще одного. Поэтому все, сделанное мною, сразу теряет цену и рассыпается в прах.

Надежды – вот чего у меня нет.

А у Валантена есть. Я не понимаю, откуда он берет ее. Но я должен это узнать.

Уже давно, с нашей первой встречи в сороковом году, когда я пришел в столицу поверженной Франции вместе с армией завоевателей, один только Валантен и убеждает меня в необходимости жить. Ему известно обо мне все: и мои муки на парижских мостовых, где я бродил в ненавистной зеленой форме, и робкие радости по возвращении в университет, и бессонные ночи работы над моим открытием…

Он тихонько перебирает струны. Я остановился, прислонился к стене. Друг мой. Брат! Долго-долго мы глядим друг другу в глаза, потом я тихонечко отступаю и прикрываю за собой дверь.

Опять пришло то, что всегда бывает при моих встречах с Валантеном. Он помог мне. Каким-то странным ходом интуиции я увидел, как нужно сделать расчет Крейцера. Причем сделать его действительно методом Монте-Карло.

Я рассчитаю все за два дня, получу деньги и возьмусь за вторую часть с пятнами. Мне ведь так мало осталось сделать!

Я вышел на улицу, прошагал вдоль ограды особняка, повернул на пустынную Рыночную. И вдруг с размаху остановился, как бы натолкнувшись на столб.

Кто-то смотрел на меня сзади. Я ощутил.

Очень четко!

Я обернулся и успел увидеть взгляд. Только взгляд. Тот, что бросил на меня маленький хилый мужчина в полупальто вчера возле леса. Испуганный, виноватый и притом жадный, какой-то испытывающий.

Самого мужчины не было. Но ощущение взгляда еще оставалось.

Сердце у меня стучало порывами – неужели кто-то знает про пятно в лесу: батрак не шел в счет – и знает, что пятно сделал я?

Весь похолодев, я пошел домой, говоря себе, что нужно успокоиться, что все равно я обязан сейчас же сесть за расчет Крейцера.

3

Конец ночи.

Отдыхаю.

За окном начинает светать.

Лежу на постели и смотрю на картины.

У меня в комнате неплохая коллекция. Маленькая, естественно, но такого выбора, что могли бы позавидовать собиратели из самых богатых.

Помогла война, конечно. Помогло то, что мы, немцы, владели чуть ли не всей Европой. Что мы врывались с оружием в чужие города, могли входить куда угодно и делать что угодно.

Моя коллекция отражает историю успехов и побед великой германской армии. И историю ее поражений тоже. Когда я рассматриваю ряд картин слева направо, я одновременно двигаюсь по этапам войны. Я брал свои картины там, куда приходили немецкие вооруженные силы.

На левой стороне, если повернуться лицом к окну, висят две вещи из Польши. Это не польские мастера. Просто я взял картины в польских музеях. «Святое семейство» Яна ван Гемессена и «Зимний пейзаж» Сафтлевена Младшего.

То был 1939 год… Армии фон Рундштедта и фон Бока с юга и севера устремляются на Польшу, и через три недели государство перестает существовать. Кавалерийские атаки против танков вызывают лишь бравое гоготанье у наших мужественных гренадеров. Лицо немецкого солдата той поры, загорелое, но это еще даже не военный загар, а просто лагерный: мы ведь пошли на войну из летних лагерей. Сытое, спокойное. На нем уверенность, достоинство и выражение благодарности начальству, которое так ловко обтяпало всю эту историю.

Что касается самих поляков, то они, видимо, нам еще спасибо скажут, если мы наведем у них порядок, верно, Михель? Сначала, правда, нужно отомстить им за «бромбергское воскресенье» и вообще за то, что они «собирались» напасть на Германию. Но после-то будет чудесно. Одним словом, фюрер знает, что делает. Посмотри-ка на его портрет. Как он устремил взгляд в пространство: видит там сияющие вершины социал-нацизма.

Все будет правильно. «Слово фюрера для нас закон. Мы принадлежим тебе, вождь. Повелевай!»

