Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Туве Янссон

Письма Клары

В поезде

Боб был на год старше Антона, они учились в одной школе. Собственно говоря, его звали как-то иначе. Имя Боб — краткое и мощное, как удар биты или пинок ногой по футбольному мячу, — ему дали поклонники. Он обладал завидным качеством относиться ко всему небрежно и снисходительно презирать весь белый свет. Боб не пользовался своей возможностью дубасить товарищей, он лишь пожимал плечами и рассеянно улыбался. Он был великолепен в своем умении морально уничтожать людей.

У Антона, учившегося классом младше, было лишь одно желание — чтобы Боб его заметил. Это было всепоглощающее желание. «Ну пусть он хотя бы взглянет на меня и скажет: „Привет, Антон!“ Он должен узнать, как меня зовут и что я обожаю его».

Именно в это время Антон начал писать книгу о Бобе. Ну, не книгу, а рассказы о том, как он спас друга и так далее. Он писал каждый вечер, исписывал тетрадь за тетрадью. Боб был у него уже не Боб, а X, а он сам — Z, как Зорро. В рассказах этих Z то и дело спасал X от немыслимых опасностей. Он рисковал жизнью, но это выходило у него довольно легко. А потом он спокойно удалялся с улыбкой на лице, а X смотрел ему вслед, благодарный, растерянный и восхищенный.

Вот Антон приступил к давно задуманному рассказу: они идут измученные по пустыне; вода давно кончилась; поднялась песчаная буря. Они пытаются укрыться в хилой палатке, которую ветер рвет в клочья. Тяжело дыша, они прижимаются друг к другу. Это длинный рассказ… Они ковыляют дальше, солнце нещадно палит, у X больше нет сил, он падает. Z закрывает лицо обрывком палатки и продолжает отчаянно искать воду в этом раскаленном песчаном аду… И как ни странно, он находит на дне глубокого ущелья немного воды. С невероятным терпением он набирает драгоценные капли в свою походную фляжку, потом возвращается назад и говорит: «Пей, я прошу тебя. Это вода для тебя. Ты должен выжить».

Боб пьет, кровь медленно снова приливает к его лицу. Антон кладет компас рядом с ним на песок и уходит по дюнам прочь.

Но вот происходит невероятное, Боб настигает его, протягивает ему фляжку и говорит:

— Ты спас мне жизнь. Немного воды еще осталось. Прошу тебя, выпей. Раздели эту воду со мной так, как мы разделили все в нашей жизни.

После этого рассказа он был не в силах больше писать. Антон пытался много раз, но ничего не получалось. Новые образы не являлись ему. Рассказы о Бобе нужно было уничтожить. Печки у него в доме не было, а рвать рукописи представлялось ему варварством, к тому же это слишком хлопотная работа. Антон решил, что его рассказы должны кануть в море. Ведь ему хотелось чтобы когда-нибудь и его пепел разлетелся над водными просторами, лучше бы всего над Атлантикой. Он поднялся на чердак, принес оттуда чемодан и сложил в него все, что написал. Чемодан был тяжелый, и Антон сел в автобус и поехал к Морской гавани. День был воскресный, лед вскрылся, солнце сияло. Антон прошел на оконечность мыса, положил в чемодан камень и швырнул его в воду подальше от берега, потом тут же повернулся и зашагал прочь.

Чемодан опустился на дно и потихоньку стал размокать, ведь он был сделан во время войны из камуфляжного картона. Тетрадь за тетрадью, исписанные от обложки до обложки, поплыли в гавань, потом ласковый ветер погнал их в Ревель, а быть может, куда-нибудь и подальше.

Двадцать лет спустя, ранним мартовским утром Антон вышел из дома, чтобы сесть на поезд и отправиться на север. Он собирался поздравить старую служанку, прослужившую долгие годы у них в семье и жившую теперь в своей родной деревне, с девяностолетием. Он приготовил для нее красиво оформленный альбом с фотографиями всей родни и своими собственными стихами, написанными в изящном стиле. Антон работал в фирме, которая специализировалась на поздравительных открытках — на случай свадьбы, соболезнований, рождения ребенка, — словом, на все случаи жизни. На многих открытках были напечатаны шутливые стишки, например, обезоруживающая просьба об извинении за молчание, опоздание или оплошность. Эта работа нравилась Антону.

Свой альбом он положил в обычный черный дипломат, решив, что успеет приехать вовремя и вернуться ночным поездом.

Когда поезд прибыл, он прошелся по вагонам, пока не нашел место в купе для некурящих, и там сидел Боб и читал утреннюю газету. Лицо у него стало полнее, под глазами появились мешки, но снисходительно-презрительное выражение лица не исчезло. Боб опустил газету и сказал:

— Doctor Livingstone I presume?[1]Мы с вами где-то встречались?

— В школе, я учился классом младше, — ответил Антон, поставив дипломат и садясь напротив Боба. В вагоне было ужасно жарко.

— И тебя зовут?..

— Антон.

— Да, да… Как время идет. Моложе мы не становимся, — сказал с усмешкой Боб.

У него были все такие же ослепительно белые зубы, кожа загорелая, словно он только что вернулся из тропиков.

«Мы разговариваем с ним впервые, — подумал Антон, — сейчас он спросит, чем я теперь занимаюсь». И Боб в самом деле спросил:

— Ну, и чем ты теперь занимаешься?

Антон быстро ответил:

— Пишу.

— Вот уж никогда бы не подумал. А стоит ли писать книги?

