Туве Янссон
ЗЛАТОЙ ТЕЛЕЦ
Мой дедушка, мамин отец, был священником и читал проповеди в церкви перед королем. Однажды, еще до того, как его дети, внуки и правнуки заселили нашу землю, пришел дедушка на длинный зеленый луг, окаймленный лесом и горами, отчего луг этот напоминал райскую долину, и только с одного конца долина выходила к морскому заливу, чтобы дедушкины потомки могли там купаться.
Вот дедушка и подумал: «Здесь стану я жить и размножаться, потому как это и есть воистину земля Ханаанская»[1].
Затем дедушка с бабушкой построили большой дом с мансардой и множеством комнат, и лестниц, и террас, а также громадную веранду и понаставили повсюду и в доме, и вокруг дома белую деревянную мебель. А когда все было готово, дедушка стал садовничать. И все, что он сажал, пускало корни и размножалось — и цветы, и деревья, пока луг не начал походить на небесный райский сад, по которому дедушка и странствовал, окутанный своей окладистой черной бородой. Стоило лишь дедушке указать своей палкой на какое-нибудь растение, как на него снисходило благословение и оно росло изо всех сил, да так, что кругом все только трещало. Дом зарос жимолостью и диким виноградом, а стены веранды сплошь покрылись мелкими вьющимися розами. В доме сидела бабушка в светло-сером шелковом платье и воспитывала своих детей. Вокруг нее летало так много пчел и шмелей, что жужжание их звучало, словно слабые звуки органной музыки; днем сияло солнце, ночью шел дождь, а на альпийской горке с декоративными растениями обитал ангел, которого нельзя было тревожить.
Бабушка была еще жива, когда мы с мамой приехали, чтобы поселиться в западной комнате, где тоже стояла белая мебель и висели спокойные картины, но никаких скульптур не было.
Я была внучкой, Карин — другой внучкой, и ее украшали вьющиеся волосы и очень большие глаза. Мы играли на лугу в детей Израиля.
Бог жил на горе, над альпийской горкой с декоративными растениями, там наверху было болото, куда ходить запрещалось. На закате Бог отдыхал, распростершись и покоясь над нашим домом и над лугом в виде легкого тумана. Он мог сделаться совсем тоненьким и проникать повсюду, чтобы видеть, чем ты занимаешься, а иногда он превращался лишь в одно большое око. Вообще-то он был похож на дедушку.
Мы роптали в пустыне и непрерывно были непослушными детьми, потому что Бог страсть как любит прощать грешников. Бог запрещал нам собирать манну небесную[2] под цветущим золотым дождем, но мы все равно ее собирали. Тогда он наслал червяков из земли, которые сожрали манну. Но мы все равно были по-прежнему непослушны и по-прежнему роптали.
Мы все время ждали, чтобы Бог сильно-пресильно разгневался и явился нам. Мысль об этом была всепоглощающей, мы ни о чем и ни о ком думать не могли, кроме как о Боге. Мы приносили ему жертвы, мы дарили ему чернику, и райские яблоки, и цветы, и молоко, а иногда он получал совсем немножко поджаренных на жертвенном костре животных. Мы пели ему и все время молили его подать нам знак, что ему интересно, чем мы занимаемся.
И вот однажды утром Карин явилась и сказала, что ей был подан знак. Он послал птицу-овсянку к ней в комнату, и овсянка уселась на картину, где Иисус бредет по воде, и три раза кивнула головкой.
— Воистину, воистину, говорю я тебе, — сказала Карин. — Избранники Божьи всегда удостаиваются почестей.
Она надела белое платье и целый день ходила повсюду с розами в волосах и возносила хвалу Богу и казалась ужасно неестественной. Она была красивее, чем когда-либо, и я ненавидела ее. Мое окно тоже было открыто. У меня висела картина с ангелом-хранителем у бездны на дороге. Я зажгла несчетное множество жертвенных костров и собрала еще больше черники для Бога. Что же касается ропота, я была такой же непослушной, как Карин, чтобы удостоиться Небесного прощения.
Во время утренней молитвы на веранде у Карин был такой вид, словно дедушка читал проповедь только для нее. Она медленно с задумчивой физиономией кивала головой. Она скрестила руки задолго до молитвы «Отче наш». Она пела, упрямо устремив взгляд к потолку. После этой истории с овсянкой Бог принадлежал только ей одной.
Мы не разговаривали, а я прекратила и роптать, и приносить жертвы; я бродила вокруг и так ей завидовала, что мне становилось дурно.
В один прекрасный день Карин выстроила на лугу всех наших двоюродных сестер, даже тех, которые еще не умели говорить, и стала толковать им библейский текст.
Тогда я сотворила златого тельца[3].
Когда дедушка был молод и садовничал изо всех сил, он кольцом насадил ели далеко-далеко внизу на лугу, так как хотел, чтобы у него была беседка, где можно пить кофе. Ели все росли и росли и превратились в громадные черные деревья, ветки которых сплелись между собой. В беседке всегда было совершенно темно, а вся хвоя опадала из-за того, что была лишена солнца, и ложилась на обнаженную землю. Никто не хотел больше пить кофе в еловой беседке, а охотнее сидел под золотистым цветочным дождем или на веранде. Я сотворила своего златого тельца в еловой беседке, потому что место это было языческим, а форма круга всегда хороша для того, чтобы установить скульптуру.
Очень тяжело было заставить тельца стоять, но в конце концов все получилось, и я крепко приколотила его ноги к цоколю — на всякий случай. Иногда я прекращала работу и прислушивалась, не раздастся ли первый глухой грохот — изъявление Божьего гнева. Но Бог пока ничего не говорил. И только огромный его глаз смотрел прямо вниз в еловую беседку сквозь просвет меж верхушками елей. Наконец-то я его заинтересовала.
Голова тельца получилась очень хорошо. Я работала с жестянками, тряпками и с остатками муфты и связала все это вместе шнуром. Если отойти немного и прищурить глаза, скульптура в самом деле излучала в темноте слабое золотое сияние, в особенности светилась мордочка теленка.
Я очень этим заинтересовалась и начала все больше и больше думать о златом тельце и все меньше и меньше о Боге. Это был очень хороший златой телец. Под конец я обложила его кольцом из камней и собрала жертвенный костер из сухих веток.
Только когда жертвенный костер был готов и оставалось лишь зажечь его, на меня снова начал наползать страх, и я застыла на месте, прислушиваясь.
Бог молчал. Быть может, он ждал, когда я вытащу спички. Он хотел увидеть, осмелюсь ли я в самом деле свершить неслыханное — принести в жертву златого тельца и даже сплясать после этого. И тогда он спустится вниз со своей горы в облаке молний и небесных кар и покажет: он заметил, что я существую. А потом Карин может заткнуться со своей дурацкой птичкой-овсянкой и со всей своей святостью и черникой!
Я все стояла и прислушивалась, прислушивалась, а тишина все росла и росла, пока не стала колоссально всеобъемлющей. Все кругом прислушивалось. Это было позднее послеполуденное время, и немного света проникало сквозь живую еловую изгородь и окрашивало ветви багрянцем. Златой телец смотрел на меня и ждал. Ноги мои начали неметь. Я шла задом наперед к просвету меж елями и все время смотрела на златого тельца; стало светлее и теплее, и я подумала, что на цоколе можно было бы сделать надпись.
За живой еловой изгородью стояла бабушка, на ней было ее красивое серое шелковое платье, а пробор на голове — прямой, как у ангела.
— В какую игру ты играла? — спросила она и прошла мимо меня.
Она остановилась, посмотрела на златого тельца и улыбнулась. Притянув меня к себе и рассеянно прижав к прохладному шелку платья, она сказала:
— Нет, только погляди, что ты сотворила. Маленького ягненка. Маленького агнца[4] Божьего.
Потом она снова отпустила меня и медленно пошла вниз лугом.
Я осталась на месте, и глазам моим стало жарко, а почва ушла из-под ног, и Бог снова переселился на свою гору и успокоился. Она даже не увидела, что это теленок! Ягненок, Боже мой! Меньше всего он похож на агнца, ничего подобного!
Я все смотрела и смотрела на своего теленка, и бабушкины слова стерли с него все золото, и ноги были уже не такими, и голова — не такая, и уж если он вообще походил на кого-нибудь, то, быть может, на ягненка. Он был нехорош. И ничего общего со скульптурой в нем не было.
Я влезла в шкаф, где хранилась всякая всячина, и сидела там очень долго и все думала. Потом я нашла в шкафу мешок и, надев его на себя, вышла на луг и стала ходить вокруг Карин, волоча ноги: колени мои были согнуты, а волосы падали на глаза.
— Что случилось? — спросила Карин. И я ответила:
— Воистину, воистину говорю я тебе, я — великая грешница.