В той первой войне я тоже участвовал. Меня взяли в армию ранней весной 39-го года, в марте. Прямо из университета, хотя за меня просили профессора Гревенрат и Зеебом, и дошло даже до того, что через Отто Гана, первого физика Германии, было представлено специальное письмо в имперскую канцелярию. Ответ последовал в отрицательном смысле. Но, несмотря на это, тогда, в 39-м году, мы все же надеялись, что еще будем вместе работать в лаборатории. Никто не думал, что я уйду на целых шесть лет, что минут годы и Гревенрат погибнет в концлагере, что Зеебома (в его пятьдесят пять лет) возьмут на фронт и в 44-м бросят во время отступления с оторванными ногами в канаве у деревни под Псковом. Никто не думал, что нажат курок, что пущен в ход механизм. Что скоро немецкие самокатчики поведут велосипеды по горным дорогам Норвегии. Что сухая африканская пустыня огласится натужным ревом моторов. Что торпедированный английский авианосец будет переворачиваться вверх дном ночью в Средиземном море, и люди-мураши посыплются в воду с гигантской, ставшей торчком палубы. Что на Кавказе егеря фельдмаршала Листа поднимутся на Эльбрус и на заснеженной вершине воткнут немецкий военный флаг. Что под фугасными бомбами американцев рухнет гордость западной культуры, монастырь Монте-Коссино. Что под аккомпанемент собачьего лая эсэсовцы, размахивая дубинами, погонят толпы нагих женщин в газовые камеры. Что в жуткий мороз десятки тысяч немецких солдат, пожелтевшие от голода, обвязав полотенцами уши, оглушенные, с безразличными, потухшими глазами, пойдут в Сталинграде сдаваться в плен. Что фашистами будет стерта с лица земли Варшава. Что американскими бомбами будет в одну ночь сметен Дрезден. Что семилетнего еврейского мальчика с испуганными глазами, еще ничего не знающего о мире, взрослые плечистые эсэсовцы под прицелами автоматов поведут к общей могиле. Что в лагерях смерти под полосатой курткой миллионы сердец разных национальностей остановятся, замрут и перестанут биться. Что советские танки, пахнущие смазкой, победно промчатся по улицам Франкфурта. Что на высоте пять тысяч метров ночью американские и английские самолеты будут пересекать немецкую границу и «арийская раса» забьется в подвалы. Что письма будут приходить в города, которых нет.

Хотя «никто о войне не думал» – это неправда. Мы в лаборатории не думали тогда. А многие думали об этом и планировали это. Но не все, конечно. Несколько тысяч людей – государственный аппарат и магнаты Германии – люди с лицами заведомых подлецов и карьеристов, как у Отто Амброса, Геринга или доктора Лея, и люди с физиономиями благопристойными, даже приятными на вид, как у Глобке или Функа, именно планировали и немецкие велосипеды в Норвегии, и тонущий авианосец, и эсэсовцев, которые, спустив с поводка злобных овчарок, погонят раздетых женщин в костры. Лишь свой собственный конец на виселице они не планировали. И верно, потому что только единицы из тысяч были повешены, а остальные здравствуют, отлично чувствуют себя, окружены уважением, пользуются всяческим комфортом и умрут, видимо, лишь в глубокой старости, на чистой постели, в тепле, ухоженные, окруженные толпой сиделок и врачей.

Но именно мы-то еще ничего не знали тогда, в марте 39-го, когда я пришел прощаться. Я стоял на пороге, весеннее яркое солнце заливало лабораторию. Профессор Гревенрат (которому предстояло погибнуть в лагере Нейенгамме) возвышался посреди комнаты, о чем-то глубоко задумавшийся. Он увидел меня в дверях, покивал в своей обычной мягкой манере и сказал, что верит в мое скорое возвращение и в то, что все будет хорошо. Иоганн Зеебом налаживал катушку, с помощью которой мы ухитрялись получать магнитные поля в 300 тысяч гауссов и больше. Он тоже подошел и стал хлопать меня по плечам и по спине своими большими руками. Он был весел, потому что придумал, как улучшить эту самую катушку, и потому что вообще родился веселым человеком. И он мог веселиться, поскольку еще пять лет отделяло его от той зимней ночи, когда он должен был упасть с оторванными ногами в канаве у сожженной деревни и умереть на пронизывающем ветру. Зеебом не знал этого, но это уже предопределилось. Уже прошлое спроецировало свою тень на будущее, были выстроены все причины, и оставалось лишь развернуться следствиям…

Но, впрочем, сейчас, в это совершающееся раннее утро, я и не хочу думать об этом. Я хочу отдыхать и смотреть на картины.

Итак, первая в ряду на стене – «Святое семейство» нидерландского художника Яна Сандерса ван Гемессена.

Я взял ее в музее в Вавеле. За два месяца до начала войны я был назначен почему-то в парашютно-десантную часть. Вместе с 10-й армией генерала Листа мы прошли через Бескиды, а затем наш десант выбросили под Прошвице, в чем уже не было необходимости, потому что Краков сдался почти без боя, и поляки, стремясь сохранить войска, отходили на Дунаец и Вислоку. То ли 11, то ли 12 сентября мы попали в самый Краков, и там я сказал командиру, что хочу посмотреть немецкие картины в польском музее. В расположении батальона почти все уже были пьяные, началась бравая пальба в воздух. Я и еще один бывший студент, который умел водить машину, уселись в маленький «рено» и поехали к Вавельскому замку. Бывший студент не любил живописи и остался в парке. А я поднялся по ступенькам, помедлил минуту и вошел в галерею.