Боб зажег сигарету, но тут же погасил ее и сказал, что на другой день после выпивки у сигареты черт знает какой вкус.

В вагоне было в самом деле невыносимо жарко. Антон попытался открыть окно, но не смог.

— Позволь мне, — сказал Боб, — смотри, нет ничего проще.

На земле еще лежал снег, деревья стояли голые, ветер сдул с них листья.

— Знаешь, Аллан, я уже говорил, что вчера изрядно поддал. Кажется, мне надо промочить горло! — Он открыл свой черный дипломат и достал бутылку в кожаном футляре. — Из Тибета. Настоящее. Мне дали его в придачу. Большой бизнес. Знаешь, наш человек в Гаване, наш человек в Хапаранде! — Он снова засмеялся, а потом сказал: — Устал я, однако.

— Может, поспишь малость?

— Хорошая идея. Ты добрый парень. Вот только если бы не твои глаза… Эти чертовы собачьи глаза, которые следят за тобой повсюду… Подвинься-ка…

Он положил ноги на скамью напротив и тут же заснул.

За окнами мелькал однообразный финский пейзаж, лес по обе стороны, лес, лес и лес…

Поезд мчался все дальше на север, час за часом.

Боб проснулся.

— Что у тебя за вид? — спросил он. — Никак тебе тоже не по себе?

— Да, — ответил Антон, — это все чертовы ели, все время мелькают и все одинаковые. Ошалеть можно.

— Вот это да! — воскликнул Боб. — Да ты забавный, Аллан! Елки, елки да елки! Надо пропустить еще глоток, а потом пойдем пожуем что-нибудь. Я голоден, как волк.

Ему понравились мои слова, показались забавными. Хотя, по правде говоря, я очень люблю ели…

Было любопытно смотреть, как Боб ест: медленно, с нескрываемым наслаждением. Как все, что он делал и раньше, в школе: лежал, вытянувшись, на траве в школьном дворе, мылся в душе после футбольного матча. Бегать быстрее, прыгать выше, любить свое тело, сон, еду, все…

Они помолчали, потом Антон спросил, так, между прочим:

— Ты встречаешь кого-нибудь из наших?

— Нет, с какой стати? Давным-давно никого не видел. А ты? Впрочем, это не важно. Послушай-ка, у тебя такой вид, как у елки с опущенными ветвями, смир…

— Смиренный, — подсказал Антон.

— Вот именно. Кофе у них, между прочим, дерьмовый. Погоди-ка, — он вынул из кармана походную фляжку, — у них в поезде и спиртного-то нет… И твой покорный взгляд. Чувствуешь его на себе неотступно. Ты следил за мной все время. Знаешь, Аллан, они смеялись надо мной: «Ха-ха! У тебя появился маленький поклонник!» Черт! До чего было противно.

— Я — Антон, а не Аллан.

— Ты был похож на щенка, который подлизывается и хочет, чтобы ему задали взбучку. А ты получал взбучку? Нет. От меня никогда не получал. Бить малорослого, тощего хиляка… это не по мне.

— Постой-ка! — воскликнул Антон. — Откуда мне было знать, что ты знал обо мне? Ну ладно, ладно, пусть я был назойливым, ребячливым и смешным. Но что ты от меня хотел? Разве у тебя самого не было идола? Какого-нибудь супермена, намного сильнее тебя? Ну, кто был всеобщим идолом в то время?

— Не заводись, — сказал Боб.

Он не слушал Антона, сидел и складывал салфетку, складку за складкой, а потом смял ее в комок и бросил на пол.

— Странно, — продолжал он, — все как бы уменьшается и уменьшается… Вот послушай-ка, мне пришло в голову, что тот, кто перед кем-то преклоняется, считает, что он имеет на него какое-то право, словно он принадлежит ему. Понимаешь, что я имею в виду? Использует его каким-то образом. И его идол ничего тут поделать не может. Разве я не прав?

— Прав.

— Хорошо. Значит, я прав. А думаешь, это приятно? Погано не чувствовать себя свободным.

— Пытаться соответствовать представлению о тебе? — резко спросил Антон.

— Нет, вовсе нет, не говори глупости. Просто чувствуешь, что за тобой следят. Постоянно. Видно, тобой никто не восхищался, и потому ты не можешь этого понять. А теперь давай хлопнем по рюмашке и забудем об этом, подведем черту, будто ничего и не было. О’кей? Эту фляжку я получил в Тибете. Отличная штука.

— Вовсе нет, ты говорил, что тебе ее дали в придачу. И в Тибете ты никогда не был, а загорал под кварцевой лампой.

— Вот те на! — воскликнул Боб, не слишком обиженный. Он добродушно засмеялся и чокнулся со своим спутником. — Знаешь, у одних в жизни масса событий, с другими ничего не происходит. Который час? Я оставил часы дома. Впрочем, какая разница!

«Именно тогда, на школьном дворе, я должен был отлупить его, напасть на него в слепой ярости, без страха. И разделаться с ним, да, именно это я должен был это сделать».

А вслух он сказал:

— Пошли назад.

— Да, да. Но, видишь ли, назад нельзя вернуться. Ты был таким маленьким, маленьким и ничтожным, не правда ли? Если бы не твои глаза…

— Пошли в купе, — сказал Антон.

— Я сейчас заплачу.

— Я уже заплатил. Идем.

— Прекрасно, очень хорошо, замечательно. Дипломат был у меня с собой?

— Нет, ты оставил его в купе.

