— Надо положить его туда, — сказала Анна. — Золото в бурой воде выглядит удивительно. И его становится там еще больше. Все больше, больше и больше золота.
АЙСБЕРГ
Лето наступило так рано, что его можно было бы назвать почти весной, поэтому оно оказалось настоящим подарком, и ко всему, что бы ты ни делал, можно было относиться иначе. Стояла пасмурная и очень тихая погода.
Мы с нашим багажом выглядели так же, как обычно, и Каллебисин, и лодка Каллебисина тоже, но берега казались совсем голыми, а море — суровым. Когда же мы подплыли к Нюттисхольмену, нас встретил айсберг.
Ослепительно бело-зеленый он явился, чтобы встретить меня. Раньше я никогда не видела айсбергов.
Теперь все зависело от того, скажут ли что-нибудь взрослые. Если только они скажут хоть одно-единственное слово об айсберге, он уже больше не мой.
Мы подплывали все ближе и ближе. Папа отдыхал на веслах, но Каллебисин, продолжая грести, сказал:
— Раненько он нынче…
И папа, продолжая грести, ответил:
— Да. Он поднялся на поверхность не так давно.
Мама не сказала ни слова. Но ведь можно считать, будто они в самом деле не говорили об айсберге, и значит, айсберг мой. Мы проплыли мимо, но я не обернулась, чтобы посмотреть на него — тогда они могли бы сказать что-нибудь еще. Я только думала о нем всю дорогу, пока мы плыли вдоль берега Бакланда. Мой айсберг был похож на сломанную крону. С одной стороны виднелся овальный грот, очень зеленый и забранный решеткой из льда. Внизу в воде лед был тоже зеленого цвета, но только другого оттенка; он уходил глубоко в бездну и становился почти черным там, где начиналась опасность. Я знала, что айсберг последует за мной, и ни капельки не беспокоилась.
Весь день просидела я на берегу, дожидаясь его в заливе. Настал вечер, но айсберг еще не успел появиться. Я ничего никому не сказала, и никто ни о чем меня не спрашивал. Взрослые распаковывали вещи.
Когда я легла спать, поднялся ветер. Я лежала под одеялом и была Ледяной девой[8] и слышала, как дул ветер. Важно было не заснуть, но я все-таки заснула, а когда проснулась, в домике стояла мертвая тишина. Тогда я поднялась, оделась, взяла папин карманный фонарик и вышла на крыльцо.
Ночь была светлая, но это была моя первая ночь в одиночестве вне дома, и, чтобы не бояться, я все время думала об айсберге. Я не зажгла карманный фонарик. Ландшафт был так же серьезен, как прежде, и похож на иллюстрацию, где в виде исключения правильно набраны серые тона. В море вели бурную жизнь морянки[9], они пели друг другу брачные песни.
Еще прежде, чем спуститься на прибрежный луг, я увидела айсберг. Он ждал меня и светился так же красиво, но очень слабо. Он стоял, опираясь на гору возле мыса, а там было очень глубоко, нас разделяла черная бездна воды и неопределимое точно расстояние. Если подумаешь, что оно чуть меньше, прыгнешь дальше. А если решишь, что оно чуть больше, можно представить себе, что будет… такая жалость — но с этим никому не справиться.
Однако я должна решиться… И это ужасно.
Овальный грот с решеткой был обращен к суше, а грот был такой же величины, как я. Он был устроен для маленькой девочки, которая подняла бы вверх колени и обхватила их руками. Карманному фонарику там тоже нашлось бы место.
Я растянулась во всю длину на склоне горы, вытянула руку и отломила одну из ледяных сосулек на решетке. Она была такая холодная, что казалась горячей. Я держалась за решетку из льда обеими руками и чувствовала, как она тает. Айсберг медленно, словно дохнув на меня, шевельнулся — он пытался приблизиться ко мне.
У меня начали мерзнуть руки и живот, и я поднялась на ноги. Грот был точь-в-точь такой же величины, как я, но я не смела прыгнуть туда. А если не посмеешь сделать это сразу, то не осмелишься никогда.
Я зажгла карманный фонарик и кинула его в грот. Он упал на спинку и осветил весь грот так красиво, как я и ожидала. Айсберг стал словно светящийся аквариум ночью, он стал словно ясли Вифлеема[10] или самый большой в мире изумруд! Он стал так невыносимо прекрасен, что мне необходимо было немедленно избавиться от него, отправить его в путь, сделать что-то! И вот я, надежно усевшись, уперлась обоими ботинками в айсберг и толкнула его что есть сил. Он не шевельнулся.
— Убирайся! — крикнула я. — Отчаливай!
И тогда мой айсберг очень медленно заскользил, удаляясь от меня, и ветер с суши подхватил и погнал его. Я замерзла, мне стало больно от холода, я видела, как айсберг, взятый в плен ветром, направил свой путь к проливу, ему предстояло въехать прямо в море с папиным фонариком на борту, и морянки надорвут горло своими песнями, когда увидят, как приближается ярко освещенный свадебный павильон.
Так я спасла свою честь.
На лестнице я обернулась и посмотрела: мой айсберг все время светился внутри, словно огонь маяка, а батарейки фонарика будут гореть даже до восхода солнца, потому что, когда мы переезжаем на остров, они всегда новые. Может, их хватит еще на одну ночь, может, карманный фонарик будет светиться сам по себе внизу, на дне морском, когда айсберг растает и превратится в воду.
Я легла и натянула на голову одеяло, ожидая, что согреюсь. И я согрелась. Мало-помалу тепло спустилось даже к ногам. Но все-таки я оказалась трусихой, трусихой примерно сантиметров на пять. Я чувствовала это в животе. Иногда я думаю, что все сильные чувства начинаются в животе. По крайней мере для меня.
МОРСКИЕ ЗАЛИВЫ
Домик — серый, и небо, и море тоже серые, и луг — серый от росы. Время — четыре часа утра, и я выиграла целых три часа, которые очень важны и на которые рассчитываешь. А может, три с половиной.
Я научилась узнавать время, читать на часах, хотя читать минуты еще не умею.
Я тоже светло-серая, правда изнутри, потому что я в полной нерешительности плыву, как медуза, и ни о чем не думаю, а только чувствую. Если проплыть на лодке сотню миль[11] по морю и пройти сотню миль по лесу, все равно не найдешь ни одной маленькой девочки. Их там нет, я слышала об этом. Можно ждать тысячу лет, а их все нет и нет. Та, что больше похожа на девочку, — это Фанни, которой семнадцать лет и которая собирает камни, и ракушки, и дохлых животных, и поет, перед тем как пойдет дождь. Она желто-серая, того же самого цвета, что и холм, и лицо, и руки — все у нее желто-серое и сморщенное, но волосы ее белые, а глаза — бело-голубые и смотрят мимо тебя.
Фанни — единственная, кто не боится лошадей. Она кричит и поворачивается к ним спиной, она делает все, что хочет. Если кто-нибудь просит ее помыть посуду не по-доброму, она уходит в лес, остается там много дней и ночей и поет, пока не накличет дождь.