— Ого! — сказала Карин.
Я видела, что слова мои внушили ей уважение.
А потом мы опять, как обычно, были вместе и лежали под золотистым цветочным дождем и шептались о Боге. Дедушка ходил вокруг, заставляя все расти, ангел же по-прежнему жил себе и жил на альпийской горке с декоративными растениями, словно ничего вообще не случилось.
ТЕМНОТА
За русской церковью виднеется пропасть. Мох и мусор — скользкие, а глубоко внизу валяются колючие консервные банки и светятся. Они столетиями нагромождались в штабеля, все выше и выше, прямо против темно-красного длиннющего дома без окон. Красный дом расползается вокруг горы, и очень важно то, что он без окон. За домом раскинулась гавань — тихая и без единой лодки. Маленькая деревянная дверца на склоне горы ниже церкви всегда заперта.
— Не дыши, когда пробегаешь мимо этой дверцы, — сказала я Пойу. — А не то оттуда вылезут гнилостные бактерии и заберут тебя.
У Пойу вечно насморк. Он играет на пианино и постоянно держит руки перед собой так, словно боится, что на него нападут, или же словно просит прощения. Я вечно пугаю его, а он вечно тащится за мной, чтобы я его пугала.
Как только наступают сумерки, какое-то громадное серое существо начинает наползать на гавань. У этого существа нет лица, зато есть отчетливо различимые руки, которыми оно, пока ползет, накрывает один остров за другим. Когда острова кончаются, существо это простирает над водой руку, чрезвычайно длинную руку, которая чуть дрожит, и начинает нащупывать Сорочий мыс. Пальцы тянутся к русской церкви и касаются горы.
Ой! Какая большая серая рука!
Я знаю, что ужаснее всего на свете. Это каток. У меня есть шестиугольная эмблема катка, крепко пришитая к курточке. Ключ от коньков висит на шее на шнурке от ботинка. Когда спускаешься вниз на лед, каток кажется всего лишь маленьким браслетиком света, далеко-далеко в темноте. А гавань представляется морем голубого снега, и одиночества, и грустного свежего воздуха.
Пойу не бегает на коньках, потому что у него подкашиваются ноги, но мне кататься необходимо. За катком таится ползущее существо, а вокруг катка — кольцо черной воды. Вода дышит вокруг ледяной черной кромки, она медленно шевелится, а иногда со вздохом поднимается и переливается через край на лед.
Когда можно спастись на катке, никакая опасность уже не грозит, правда, впадаешь в меланхолию.
Сотни черных человеческих фигур катаются кругом, все вокруг да вокруг, все в одну и ту же сторону, решительно и бессмысленно, а посреди катка сидят в брезентовой палатке два замерзших старичка и играют. Они играют танго на мелодию популярного шлягера «Рамона».
Я часто бываю на катке. Холодно. Из носа течет, а когда вытираешь его, на варежках появляются сосульки. Коньки надо плотно прикрепить к каблукам. Там есть обитое железом отверстие и туда вечно набивается множество мелких камешков. Я выковыриваю их оттуда ключом от коньков. Затем еще эти негнущиеся ремешки, которые крепятся каждый в свое отверстие. А потом я катаюсь кругом на катке вместе с другими ребятами, чтобы подышать свежим воздухом и потому что эмблема катка — знак того, что ты умеешь кататься на коньках, — ценится очень высоко. Пугать здесь некого, все катаются быстрее меня, на катке только и слышны что скрип да скрежет, когда незнакомые тени проезжают мимо.
Лампочки качаются на ветру. Но даже если они погаснут, мы будем по-прежнему кататься в темноте, все вокруг да вокруг, а музыка будет играть не переставая, и мало-помалу проход во льду вокруг нас, проделанный ледоколом, будет становиться все шире, он начнет зиять и дышать еще сильнее, и вся гавань превратится в сплошную черную воду с одиноким островком льда, где мы по-прежнему будем кататься веки вечные, аминь.
Рамона — писаная красавица и бледна, как невеста Грома. Детям она запрещена. Но невесту Грома я видела в музее восковых фигур. Мы с папой любим музей восковых фигур. Рамону убило молнией как раз в тот момент, когда она собралась выйти замуж. Молния ударила в миртовый венец Рамоны и вылетела через окно. Поэтому невеста Грома — босая, и можно отчетливо увидеть множество голубых кривых линий на подошвах ее ног, откуда вылетела из тела молния. В музее восковых фигур видно, как легко уничтожить людей. Их можно раздавить, разорвать пополам и даже распилить на куски. Никто не может быть в чем-то уверен, и поэтому так важно вовремя поискать надежное убежище.
Я обычно пою для Пойу грустные песни. Он, хотя и затыкает уши руками, все равно слушает. «Жизнь — это остров скорби и печали, не успеешь век прожить, тут и смерть пришла — поминай, как звали!» Остров скорби и печали — это каток. Мы нарисовали его, сидя под обеденным столом. Пойу рисовал с линейкой. Он рисовал каждую доску в заборе и лампочки на одинаковом расстоянии друг от друга, и карандаш его был чересчур жестким. Я рисовала только черным карандашом № 4Б. Рисовала либо мрак на льду, либо проход во льду, либо тысячу черных человеческих фигур на скрипучих коньках, которые бегали вокруг. Он не понимал, что я рисую, и тогда я брала красный карандаш и шептала: «Следы крови! Следы крови на всем катке!» И Пойу кричал, пока я переносила исполненные жестокости картинки на бумагу так, чтобы они не могли коснуться меня и чем-нибудь навредить.
Однажды в воскресенье я научила его, как избавиться от змей, которые обитают в большом плюшевом ковре. Единственное, что нужно делать, это ходить по его светлым краям, и только по светлым узорам. Если наступишь рядом на коричневый узор — ты пропал. Там внизу змеи так и кишат, это описать невозможно, это можно только представить. Каждый может придумать себе свою собственную змею, потому что чужая никогда не будет такой ужасной.
Пойу балансировал по ковру мелкими-премелкими шажками, держа руки перед собой, и жалобно размахивал большим мокрым носовым платком.
— Теперь светлые узоры будут очень узенькие. Берегись и попытайся перепрыгнуть через этот темный цветок в середине ковра!
Цветок за спиной Пойу был положен косо, и узор, утончаясь, переходил в завиток. Пойу тщетно пытался удержать равновесие и отчаянно размахивал носовым платком. Он закричал, а потом упал прямо на коричневый узор. Он все кричал и кричал и катался по ковру, потом оказался на полу и забился под шкаф.
Я тоже кричала, ползла за ним следом, обхватив его руками, и держала, пока он не успокоился.
Незачем заводить плюшевые ковры, они опасны. Куда лучше жить в мастерской художника, где пол цементный. Поэтому Пойу вечно рвется в наш дом.
Мы копаем тайный ход через стену. Я успела выкопать довольно много и работаю, только когда дома никого нет.
Деревянная панель мало-мальски поддалась, и тогда я взялась за мраморный молоток. Дыра, проделанная Пойу, гораздо меньше, да и у отца этого мальчонки такие скверные инструменты, что просто стыд и срам.
Каждый раз, когда в доме никого нет, я приподнимаю тканые обои и колочу дальше, и никто даже не заметил, что я делаю. Это мамины тканые обои, которые она в молодости нарисовала на мешковине. На рисунке изображен вечер. Прямые стволы деревьев поднимаются из болота, а за стволами небо багровое, потому что солнце садится. Все, кроме неба, потемнело, превратившись в какой-то неопределенный серо-бурый цвет, но узкие красные полосы пламенеют как огонь. Я люблю этот мамин рисунок. Он глубоко проникает в стену, глубже, чем моя дыра, глубже, чем гостиная в доме Пойу, он проникает в стену до бесконечности, и никогда ему оттуда не выйти и не увидеть, как садится солнце, а багрянец, окрасивший небо, на рисунке становится лишь еще ярче. Я думаю, что там горит… Там горит большущий ужаснейший пожар, такой пожар, в ожидании которого вечно живет папа.
В первый раз, когда папа показал мне свой пожар, была зима. Папа шел впереди по льду, а мама шла сзади и тащила меня на санках. Небо было таким же багряным, как и на картине, и так же чернели фигуры людей, которые бегали. Но случилось что-то ужасное. На льду лежали черные, колючие вещи. Папа собрал их и положил мне на руки, они были очень тяжелые и давили мне на живот.
Взрыв — красивое слово, очень большое и емкое. Позднее я научилась другим словам, таким, которые шепчут, только когда остаются одни: «Неумолимый. Орнаментика. Профиль. Катастрофичный. Наэлектризованный. Лавка Колониальных Товаров».