— Очень неосторожно, надо же, как неосторожно!

Боб встал со стула. Поезд трясло и раскачивало, они переходили из вагона в вагон по грохочущим железякам. Это был очень старый поезд. Одну дверь почему-то не закрыли, и она все время хлопала.

— Антон! — крикнул Боб. — Осторожно, дверь!

Антон схватил его за руку, их шарахнуло о стенку. Боб дрожал всем телом.

— Держи меня, — сказал он, — не отпускай…

За окнами шел снег, елки стали совсем белыми. Антон захлопнул дверь. Они вернулись в свой вагон.

— Я бы выпил воды, — попросил Боб.

Антон пошел в туалет и налил воды в пустую фляжку.

Боб сразу же заснул и проспал несколько часов. Он не проснулся, даже когда поезд остановился, и Антон сошел, взяв свой дипломат. Это была очень маленькая станция, до дома Иды предстояло ехать еще далеко. Поезд постоял с минуту, потом завыл и помчался дальше.

Антон сел на скамейку перед вокзалом. Стояла мертвая тишина. Солнце пригревало, и все казалось таким незначительным. Он решил послать Иде телеграмму и ехать к ней следующим поездом.

Он открыл дипломат, и оттуда на снег выскользнула масса брошюр и блестящих бумажек. Дипломат был разделен на секции с образцами товаров, кусочками тканей, ценниками на все товары, в специальном отделении лежали галстуки с гавайскими мотивами. Он сложил все назад и закрыл дипломат.

В общем-то этот дипломат во всех смыслах мало отличался от его собственного.

Туве Янссон

Летней порой



1

Солнце садилось. После шторма вода поднялась до лодочного навеса. Весь берег затопило, забавно было идти по лужайке, шлепая по воде. Я нашла дырявую бочку, докатила ее до лодочной пристани, поставила на дно и влезла внутрь. Трава под водой была очень мягкая и все время шевелилась. Я воображала, будто сижу в подводной лодке. Через дырки в бочке я могла видеть солнце, оно было огненно-красное, и от него стенки бочки тоже покраснели. Я сидела в теплой воде, и никто не знал, где я. Больше в этот вечер ничего не случилось.

2

Я задумала сделать дорогу. Маленькие деревья спилила. Дорога получилась очень извилистая, потому что ей пришлось обходить каждое большое дерево. Я работала каждое утро, и дорога становилась все длиннее. Моя дорога должна была вести к морю, и там я собиралась построить дом на дереве, так высоко, что никто меня не увидел бы, а я видела бы всех, кто внизу проходит мимо. Но ничего из этого не вышло. Дорога получилась слишком узкая, и, дав кругаля, она пришла к тому же самому месту, где начиналась. И чего только не бывает! А для чего, в самом деле, нужны дороги? Можно и без них обойтись.

3

Я устроила себе потайную комнату на чердаке. Гвозди в стены забивала, только когда в доме никого не было. Наконец комната была готова, я принесла туда из кухни керосиновую лампу, но зажгла ее, только когда стемнело. Лампа отражалась в окне. Они поднялись по чердачной лестнице и сказали, что так делать нельзя, можно спалить весь дом! Нужно взять что-нибудь и думать понарошку, будто это лампа, так делают все дети, когда строят дом. «Не, с меня хватит! Я вам не „все дети“. Я — это я, и это мой дом», — сказала я и ушла.

4

Я в первый раз плавала на глубине. Пошла купаться одна и плавала, когда никто меня не видел. От берега до скалистого островка совсем близко, всего четыре гребка. Я решила не думать про бездонную дыру и вошла в воду. Вода подо мной была черная, но я и раньше знала, что она такая. Я быстро переплыла на другой берег, дрожа от холода. Там лежал свернутый кусок коры, я взяла его, чтобы доказать, что я была на том берегу. По дороге обратно я искупалась. Вообще-то, родители не должны позволять детям плавать одним на глубине, взяли бы, например, и спрятались за камнем, чтобы поглядеть, не тонут ли их дети. Уж я-то обязательно это сделаю, когда у меня будут дети.

5

Я училась грести. Каждое утро я вставала раньше всех, чтобы они не видели, как я учусь. Нужно быть ловким и настойчивым. Вначале лодка у меня только крутилась на одном месте. Наша лодка — это маленький ялик с одной банкой, так называется доска для сидения, где помещается всего один человек. Доска не пластмассовая, а из настоящего дерева. У лодки нет названия, она просто-напросто Лодка. Я отталкиваю Лодку от берега и отчаливаю, солнце еще только всходит и воздух не успел нагреться. Я отчаливаю от берега и набираю скорость. Стараюсь, чтобы лодка шла прямо, не виляла, но это у меня плохо получается. Я заметила, что правым веслом гребу сильнее, видно, так получается у всех. Нужно выбрать ориентир и идти по курсу, не отклоняться.

Плыву все дальше и дальше, становится теплее. Если я не поверну назад, то скоро стану маленькой точкой, которую с берега никто не разглядит. Они взглянут на нее, подумают, что это какая-нибудь гага, и будут смотреть в другую сторону. Нужно научиться исчезать. Знай греби себе все дальше и дальше, — если выучишься хорошо грести, можно уплыть куда угодно. Только надо помнить: когда вернешься, нужно хорошенько пришвартовать Лодку и снять уключины. А весла надо положить под сиденье. Не надейся на хорошую погоду. Надо будет как-нибудь прокатиться в ненастье, лучше всего с попутным ветром. Я знаю, что тогда надо поднять весла и позволить волнам подгонять Лодку, но это я сделаю чуть погодя.