Она никогда не бывает одна.
Есть пять заливов, где никто не живет. Если обойти кругом первый, то придется обойти и остальные. Первый — широкий и битком набит белым песком. Там есть пещера с песчаным дном. Стены ее всегда мокрые, а в потолке трещина. Пещера длиннее, чем я, когда лежу на спине, а сегодня она холодна как лед. В самой глубине пещеры узенькая черная норка.
И вот мой таинственный друг вылезает из этой норки.
Я сказала:
— Какое прекрасное, какое очаровательное утро!
А он ответил:
— Это утро не обычное, потому что я слышу, как кто-то бормочет за горизонтом!
Он сидел за моей спиной, и я знала, что шкурка его полиняла и он не хочет, чтоб на него смотрели. И я совершенно равнодушно сказала:
— В пятницу тоже бормотали. Ты видел Фанни?
— Перед сумерками она сидела на рябиновом дереве, — ответил он.
Но я знала, что Фанни неохотно лазает на деревья и что мой друг пытается лишь произвести на меня впечатление. Так что я ничего не сказала, пусть остается при своем… Приятно быть в обществе. Когда он заметил, что я не желаю разговаривать, он немножко поиграл мне. В пещере стоял ледяной холод, и я решила уйти, как только он кончит играть. Так что после последней ноты я сказала:
— Это был приятный визит. Но мне кажется, пора, к сожалению, прервать его. Как дела дома?
— Очень хорошо, — ответил он. — Моя жена родила пятерых детишек. Все — девочки.
Поздравив его, я пошла дальше.
Когда солнце встает, вода в первом заливе покоится в тени лесных деревьев, а у самого притока скалы — красные. Тростник светится только по вечерам. Ты идешь, идешь и идешь, и вдруг начинает дуть утренний ветер. Другой залив, тот, что весь зарос и буквально набит тростником, шелестит, когда над ним проносится ветер. Ветер шумит, что-то шепчет и медленно, мягко-мягко свистит, и ты входишь прямо в заросли тростника, и тебя осыпают ласками со всех сторон, а ты идешь и идешь и вообще ни о чем не думаешь. Тростник — это джунгли, которые тянутся до самого края земли. Над всей землей ровно ничего нет, кроме шепчущего тростника, и все люди вымерли, а ты — единственная, кто есть на свете, и только все идешь и идешь в зарослях тростника.
Я иду так долго, что становлюсь длинной и тонкой, как травинка, а волосы мои превращаются в мягкую метелку какого-то растения, и в конце концов я пускаю корни и начинаю шуршать, и шелестеть, и шуметь, как все мои сестры-тростинки, и время никогда не кончается.
Но в глубине залива засел громадный лоцман, и он говорит:
— Хо-хо! Хо-хо! Думаю, подул западный ветер. У лоцмана рыжие усы Чельгрена и голубые глаза Шёблума[12], на нем лоцманская форма, и наконец-то он замечает меня.
Задрожав от радости, я отвечаю:
— Я бы сказала, девять beaufort[13], если не больше. Нельзя ли выпить стаканчик?
— Ну да ладно, раз уж приходится растрачивать здесь свою водку, — отвечает он и протягивает мне свой стакан.
Я наливаю водки и пять раз выпиваю по стакану.
— Ну а что ты думаешь о сиге зобатом? — продолжает он.
— Он поднимется наверх, — говорю я. — Если этот ветер удержится…
Он задумчиво и оценивающе кивает.
— Да-да, — говорит он. — Да-да. Это, вероятно, так и будет.
Мы выпиваем шесть литров самогона и два ведра кофе, что пьют в день летнего солнцестояния, после чего я говорю:
— Думаю, худо нынче проводить суда среди шхер.
— Может быть, может быть, — отвечает он.
А потом я уже не могу его дольше задерживать.
Печально, когда видения становятся туманными, расплывчатыми и исчезают. Рассказываешь о них или нет, они все равно исчезают. Продолжать говорить тогда не стоит, потому что это становится просто смешно и чувствуешь себя одинокой.
Но вот появляется третий залив.
Именно там мы с папой и нашли наши первые бидоны. Это был великий день, который никто из нас не забудет до самого конца своей жизни.
Папа сразу увидел, что это такое. Он весь одеревенел, и у него вытянулась шея. Он влез на камни и начал вытаскивать мешок. Мешок был старый и прогнивший, но внутри звенели бидоны, и папа спросил:
— Слышишь? Слышишь этот звук?!
Мы нашли четыре бидона с девяносто шестью десятыми литра в каждом. О папа, папа!
И как раз тогда и прибежало семейство Хэрбергов и столпилось возле мыса. Мы распластались за камнями, совсем близко друг к другу. Я держала папу за руку. Хэрберги тащили каждый свой перемет и ровно ничего не замечали. Папа и я стояли на страже до тех пор, пока опасность не миновала, и тогда мы спрятали все бидоны в тростнике.
Я всегда сижу тихо-тихо в третьем заливе, чтобы почтить там нашу с папой встречу и нашу великую тайну.
Солнце поднялось выше и приняло свой обычный вид. Становится все труднее найти какое-нибудь общество, люди бывают здесь лишь ранним утром и в сумерках. Но это все равно. Вместо общения я могу дремать и вспоминать о том, что было.
Я вспоминаю, как мы с папой шли по лесу со штормовым фонарем в руках, чтобы забрать домой корзины с грибами.
Днем вся наша семья собирала грибы. Папа повел нас к настоящим прогалинам, к своим грибным местам, где росли целые колонии грибов. Сам он их не собирал, он только зажег трубку и сделал жест рукой, означавший: «Пожалуйста, все мое семейство, вот вам прекрасная снедь».
Мы собирали и собирали грибы без конца. И не как попало. Грибы были важны для нас, важны почти так же, как рыба. Они означали сотню завтраков в течение всей зимы. Под каждым грибом таинственные грибницы — мицелии, и грибное место надо сохранять во веки вечные и для грядущих поколений, и это наш гражданский долг — добывать еду для своей семьи летом и уделять внимание природе.
Ночью бывает иначе. Мы с папой несем домой те корзины, которые не смогли унести днем. Тогда должно быть темно. Нам не нужно экономить керосин, мы просто швыряемся деньгами. И папа всегда находит дорогу. Иногда дует ветер и деревья скрипят друг на друга, издавая ужасающие звуки. Папа находит дорогу. Корзины с грибами стоят там, где их оставили, и он говорит:
— Черт побери! Смотри, там они и стоят!
Самые красивые грибы лежат сверху. Папа подбирает их по цвету и форме, потому что грибы — это его букеты. Такие же букеты он составляет из рыбы.
Однажды папа поставил свою корзину с грибами на вершине холма и пошел за своим семейством. А корова Роза тем временем все съела. Она знала, что на папу можно положиться и что ни одного ядовитого гриба в его корзине нет.