И тут я сразу увидел «Святое семейство» Гемессена.

Сразу… Я увидел лицо мадонны, и что-то сжало мне сердце.

«Святое семейство» – небольшая картина на дереве, написанная около 1540 года. Ян Сандерс ван Гемессен был один из первых в европейской живописи, кто ввел жанр в религиозные сюжеты. Его святые и не святы почти. Это крестьяне и горожане с грубыми лицами, на которых труд и быт оставили морщины. Такими здесь были святой Иосиф и его мать. Мать в чепце голландской работящей женщины, худая, старая, с провалившимися от выпавших зубов щеками. Иосиф в грубой рясе нищего монаха, с редкими волосами, подбородком, заросшим седоватой щетиной. Люди. Фоном для всей группы был не условный золотой занавес, как писали прежде, а пейзаж Нидерландов с мягкой возвышенностью, церковью, другими холмами, далеко синеющими в прозрачном воздухе.

Но главным в картине был не пейзаж и не фигуры Иосифа с матерью.

Когда я увидел лицо мадонны, что-то сжало мне сердце. До боли, до гибели.

Девушка, девушка, думал я, почему нас разделили века?..

Молчание было в картине, и оно контрастировало с тем, что доносилось с улицы, где пировала и праздновала солдатня. Потом, позже, меня всегда поражала тишина в живописи старинных голландских и итальянских мастеров.

Я смотрел на полотно и сказал себе, что должен взять его. И стал брать.

В галерее появился пожилой человек – по всей вероятности, служитель. Но я положил руку на автомат. Впрочем, потом он понял и не стал мне мешать.

Таким образом я взял картину, и она висит у меня в комнате на стене, открывая коллекцию.

Следующим за ней идет тоже привезенное из Польши маленькое полотно Генриха Сафтлевена Младшего «Зимний пейзаж». Его я взял в Познани.

«Зимний пейзаж» – это фантастический ландшафт с лесистыми горами, покрытыми снегом, острыми скалами и заснеженной холодной равниной. Весь задний план выполнен белыми лессировками по голубому грунту и поэтому делает впечатление прозрачности и призрачности. Удивительно то, что добрый Генрих Сафтлевен писал свою картину в Утрехте, никогда, верно, не видев остроконечных скал. И тем не менее в картине ветрено и бездомно, именно так, как бывает в высоких горах зимой. Я это испытал, когда мы в Италии в 44-м шли в ноябре через обледеневшие перевалы Апеннин, чтобы не дать отрезать себя войскам американского десанта. Дул ветер, было отчаянно холодно, стреляли партизаны. Полузасыпанные снегом деревни, через которые мы проходили, были как мертвые: на стук не откликалась ни одна живая душа. И жестокой, бесчеловечной стеной стояли молчавшие горы. А мы шли, чтобы все-таки продолжать битву, уже проигранную, разрушать еще улицы и вокзалы, делать тысячи мужчин калеками и тысячи детей – сиротами. Чтобы прибавить в мир еще голода и боли.

Но, впрочем, я напрасно спешу. До Италии еще далеко, если двигаться по моей картинной галерее.

Впереди Франция.

Тут тоже есть что вспомнить патриотическому германскому сердцу. Еще синее безоблачное небо над немецкими городами. Солдатские и офицерские жены требуют от мужей духи «Шанель». Мы идем по дорогам Франции, с ревом нас обгоняют быстрые тени штурмовых самолетов. Наших самолетов. Позади уже Дания, Норвегия, Голландия, а сейчас наша кавалерия, клацая подковами, втягивается под Триумфальную арку.

Лицо германского доблестного воина расплывается от самоуверенности, теперь он действительно загорел на фронте – война шла в мае и июне. Нос облез, веснушки выделяются под молодой розово-фиолетовой кожицей.

Теперь меня сделали пехотинцем. Полк останавливался в деревушках и небольших городках. Чтобы ничего не слышать, я, если позволяла обстановка, уходил за дома, садился где-нибудь у канавы, смотрел на луга, поросшие вереском, на плетни и яблони.

Мне нужна была какая-нибудь основа. Да, говорил я себе, нацисты во Франции, Геринг с блудливым взглядом скоро примет парад на Елисейских полях. Но все равно есть физика, есть математика. Все равно электрон, переходя с одной орбиты на другую, испускает энергию в виде кванта излучения…

И, кроме того, были картины.

Во Франции в сороковом году я взял «Осень в Фонтенбло». Это Диаз де ла Пенья. И «Вечерний пейзаж» Дюпре, и повторение Пуссена «Танкред и Эрминия».

Диаза де ла Пенью я увидел в музее Безансона, взял и привез домой. И он висит у меня на стене.

Вот он висит. «Осень в Фонтенбло».