6

В понедельник все уехали в город, а ночью разыгрался шторм. Хильма спала в кухне, а когда она спит, то ничего не слышит. Я лежала под одеялом и, как и положено, думала о тех, кто плывет по морю в эту ночь, но потом стала думать только о себе. Весь дом содрогался. Шторм кружил вокруг него и пытался ворваться внутрь. Он завывал. Я пыталась подобрать слова для шторма. Что он делает? Почти все время ревет. Но он может также визжать, особенно в печной трубе. Я высунула голову из-под одеяла, прислушалась хорошенько и решила, что шторм воет. Это как раз подходящее слово. Шторм жалуется. Неплохо звучит. Он кричит? Нет, это слово не подходит. Мне стало любопытно. Я вышла в прихожую, чуть приотворила дверь, но она тут же распахнулась настежь. Теперь шторм бушевал где-то вдали и звучал уже совсем по-другому. Я дала этим звукам новые названия: «Ты шутишь. Ты грохочешь. Ты шипишь, как кошка! Ты то затихаешь, молчишь и выжидаешь, то гремишь!» Я придумывала и свои собственные слова для шторма, но сейчас их уже не помню. В следующий раз я уж точно придумаю новые. Теперь я знаю, как это делать.

7

Я решила, что, когда у меня будет дочка, я научу ее свистеть. Это может здорово пригодиться, например, если мы потеряем друг друга в лесу. Если она не ответит, я пойму: она хочет, чтобы ее оставили в покое. Если она поплывет на Лодке и вдруг подует сильный ветер, я не помчусь за ней, чтобы вернуть ее домой. Собирать чернику ей ни к чему, грибы искать куда интереснее. Я позволю своей дочке носить драные брюки, разрешу ей дерзить мне, только не очень. Она будет похожа на меня, только покрасивее. Скоро будет осень. Сегодня больше писать не буду.

8

Я научилась писать стихи, это очень просто. Вот послушайте:



Тетка — старая балда,
не пущу ее сюда.



Не скажу, про кого я это написала. Или вот:



На глубине вода черна,
не достанешь ты до дна.



Здорово, не правда ли? А можно сделать и подлиннее, например: когда-нибудь я вам скажу, чего я так хочу, о чем я думаю сейчас и почему молчу. Надо только пробубнить: «та-ди-да-ди-да-ди-да-ди» — и все пойдет, как по маслу. Я это поняла сегодня.

9

Я нарисовала картины на стенах сарая. Там было тихо, потому что дрова на зиму уже заготовили. На этих стенах рисовать удобно, они из старого дерева, а оно хорошо впитывает сурик, и краску для сетей, и деготь. Кисти я нашла в лодочном сарае. Очень важно ставить кисти на ночь в банку со скипидаром. У того, кто забывает это сделать, ничего не получается. Я начала рисовать сверху и заметила: когда краска стекает, получается что-то новое и интересное. Это было здорово, и никто мне не помешал. Рисовала я изо всех сил, и получилось неплохо. Войдешь в сарай — и первым делом увидишь Лохнесское чудовище, высунувшееся из воды, оно самое большущее. Изо рта у него течет красный сурик, ведь оно только что слопало несколько курортников. Над ним, под самым потолком, летит черный бомбардировщик. Вроде черной птицы. Он производит впечатление. В углу я намалевала несколько привидений, но они вышли так себе. Может, я их переделаю. Мелкие рисунки я разместила вперемешку, но, когда краски стали высыхать, я увидела, что это только наброски. Вот вечернее солнце заглянуло в окошко, и все мои рисунки засветились. Мне даже жаль немного, что я не могу их никому показать. Только я знаю, что они или поругают меня, или похвалят. А потом все изменилось. Завтра лето кончится, и поэтому я заколотила дверь сарая. Иногда нужно уметь принимать решение. Но я когда-нибудь покажу рисунки на стенах своей дочке.

Туве Янссон

Эммелина

Когда Старая Фрёкен с четвертого этажа перестала гневаться и мирно почила вечным сном, соседи чрезвычайно заинтересовались, что же будет с огромной квартирой в доме, построенном в начале века, где она прожила девяносто лет. Рано или поздно стало известно, что квартира перейдет к Эммелине, девятнадцатилетней девушке, своего рода компаньонке, попросту присланной из конторы по найму, стало быть, вовсе и не родственнице. Откуда прислуге удалось разнюхать это, никто не знал, но во всяком случае не от Эммелины, которая никогда не говорила ни единого слова о самой себе, да и немного о чем-либо еще.

Как бы там ни было, завещание едва ли было продиктовано чувством преданности или благодарности. По словам той же прислуги, компаньонкой Старой Фрёкен с неменьшим успехом могла быть кошка, а Эммелина пусть даже и заботилась о старухе совершенно безупречно, однако делала это как будто по рассеянности. Чаще всего она сидела возле ее кровати и читала вслух до тех пор, пока Старая Фрёкен, разозлившись, не требовала новую книгу, и постепенно ею обуревало лишь желание знать, что же будет в конце. Если ты — прислуга и постоянно ходишь взад-вперед, то кое-что и слышишь, и видишь. Бедняжка Старая Фрёкен пыталась расшевелить эту Эммелину, заставить ее как следует разозлиться, день и ночь звонила в колокольчик, требуя что-нибудь, совершенно ей ненужное, и жаловалась на то или на это… Но нет, такую, как Эммелина, ничем не проймешь, и с такими, как она, вечно тихими да спокойными, дело неладно, это ясно.