Теперь ветер дует все время. Четвертый залив — далеко-далеко. Я иду через лес, нарисованный Ионом Бауэром[14]. Он умел рисовать лес, а с тех пор как художник утонул, никто больше не осмеливался его рисовать. А тех, кто осмеливается, мы с мамой презираем.
Чтобы лес стал на рисунке достаточно большим, нельзя рисовать верхушки деревьев без всякого неба. Надо рисовать одни лишь прямые, очень толстые стволы, которые поднимаются ввысь. Земля — это мягкие холмы, что уходят все дальше и дальше и становятся все меньше и меньше, пока лес не покажется бесконечным. Камни тоже есть, но их не видно. Тысячу лет зарастали они мхом, и никто не потревожил его.
Если ступишь ногой в мох один раз, то образуется глубокая дыра, которая не исчезает целую неделю. Если ступишь туда еще раз, твоя дыра останется навечно. Если в третий раз ступишь в мох, это смерть.
В правильно нарисованном лесу все примерно одного и того же цвета — мох, стволы деревьев и ветки елей, все — какое-то мягкое и серьезное, а иногда в лесной чаще мелькает посредине что-то серое, и бурое, и зеленое, но зелени очень мало. Если хочешь, сажаешь, например, в лес принцессу. Она всегда в белом и очень маленькая, и у нее длинные золотистые волосы. Ее лучше поместить в самом сердце лесной чащи или в золотом сечении. Когда Ион Бауэр умер, принцессы стали современными и любого цвета, какого только захочешь. Они стали просто обыкновенными, пышно разодетыми девочками.
Это — четвертый залив, большой Мертвый залив, который переплывал поросенок. Поросенок был громадный и пахнул ужасно. Иногда я думаю, что он был жуткого иссиня-красного цвета и что глаза его шевелились, пока он не разбился о камни, но я в этом не уверена и не смею даже думать об этом.
В большом Мертвом заливе никого не встретишь и никого не припомнишь. Это место ужасных картин, что приходят с моря.
Сперва появляются птицы. Их видишь на горизонте, словно скопление темных облаков. Оно все поднимается и растет.
Это большие серые птицы длиной в десять метров, и летят они жутко медленно. Крылья их похожи на рваные пальмовые листья, они взъерошены и растрепаны ветром; тысяча громадных птиц парит в небесах, отбрасывая тень на землю. Ни одна из них не издает ни звука.
Если бы вдруг настало утро, когда солнце бы не взошло! Если бы случилось так, что мы проснулись, как обычно, а папа посмотрел бы на часы и сказал: «Опять идут неправильно. Часы, черт побери, остановились!» Мы попытались бы заснуть, но не тут-то было. Папа попробовал бы включить радио, но оно только завывало бы. Тогда мы вышли бы посмотреть, не случилось ли чего-нибудь с антенной. Но все было как обычно. Другая антенна по-прежнему висела на березе. Было восемь утра, но стояла жуткая темень. Поскольку мы совсем проснулись, мы, конечно, выпили бы кофе. Фанни сидела бы на заборе и пела великую Песнь Дождя.
Вот уже девять, и десять, и одиннадцать, и двенадцать часов, но солнце не всходит, стоит сплошная темнота. Тогда папа говорит, что теперь что-то не то, и идет к Каллебисину немного поболтать. Каллебисин сказал, что дело, верно, идет к перемене погоды. Такого еще на людской памяти и не припомнишь.
Стояла такая же тишина, как во время затемнения. И было холодно. Мама занесла дрова и зажгла плиту. Настало два часа, и три, и четыре. Было семьдесят пять минут седьмого. И тогда мама сказала: «У нас есть два пакета свечей и три литра керосина. Но что будет с нами дальше, я не знаю».
И вот именно тогда-то и началось бормотание за горизонтом.
Хорошенькая была история. А вот еще одна.
Однажды вечером, как раз перед самыми сумерками, мы услыхали слабый звук, словно кто-то полоскал горло. Когда мы вышли из дома, то увидели, что море вжалось, сползло на пять метров вниз само в себя, а все берега — зеленые и илистые. Лодки задохнулись в своих причальных канатах. Окуни, как сумасшедшие, прыгали в болоте. Все пустые бутылки и консервные банки стыдливо выползли из моря. Море продолжало опускаться. Что-то пузырилось у небольшого Каменного островка, когда море соскользнуло в тресковую заводь. Море сползало все дальше и дальше вниз, туда, где лежат сотни старых скелетов и дохлых поросят и вещей, которые не принято называть.
Неназываемые вещи. Хуже быть не может. Мне внезапно все опротивело.
Можно прыгать с одного камня на другой. То есть надо скакать очень быстро и только на одну-единственную секунду касаться каждого камня. Никогда не ступать ни на берег, ни в тростник, только на камни, и все быстрее и быстрее. В конце концов ты превращаешься в ветер, ты — ветер, и в ушах свистит, и все вычеркнуто и ушло, остался один лишь ветер, а ты все прыгаешь, и прыгаешь, и прыгаешь. Я всегда прыгаю правильно, я уверена и сильна, а теперь я приближаюсь, подпрыгивая, к последнему морскому заливу, который мал и красив и при этом — мой собственный. Здесь есть дерево, на которое можно взбираться, дерево с ветвями до самой верхушки. Ветви похожи на лестницу Иакова[15], а на верхушке сосна сильно раскачивается, потому что теперь дует с юго-запада. Солнце успело взойти до утреннего кофе.
Если даже тысяча маленьких девочек пройдут под этим деревом, ни одна из них не сможет даже заподозрить, что я сижу наверху. Шишки — зеленые и очень твердые. Мои ноги — загорелые. И ветер раздувает мои волосы.
МОРСКОЕ ПРАВО
Если вода поднимается, значит, быть шторму. Если она опускается очень быстро и низко, — тоже может случиться шторм. Ободок вокруг солнца может быть опасен. И солнечный закат в дымчатых темно-багровых красках не предвещает ничего хорошего. Есть еще много другого, но именно сейчас я этим не интересуюсь. Не все ли равно, не одно, так другое…
В конце концов, папа был уже не в силах успокоиться и пустился в путь на лодке. Он укрепил рангоут[16] и сказал:
— Подумать только! В лодке любая вещь когда-нибудь да пригодится!
Мы сидели тихо. Читать нам не позволяли, — это значит презирать лодку. Ничего не должно было свисать сзади, ни лини[17], ни лодочки из бересты, потому что лоцманы могли их увидеть. Мы ловко обошли риф, не слишком потеснив его, потому что это кажется вызывающим, и не слишком отклоняясь в сторону, так как подобный маневр производит впечатление осторожности и лоцманы могут тоже это увидеть. И только после этого пустились в путь.