Слова эти становятся еще крупнее, если их повторять множество раз. Их шепчешь и шепчешь без конца, и каждое слово все растет и растет до тех пор, пока ничего иного, кроме этого слова, не остается.
Я все думаю, почему пожар всегда бывает ночью? Может, папа не обращает внимания, когда пожар бывает днем, потому что небо тогда не становится багровым. Папа всегда будил нас, когда случался пожар, и мы слышали, как воет пожарная машина; надо было спешить, и мы бежали по совершенно пустынным улицам. Дорога к папиному пожару была ужасно длинной. Все дома спали, простирая трубы к багровому небу, которое все приближалось и приближалось, и в конце концов мы оказывались там, где горело, и папа поднимал меня на руки и показывал огонь. Но иногда это был плохонький маленький пожарец, который давным-давно погас, и тогда папа обижался, бывал подавлен и приходилось его утешать.
Маме нравятся только маленькие пожары, которые она устраивает тайком в пепельнице. А еще огонь в печке или в камине. Она разводит огонь в мастерской и в коридоре каждый вечер, когда папа выходит поискать знакомых.
Когда огонь разгорается, мы подтаскиваем к нему большое кресло. Мы гасим свет в мастерской и сидим перед огнем, а мама начинает рассказывать: «Жила-была маленькая девочка, такая ужасно красивая, и ее мама так жутко любила ее…» Каждая история должна начинаться одинаково, а потом уже не обязательно рассказывать так уж точно. Мягкий медленный голос звучит в теплой темноте, а ты смотришь в огонь, и никакая опасность на свете не грозит тебе. Все иное где-то снаружи и не может войти в дом. Ни теперь, ни когда-нибудь потом.
У мамы длинные темные волосы, они окутывают ее, словно облако, они вкусно пахнут, они как у печальных королев в моей книге. Самая красивая картинка занимает целую страницу. На картинке изображен ландшафт в сумерках — равнина, поросшая лилиями. По всей равнине бродят бледные королевы с лейками. Та, что ближе всех, невероятно красива. Ее длинные темные волосы мягкие, словно облако, и художник осыпал их блестками, возможно, покрыл их краской, когда все уже было готово. Профиль королевы мягок и серьезен. Всю свою жизнь она ходит в этой книге и только и делает, что поливает цветы, и никто не знает, какая она красивая и печальная. Лейки нарисованы настоящей серебряной краской, а откуда у издательства нашлись на это средства, не понимаем ни мама, ни я.
Мама часто рассказывает о Моисее, о том, как его нашли в тростнике, и что было потом; об Исааке и о народе, который тоскует по дому, по своей собственной стране, который сбивается с пути, блуждая по пустыне, а потом находит дорогу; о Еве и змие в раю и о страшных ураганах, которые наконец-то успокаиваются. Большинство людей, во всяком случае, тоскуют по дому и чуточку одиноки, они прячутся в своих собственных волосах, и их превращают в цветы. Иногда их превращают в лягушек, и Бог не спускает с них глаз и прощает их, если только не рассержен и не оскорблен и не уничтожает целые города за то, что жители их веруют в других богов.
Моисей тоже время от времени бывал несдержан. Женщины же только и делали, что томились в ожидании и тосковали о доме. «О, я поведу тебя в твою собственную страну, или какую только ты захочешь во всем мире, и нарисую блестки в твоих волосах, и выстрою тебе замок, где мы будем жить, пока не умрем, и никогда-никогда не предадим друг друга!» А в глухом и дремучем бескрайнем лесу, «где было раздолье ветрам и тучам», брел однажды всю ночь напролет маленький ребенок, и ночь была такая длинная, лес такой темный, а дорога узкая, и ребенок шел и плакал от одиночества, плакал и думал:
Очень обнадеживающе! Так бывало, когда мы оказывались уже в безопасности, заперев двери дома.
Папины скульптуры медленно шевелились вокруг нас при свете огня, его печальные белые женщины делали осторожные шаги и все, как одна, готовы были убежать. Они знали об опасности, которая таится повсюду, но ничто не могло их спасти, прежде чем скульптуры не вырубят из мрамора и не поместят в музей. Там они будут в безопасности. В музее, или где-нибудь на высоте длиною в сажень, или в дупле дерева. Но по возможности под крышей. Однако лучше всего, вероятно, сидеть на высоком дереве, если только ты не лежишь еще в животе у мамы.
КАМЕНЬ
Он лежал между кучей угля и товарными вагонами под несколькими обломками досок, и просто чудо Божье, что никто не нашел его раньше меня. С одной стороны камень весь сверкал серебром, а если стереть угольную пыль, то видно, что серебро прячется и внутри камня. Это был гигантский камень из чистого серебра, и никто еще не нашел его.
Я не посмела спрятать его, ведь кто-нибудь мог подсмотреть, подойти и унести его, пока я сбегаю домой. Камень пришлось катить. И если бы кто-нибудь появился, чтобы помешать мне, я уселась бы на камень и закричала благим матом. Я могла бы укусить тех, кто попытался бы поднять камень. Я была способна на все.
И вот я начала катить камень, медленно-медленно. Он только опрокидывался на спину и тихо лежал, а когда я снова попыталась поднять его, он улегся на живот и закачался. Серебро сошло с него, и остались мелкие тоненькие шелушинки, которые застревали в земле и разваливались, когда я пробовала выковырять их оттуда.
Я встала на колени и покатила камень, дело пошло лучше. Но камень поворачивался лишь на пол-оборота за раз, и это отнимало ужасно много времени. Пока я катила камень внизу в гавани, никто не обращал на меня внимания. Когда же я перетащила камень на тротуар, стало труднее. Люди останавливались и стучали своими зонтами о тротуар и говорили множество разных слов. А я ничего не отвечала, я только смотрела на их ботинки. Надвинув шапочку на глаза, я только все катила и катила камень, думая, что потом придется перетаскивать его через улицу. Я катила камень уже много часов подряд и ни одного единственного раза не подняла глаз и не слышала ничего из того, что мне говорили. Я только смотрела на серебро, присыпанное сверху угольной пылью, и на прочую грязь и старалась занять как можно меньше места там, где ничего другого, кроме камня и меня, не было. Но вот, наконец, пора было перетаскивать камень через улицу.
Одна машина за другой проезжали мимо, а иногда и трамвай, и чем дольше я ждала, тем труднее было катить камень по улице.
В конце концов, ноги мои начали дрожать, и тогда я поняла, что слишком поздно, что уже через несколько секунд будет слишком поздно, поэтому я столкнула камень в водосточную канаву и очень быстро покатила, не поднимая глаз. Я держала камень как раз перед самым носом, чтобы пространство, в котором мы с ним укрывались, было поменьше, и очень хорошо слышала, как останавливались и злились автомобили, но я держала их на расстоянии и только все катила и катила камень. Можно совершенно отключиться, если что-то для тебя действительно важно. Тогда все хорошо. Сжимаешься и закрываешь глаза и все время произносишь одно важное слово, произносишь его до тех пор, пока не почувствуешь уверенность в себе.
Когда я подошла к трамвайным рельсам, я уже настолько устала, что навалилась на камень, держась за него. Но трамваи только и делали, что звонили и звонили без конца, да так, что мне пришлось снова покатить камень дальше, и теперь я больше не боялась, а только злилась, и от этого чувствовала себя гораздо лучше.
Вообще-то камень и я занимали такое маленькое пространство, что ровно ничего не значило, кто кричал, и что кричали все эти люди. Мы с камнем были ужасно сильными. Мы снова, как ни в чем не бывало, выкатились на тротуар и продолжали подниматься в гору по улице Лотсгатан. За нами тянулась узкая дорога, вся из чистого серебра. Иногда мы с камнем отдыхали, а потом снова продолжали путь.
Мы вошли под арку ворот и открыли дверь, а потом начались лестничные марши. Но если встаешь на колени и все время крепко держишь камень обеими руками и ждешь, пока установится равновесие, все получается. Затем поднатуживаешься, задерживаешь дыхание и прижимаешь запястья к коленям. Потом поднимаешь камень вверх быстро-быстро — и через край ступеньки, и живот снова расслабляется, а ты прислушиваешься и ждешь, но подъезд совершенно пустой. А потом все снова происходит точно так же.
Когда за поворотом лестница становится узкой, нам приходится переместиться к стенке. Мы медленно поднимаемся наверх, но никто так и не появляется. Тут я снова наваливаюсь на камень и только пытаюсь отдышаться и смотрю на серебро. Серебро, которое стоит так много миллионов. Еще только четыре этажа, и мы у цели.
