Туве Янссон
О кладбищах
В тот год, когда Мари и Юнна совершили свое великое путешествие
[1], Мари вдруг чрезвычайно заинтересовалась кладбищами. Куда бы они ни приезжали, она узнавала, где находилось кладбище, и не успокаивалась, пока не видела его. Юнна была удивлена, но смирилась с этой странной манией и думала, что, пожалуй, это пройдет, прошлый раз был музей восковых фигур, и этого хватило не очень надолго. Она послушно следовала за Мари по дорожке вверх и по дорожке вниз меж тихими ухоженными рядами гробниц, немного снимала то тут, то там, хотя, по правде говоря, Мари до этого не было дела, она предпочитала неподвижность, определенность. Было очень жарко.
— Разумеется, это красиво, — сделала было попытку Юнна, — но кладбище у нас дома гораздо красивее, а туда ты не ходишь.
— Нет, — ответила Мари, — там только те, кого мы знаем, те, что здесь — куда дальше от нас. — И она заговорила о другом.
Те могилы, что Мари искала, были заброшены и покрыты дикорастущей зеленью. Там Мари стояла подолгу, абсолютно удовлетворенная посреди всей этой неукротимой растительности, изображавшей джунгли на священной земле.
То было абсолютно такое же ощущение покоя, как на кладбище lie de Seine
[2] — последнем клочке суши по направлению к Атлантическому океану, могилы, утонувшие в песке, который постоянно скапливался, и его тут же сдувало ветром; можно было еле-еле различить текст, который пытались уничтожить соленая вода и ветер.
— А Помпея? — предложила Юнна. — Там ведь целый город — одно-единственное сплошное кладбище? Совершенно пусто и бесстрастно.
— Нет, — возразила Мари, — вовсе не пусто. В Помпее кладбища есть повсюду.
Они приехали на Корсику.
Юнна спросила:
— Мы можем продолжить наш путь автобусом? Тогда не надо брать номер в гостинице на ночь.
Юнна некоторое время смотрела на Мари, а потом сказала:
— Ну ладно! Как хочешь! Пусть будет кладбище!
В номере отеля Мари попыталась объяснить:
Ги де Мопассан
— Это было ужасно. Ведь здесь их осталось гораздо больше, чем где бы то ни было!
Зверь дяди Бельома
Юнна сидела с картой и расписанием автобусов, разложенными перед ней на столе; она думала, составляла планы, а когда Мари повторила, что это было ужасно, она отбросила от себя бумаги и разразилась:
Из Крикто отправлялся гаврский дилижанс, и пассажиры, собравшись во дворе «Торговой гостиницы» Маландена-сына, ожидали переклички.
— Ужасно… ужасно! Оставь в покое мертвых и веди себя как человек! Будь спутницей!
Дилижанс был желтый, на желтых колесах, теперь почти серых от накопившейся грязи. Передние колеса были совсем низенькие, на задних, очень высоких и тонких, держался бесформенный кузов, раздутый, как брюхо животного. В эту чудовищную колымагу треугольником запряжены были три белые клячи с огромными головами и толстыми, узловатыми коленями. Они, казалось, успели уже заснуть, стоя перед своим ковчегом.
— Извини! — сказала Мари. — Я не понимаю, что на меня находит!
Кучер Сезэр Орлавиль, коротенький человечек с большим животом, но проворный, оттого что наловчился постоянно вскакивать на колеса и лазить на империал, краснолицый от вольного воздуха, ливней, шквалов и рюмочек, привыкший щурить глаза от града и ветра, показался в дверях гостиницы, вытирая рот ладонью. Его дожидались крестьянки, неподвижно сидевшие перед большими круглыми корзинами с перепуганной птицей. Сезэр Орлавиль брал одну корзину за другой и ставил на крышу рыдвана, потом более осторожно поставил корзины с яйцами и начал швырять снизу мешочки с зерном, бумажные свертки, узелки, завязанные в платки или в холстину. Затем он распахнул заднюю дверцу и, достав из кармана список, стал вызывать:
И Юнна сказала:
— Господин кюре из Горжевиля!
— Надо просто подождать! Все будет хорошо.
Подошел священник, крупный мужчина богатырского сложения, тучный, широкоплечий, с багровым добродушным лицом. Ставя ногу на ступеньку, он подобрал сутану, как женщины подбирают юбку, и влез в ковчег.