— Даже страшно как-то, — говорила, понизив голос, прислуга, — от нее, этой Эммелины, у меня иногда мурашки по спине бегают, да так жутко-прежутко.

Но вот прошло полгода, а Эммелина продолжала жить в большой квартире. Она ничуть не изменилась, все шло по-прежнему, как во времена Старой Фрёкен. Эммелине, казалось, были по душе эти мрачные комнаты, где едва можно было разглядеть беспорядочно нагроможденную мебель и разный ненужный хлам, она ходила или, скорее, бродила из одной комнаты в другую с явным удовольствием и не строя никаких планов на будущее.

Прислуга, продолжавшая ходить раз в неделю, рассказывала, что Эммелина спала в столовой, самой большой комнате, где стулья были выстроены вдоль стены, и что на сувенирной полке у нее стояло множество стеклянных шаров. Но уж если ты чокнутая, то чокнутая, и тут ничего не поделаешь. Однако время шло, и соседи забыли Эммелину, редко показывавшуюся на людях, и все в доме снова стало по-прежнему.

Позднее Давид, живший этажом ниже и работавший в рекламном бюро, думал, что, наверное, много раз проходил мимо Эммелины по лестнице, не замечая ее, такую маленькую и бесцветную. И вот настал тот примечательный вечер.

В его комнате погас свет. Не найдя карманного фонарика, он вышел на лестницу. И тут он увидел, как по лестнице медленно, шаг за шагом, спускается Эммелина с горящей стеариновой свечой в руке. Давид разглядел ее лицо, такое спокойное, такое абсолютно отдохновенное лицо, ласкаемое скользящими вниз тенями, что отбрасывало пламя свечи. Она показалась ему необыкновенно прекрасной и таинственной.

В ту ночь Давид вызвал в памяти преисполненный покоя образ девушки со свечой, чтобы прогнать все то, чего он боялся; а осознание происходящего с ним неумолимо подступало всякий раз, как только опускалась ночь. Он понимал, что ненавидел работу, которой занимался, но был слишком труслив, чтобы бросить ее и начать все с самого начала. Кажется, это так просто. Ведь множество людей, тридцатипятилетних людей, понимают это и круто меняют свою жизнь, разве не так? Нет! Они все продолжают и продолжают тянуть лямку. Они не осмеливаются, они не в силах сделать это. Они не решаются…

Проходили ночи, и постепенно образ девушки со свечой потускнел в его памяти — да и что, собственно говоря, общего было у нее с его жизнью?

Давида мучили кошмары, в которых он пытался уговорить клиента, развлечь его одними и теми же анекдотами, наивными и заезженными фразами, жизнерадостными и насквозь фальшивыми… Или важные деловые ленчи; а он будто забыл адрес, или имя клиента, или вообще забыл, о чем речь, и что уже слишком поздно, все время слишком поздно, а он бешено мчится по улицам, или что он подорвал многолетнее доверие к себе.

А утром он снова шел на работу.

Давид написал Эммелине письмо и тут же разорвал его.

Но ведь у него был Кнут! Время от времени они встречались, чтобы выпить кружку пива и почитать вечерние газеты, а потом разойтись, каждый в свою сторону.

Кнут сдавал напрокат, а также продавал автомобили в нескольких кварталах от дома Давида на той же улице. Однажды Давид был совсем близок к тому, чтобы заговорить о своем отчаянии, но осекся, не желая видеть, как сбитый с толку Кнут беспомощно опускает взгляд на свои руки, точь-в-точь как в школьные годы, когда что-то смущало его.

Иногда Кнут ненароком мог сказать клиенту в своей мастерской: «Как говорил мой товарищ из рекламного бюро об этой марке автомобиля…», или: «Вы могли бы спросить одного из моих друзей в рекламном бюро, он то и дело встречает директоров, разъезжающих на машине этой же марки».

Кнут отпил пиво из кружки и свернул газету.

— Что-то тебя не видно последнее время, — сказал он. — Много работы?

— Ну да…

— И хорошо идут дела?

— Конечно, — ответил Давид. — Ну, пока. Пока!

— Пока, пока, — сказал Кнут.

Можно было бы пойти к кому угодно — к бармену в «Черном медведе», к газетчику — и беззастенчиво излить свою душу, сказав, что тебе, правду говоря, хочется лишь умереть, но потом, ясное дело, было бы немыслимо еще когда-нибудь зайти выпить стаканчик в «Черном медведе» или купить на углу газету.

В конце концов Давид поднялся в квартиру наверх и позвонил в дверь Эммелины, сам не зная, что ей скажет.

— Добрый вечер, — поздоровалась Эммелина, — вы живете этажом ниже, не правда ли?

Вежливо и прохладно, совершенно обыденно она несколько минут болтала абсолютно ни о чем, не спросила она и почему он пришел. Давид был так благодарен за это, что молодая женщина показалась ему по-настоящему интеллигентной. В ту ночь он спал без сновидений.