Осень в лесу Фонтенбло. Пожелтевшая, растрепанная, лежащая в разные стороны трава. Побуревшие редкие деревья. Дальний лес подернулся туманом. Неуютное, холодное время. В природе разлиты какое-то отрицание, пессимизм, мокрый, слякотный. В такую пору, идя по расшлепанной дорожке, перепрыгивая через лужи, хочется медлительно передумывать, грустно и трезво переоценивать все, что случилось за лето… Не так-то все оно и хорошо было, если вдуматься.

Я встретился с его картиной в тот день, когда пришло известие, что Вейган, командовавший французскими войсками, объявил Париж открытым городом. В наш полк в Безансоне приехали высокие чины фашистской партии. Нас выстроили четырехугольником, раскормленная туша в коричневом мундире, в золоте поднялась на трибуну, и понеслись слова: «Установление нового порядка в Европе… Миссия оздоровления… Гитлер – друг своих друзей, вождь своего народа…»

После митинга нас распустили, и я ушел в покинутый сад, чтобы быть вдвоем с картиной Диаза.

Итак:

«Святое семейство» Яна ван Гемессена.

«Зимний пейзаж» Генриха Сафтлевена Младшего.

«Осень в Фонтенбло» Нарсиса Диаза.

«Вечерний пейзаж» Жюля Дюпре.

«Танкред и Эрминия» Никола Пуссена. (Повторение.) Это уже немало. Редкий музей крупного города может похвастать таким. Но ведь война была большая. Она длилась бесконечно долго и давала мне возможность еще и еще пополнять коллекцию…

Отдыхаю. За окном начинает стучать капель. Весна.

Уже совсем рассвело. Картины на правой стене тоже стали отчетливо видны.

Лежу на постели и смотрю на них.

Первое, ближе всех к окну, полотно русского художника Ивана Шишкина «Рожь».

Я взял ее в России в сорок первом году.

В сорок первом в июне на Восточном фронте все было похоже на Польшу или Францию. Огромный город Минск пал на пятый день войны – точно как планировалось в штабе группы армий «Центр». (Во всяком случае, так было объявлено.) Советские, правда, проявили новое для нас упорство в пограничных боях. Но потом пошло привычное: беженцы со смятенными лицами заполнили дороги, на запад потянулись колонны пленных.

Германский воин – особенно во втором эшелоне – похохатывал. Что, ребята, здесь я и возьму себе поместье! Подходящее местечко. А славян мы заставим работать, как думаешь, Михель? Это и будет настоящее национал-социалистское решение вопроса… Но те, кто шел в передовых частях, помалкивали. Русские беспощадно отбивались. Докладывали о неожиданно больших цифрах наших потерь: огромными стаями бумажки, извещения о смерти, полетели и опустились на города Германии…

Странно, что я, вообще-то никогда не отличавшийся политической или военной прозорливостью, едва ли не по первым встречам с русскими – с пленными и особенно с теми, кто в оккупации с мрачным, замкнутым лицом следил за нашими колоннами, – почувствовал, что в Советском Союзе Гитлеру придется туго. Я задохнулся от прилива радости и надежды.

Картину «Рожь» я взял в Киеве. (Впрочем, не знаю, называется ли она именно так.) Как только я взглядываю на это полотно, так сразу в ушах настойчиво и неумолчно начинают звенеть кузнечики, трель жаворонка повисает в вышине, и сердце охватывается чувством беззаботного детского счастья. Мне кажется, что с отцом, профессором математики, я, совсем еще маленький, еду пролеткой по светлой долине Рейна между хлебами. Знойно. Сладко, дурманяще пахнет васильками, над которыми висят неподвижные облачка голубой пыльцы. Утренняя роса давно уже высохла, колеса пролетки порошат и проминают мягкую дорогу. Полевые цветы по обочинам стоят сухие, но крепкие, и каждый держит вокруг себя свою особую атмосферу запаха. Мотыльки самозабвенно совершают трепещущий полет над колосьями. Порой дорога опускается в ложбину, тогда в пролетке делается еще жарче, еще острее пахнет нагретой кожей сиденья. Но вот лошадь бодро взбегает наверх, от Рейна веет прохладой, сверкающая под солнцем гладь реки обрывками мелькает слева за полями, я еще шире раскрываю глаза, еще счастливее замирает сердце.

Рядом с Шишкиным еще одна вещь из России. Но то была уже зима 43-го года.

Тогда, в 41-м, после ранения и госпиталя я попал во Францию в Сен-Назер, где оставался до 43-го. Но вслед за сталинградской катастрофой Гитлер заявил, что создаст новую, шестую армию взамен погибшей на Волге. По госпиталям и тыловым частям стали собирать солдат и офицеров, служивших прежде в старой 389-й дивизии, и так я, пылинка в водовороте сил войны, снова очутился на Восточном фронте.