Есть множество вещей, которых следует опасаться. Носовой фалинь[18] может запутаться в ногах и упасть за борт. Бывает, что, высаживаясь на берег, поскользнешься и разобьешь голову, да еще утонешь. А если держишься слишком близко к берегу, тебя может засосать. Если же заплывешь слишком далеко, тебя занесет в тумане в Эстонию. В конце концов сядешь на мель и тогда… ха-ха-ха! Но хотя папа все время думает обо всем, что может произойти, он любит высокие волны, в особенности если они несутся с северо-запада и становятся длинными-предлинными. Все идет точь-в-точь, как он сказал: поднимается ветер и дует все сильнее и сильнее. Так что теперь папе больше нечего волноваться, и пока дует ветер, папа может быть весел и спокоен.
— О горе, о горе, пленительная дева, теперь нам никогда не вернуться назад…
Мы живем под рангоутом на острове Туннхольмен, и ветер дует только все сильнее и сильнее.
Хэрмансоны и Шёберги приплывают чуточку позднее. У них нет детей. Они поднимают свои паруса на ночь рядом с нашим. А потом нас принялся обдувать ветер. Все фру[19] бегали вокруг и приводили все в порядок, а господа мужчины катили большие камни и что-то друг другу кричали и поднимали лодки как можно выше. Когда настал вечер, мама закутала меня в одеяло. Под парусом виднелся треугольник берега, поросшего вереском, и буруны, и небо, становившееся то больше, то меньше, когда парус трепало ветром. Всю ночь господа мужчины ходили внизу по берегу и проверяли, все ли так, как должно быть. Они тянули лодки и измеряли уровень воды и обсуждали, какова сила ветра на мысу. Иногда заходил папа — посмотреть, на месте ли мы, и рассовывал нам по карманам хрустящие хлебцы. Он смотрел на меня, зная, что я так же сильно люблю шторм, как и он.
На следующее утро мы нашли моторную лодку. Она лежала брошенная и билась о камни, два борта ее раскололись, и она наполовину заполнилась водой. И никаких весел у хозяев лодки с собой не было. Они даже не пытались спасти свою посудину с опасностью для жизни. Я всегда говорила: на мотор полагаться нельзя, он только мешает, стопорит движение. И те, кто пускаются в море, могли бы чуточку подучиться морской науке. В жизни своей не видели они рангоута, и покупают лодки со свиными хребтами, и позволяют им рассыхаться на берегу и не смолят их, так что это просто позор всему нашему обществу.
Мы постояли, недолго глядя на лодку, а потом поднялись прямо на берег и заглянули в заросли ивняка за прибрежными скалами, и там под кустами, насколько хватало глаз, и было все это… десятилитровые бидоны, как один сплошной ковер из серебра, а чуть повыше — под елями — бутылки коньяка.
— Не-а! — сказал папа. — Не-а! Этого не может быть!
Все господа мужчины помчались туда, а фру отправились за ними, последними же шагали как можно быстрее и мы с мамой.
С подветренной стороны стояли папа с Хэрмансоном и разговаривали с тремя насквозь промокшими стариками, которые поедали наши бутерброды.
Чуть поодаль остановились фру и Шёберг.
Потом папа подошел к нам и сказал, как нам дальше поступить:
— Хэрмансон и я поплывем с потерпевшими, потому что они три дня, гонимые ветром, дрейфовали в море без крошки съестного и на ногах не держатся. И если все сойдет хорошо, каждой семье достанется по четыре бутылки коньяка и по три бидона. Шёберг не может плыть с нами из принципиальных соображений, так как он — таможенник.
Мы сидели рядом, глядя, как они отплывали. Иногда на воде виднелся лишь след лодки, а иногда и вовсе ничего.
Фру Шёберг, посмотрев на господина Шёберга, сказала:
— Подумай как следует, что ты делаешь…
— Я непрерывно думаю об этом, — ответил он. — Считаешь, мне это легко? А теперь я надумал: я закрою на это глаза, но не возьму ни одного бидона и ни одной бутылки. Вообще-то я в отпуске и я не отвозил их. И они съели мои бутерброды. Янссон, вероятно, поймет все, что я решил.
Когда, промокшие насквозь, вернулись папа и Хэрмансон, они тотчас поднялись на берег забрать бидоны. Но они взяли только свои, а Шёберг вообще не взял ничего, так как хотел быть лояльным по отношению к береговой охране.
— Но они ведь обещали по три бидона, — напомнила фру Хэрмансон. — И по четыре бутылки коньяка!
— Обещали, пока были напуганы, — ответил папа.
— Когда мы высадили их на берег, они изменили свое обещание и дали по одному бидону на семью.
— Значит, бидонов у нас — три, — сосчитала фру Хэрмансон. А то, что предназначалось Шёбергам, мы можем ведь поделить между собой.
— Это было бы неверно, — сказал папа. — Здесь — вопрос принципа. Два бидона — и точка. А кроме того, сама поездка кое-чего стоила! Женщинам этого не понять.
К вечеру ветер на юго-западе стих, и мы поплыли по домам, каждый в свою сторону. А бидоны остались лежать в болоте. Мы не произнесли ни слова, мы молчали.
Есть люди, которые продают найденные ими бидоны с большой прибылью. У этих людей нет своего стиля и принципов. Кое-кто гребет с бидонами прямо к береговой охране. Так случилось однажды в Перно.
Купить бидон, да еще втридорога, — значит обмануть государство, так делать нельзя. Единственно правильный поступок — найти бидон, а еще лучше — спасти его с опасностью для жизни. Такой бидон приносит только радость и не мешает никаким принципам.
Но выброшенная течением на берег или дрейфующая лодка — нечто совсем иное. Лодки — дела серьезные. Тут нужно искать и искать без конца их владельцев, даже если потребуются годы на их поиски. То же самое и с сетями, которые унесло течением. Их надлежит вернуть владельцам. Все остальное — бревна, и доски, и крепежный лес[20], и пробки, и поплавки для сетей, и буйки — можно забрать себе.
Но самое худшее, что только можно сделать, — это присвоить себе пиратскую добычу, которая уже припрятана. Это — непростительно! Если она поднята на камень или собрана в груду с двумя камнями сверху — добыча неприкосновенна. Можно обезопасить ее двумя камнями, но еще лучше — тремя. Можно, конечно, надеяться, что она попала туда случайно. Есть люди, которые присваивают чужую добычу или, что еще хуже, — забирают самое лучшее в каждой из находок. Это достаточно хорошо известно. Если ты спас, вытащив из воды, какую-то планку, об этом все равно узнают. А часто точно знают, и кто там был. Но ты потом ничего не говоришь, так как это нетактично, да и кто просил тебя класть для сохранности камни, вместо того чтобы отвезти все домой в два рейса?
Очень тонкое дело — определить, что правильно, а что неправильно. Можно много говорить об этом. Если, например, лодка приплывает со шкафом, а шкаф полон бидонов, то совершенно ясно, что надо искать владельца лодки, и он сам забирает шкаф, если дело чистое. Но сколько можно забрать бидонов?
Большая разница между бидоном в лодке, или в зарослях, или в воде, и в шкафу, который погрузили в лодку.