Они начали выходить по вечерам, всегда в одно и то же кафе в соседнем квартале. Для Давида эти вечера стали чрезвычайно важны: молчание Эммелины и ее спокойствие приносили успокоение и ему; казалось, она ничего от него не ждала и, похоже, пребывала в мире сама с собой. Она никогда не произносила ничего значительного, ничего личного, но тому, что она говорила, предшествовала небольшая пауза, повергавшая Давида в напряженное ожидание. До тех пор, пока не наступал конец этой паузе. Он заметил: все, что он говорил, Эммелина понимала почти буквально, с серьезностью ребенка, и он решил всегда говорить с ней ясно и просто. Достаточно быть вблизи от нее, свободным ото всех других, но все-таки не одиноким.

Давид был очарован волосами Эммелины, светлыми, прямыми, ровно подстриженными — этой блестящей рамкой, из которой, как из окошка, выглядывало ее личико; узкое личико, абсолютно ничем не примечательное, кроме глаз, необычайно светлых, почти бесцветных. И ему нравилось, как она, опустив взор, прислушивалась к тому, что он говорил, а тяжелая масса ее волос падала вниз.

Давид пытался сохранить ее существование в тайне, он боялся утратить эту новую нежную дружбу. Но при всем своем рыцарственном уважении к девушке он наделил Эммелину такими чертами характера, мелкими особенностями, очаровательными пороками, которых у нее и в помине не было; он придумал себе сентиментальную картину ее детства и самой ранней юности. Это превратилось в игру, ничего общего с действительностью не имевшей.

И он думал: «Каким она видит меня? Долговязым парнем в очках, с тонкой шеей, банально и прилично одетым?.. Чувствует ли она, что я несчастлив, понимает ли, как отчаянно я держу себя в руках? Она ни о чем не спрашивает, никогда… Почему она не спрашивает?»

Однажды Эммелина сказала:

— Я собираю хрустальные шары. Я очень хочу их тебе показать.

Когда они шли в квартиру Старой Фрёкен, он сказал:

— Эта старая дама наверняка была очень злой. Тебе, вероятно, бывало трудно?

— Это не было трудно, ей необходимо было позлиться, это успокаивало ее.

— Ты читала ей вслух? Говорят, она все время хотела знать, чем кончается книга, — ну а если конец был плохой?

Эммелина ответила:

— Я выбирала книги с хорошим концом. И она знала, что все будет хорошо, даже конец ее жизни.

— Что ты имеешь в виду?

— А ты разве не знаешь? Она умерла во сне…

— А ты забавная, — сказал Давид. — Что бы ты читала мне, когда настал бы мой час?

Она ответила:

— Я читала бы тебе Книгу Судеб.

Давид засмеялся, так редко удавалось кому-нибудь развеселить его, сохраняя при этом абсолютно серьезное выражение лица.

Войдя в мрачную, забитую мебелью квартиру, Давид испугался.

— Но, Эммелина, — сказал он, — ведь здесь жить нельзя!

— Это не важно, — сказала она, — и, потом, я тут надолго не останусь.

Хрустальные шарики были очень красивые, некоторые прозрачные, другие подернуты туманной дымкой.

— Прекрасное увлечение, — сказал, улыбнувшись, Давид. — Что ты видишь в них: то, что тебе хочется? Заглядываешь ли ты хоть иногда в будущее?

— Нет, — ответила Эммелина, — они пустые. Поэтому я могу смотреть на них сколько угодно.

Давид опечалился, он подумал, что Эммелине необходимо встречаться с людьми. Ему надо свести ее со своими друзьями, и прежде всего с Ингер и Инес.

Те приняли Эммелину довольно дружелюбно, вроде как приятную диковину, достойную того, чтобы войти в их общество и получить их покровительство, но всерьез они к ней не относились. Они не называли ее кратким именем, она так и осталась Эммелина; имя это было старомодным и забавным, стоило его сохранить. Но чаще всего ее называли «дружок». Бывало, они говорили друг с другом, не обращая внимания на Эммелину, словно ее вообще среди них не было, однако ничего дурного при этом не думали. Но иногда, когда слово брала она, они тотчас же замолкали и внимательно наблюдали за ней, в некоем напряженном ожидании. Но то, что могла сказать Эммелина, вовсе не казалось им чем-то примечательным, и почти с облегчением они продолжат беседу без нее.

Ингер говорила:

— Разумеется, она милая и приятная, но не кажется ли вам, что она чуточку наивна? И подумать только: что, если ей не хватает чувства юмора?

Ингер была высокой и красивой женщиной, она вела точный счет мужчинам, с которыми спала, не могла окончательно расстаться с ними и постоянно приглядывала, чтобы они не натворили глупостей, разумеется, кроме тех, что никак не избежать. В один прекрасный день она спросила:

— Давид, ну как ты, теперь тебе лучше?

И он с чувством острого презрения к себе вспомнил тот день, когда пришел к Ингер и рассказал ей о своих бедах и даже плакал в ее объятиях.

Теперь же он враждебно ответил:

— Как ты считаешь, почему мне не должно быть хорошо?

— Дорогой, — сказала она, — я знаю, ты такой гордый. Но обещай мне больше не думать ни о чем плохом. Не будешь? Ну хорошо, тогда я спокойна.

Он крепко прижал ее к себе, и она, зная его слабость, стала невероятно деликатна и тактична. И уже невозможно было обижаться на нее, потому что она так ясно и откровенно, так безоглядно была добра.

На работе ничего к лучшему не изменилось. Давид опаздывал только иногда, бывал вежлив с покупателями, а в ею знаменитые анекдоты вкрался оттенок иронии, что стало мешать покупателям.

— Да что с тобой? — спросил его шеф, спросил чрезвычайно любезно, потому что Давид ему нравился.