На пятом этаже это и произошло. Рука в варежке соскользнула, я упала вниз лицом и лежала абсолютно тихо, слушая ужасающий звук падающего камня. Звук становился все громче и громче, камень разбивался на мелкие кусочки, и сокрушал, и пугал всех и вся, а под конец — мягкий звук тяжелого, неловкого падения — “бум”, как в Судный день, когда камень ударился о ворота Немезиды (В греческой мифологии богиня, наблюдающая за справедливым распределением благ среди людей и обрушивающая свой гнев на тех, кто преступает Закон.).
Настал конец мира, и я закрыла глаза варежками. Но ничего не произошло. Громкое эхо поднялось наверх и спустилось вниз по лестнице, но ничего не произошло. Никакие злые люди не вышли из своих дверей. Но, быть может, они подслушивали у дверей в своих квартирах.
Я снова поползла вниз на четвереньках. У каждой ступеньки были отбиты кусочки в виде маленького полукруга. Гораздо ниже это были уже большие полукруги, и куски камня валялись повсюду и таращили на меня глаза. Я откатила вниз камень от ворот Немезиды и начала все с самого начала. Мы снова двинулись наверх, стойко и не глядя на разбитые ступеньки. Мы прошли мимо места, где камень сорвался, и немного отдохнули перед балконной дверью, темно-коричневой, с мелкими квадратными стеклышками.
И тут я услыхала, что дверь на улицу открылась и снова захлопнулась, а кто-то стал подниматься по лестнице. Этот кто-то все шел и шел очень медленными шагами. Я подползла к перилам и глянула вниз. Я увидела весь лестничный пролет до самого дна, увидела длинный узкий прямоугольник, который до самого низу был зашнурован лестничными перилами, а по перилам, крепко сжимая их, шествовала, все приближаясь и приближаясь, большая рука. На руке — посредине — было пятно, так что я узнала татуированную руку дворника, поднимавшегося по лестнице, скорее всего, на самый верх, на чердак.
Я открыла как можно тише балконную дверь и начала перекатывать камень через порог. Порог был высокий. Я перекатывала бездумно, я очень боялась и поэтому не удержала камень, и он покатился наискосок к дверной щели и застрял… Там было две двери, и у каждой наверху — по металлической пружине, которые поставил дворник, потому что женщины всегда забывали закрывать двери. Я слышала, как пружины сжимаются, медленно наседая на камень и на меня. Они пели очень тихими голосами. Я подтянула ноги, бросилась на камень, схватила его и попыталась катить, но пространство становилось все уже и уже, а я знала, что рука дворника все время скользит по перилам лестницы.
Совсем близко видела я серебристый камень, и я вцепилась в него, и катила его, и упиралась ногами… И тут вдруг он опрокинулся, покатился и, сделав несколько оборотов, нырнул под железные перила, повис в воздухе и исчез.
Я видела лишь клочья пыли, легкие и воздушные, как пух, и кое-где мелкие жилки краски.
Я лежала, распростершись на животе, дверь зажала меня, и было совершенно тихо до тех пор, пока камень не упал на двор. И там он разбился на куски, как метеор, он покрыл серебром все мусорные баки, и баки, где кипятилось грязное белье, и все окна и лестницы! Камень посеребрил весь дом № 4 по улице Лотсгатан, когда, расколовшись вдребезги, открыл свое сердце, и все женщины кинулись к окнам, думая, что разразилась война или настал Судный день! Каждая дверь отворилась, а все жители дома во главе с дворником забегали вверх-вниз по лестницам и увидели, что какое-то чудовище отбило по куску от каждой ступеньки, а с неба упал метеор. Я лежала, зажатая между дверями и так ничего и не сказала. Ничего не сказала я и потом. Никто так и не узнал, как близки мы были к тому, чтобы разбогатеть.
ПИРУШКА
Иногда я просыпалась по ночам от звуков прекраснейшей музыки, какая только есть на свете, и это были звуки балалайки и гитары. Папа играл на балалайке и на гавайской гитаре, оба инструмента звучали вместе, очень тихо, почти шепотом, пребывая где-то далеко-далеко, а потом звуки все приближались и приближались уступа место друг другу, так что иногда пела балалайка, а иногда гитара.
Это были нежные и меланхоличные песни о всяких разных делах, которые все только продолжаются и продолжаются и с которыми никто ничего не может поделать. Затем песни становились дикими и смутными, а Маркус всякий раз вдребезги разбивал свой бокал. Однако он никогда не разбивал больше одного, и папа следил за тем, чтоб он пил из недорогого бокала. Наверху, под потолком над антресолями, где я спала на нарах, нависал туман табачного дыма, еще усиливавший ощущение нереальности. Мы плыли в море или, быть может, оказывались среди высоких гор, и я слышала, как гости и отец перекликались меж собой сквозь дымную завесу и как падали разные вещи, а под аккомпанемент тихих звуков балалайки и гитары слабее или сильнее ударялись о берег волны.
Я люблю папины пирушки. Они могут тянуться много ночей подряд, и мне нравится просыпаться и снова засыпать и чувствовать, как убаюкивают меня дым и музыка, а потом вдруг раздается внезапный вопль, пронзающий холодом сквозь тепло, вплоть до самых ступней ног.
Смотреть на все это не стоит, потому что тогда исчезает то, что придумываешь сам. Так бывает всегда. Ты смотришь на них сверху, а они сидят на диване и на стульях или медленно ходят по гостиной.
Кавен, друг отца, художник, сидит, скрючившись над гитарой, словно пытаясь спрятаться в ней, его лысая голова плавает, будто бледное пятно, в тумане, и он опускается все глубже и глубже. Папа очень статный, он смотрит прямо пред собой. Другие иногда спят — от пирушки очень устаешь, но домой они не уходят, потому что важно попытаться заснуть последним. Папа обычно выигрывает пари и засыпает позже всех. Когда все остальные спят, он бодрствует и смотрит и думает до самого утра.
Мама не пирует с ними, она следит за тем, чтобы керосиновая лампа не коптила в спальной. Спальная — это наша единственная настоящая комната, кроме кухни; я имею в виду, что там есть дверь. Но там нет печки. Поэтому керосиновая лампа горит всю ночь. Если откроешь дверь, то табачный дым проникает в комнату, и у Пера Улофа начинается приступ астмы. С тех пор как у меня появился братик, с пирушками стало гораздо труднее, но папа с мамой пытаются все-таки устроить все самым наилучшим образом.
Самое красивое — это стол. Иногда я встаю смотрю на этот стол через балюстраду и щурюсь, и тогда начинают мерцать бокалы, и свечи, и все вещи, наплывающие друг на друга и составляющие единое целое, как на картине. Цельность — это очень важно.
Некоторые только изображают вещи, забывая о цельности. Я уже знаю совсем немало. Я знаю много такого, о чем не рассказываю.
Все мужчины пируют, и они между собой товарищи, которые никогда друг друга не предают. Товарищ может говорить тебе ужасные вещи, но назавтра все забыто. Товарищ не прощает, он только забывает, а женщина — она все прощает, но не забывает никогда. Вот так-то! Поэтому женщинам пировать нельзя. Очень неприятно, если тебя прощают.
Товарищ никогда не говорит ничего умного, что стоит повторить на следующий день. Он только знает, что уже ничего такого важного нет.
Однажды папа и Кавен играли с пультом, который может запустить аэроплан. Я не думаю, что Кавен понимал, как действует этот пульт, потому что он выстрелил не в ту сторону, и самолет врезался в руку художника так, что пропеллер пробил ее насквозь. Это было ужасно, и кровь залила весь стол, и Кавен не могу даже надеть пальто, потому что самолет не пролезал в рукав. Папа утешал Кавена, он поехал с ним в больницу, где пропеллер отщипнули клещами, а самолет отправили в больничный музей.
На пирушке может случиться все что угодно, если делаешь что-то, прежде не подумав.
Мы никогда не пируем в мастерской, а только в гостиной. Там два высоких сводчатых окна наверху и вся бабушкина и дедушкина мебель из березы с завитушками. Это напоминает маме о стране, где все обстоит так, как должно быть.
Вначале мама очень боялась пирушек и расстраивалась из-за дыр, прожженных сигаретами, и кругов на столе, оставленных бокалами, но теперь она знает, что это патина, которая со временем непременно появляется.
Мама прекрасно устраивает пирушки. Она не выставляет все сразу на стол и никогда не приглашает гостей. Она знает: единственное, что создает настроение — это импровизация. “Импровизация” — красивое слово. Папе приходится выходить на улицу и искать знакомых. Они могут найтись где угодно и когда угодно. Иногда их нет вовсе. Но чаще они есть. И тогда появляется желание куда-то пойти. Вот они куда-то и причаливают. Это важно.
Потом нам говорят, чтобы мы мимоходом заглянули, нет ли чего-нибудь в кладовке. И ты тихонечко идешь и заглядываешь туда, а там чего только нет! Ты находишь там и дорогие колбасы, и бутылки с вином, и каравай хлеба, и масло, и сыр, и даже воду “Виши”, и несешь все это в комнату. Это и есть “импровизация”. У мамы уже все готово.