Однажды я нашла берестяную лодочку, которая называлась «Darling»[21]. Она была очень красиво сделана: с трюмом, рулем, рулевой рубкой, и матерчатыми парусами. Но папа сказал, что владельца ее мне искать не следует.
Может статься, все это не очень важно, если только найденная вещь — достаточно мала. Так думаю я.
АЛЬБЕРТ
Альберт на год старше меня, если не считать шести дней. Через шесть дней мы станем ровесниками.
Он сидел у залива, где пришвартованы лодки, и насаживал на длинную удочку уклеек для своего папы.
— Ты сначала убей их, — сказала я. — Ужасно всаживать в них крюк, пока они живы!
Альберт слегка приподнял одно плечо, и я уже знала, что это означает своего рода и извинение, и объяснение, мол рыбе больше нравится, если наживка шевелится.
На Альберте был блеклый-преблеклый свитер и черная фуражка с козырьком, оттопыривавшая ему уши.
— А тебе понравилось бы, если бы тебе воткнули крючок в спину? — спросила я. — Ты висел бы на нем, и орал, и пытался бы высвободиться в ожидании, что тебя вот-вот съедят!
— Они не кричат. И так всегда все делают.
— Ты — жестокий! — закричала я. — Ты делаешь ужасные вещи! Не желаю больше говорить с тобой! Он чуточку грустно взглянул на меня из-под козырька и произнес:
— Ну, ну!
И продолжал насаживать на удочку уклеек. Я ушла. У сарая с сетями я обернулась и закричала:
— Мне столько же лет, сколько тебе, мнестолькожелетсколькотебе!
— Наверное, столько же, — ответил Альберт. Я ушла и принялась приколачивать гвозди к плоту, но весело мне не было. Три гвоздя искривились, и вытащить их я не смогла.
Тогда я снова спустилась вниз на берег и сказала:
— Рыбы страдают так же, как и люди!
— Не думаю, — ответил Альберт. — Они более низшие существа.
Я сказала:
— Этого никто не знает! Подумать только, а что, если деревья страдают тоже. Их спиливают, и они кричат, хотя ничего не слышно. Цветы кричат, когда их срывают, хотя кричат совсем немножко!
— Разве? — произнес Альберт.
Он произнес это дружелюбно, но все-таки чуточку покровительственно, и это меня снова рассердило.
День выдался скверный! Он был чуть туманный и жаркий, так что одежда прилипала к телу. Я влезла на крышу, чтобы немножко развеселиться, и сидела там очень долго. Я видела, как Альберт вместе с Каллебисином вышли в море с переметом. На горизонте залегла гряда туч: такая грязная с виду, она тянулась от самого конца островка Туннхольмен до Бисабалля, а море казалось совершенно блестящим.
Потом Альберт с Каллебисином вернулись и вытянули на берег лодку.
Через некоторое время я услыхала, как Альберт стучит молотком на плоту. Я спустилась по лесенке вниз, подошла к нему и стала смотреть. «Ты хорошо приколачиваешь гвозди», — сказала я ему. Тогда он стал еще сильнее стучать молотком так, что вколачивал гвоздь с пяти ударов. Я почувствовала себя гораздо лучше. Усевшись в траву, я смотрела на Альберта и считала вслух удары молотка. Один гвоздь вошел в доски плота после четвертого удара. Тогда мы оба засмеялись.
— Сейчас же спустим его на воду, — сказала я. — Сию минуту. Сделаем настил, и спустим плот на воду.
Мы принесли две доски, положили поперек крепежный лес и втащили его на плот. Он был тяжелый, и трещал, и гнулся, но мы все-таки спустили плот с берега.
А потом оставалось лишь поплыть. Плот погрузился в воду и скользнул в залив. Он хорошо держался на воде. Альберт сходил за веслами, и мы пошли вброд, а потом подтолкнули плот для скорости и быстро забрались на него. Плот слегка залило водой, но совсем немного. Мы посмотрели друг на друга и снова рассмеялись.
Гребли мы медленно, но все-таки гребли. Плыли мы там, где глубоко, но это было неважно, так как мы уже почти научились плавать. Мало-помалу мы вышли в пролив у Хэльстена.
— Поплывем к Песчаной шхере, — предложила я.
— Уж и не знаю, — ответил Альберт. — Наползает туман.
Но я продолжала грести, и мы очень медленно подплыли к Песчаной шхере. Отталкиваясь шестом, мы прошли вдоль берега и обогнули мыс.
Море было все таким же блестящим, а гряда туч поднялась и протянулась аж до самой Яичной шхеры. Показав на тучи, Альберт повторил, что наползает туман.
Тогда мы отправились было домой.
— Неужели ты боишься легкого тумана? — спросила я.
Мы проплыли совсем немного, а потом повернули назад.
— Я точно не знаю, — ответил Альберт. Но я закричала:
— Ты — трус!
И тогда он стал грести снова, и плот продолжил свой путь в открытое море. Мы словно путешествовали по черному зеркалу. Словно стояли на поверхности моря. Всем телом ощущалась мертвая зыбь, и ты будто колыхался вместе с нею. Мертвая зыбь шла с юго-запада и двигалась дальше к Яичной шхере.
А вот и туман!
— Теперь уж мы повернем назад! — строго сказал Альберт. На миг стало холодно, и вот уже нас плотно обволокло туманом, отгородившим плот со всех сторон от мира. Сверкающая мертвая зыбь выкатилась из тумана и заползла под бревна, словно какое-то разбухшее существо, и снова выкатилась в туман по другую сторону плота.
Я мерзла и ждала, когда Альберт скажет: «Ну что я говорил?» или «Говорил я тебе?..» Но он молчал и только озабоченно работал веслами. Он то и дело поворачивал то туда, то сюда голову, прислушивался, смотрел на мертвую зыбь и держался подальше от нее. Через некоторое время он стал грести ближе к берегу. В мертвой зыби появились встречные волны, они надвигались одновременно со всех сторон. Альберт перестал грести и сказал:
— Лучше подождать, пока прояснится. Я немножко испугалась и промолчала.
— Если бы Роза замычала, мы бы знали, в какую сторону плыть, — сказал Альберт.
Мы стали прислушиваться в тумане, но Роза не мычала. Было тихо и пустынно, словно настал конец света, и жутко холодно.
— Что-то плывет, — сказал Альберт.
Плыло что-то серо-белое и растрепанное, оно двигалось чрезвычайно медленно, кругами, и приближалось к нам вместе с мертвой зыбью.
— Это серебристая чайка! — сказал Альберт. Он подхватил птицу веслом и поднял ее на плот. На плоту птица казалась очень большой, она продолжала ползти кругами.
— Она хворая, — сказала я, — ей больно! Альберт взял ее в руки и посмотрел, но тут она начала кричать и бить одним крылом.
— Отпусти ее, — заорала я.
Все выглядело страшно — и этот туман, и черная вода, и птица, метавшаяся в лодке и непрерывно кричавшая… и я.