И Давид вдруг понял: ведь он как-то ненароком, как сказал бы Кнут, сделал все, чтобы его выгнали с работы. Но страх снова одолел его, и он пообещал собраться с силами и попытаться начать все сначала.

Однажды, когда Давид и Эммелина сидели за своим обычным столиком в кафе, он преподнес ей в подарок стеклянный шарик. Если встряхнуть этот шар, то внутри него над маленьким швейцарским домиком с окошками начинала бушевать метель, которая мало-помалу медленно утихала.

— Нравится тебе шар? — спросил он.

Эммелина улыбнулась и дотронулась до его руки.

Жест был дружеский, но напоминал то восторженное снисхождение, которое вызывает простодушный дар ребенка.

Все остальное время ужина Давид промолчал, а она не спросила, почему он перестал есть.

Внезапно он разразился:

— Тебе ни до чего нет дела!..

Эммелина внимательно посмотрела на него, она выжидала.

Он продолжал:

— Эммелина, что ты думаешь делать со своей жизнью, со своей единственной жизнью? Ты ведь не можешь лишь расточать время!

— Но мне хорошо! — сказала Эммелина.

— Конечно же! Цветок, который пытается расти в подвале! Неужели нет ничего, что тронуло бы тебя всерьез, ничего, что тебе хотелось бы делать? Делать что-то, быть может, собственными руками? Найти идею, которая важнее и значительнее, нежели ты сама? Понимаешь?

— Да! — ответила Эммелина.

— Послушай меня! Вот если ты сейчас получила бы возможность исполнить одно-единственное желание, как в сказке, ну ты знаешь… загадать что угодно, но только один-единственный раз, что бы ты себе пожелала? Петь лучше всех, или узнать все что можно о звездах, или о том, как делают часы, строят пароходы, да что угодно!

— Не знаю, — ответила Эммелина. — А ты, ты сам?

— Вставай, пойдем! — резко произнес Давид. — Здесь нечем дышать.

Они пошли по улице, мимо мастерской Кнута, уже закрытой, и направились дальше в парк. Моросил мелкий дождик. Пока они шли под деревьями, Давид начал говорить о тех муках, что приносит ему работа он выплеснул наружу все свои несчастья, но говорил о себе в третьем лице. Когда он замолчал, Эммелина сказала:

— Жаль его. Но если он слишком слаб для того, чтобы жить, ему, быть может, было бы лучше умереть.

И тогда Давид испугался.

Однажды вечером, когда Давид с Эммелиной были дома у Инес, случилась одна неприятность. После ужина Инес заговорила о своем новом вечернем платье.

— Подождите немного, — сказала она, — я надену его. А вы будьте абсолютно откровенны!

Все стали ждать, и наконец Инес вошла.

Эммелина сказала о платье:

— Оно очень красивое. — И добавила, словно сделав короткую заметку на полях: — Но тебе оно не идет.

Потом, уже на улице, Давид заметил, что ее последние слова были, пожалуй, совершенно неуместны.

— Не могла бы ты немного солгать, чтобы сделать человеку приятное?

— Конечно могла. Но пока еще нет…

— Не понимаю тебя, — сказал Давид. — Я только знаю, что ты могла бы попытаться быть учтивой с моими друзьями.

Не лучше вышла история и с Ингер. У нее в большой клетке жили канарейки, и за одной из них, общипанной и жалкой, гонялись по всей клетке другие птицы, и Ингер спросила:

— Что мне делать с этой маленькой бедняжкой?

— Убить ее, — посоветовала Эммелина.

— Но я не могу! Может, перья еще отрастут…

— Никогда они не отрастут, — сказала Эммелина.

Отворив клетку, она быстро поймала птичку и свернула тоненькую шейку… И та осталась лежать в своем неприкрытом убожестве.

— Спасибо, — неуверенно сказала Ингер.

Она отодвинулась, всего на один маленький шажок, но Давид это заметил и тут же увидел глаза Ингер… Он сказал:

— По-моему, нам пора домой.

Однажды Давид, взяв с собой Эммелину к Кнуту, предупредил ее:

— Эммелина, запомни, Кнут — мой друг.

Они вошли в мастерскую, и Кнут стал показывать ей машины, которые он любил больше всего. Давида удивило, что она задает такие профессиональные вопросы, пожалуй, она неплохо разбиралась в автомобилях. Кнут был воодушевлен. Он объяснял своей гостье все тончайшие нюансы, например, о катализаторах, и она, казалось, абсолютно все понимала.

На обратном пути Давид спросил:

— Но ты ведь не водишь машину?

— Откуда ты знаешь?

— Или ты снова врешь?

И прежде чем она успела ответить, он сказал:

— Ладно, оставим это. Кнуту ты понравилась.

Снег уже растаял, в небе появились голубые просветы, воздух был мягкий. Давид подумал: «Возьму-ка я автомобиль на фирме и поеду куда-нибудь за город с Эммелиной. Ей это необходимо. Возьмем с собой еду и целый день проведем на воздухе».

Но Эммелина сказала, что в конце недели она занята. Давид не спросил чем, но был обескуражен и даже чуточку оскорблен. Всякий раз, когда он звонил, она была дома и никогда никуда не торопилась, всегда была дома, как сама надежность, как некая опора, на которую можно положиться.