Вообще-то вода “Виши” опасна. От нее пучит живот, и от этого становишься очень грустным. Эту воду никогда ни с какой другой смешивать нельзя.
Постепенно свечи на балюстраде гаснут, и стеарин капает на диван в гостиной. После музыки начинаются воспоминания о войне. Тогда я немножко жду под одеялом, но всегда поднимаюсь снова, когда они нападают на плетеное кресло. Папа снимает свой штык, висящий над мешками с гипсом в мастерской, и все вскакивают и орут, и тогда папа нападает на плетеное кресло. Днем оно прикрыто тканым ковром, так что даже не увидишь, какое оно. После нападения на кресло папа больше не хочет играть на балалайке. А потом я только сплю.
Назавтра гости все еще здесь и пытаются говорить мне приятные слова. “С добрым утром, прекрасного дня, милая девица, веселая утренняя звезда”. Мама получает подарки. Руококоски подарил ей как-то четверть килограмма масла, однажды она получила от Саллинена целых два десятка яиц.
Утром очень важно не начинать уборку слишком рано. И если впустить в комнаты печальный свежий воздух, кто угодно может простудиться или прийти в дурное настроение. Важно, чтобы переход к новому дню был очень медленным и ласковым. При дневном свете все видится совсем иначе, и если разница слишком велика, можно все испортить. Нужно мирно расхаживать и ощупывать все своими руками и думать о том, чего тебе, собственно говоря, хочется.
А хочется всегда, каждый день, но ты по-настоящему не знаешь, чего тебе хочется. Но под конец думаешь, что, может, тебе хочется селедки. И тогда ты заходишь в кладовку и смотришь, а там и в самом деле лежит селедка.
Затем день медленно движется вперед, и наступает новый вечер, и, быть может, зажгут новые свечи. Все ужасно боятся друг друга, они ведь знают, как мало нужно, чтобы утратить равновесие и поссориться.
Я ложусь спать и слышу, как папа настраивает балалайку. Мама зажигает керосиновую лампу. У нас в спальной окно — совершенно круглое. Оттуда можно смотреть через все крыши и через гавань, и все окна вокруг становятся черными, кроме одного. Это окно под большим пустым брандмауэром Виктора Эка[6]. Свет горит там всю ночь. По-моему, там тоже пируют. А может, иллюстрируют книги.
АННА
Как прекрасно было смотреть на Анну.
Волосы Анны росли, как жесткая, но сочная трава, они торчали, словно обрубленные, во все стороны, и в них было столько жизни, что просто искры летели. Ее брови были такие же черные и густые, как волосы, и срастались на переносице, нос — плоский, а щеки — очень румяные.
Когда она мыла посуду, ее руки походили на столбы, опущенные в воду. Она была красива.
Когда Анна моет посуду, она поет, а я сижу под кухонным столом и пытаюсь выучить слова ее песни. Я дошла до тринадцатой строфы песни об Яльмаре и Хульде, а собственно говоря, только тогда и начинает что-то происходить.
«И тогда входит Яльмар в ратных доспехах, и арфы поспешно смолкают, взбешенный идет он к вероломной невесте, и невестин венец со светло-каштановых ее волос сильной рукою срывает; бледная, словно на смертном одре, смотрит Хульда со страхом безумным в трепещущей груди на дрожащую от жажды мести руку возлюбленного…»
Тут начинаешь содрогаться от страха, и это так прекрасно. Точь-в-точь как когда Анна говорит: «Выйдите ненадолго, потому что сейчас я заплачу», — это так прекрасно!
Возлюбленные Анны тоже часто являлись в ратном облачении. Больше всего мне нравился драгун в красных штанах и с шитьем на мундире, драгун был такой красивый. Он всегда отставлял свою саблю в сторону. Иногда она падала на пол, и я слышала бряцанье даже наверху, на моих антресолях, и думала о его длинной, дрожащей, отмщяющей руке. Затем он исчез, а у Анны появился новый возлюбленный, который был Человеком Мыслящим. Поэтому он ходил на лекции и слушал про Платона и презирал папу, читавшего газеты, и маму, читавшую романы.
Я объяснила Анне, что мама не успевает читать другие книги, кроме тех, к которым она рисует обложки. Ведь ей надо знать, о чем говорится в этой книге и как выглядит героиня. Некоторые художники рисуют так, как они чувствуют, и плюют на писателя. Этого делать нельзя. Иллюстратор должен думать и о писателе, и о читателе, а иногда даже об издательстве.
— Ха-ха! — воскликнула Анна. — Поганое издательство, раз оно не издает Платона. А вообще-то хозяйка все, что она рисует, придумывает сама, а в последней книжке волосы у героини на хозяйкином рисунке не были золотистыми, как должны были быть на самом деле.
— Краски дорогие! — рассердилась я. — И вообще, некоторые книги идут только на пятьдесят процентов с цветными рисунками!
Анне совершенно невозможно было объяснить, что издательству не нравится многоцветная печать и что редакторы только и делают, что болтают чепуху о двухцветной печати, хотя и знают: один цвет во всех случаях должен быть черным, и все равно можно нарисовать волосы так, что они будут казаться золотистыми.
— Вот как! — фыркнула Анна. — А позвольте спросить, какое это имеет отношение к Платону?
Тут я забыла все, что хотела сказать с самого начала. Анна всегда сваливала все в одну кучу и всегда оказывалась права.
Но иногда я мучила ее. Я заставляла ее без конца рассказывать о своем детстве, пока она не начинала плакать, а я, встав у окна, только раскачивалась с пятки на носок и с носка на пятку и смотрела во двор. Или, не переставая, строго спрашивала, почему у нее опухшее лицо и швыряла ей совок с мусором через всю кухню. Я мучила Анну тем, что бывала любезна с ее возлюбленным и сидела, расспрашивая без конца о том, что их вовсе не интересовало, и совсем не собиралась уходить. И еще был один очень хороший способ мучить Анну — это высокомерно-томным голосом сказать: «Госпожа желает к обеду в воскресенье телячье жаркое» — и выйти в тот же миг, словно мне с Анной больше говорить не о чем.
Анна долго мстила мне с помощью Платона. А какое-то время был у нее возлюбленный, который представлял собой Глас Народа, и тогда она мстила мне тем, что рассказывала о старушках-газетчицах, встававших в четыре часа утра, пока хозяин лежал и прохлаждался в ожидании газеты «Хувудстадсбладет»[7], Я сказала, что ни одна старушка-газетчица не работала целую ночь, как папа, когда шла отливка гипсовых скульптур для конкурса, да и мама работала каждую ночь до двух часов, пока Анна лежала и прохлаждалась. Тут Анна сказала, не касаясь подробностей, что в прошлый раз хозяин вообще никакой премии не получил! Тогда я закричала: «Это потому, что жюри было несправедливое!» А она закричала, что так легко говорить, а я — что она ничего не понимает, она не художница, а она — что можно задирать нос, когда другой человек не брал даже уроков рисования… После этого мы несколько часов не разговаривали.
Когда же мы вдоволь наплакались, я снова вышла на кухню, и тогда Анна повесила одеяло над кухонным столом. Это означало, что мне разрешено строить под ним дом, если я не буду путаться под ногами на кухне или у дверей кладовки. Я строила дом с помощью стульев, табуреток и обрубков поленьев. Собственно говоря, я делала это в знак вежливости, потому что гораздо лучше дом получился бы под большим вращающимся шкивом, на котором ваяют скульптуры.
Когда дом был готов, она дала мне немного фарфоровой посуды. Ее я тоже приняла только из вежливости. Я не люблю делать вид, будто готовлю еду. Я ненавижу еду.
Однажды на рынке не оказалось черемухи к первому июня. А маме в день ее рождения черемуха необходима, иначе она умрет. Это предсказала цыганка, когда маме было пятнадцать лет, и с тех пор все ужасно мучились с этой черемухой. Иногда она распускается слишком рано, а иногда слишком поздно. Если ее сорвать в середине мая, края листьев станут бурыми, а цветы так никогда и не распустятся. Но Анна сказала:
— Я знаю, что в парке есть белая черемуха. Мы пойдем и нарвем ее, когда стемнеет.
Стемнело ужасно поздно, но мне все равно пришлось идти с Анной, и мы ни слова не сказали о том, что собирались сделать. Анна взяла меня за руку, ее руки всегда были теплыми и влажными, а когда она двигалась, вокруг нее распространялся какой-то жаркий и немного пугающий запах. Мы пошли вниз по Лотсгатан, потом пробрались в парк, и я совершенно онемела от ужаса и думала лишь о стороже в парке, о городском управлении и о Боге.