— Дай мне ее, я обниму ее, мы должны ее вылечить! — Я уселась на плоту, Альберт положил птицу мне на руки и сказал:
— Ее не вылечить. Мы убьем ее.
— Тебе бы только убивать да убивать, — ответила я. — Смотри, как она прижимается ко мне, она одинокая и несчастная.
Но Альберт сказал:
— У нее червь! — И, подняв одно крыло, показал, как тот ползает.
Я закричала и отбросила от себя птицу. Потом я начала плакать и, продолжая сидеть в переливающейся чрез край плота воде, глядела, как Альберт очень осторожно взял и осмотрел крыло.
— Тут уже ничего не поделаешь! — объяснил он. — Крыло сгнило. Птицу нужно только убить!
— Пусть она улетает, — прошептала я. — Может, она все-таки выздоровеет!
— А что она прежде выстрадает? — возразил Альберт.
И, вытащив свой финский нож, он взял птицу за голову и прижал ее к плоту. Я, перестав плакать, смотрела, я не могла отвести глаз. Альберт передвинулся и оказался между серебристой чайкой и мной. Затем, перерезав ей горло, дал голове соскользнуть в воду. Когда он обернулся, лицо его было совершенно белым.
— Тут кровь, — прошептал он и весь затрясся. А потом смыл ее.
— Не обращай внимания, — успокоила его я. — Видишь ли, лучше так, чтобы она больше не мучилась.
Он был такой добрый, что я снова заплакала, и на этот раз плакать было чудесно. Все миновало, и все было хорошо.
Альберт всегда должен был все устраивать. Что бы ни случилось и как ты себя ни поведешь, Альберт все устроит и уладит.
Он стоял и смотрел на меня грустным, непонимающим взглядом.
— Хватит злиться, — сказал он. — Видишь, туман рассеивается, и ветер меняется.
ПОЛОВОДЬЕ
Однажды летом под навесом на лодочной пристани было пусто, потому что Каллебисин только и делал что рыбачил. Мама сидела каждый день на веранде и иллюстрировала книги, а потом посылала иллюстрации в Борго с лодкой, перевозившей туда салаку. Время от времени она залезала в море, купалась, а потом снова рисовала.
Папа смотрел на нее, а потом пошел и заглянул под навес и в конце концов поехал в город и привез оттуда вращающийся шкив, и ящик с глиной, и железные подпорки, и все для лепки. Он превратил навес на лодочной пристани в мастерскую, и все вокруг проявили к этому интерес и стали помогать папе. Они пытались убрать оттуда инструменты Каллебисина и хотели подмести пол, но им не разрешили.
Папа рассердился, и тогда все поняли, что навес стал священным, и там ничего, даже самую малость, трогать нельзя. Никто не спускался больше на береговой луг, а лодки так и остались лежать возле пристани, куда они приплывали груженые салакой.
Лето стояло очень жаркое и ветра совсем не было.
Мама все рисовала и рисовала, и всякий раз, когда иллюстрация была готова, она ныряла в море. Я стояла возле стола на веранде и ждала вплоть до той самой минуты, пока мама не начинала размахивать рисунком, чтобы тушь высохла быстрее. И мы обе смеялись, вспоминая о том, как бывает в городе, где рисуешь ночью и так устаешь, что становится худо. Затем мы бежали вскачь к морю и прыгали в воду.
Когда у Каллебисина появлялись в сарае дачники, мне приходилось носить брючки даже в воде.
Папа работал в своей новой мастерской. Он шел туда после того, как, поудив рыбу, выпивал свой утренний кофе. Папа любит удить рыбу. Он поднимается в четыре часа утра, берет свои удочки и отправляется к болоту с уклейками.
Было так жарко, что уклейки в заливе подохли, и мы каждый вечер ставили сети возле Песча ной шхеры. На веранде мы всегда держали пакет с хрустящими хлебцами для папы. Он набивал полные карманы хлебцев и выплывал в море на лодке через пролив.
Грузило — очень важный предмет. Можно бродить часами, не находя подходящего камня. Он должен был чуть продолговатый и с выемкой посредине. Утром папа удит рыбу сам по себе. Никто не мешает ему и никто ему ничего не возражает. Скалы чудесно освещены и выглядят так же прекрасно, как если бы их нарисовал Кавен. Сидишь теперь там, смотришь на поплавок и знаешь, где клюет и когда клюет. Одна мель носит имя папы, она называется Камень Янссона и будет зваться так во все времена. Затем медленно шагаешь домой и смотришь, не поднимается ли дымок из трубы.
Никто больше не любит рыбачить. Мама держит сачок для рыбной ловли. Но у нее нет чутья на хорошие места, где водится рыба. Такое чутье — врожденное и крайне редко встречается у женщин.
После утреннего кофе папа отправлялся в свою новую мастерскую. Каждый день было одинаково жарко, и ни днем, ни ночью не дул ветер.
Папа все больше и больше мрачнел. Он начал говорить о политике. Никто и близко не подходил к лодочному навесу. Мы больше не купались у подножья горы, а лишь в первом морском заливе. Но хуже всего были дачники Каллебисина. Они наискосок пересекали вершину холма, когда видели, что папа идет к себе в мастерскую, называли его «скульптор» и спрашивали, как обстоят дела с вдохновением. Никогда ничего более бестактного я не слыхала. Они проходили мимо навеса на лодочной пристани, ничуть не пытаясь, чтобы их не заметили, они прикладывали палец к губам и что-то шептали, и кивали друг другу, и хихикали, а папа, естественно, видел все это через окошко.
Но самое ужасное было то, что они предлагали ему темы для творчества. Они подсказывали ему, что он должен ваять! Маме и мне было жутко стыдно за них. Но мы ничем не могли ему помочь! Папа все больше и больше мрачнел и в конце концов вообще прекратил разговаривать! Однажды утром он даже не поплыл рыбачить, а остался лежать в постели, не спуская глаз с потолка и сжав губы.
Погода становилась все жарче и жарче.
Но потом совершенно внезапно вода поднялась. Мы заметили это только тогда, когда однажды ночью подул ветер. Множество сухих веток и всякого мусора летело вниз с холма и билось о наши стекла, лес шелестел, а ночь выдалась такая жаркая, что невозможно было даже накрыться простыней. Дверь распахнулась и начала стучать, а мы выскочили на крыльцо и увидели, что за Хэльстеном катится что-то белое, а затем заметили, как аж у самого колодца наверху блестит вода.
Папа обрадовался и закричал: «Черт, какая погода!» Натянув брюки, он мигом выскочил из дому. Дачников Каллебисина словно ветром сдуло на вершину холма. Они стояли там в ночных рубашках и жались друг к другу, не имея ни малейшего представления о том, что им следует делать. Однако мама с папой спустились вниз к берегу, а там уже плыла на полдороге к островку Рёдхольмен пристань. Плыла вместе со всеми лодками, которые толкались и теснили друг друга, словно живые, а садок порвался, и весь крепежный лес был уже в пути, пересекая пролив. Потрясающее зрелище?