Дома для престарелых, эти большие, стоящие особняком здания за чертой города, очень похожие друг на друга, автобусы редко останавливаются здесь, они лишь чуточку замедляют ход и едут дальше…

В регистратуре Эммелину сразу же узнала одна из сиделок, она остановилась в коридоре и сказала своей подружке:

— Она снова здесь, вот увидишь, скоро у нас кто-нибудь умрет. В тот раз это было в двадцать пятой палате. Погляди, куда она пойдет.

— Я в это не верю. Она просто обыкновенная медсестра, у которой много свободного времени.

— Нет, нет, она всегда знает, когда кто-нибудь из них сыграет в ящик. Они боятся ее?

— Совершенно не боятся. Правду говоря, они становятся даже спокойнее. Не будь наивной, одна из них думает, что она царица Савская, а другой, что он — Наполеон. Так что почему бы не внушить себе, что ты — маленькая помощница Смерти.

И они снова разошлись по своим делам.



— Твоя милая подружка, — спросила Инес, — кого она, собственно говоря, из себя изображает? Играет в таинственность? В малютку, говорящую только правду? Честно, Давид, что-то мне в ней не нравится, но не знаю, что именно.

— Еще чего, — сказал Давид, — оставь ее в покое. И зачем тебе знать, какая она, позволь людям быть такими, какие они есть, это очень хорошее качество.

Инес пожала плечами.

— Ты не понимаешь, — сказала она, — по мне, пусть люди будут какими угодно чокнутыми, это их дело. Но эта девица — не просто со странностями. Она словно бы не живет настоящей жизнью, понимаешь?

— Нет, совершенно не понимаю, — ответил Давид, — я в самом деле не понимаю. Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом.

— Хорошо, хорошо, как тебе угодно, но, во всяком случае, будь настороже. Что-то тут… ну ладно, я ничем не могу помочь… но что-то… опасное, что ли.

Инес и Ингер пытались изменить созданный им образ Эммелины каждая на свой лад, и лучше было встречаться с ними без нее. Или, пожалуй, не встречаться ни с кем, кроме Кнута.

Сидя на своем старом месте, за кружкой пива, они читали газеты, иногда Кнут вставал и бросал несколько монет в игральный автомат, но никогда не выигрывал и снова возвращался к столу.

— Знаешь что, — сказал он, — ночью мне приснился такой веселый сон, хотя обычно сны мне не снятся, и снилось мне, что мы стали компаньонами в мастерской. Ты замечательно продавал машины и заговаривал людям зубы, так же как ты делаешь на своей работе. И мы сумели открыть собственную торговлю пивом. Весело, правда?

— Очень, — сказал Давид. — Здорово! Кнут! Но эти женщины. Я их не понимаю. Они такие странные.

Подумав, Кнут спросил:

— Ты очень ее любишь?

— Не знаю.

— А она? Ты спрашивал ее?

— Нет.

— И теперь ты не знаешь, как быть дальше?

Склонившись над столом, Кнут сказал:

— Может, я ошибаюсь, но ты бы мог попытаться произвести на нее впечатление? Расскажи о своих планах на будущее, заинтересуй ее. Тогда вы вдвоем будете строить планы, и все пойдет гораздо легче, не правда ли? Вероятно, она знает, чего ты хочешь, на что намекаешь?

— Она, пожалуй, знает, — выговорил Давид, выговорил с большим трудом. — Она, кажется, знает все, и поэтому мне нечего сказать, понимаешь?

— Нет, это неправильно, — сказал Кнут и стал рассматривать свои руки.

И они заговорили о другом.

Но вот по-настоящему пришла весна. Когда-то Давид слышал или читал, что весна бывает опасна для того, кого обуревают черные мысли. Это тяжелая пора в круговороте времени, примерно так же, как четыре часа ночи, когда легче всего потерять надежду. Давид даже не пытался прогнать свои черные мысли, наоборот, он предавался им, несмотря на всяческое подбадривание со всех сторон, советы и взволнованные вопросы… И этот его чрезмерно-любезный и смущенный шеф на работе, и Ингрид, относившаяся к нему едва ли не по-матерински, они все вместе пытались помочь ему, все, кроме Эммелины: она — единственная, кто мог бы помочь, — молчала.

Ему было ужасно жаль самого себя. Выстроив все свои проблемы в один ряд, он созерцал их с горьким удовлетворением. Продолжать работу — исключено. Начинать заново то, с чем он не справится, — исключено, все исключено.

Он наказывал всех людей — и тех, и этих, и бог знает еще кого, тем, что не брился, не застилал свою кровать, не отдавал белье в стирку, тем, что покупал консервы, даже те, что не любил, и ел их прямо из банки… Да, для отчаявшегося человека существовало так много способов выказывать пренебрежение…

И прежде всего он играл со своей собственной смертью.

Ранним утром в понедельник Эммелина, стоя перед дверью Давида, очень спокойно объясняла, что ему необходимо уйти с работы.

— Это очень важно, — сказала она, — не дожидайся завтрашнего дня, Давид, прошу тебя.

— О чем ты говоришь? — спросил Давид.

— Ты знаешь, о чем я говорю.

— Эммелина, ты не понимаешь…

— Поверь мне, я понимаю.

Не дав ему времени ответить, она повернулась и стала спускаться по лестнице.

Вечером Давид пришел к ней и сказал:

— Я не смог.

— Так я и знала, — ответила она. — Ты испугался.

Он закричал:

— Испугался!.. Испугался!.. Ни один человек не застрахован от того, чтобы испугаться! Ну тебя, с твоими проклятыми стеклянными шариками, пустыми, совершенно идиотскими шариками!