— Папа никогда бы этого не сделал, — сказала я.
— Нет, потому что хозяин слишком буржуазен, — ответила Анна. — Берут то, что нужно, вот так-то.
Мы перелезли через забор раньше, чем до меня дошло то неслыханное, что она сказала, — будто папа буржуазен.
Анна подошла прямо к белому кусту посреди лужайки и стала рвать черемуху.
— Ты рвешь неправильно! — зашипела на нее я. — Рви правильно!
Анна, очень прямая, стояла в траве, широко расставив ноги, и смотрела на меня. Она засмеялась всем своим широким ртом так, что стали видны ее белые зубы все до единого. Снова взяв меня за руку, она присела на корточки, и мы пробрались под кустами и стали тихонько красться. Мы подкрались к другому белому кусту. Анна все время смотрела через плечо и иногда останавливалась за каким-либо деревом.
— Этот куст лучше? — спросила она.
Я кивнула и пожала ее руку. Она начала рвать цветы. Она протягивала вверх свои громадные ручищи так, что платье обтягивало всю ее фигуру, и смеялась, и ломала ветки, и цветы дождем сыпались на ее лицо, а я шептала: «Кончай, кончай, хватит!» — и была вне себя от страха и восхищения.
— Уж если красть, так красть, — спокойно ответила она.
В ее руках была огромная охапка черемухи, она ложилась ей на шею и плечи, и Анна крепко держала цветы своей большой красной рукой. Мы снова перелезли через забор и пошли домой, и никто — ни сторож из парка, ни полицейский — так и не появился.
Потом она сказала, что мы обобрали весь куст, который оказался вовсе не черемухой. Он был просто белым. Но все обошлось, мама не умерла.
Иногда Анна становилась просто бешеной и кричала:
— Не могу тебя видеть! Уходи!
Тогда я выходила во двор, садилась на помойный бак и жгла полоски кинопленки с помощью увеличительного стекла.
Я обожаю запахи. Запахи горящей кинопленки, и жары, и Анны, и ящика с глиной, и маминых волос, и пирушки. У меня у самой еще никакого запаха нет, так я думаю.
Летом Анна пахла иначе, тогда она пахла травой и еще чем-то более теплым. Она чаще смеялась, и ее большие руки и ноги становились еще заметнее.
Анна замечательно умела грести. Один-единственный взмах весла, и она уже ликующе отдыхает на веслах, а лодка скользит вперед по проливу так, что вечерняя вода просто закипает. Потом еще один взмах весла — и снова вода закипает, подтверждая, как сильна Анна. Затем, громко хохоча, она окунает одно весло в воду так, что поворачивает лодку, показывая, что у нее нет желания плыть куда-то и она просто резвится.
В конце концов Анна пускала лодку по воле волн, лодка дрейфовала, а она ложилась на дно и пела. И тогда и в Вике, и на Рёдхольмене все слышали, как она поет на закате, и знали, что там, в лодке, лежит Анна, большая, и веселая, и теплая, и ни до чего на свете ей дела нет. Этого ей только и хотелось.
Она переходила на другую сторону холма и медленно покачивалась всем телом, а иногда срывала цветок. Анна пела и когда пекла. Она раскатывала тесто, и колотила его, и гладила, и придавала ему форму, и бросала свои булочки в печь так, что они попадали прямо на противень, а потом гремела крышкой духовки, потягивалась и кричала: «О-хо-хо! До чего же жарко!»
Я люблю Анну летом и никогда ее в это время не мучаю.
Иногда мы ходим в Алмазную долину. Это берег, где все камни круглые и драгоценные и очень нежного цвета. Они красивее под водой, но если натереть их маргарином, они красивые всегда. Мы ходили туда, когда мама с папой работали в городе, и, набрав довольно много алмазов, садились у ручья, который спускается вниз с горы. Он течет только в начале лета и осенью. И тогда мы устраивали водопады и плотины.
— В ручье есть золото, — говорила Анна. — Посмотри!
Но никакого золота я не видела.
— Надо положить его туда, — сказала Анна. — Золото в бурой воде выглядит удивительно. И его становится там еще больше. Все больше, больше и больше золота.
И вот я отправилась домой и взяла все золото, какое у нас было, а вдобавок еще жемчуг, и положила все это в ручей, и там стало в самом деле удивительно красиво.
Анна и я лежали и слушали, как течет ручей, и она запела песню «Невеста Льва». Она влезла в воду и вытащила пальцами ног мамин золотой браслет, затем снова опустила его в воду и засмеялась. А затем сказала:
— Я всегда мечтала о настоящем золоте.
На следующий день все золото исчезло и жемчуг тоже. Мне показалось это очень странным.
— С ручьями никогда ничего не известно, — сказала Анна. — Иногда золота становится больше, а иногда оно уходит прямо в землю. Но оно снова появляется, если никогда об этом не говорить.
И мы пошли домой и стали жарить блины.
Вечером Анна встретилась со своим новым возлюбленным у городских качелей. Он был Человеком Действия и мог вертеть качели кругами, и единственный, кто осмеливался высидеть целых четыре оборота, была Анна.
АЙСБЕРГ
Лето наступило так рано, что его можно было бы назвать почти весной, поэтому оно оказалось настоящим подарком, и ко всему, что бы ты ни делал, можно было относиться иначе. Стояла пасмурная и очень тихая погода.
Мы с нашим багажом выглядели так же, как обычно, и Каллебисин, и лодка Каллебисина тоже, но берега казались совсем голыми, а море — суровым. Когда же мы подплыли к Нюттисхольмену, нас встретил айсберг.
Ослепительно бело-зеленый он явился, чтобы встретить меня. Раньше я никогда не видела айсбергов.
Теперь все зависело от того, скажут ли что-нибудь взрослые. Если только они скажут хоть одно-единственное слово об айсберге, он уже больше не мой.
Мы подплывали все ближе и ближе. Папа отдыхал на веслах, но Каллебисин, продолжая грести, сказал:
— Раненько он нынче…
И папа, продолжая грести, ответил:
— Да. Он поднялся на поверхность не так давно.
Мама не сказала ни слова. Но ведь можно считать, будто они в самом деле не говорили об айсберге, и значит, айсберг мой. Мы проплыли мимо, но я не обернулась, чтобы посмотреть на него — тогда они могли бы сказать что-нибудь еще. Я только думала о нем всю дорогу, пока мы плыли вдоль берега Бакланда. Мой айсберг был похож на сломанную крону. С одной стороны виднелся овальный грот, очень зеленый и забранный решеткой из льда. Внизу в воде лед был тоже зеленого цвета, но только другого оттенка; он уходил глубоко в бездну и становился почти черным там, где начиналась опасность. Я знала, что айсберг последует за мной, и ни капельки не беспокоилась.
Весь день просидела я на берегу, дожидаясь его в заливе. Настал вечер, но айсберг еще не успел появиться. Я ничего никому не сказала, и никто ни о чем меня не спрашивал. Взрослые распаковывали вещи.
Когда я легла спать, поднялся ветер. Я лежала под одеялом и была Ледяной девой[8] и слышала, как дул ветер. Важно было не заснуть, но я все-таки заснула, а когда проснулась, в домике стояла мертвая тишина. Тогда я поднялась, оделась, взяла папин карманный фонарик и вышла на крыльцо.
Ночь была светлая, но это была моя первая ночь в одиночестве вне дома, и, чтобы не бояться, я все время думала об айсберге. Я не зажгла карманный фонарик. Ландшафт был так же серьезен, как прежде, и похож на иллюстрацию, где в виде исключения правильно набраны серые тона. В море вели бурную жизнь морянки[9], они пели друг другу брачные песни.
Еще прежде, чем спуститься на прибрежный луг, я увидела айсберг. Он ждал меня и светился так же красиво, но очень слабо. Он стоял, опираясь на гору возле мыса, а там было очень глубоко, нас разделяла черная бездна воды и неопределимое точно расстояние. Если подумаешь, что оно чуть меньше, прыгнешь дальше. А если решишь, что оно чуть больше, можно представить себе, что будет… такая жалость — но с этим никому не справиться.
Однако я должна решиться… И это ужасно.
Овальный грот с решеткой был обращен к суше, а грот был такой же величины, как я. Он был устроен для маленькой девочки, которая подняла бы вверх колени и обхватила их руками. Карманному фонарику там тоже нашлось бы место.
Я растянулась во всю длину на склоне горы, вытянула руку и отломила одну из ледяных сосулек на решетке. Она была такая холодная, что казалась горячей. Я держалась за решетку из льда обеими руками и чувствовала, как она тает. Айсберг медленно, словно дохнув на меня, шевельнулся — он пытался приблизиться ко мне.