Трава была залита водой, которая все поднималась и поднималась, а весь ландшафт с бурей и ночью, простиравшейся надо всем, совершенно преобразился, став новым и незнакомым.
Каллебисин помчался за мокнувшей в котле веревкой, Фанни кричала и била в жестянку, а ее белые волосы развевались во все стороны. Папа поплыл на веслах к пристани с канатом в руках, а мама, стоя на берегу, держала канат за другой конец.
Все, что только было на холме, оказалось в море, и береговой ветер погнал все это в пролив, ветер дул все сильнее и сильнее, а вода только и делала, что поднималась.
Я тоже кричала от радости и бегала туда-сюда по воде вброд, и ощущала, как трава плывет вокруг и обвивает мои ноги. Я спасала доски, а иногда мимо меня пробегал папа, выуживал из воды бревна и восклицал:
— Что скажешь об этом? Вода все только поднимается.
Он швырял конец веревки дачникам и кричал:
— Держите, черт возьми, чтобы хоть что-нибудь получилось, так как нам надо вытащить пристань на луг! Сделайте же что-нибудь!
Дачники хватали и тянули веревку, совершенно мокрые в своих ночных рубашках и не понимавшие, как все это весело и что так им и надо за их глупости!
В конце концов мы спасли все, что можно было спасти, и мама отправилась варить кофе. Я стянула с себя все одежки, завернулась в одеяло и, сидя перед очагом, смотрела, как она зажигала огонь. Стекла задребезжали, потемнели, и начался дождь.
Вдруг папа распахнул дверь и вбежал на кухню с криком:
— Черт! Можешь себе представить! Вода под навесом на лодочной пристани поднялась на полметра. Глина превратилась в сплошной соус. Тут без черта не обошлось! И ничего не поделаешь!
— Ужасно! — ответила мама, и вид у нее был такой же радостный, как у папы.
— Послушай-ка, — сказал ей папа. — Я был в первом заливе, в той стороне, куда дует ветер, там на волнах качается целая гора досок. Кофе я выпить не успею. Я вернусь немного позднее.
— Хорошо, — согласилась мама. — Буду держать кофе горячим.
И папа снова вышел в море. Мама разлила кофе во все чашки. Этот шторм был самый лучшим из тех, которые нам довелось пережить!
ИЕРЕМИЯ
Однажды ближе к осени в сарае лоцманов поселился какой-то геолог. Он не знал ни шведского, ни финского языков, только улыбался и сверкал своими черными глазами. Он смотрел на людей и тотчас же давал им понять, как он удивлен и как счастлив оттого, что наконец-то встретил именно их, но потом шел дальше со своим каменным молотком и выстукивал гору то тут, то там. Звали его Иеремия.
Он взял напрокат лодку, чтобы поплыть к островам, и Каллебисин, стоя на берегу, ухмылялся, глядя, как гребет Иеремия, потому что зрелище было весьма жалкое! Вид Иеремии на море заставлял тебя стыдиться, и папе было интересно, что думают лоцманы, когда геолог садится на весла.
Я приходила к Иеремии каждый день. Мы бродили вокруг заливов и мне разрешалось держать его маленький ящичек с образцами, пока он выстукивал гору. Иногда мне велели сторожить лодку.
Вероятно, то, что я помогала Иеремии, было очень кстати. Он не мог и в полсилы нанести настоящий удар, след от которого был похож на своего рода бантик. Или же он забывал пришвартовать лодку. Но все это только потому, что ему, кроме камней, никакого дела ни до чего на этом свете не было!
Камням при этом вовсе не надо было быть красивыми, или круглыми, или необыкновенными. У него было свое собственное представление о камнях, не похожее ни на чье-либо другое.
Я никогда не мешала ему, и только один-единственный раз показала ему свои собственные камни. И тогда он выказал такое огромное восхищение, что я смутилась. Переусердствовав, он совершил ошибку. Но потом он научился восхищаться в меру.
Мы бродили вдоль берегов, он — впереди, а я — сзади. Когда останавливался он, останавливалась и я, только не слишком близко от него, и наблюдала за ним, пока он выстукивал породу. Но времени для меня у него находилось не так уж и часто.
Иногда, когда он оборачивался и видел меня, он, казалось, бывал удивлен. Наклонившись вперед и вытаращив глаза, он пытался разглядеть меня через свое увеличительное стекло и качал головой, словно невозможно было кому-нибудь быть такой жутко маленькой, как я. Затем он всякий раз обнаруживал меня и пятился назад от удивления, притворяясь, что держит в руках нечто очень маленькое, и мы оба хохотали.
Иногда он рисовал нас на песке — ужасающе длинного и ужасающе маленькую, а однажды, когда поднялся ветер, дал мне свою куртку. Но большей частью он выстукивал породу и начисто забывал обо мне. Но меня это не обижало. Я всегда следовала за ним, а по утрам караулила у сарая лоцмана, пока Иеремия проснется.
У нас с ним была одна игра. Я оставляла какой-нибудь подарок у него на крыльце и пряталась. А когда он выходил и обнаруживал подарок, он бывал так счастлив. Он удивлялся, и скреб голову, и всплескивал руками, а потом начинал меня искать. Искал он довольно глупо, но это входило в правила игры. Чтобы отыскать меня и обнаружить, как я ужасно мала, требовалось много времени. А я делалась все меньше и меньше, чтобы порадовать его.
Много дней мы выстукивали гору вместе. Но потом стало ветрено и пасмурно, и очень холодно, и тогда появилась она.
У нее был точно такой же геологический молоток, как у Иеремии, и она бродила вокруг, выстукивая породу точь-в-точь, как он. И она точно так же не знала ни шведского, ни финского языков. Она жила в каморке при баньке Каллебисина.
Мне было известно, что Иеремии хотелось выстукивать породу в одиночестве. Он не хотел брать ее с собой, но она только и делала, что приходила и приходила туда, где был он.
Если ищешь камни, лучше быть предоставленным самому себе. Она могла бы искать камни одна, но она этого не делала. Она всегда выныривала с какой-то другой стороны и, встретив Иеремию, притворялась удивленной. Но ее притворная игра была вовсе не веселой, и ничего общего с нами не имела.
Я шла следом за Иеремией с его маленьким ящичком для образцов в руках и ждала, пока он выстукивал породу. Я наблюдала за тем, чтобы лодка была как следует пришвартована. Но, естественно, пока она торчала рядом, мы не могли играть в нашу игру, будто я такая маленькая…
Вначале она улыбалась мне, но на самом деле только скалила зубы. Я смотрела на нее, пока она не отводила глаз и не продолжала выстукивать породу. Я шла за ними следом и ждала, и всякий раз, стоило ей обернуться, она видела меня, а я смотрела ей в лицо.
Мы мерзли, потому что ветер дул прямо в нашу сторону, а солнце никогда не светило. Я видела, что она мерзла и что она боялась моря. Но она все равно плыла вместе с ним в лодке, она никогда не давала ему плыть к островкам без нее.