У меня начали мерзнуть руки и живот, и я поднялась на ноги. Грот был точь-в-точь такой же величины, как я, но я не смела прыгнуть туда. А если не посмеешь сделать это сразу, то не осмелишься никогда.
Я зажгла карманный фонарик и кинула его в грот. Он упал на спинку и осветил весь грот так красиво, как я и ожидала. Айсберг стал словно светящийся аквариум ночью, он стал словно ясли Вифлеема[10] или самый большой в мире изумруд! Он стал так невыносимо прекрасен, что мне необходимо было немедленно избавиться от него, отправить его в путь, сделать что-то! И вот я, надежно усевшись, уперлась обоими ботинками в айсберг и толкнула его что есть сил. Он не шевельнулся.
— Убирайся! — крикнула я. — Отчаливай!
И тогда мой айсберг очень медленно заскользил, удаляясь от меня, и ветер с суши подхватил и погнал его. Я замерзла, мне стало больно от холода, я видела, как айсберг, взятый в плен ветром, направил свой путь к проливу, ему предстояло въехать прямо в море с папиным фонариком на борту, и морянки надорвут горло своими песнями, когда увидят, как приближается ярко освещенный свадебный павильон.
Так я спасла свою честь.
На лестнице я обернулась и посмотрела: мой айсберг все время светился внутри, словно огонь маяка, а батарейки фонарика будут гореть даже до восхода солнца, потому что, когда мы переезжаем на остров, они всегда новые. Может, их хватит еще на одну ночь, может, карманный фонарик будет светиться сам по себе внизу, на дне морском, когда айсберг растает и превратится в воду.
Я легла и натянула на голову одеяло, ожидая, что согреюсь. И я согрелась. Мало-помалу тепло спустилось даже к ногам. Но все-таки я оказалась трусихой, трусихой примерно сантиметров на пять. Я чувствовала это в животе. Иногда я думаю, что все сильные чувства начинаются в животе. По крайней мере для меня.
МОРСКИЕ ЗАЛИВЫ
Домик — серый, и небо, и море тоже серые, и луг — серый от росы. Время — четыре часа утра, и я выиграла целых три часа, которые очень важны и на которые рассчитываешь. А может, три с половиной.
Я научилась узнавать время, читать на часах, хотя читать минуты еще не умею.
Я тоже светло-серая, правда изнутри, потому что я в полной нерешительности плыву, как медуза, и ни о чем не думаю, а только чувствую. Если проплыть на лодке сотню миль[11] по морю и пройти сотню миль по лесу, все равно не найдешь ни одной маленькой девочки. Их там нет, я слышала об этом. Можно ждать тысячу лет, а их все нет и нет. Та, что больше похожа на девочку, — это Фанни, которой семнадцать лет и которая собирает камни, и ракушки, и дохлых животных, и поет, перед тем как пойдет дождь. Она желто-серая, того же самого цвета, что и холм, и лицо, и руки — все у нее желто-серое и сморщенное, но волосы ее белые, а глаза — бело-голубые и смотрят мимо тебя.
Фанни — единственная, кто не боится лошадей. Она кричит и поворачивается к ним спиной, она делает все, что хочет. Если кто-нибудь просит ее помыть посуду не по-доброму, она уходит в лес, остается там много дней и ночей и поет, пока не накличет дождь.
Она никогда не бывает одна.
Есть пять заливов, где никто не живет. Если обойти кругом первый, то придется обойти и остальные. Первый — широкий и битком набит белым песком. Там есть пещера с песчаным дном. Стены ее всегда мокрые, а в потолке трещина. Пещера длиннее, чем я, когда лежу на спине, а сегодня она холодна как лед. В самой глубине пещеры узенькая черная норка.
И вот мой таинственный друг вылезает из этой норки.
Я сказала:
— Какое прекрасное, какое очаровательное утро!
А он ответил:
— Это утро не обычное, потому что я слышу, как кто-то бормочет за горизонтом!
Он сидел за моей спиной, и я знала, что шкурка его полиняла и он не хочет, чтоб на него смотрели. И я совершенно равнодушно сказала:
— В пятницу тоже бормотали. Ты видел Фанни?
— Перед сумерками она сидела на рябиновом дереве, — ответил он.
Но я знала, что Фанни неохотно лазает на деревья и что мой друг пытается лишь произвести на меня впечатление. Так что я ничего не сказала, пусть остается при своем… Приятно быть в обществе. Когда он заметил, что я не желаю разговаривать, он немножко поиграл мне. В пещере стоял ледяной холод, и я решила уйти, как только он кончит играть. Так что после последней ноты я сказала:
— Это был приятный визит. Но мне кажется, пора, к сожалению, прервать его. Как дела дома?
— Очень хорошо, — ответил он. — Моя жена родила пятерых детишек. Все — девочки.
Поздравив его, я пошла дальше.
Когда солнце встает, вода в первом заливе покоится в тени лесных деревьев, а у самого притока скалы — красные. Тростник светится только по вечерам. Ты идешь, идешь и идешь, и вдруг начинает дуть утренний ветер. Другой залив, тот, что весь зарос и буквально набит тростником, шелестит, когда над ним проносится ветер. Ветер шумит, что-то шепчет и медленно, мягко-мягко свистит, и ты входишь прямо в заросли тростника, и тебя осыпают ласками со всех сторон, а ты идешь и идешь и вообще ни о чем не думаешь. Тростник — это джунгли, которые тянутся до самого края земли. Над всей землей ровно ничего нет, кроме шепчущего тростника, и все люди вымерли, а ты — единственная, кто есть на свете, и только все идешь и идешь в зарослях тростника.
Я иду так долго, что становлюсь длинной и тонкой, как травинка, а волосы мои превращаются в мягкую метелку какого-то растения, и в конце концов я пускаю корни и начинаю шуршать, и шелестеть, и шуметь, как все мои сестры-тростинки, и время никогда не кончается.
Но в глубине залива засел громадный лоцман, и он говорит:
— Хо-хо! Хо-хо! Думаю, подул западный ветер. У лоцмана рыжие усы Чельгрена и голубые глаза Шёблума[12], на нем лоцманская форма, и наконец-то он замечает меня.
Задрожав от радости, я отвечаю:
— Я бы сказала, девять beaufort[13], если не больше. Нельзя ли выпить стаканчик?
— Ну да ладно, раз уж приходится растрачивать здесь свою водку, — отвечает он и протягивает мне свой стакан.
Я наливаю водки и пять раз выпиваю по стакану.
— Ну а что ты думаешь о сиге зобатом? — продолжает он.
— Он поднимется наверх, — говорю я. — Если этот ветер удержится…
Он задумчиво и оценивающе кивает.
— Да-да, — говорит он. — Да-да. Это, вероятно, так и будет.
Мы выпиваем шесть литров самогона и два ведра кофе, что пьют в день летнего солнцестояния, после чего я говорю:
— Думаю, худо нынче проводить суда среди шхер.
— Может быть, может быть, — отвечает он.
А потом я уже не могу его дольше задерживать.
Печально, когда видения становятся туманными, расплывчатыми и исчезают. Рассказываешь о них или нет, они все равно исчезают. Продолжать говорить тогда не стоит, потому что это становится просто смешно и чувствуешь себя одинокой.
Но вот появляется третий залив.
Именно там мы с папой и нашли наши первые бидоны. Это был великий день, который никто из нас не забудет до самого конца своей жизни.
Папа сразу увидел, что это такое. Он весь одеревенел, и у него вытянулась шея. Он влез на камни и начал вытаскивать мешок. Мешок был старый и прогнивший, но внутри звенели бидоны, и папа спросил:
— Слышишь? Слышишь этот звук?!
Мы нашли четыре бидона с девяносто шестью десятыми литра в каждом. О папа, папа!
И как раз тогда и прибежало семейство Хэрбергов и столпилось возле мыса. Мы распластались за камнями, совсем близко друг к другу. Я держала папу за руку. Хэрберги тащили каждый свой перемет и ровно ничего не замечали. Папа и я стояли на страже до тех пор, пока опасность не миновала, и тогда мы спрятали все бидоны в тростнике.
Я всегда сижу тихо-тихо в третьем заливе, чтобы почтить там нашу с папой встречу и нашу великую тайну.
Солнце поднялось выше и приняло свой обычный вид. Становится все труднее найти какое-нибудь общество, люди бывают здесь лишь ранним утром и в сумерках. Но это все равно. Вместо общения я могу дремать и вспоминать о том, что было.
Я вспоминаю, как мы с папой шли по лесу со штормовым фонарем в руках, чтобы забрать домой корзины с грибами.
Днем вся наша семья собирала грибы. Папа повел нас к настоящим прогалинам, к своим грибным местам, где росли целые колонии грибов. Сам он их не собирал, он только зажег трубку и сделал жест рукой, означавший: «Пожалуйста, все мое семейство, вот вам прекрасная снедь».