Она сидела на корме, держась обеими руками за банку[22], и я видела по ее рукам, как она боялась. Она плотно стискивала камни, вытягивала шею и только судорожно глотала воздух. Она не смотрела на волны и все время не спускала глаз с Иеремии. А он изо всех сил греб зигзагами против ветра, и они плыли в лодке оба и казались все меньше и меньше.
Мне не разрешали больше плыть вместе с ними. Они притворялись, будто лодка слишком мала. Это была крепкая плоскодонная лодка, и я прекрасно могла бы сидеть на носу. Иеремия знал это. Но он боялся ее. Я ждала их до тех пор, пока они снова не появлялись на горизонте и не возвращались обратно к заливам. Я садилась с подветренной стороны за камнем и следила за ними, и когда они сходили на берег, я встречала их и пришвартовывала лодку.
Я знала, что ничего веселого больше не было и быть не могло, но в любом случае каждый день, до самого вечера, следовала за ними по пятам. Я не могла остановиться и брала с собой еду. Но мы не обменивались больше бутербродами. Мы ели каждый отдельно, и все сидели на равном расстоянии друг от друга. Ни один из нас не произносил ни слова.
Потом мы поднимались и шли дальше вдоль берега. Однажды она остановилась и стояла, не оборачиваясь, поджидая меня. Я тоже остановилась, так как спина ее приобрела угрожающие контуры. Быстро обернувшись, она мне что-то сказала. Впервые она что-то произнесла. Сначала я не поняла — что именно… Тогда она множество раз повторила свои слова, повторила очень громко — тонким голосом:
— Убирайся домой! Убирайся домой, убирайся домой! — говорила она. Кто-то научил ее этим словам, но звучали они чудно. Я посмотрела на свои ноги и подождала, пока она двинется дальше. Потом я снова пошла за ней.
Но однажды утром ее не оказалось. Тогда я положила свой подарок на крыльцо сарая лоцмана и спряталась. Я могла прятаться сколько угодно и ждать сколько угодно времени. Тут появился на крыльце Иеремия, нашел мой подарок и очень удивился. Он начал искать меня, а я была жутко маленькой, такой маленькой, что помещалась в его кармане.
Но мало-помалу все стало иным. Я росла, а он находил меня слишком быстро. Он даже больше не удивлялся. И в конце концов случилось ужасное. Мы играли только потому, что начали играть, и считали нелепым прекращать игру. Однажды утром Иеремия вышел на лестницу и нашел свой подарок. Он всплеснул, как обычно, руками и взялся за голову. Но потом рук не убрал, а лишь стоял, долго-предолго держась за голову. А потом подошел прямо к сосне, за которой я пряталась, встал передо мной, и, улыбаясь, уставился на меня. И я увидела, что он скалит зубы точь-в-точь, как она, и ни малейшего дружелюбия в нем уже не было. Это было так ужасно, что я помчалась изо всех сил прочь…
Я стыдилась нас целый день. Часа в три выглянуло солнце, и я отправилась обратно к заливам.
Они были у третьего залива. Он сидя выстукивал породу, а она, стоя невдалеке, смотрела на него. Она больше не мерзла, поэтому сняла шапочку и высвободила огромную копну волос, которой потряхивала, глядя на него. Затем она подошла ближе, расхохоталась и наклонилась, чтобы видеть, чем он занимается, и окутала его своими волосами. Он испугался, вздрогнул, поднялся и наткнулся на ее нос. Мне кажется, это был нос. Она чуть не рухнула на камни, Иеремия подхватил ее, и какое-то мгновение они походили на бумажных кукол. Потом она начала быстро-быстро говорить, а Иеремия, крепко держа ее, слушал.
Он был так далеко от меня, что мне пришлось кричать, иначе бы он меня не услышал, и я прокричала все, что было в моих силах. Но он лишь ушел, а она осталась и глядела на меня, а я глядела на нее. Я смотрела и смотрела на нее, пока не разглядела ее всю по кусочкам и подумала: «Ты огромная и костлявая, как лошадь, и тебя никто не сможет найти и вытащить из травы и тебе не спрятаться, потому что тебя все время со всех сторон видно! И никого тебе не удивить и не обрадовать. Ты совершенно напрасно разрушила нашу игру, потому что все равно сама играть не можешь. О, какая беда, какая беда! Никто не захочет получать твои подарки. Он не захочет их! Ты — ничейный сюрприз, ты ничего не понимаешь, потому что ты не художница»!
Я подошла ближе и сокрушила ее самым ужасным образом, заорав:
— Любительница! Ты — любительница! Ты — профан! Ты — не настоящая!
Она попятилась назад, и лицо ее сморщилось! Я не посмела дальше смотреть на нее, потому что жуткий позор видеть, как взрослый человек плачет. Так что я смотрела в землю и долго ждала. Я услышала, как она отправилась восвояси. Когда я подняла глаза, ее уже не было! Иеремия сидел на мысу и выламывал камень. Тогда я вернулась обратно к сараю лоцмана и взяла свой подарок. Это был очень красивый скелет, совершенно белый скелет птицы. Мама дала мне коробочку, которая была как раз впору, я положила в нее скелет и взяла его с собой в город.
Так редко находишь птичий скелет настоящего, белого как мел цвета!
ТЕАТР
Никому, кроме Фанни, не разрешали топить баньку по субботам. Это — единственная работа, которая ей нравилась. Целый день вышагивала она взад-вперед по вершине холма на своих худых ножках-палочках, таких же белых, как и ее волосы, и носила дрова очень медленно и всего несколько поленец зараз. По субботам Фанни была самой главной во всем заливе Вик, и потому напевала что-то однообразно и пронзительно себе под нос.
Затем баньку снесли. Остались под дождем лишь печь да полок из баньки, да дверной косяк. Лето кончилось, и мама уехала в город. Папа вращал свой шкив, а я разгуливала под дождем. Дождь все лил и лил. Луг, бурый и унылый, пахнул гнилью, и бревна от баньки валялись как попало повсюду, потому что муравьи сожрали их изнутри до основания, и хранить их было незачем.
Когда снова настала суббота, Фанни принесла дрова и положила их в печь. Она стояла и смотрела на полок баньки и на пустой проем двери и что-то бормотала себе под нос. Ее морщинистое лицо было абсолютно пустым, и глаза тоже пустыми. Я видела, что дождь растекался, словно ручейки, по ее морщинам. Она убирала увядшую листву с полка и все время что-то бормотала. Потом она ждала, пока упадет, кружась, очередной листок, и тоже убирала его. В конце концов она уселась на полок рядом с кошкой. Казалось, они сидят на сцене театра.
Я пошла на кухню, легла на дровяной ларь и слушала стук дождя по крыше, пока не заснула. Когда я проснулась, дождь прекратился. Я взяла большую красную столовую скатерть и спустилась вниз к баньке. Папа суетился у Песчаной шхеры. Фанни по-прежнему сидела на полке, но кошка убралась восвояси.