Мы собирали и собирали грибы без конца. И не как попало. Грибы были важны для нас, важны почти так же, как рыба. Они означали сотню завтраков в течение всей зимы. Под каждым грибом таинственные грибницы — мицелии, и грибное место надо сохранять во веки вечные и для грядущих поколений, и это наш гражданский долг — добывать еду для своей семьи летом и уделять внимание природе.
Ночью бывает иначе. Мы с папой несем домой те корзины, которые не смогли унести днем. Тогда должно быть темно. Нам не нужно экономить керосин, мы просто швыряемся деньгами. И папа всегда находит дорогу. Иногда дует ветер и деревья скрипят друг на друга, издавая ужасающие звуки. Папа находит дорогу. Корзины с грибами стоят там, где их оставили, и он говорит:
— Черт побери! Смотри, там они и стоят!
Самые красивые грибы лежат сверху. Папа подбирает их по цвету и форме, потому что грибы — это его букеты. Такие же букеты он составляет из рыбы.
Однажды папа поставил свою корзину с грибами на вершине холма и пошел за своим семейством. А корова Роза тем временем все съела. Она знала, что на папу можно положиться и что ни одного ядовитого гриба в его корзине нет.
Теперь ветер дует все время. Четвертый залив — далеко-далеко. Я иду через лес, нарисованный Ионом Бауэром[14]. Он умел рисовать лес, а с тех пор как художник утонул, никто больше не осмеливался его рисовать. А тех, кто осмеливается, мы с мамой презираем.
Чтобы лес стал на рисунке достаточно большим, нельзя рисовать верхушки деревьев без всякого неба. Надо рисовать одни лишь прямые, очень толстые стволы, которые поднимаются ввысь. Земля — это мягкие холмы, что уходят все дальше и дальше и становятся все меньше и меньше, пока лес не покажется бесконечным. Камни тоже есть, но их не видно. Тысячу лет зарастали они мхом, и никто не потревожил его.
Если ступишь ногой в мох один раз, то образуется глубокая дыра, которая не исчезает целую неделю. Если ступишь туда еще раз, твоя дыра останется навечно. Если в третий раз ступишь в мох, это смерть.
В правильно нарисованном лесу все примерно одного и того же цвета — мох, стволы деревьев и ветки елей, все — какое-то мягкое и серьезное, а иногда в лесной чаще мелькает посредине что-то серое, и бурое, и зеленое, но зелени очень мало. Если хочешь, сажаешь, например, в лес принцессу. Она всегда в белом и очень маленькая, и у нее длинные золотистые волосы. Ее лучше поместить в самом сердце лесной чащи или в золотом сечении. Когда Ион Бауэр умер, принцессы стали современными и любого цвета, какого только захочешь. Они стали просто обыкновенными, пышно разодетыми девочками.
Это — четвертый залив, большой Мертвый залив, который переплывал поросенок. Поросенок был громадный и пахнул ужасно. Иногда я думаю, что он был жуткого иссиня-красного цвета и что глаза его шевелились, пока он не разбился о камни, но я в этом не уверена и не смею даже думать об этом.
В большом Мертвом заливе никого не встретишь и никого не припомнишь. Это место ужасных картин, что приходят с моря.
Сперва появляются птицы. Их видишь на горизонте, словно скопление темных облаков. Оно все поднимается и растет.
Это большие серые птицы длиной в десять метров, и летят они жутко медленно. Крылья их похожи на рваные пальмовые листья, они взъерошены и растрепаны ветром; тысяча громадных птиц парит в небесах, отбрасывая тень на землю. Ни одна из них не издает ни звука.
Если бы вдруг настало утро, когда солнце бы не взошло! Если бы случилось так, что мы проснулись, как обычно, а папа посмотрел бы на часы и сказал: «Опять идут неправильно. Часы, черт побери, остановились!» Мы попытались бы заснуть, но не тут-то было. Папа попробовал бы включить радио, но оно только завывало бы. Тогда мы вышли бы посмотреть, не случилось ли чего-нибудь с антенной. Но все было как обычно. Другая антенна по-прежнему висела на березе. Было восемь утра, но стояла жуткая темень. Поскольку мы совсем проснулись, мы, конечно, выпили бы кофе. Фанни сидела бы на заборе и пела великую Песнь Дождя.
Вот уже девять, и десять, и одиннадцать, и двенадцать часов, но солнце не всходит, стоит сплошная темнота. Тогда папа говорит, что теперь что-то не то, и идет к Каллебисину немного поболтать. Каллебисин сказал, что дело, верно, идет к перемене погоды. Такого еще на людской памяти и не припомнишь.
Стояла такая же тишина, как во время затемнения. И было холодно. Мама занесла дрова и зажгла плиту. Настало два часа, и три, и четыре. Было семьдесят пять минут седьмого. И тогда мама сказала: «У нас есть два пакета свечей и три литра керосина. Но что будет с нами дальше, я не знаю».
И вот именно тогда-то и началось бормотание за горизонтом.
Хорошенькая была история. А вот еще одна.
Однажды вечером, как раз перед самыми сумерками, мы услыхали слабый звук, словно кто-то полоскал горло. Когда мы вышли из дома, то увидели, что море вжалось, сползло на пять метров вниз само в себя, а все берега — зеленые и илистые. Лодки задохнулись в своих причальных канатах. Окуни, как сумасшедшие, прыгали в болоте. Все пустые бутылки и консервные банки стыдливо выползли из моря. Море продолжало опускаться. Что-то пузырилось у небольшого Каменного островка, когда море соскользнуло в тресковую заводь. Море сползало все дальше и дальше вниз, туда, где лежат сотни старых скелетов и дохлых поросят и вещей, которые не принято называть.
Неназываемые вещи. Хуже быть не может. Мне внезапно все опротивело.
Можно прыгать с одного камня на другой. То есть надо скакать очень быстро и только на одну-единственную секунду касаться каждого камня. Никогда не ступать ни на берег, ни в тростник, только на камни, и все быстрее и быстрее. В конце концов ты превращаешься в ветер, ты — ветер, и в ушах свистит, и все вычеркнуто и ушло, остался один лишь ветер, а ты все прыгаешь, и прыгаешь, и прыгаешь. Я всегда прыгаю правильно, я уверена и сильна, а теперь я приближаюсь, подпрыгивая, к последнему морскому заливу, который мал и красив и при этом — мой собственный. Здесь есть дерево, на которое можно взбираться, дерево с ветвями до самой верхушки. Ветви похожи на лестницу Иакова[15], а на верхушке сосна сильно раскачивается, потому что теперь дует с юго-запада. Солнце успело взойти до утреннего кофе.
Если даже тысяча маленьких девочек пройдут под этим деревом, ни одна из них не сможет даже заподозрить, что я сижу наверху. Шишки — зеленые и очень твердые. Мои ноги — загорелые. И ветер раздувает мои волосы.
МОРСКОЕ ПРАВО
Если вода поднимается, значит, быть шторму. Если она опускается очень быстро и низко, — тоже может случиться шторм. Ободок вокруг солнца может быть опасен. И солнечный закат в дымчатых темно-багровых красках не предвещает ничего хорошего. Есть еще много другого, но именно сейчас я этим не интересуюсь. Не все ли равно, не одно, так другое…
В конце концов, папа был уже не в силах успокоиться и пустился в путь на лодке. Он укрепил рангоут[16] и сказал:
— Подумать только! В лодке любая вещь когда-нибудь да пригодится!
Мы сидели тихо. Читать нам не позволяли, — это значит презирать лодку. Ничего не должно было свисать сзади, ни лини[17], ни лодочки из бересты, потому что лоцманы могли их увидеть. Мы ловко обошли риф, не слишком потеснив его, потому что это кажется вызывающим, и не слишком отклоняясь в сторону, так как подобный маневр производит впечатление осторожности и лоцманы могут тоже это увидеть. И только после этого пустились в путь.
Есть множество вещей, которых следует опасаться. Носовой фалинь[18] может запутаться в ногах и упасть за борт. Бывает, что, высаживаясь на берег, поскользнешься и разобьешь голову, да еще утонешь. А если держишься слишком близко к берегу, тебя может засосать. Если же заплывешь слишком далеко, тебя занесет в тумане в Эстонию. В конце концов сядешь на мель и тогда… ха-ха-ха! Но хотя папа все время думает обо всем, что может произойти, он любит высокие волны, в особенности если они несутся с северо-запада и становятся длинными-предлинными. Все идет точь-в-точь, как он сказал: поднимается ветер и дует все сильнее и сильнее. Так что теперь папе больше нечего волноваться, и пока дует ветер, папа может быть весел и спокоен.
— О горе, о горе, пленительная дева, теперь нам никогда не вернуться назад…