— Учитель из Рольбоск-де-Грине!
Вечером Юнна снимала камерой на узкой улице городской окраины. Все окна и двери были из-за жары открыты настежь.
Длинный, неловкий учитель в сюртуке до колен заторопился и тоже исчез в открытых дверях дилижанса.
Свет заката отливал золотом и багрянцем. Юнна снимала играющих на улице детей. Они старались изо всех сил, пока не обнаружили, чем она занималась, и, утратив естественность, столпились вокруг нее, изображая паяцев.
— Ничего не выходит, — сказала она. — Как жаль! Такое прекрасное освещение!
— Дядя Пуаре, два места!
Когда Юнна убирала «Конику» в футляр, к ней подошел маленький мальчик с рисунком в руке и спросил, нельзя ли его сфотографировать.
— Конечно, — ответила Юнна, пожелавшая быть доброй. — Я сниму тебя, пока ты рисуешь.
Выступил Пуаре, долговязый, сутулый, сгорбленный от хождения за плугом, тощий от недоедания, с давно не мытым морщинистым лицом. За ним шла жена, маленькая и худая, похожая на заморенную козу, ухватив обеими руками большой зеленый зонтик.
— Нет, — отказался мальчик. — Только картинку. — И поднес картинку к лицу Юнны. Картинка была нарисована толстым карандашом на листе картона, должно быть вырванного из какой-то упаковки, и казалась очень выразительной.
— Дядя Рабо, два места!
— Это могила, — объяснил мальчик.
Рабо, нерешительный по натуре, колебался. Он переспросил:
Совершенно верно. Могила с крестом, венками и плачущими людьми. Интереснее всего был внизу поперечный разрез черной земли и гроб, в котором лежал кто-то, скалящий зубы. Юнна засняла картинку.
— Ты меня, что ли, зовешь?
— Хорошо! — одобрил мальчик. — Теперь-то уж он точно никогда больше не поднимется наверх! Я хотел только узнать…
Кучер, которого прозвали «зубоскал», собирался было ответить шуткой, как вдруг Рабо подскочил к дверцам, получив тумака от жены, рослой и плечистой бабы, пузатой, как бочка, с ручищами, широкими, как вальки.
И Рабо юркнул в дилижанс, словно крыса в нору.
Какая-то женщина вышла на крыльцо и позвала мальчика.
— Дядя Каниво!
— Иди в дом, — сказала она, — и кончай с этими вечными глупостями. — Повернувшись к Юнне и Мари, она продолжила: — Простите Томмазо, он всегда рисует одну и ту же картинку, а ведь случилось это уже год тому назад.
Плотный и грузный, точно бык, крестьянин, сильно погнув рессоры, ввалился в желтый кузов.
— Это был его отец? — спросила Мари.
— Дядя Бельом!
— Нет, нет, это был его несчастный брат, его старший брат.
Бельом, худой и высокий, с плачущим лицом, подошел, скривив набок шею, прикладывая к уху платок, словно он страдал от зубной боли.
На всех пассажирах были синие блузы поверх старомодных суконных курток странного покроя, черных или зеленоватых — парадной одежды, в которой они покажутся только на улицах Гавра; на голове у каждого башней высилась шелковая фуражка — верх элегантности в нормандской деревне. Сезэр Орлавиль закрыл дверцы своей колымаги, влез на козлы и щелкнул кнутом.
— И они были очень близки друг с другом?
Три клячи, видимо, проснулись и тряхнули гривами; послышался нестройный звон бубенцов.
— Вовсе нет, — ответила женщина, — Томмазо не любил его, ну ни капельки… Я не в силах понять этого ребенка.
Кучер гаркнул во весь голос: «Но!» — и с размаху хлестнул лошадей. Лошади зашевелились, налегли на постромки и тронули с места неровной, мелкой рысцой. А за ними оглушительно загромыхал экипаж, дребезжа расшатанными окнами и железом рессор, и два ряда пассажиров заколыхались, как на волнах, подпрыгивая и качаясь от толчков на каждой рытвине.
Сначала все молчали из почтения к кюре, стесняясь при нем разговаривать. Однако, будучи человеком словоохотливым и общительным, он заговорил первый.
Она загнала мальчика в дом; прежде чем он исчез, она повернулась и сказала:
— Ну, дядя Каниво, — сказал он, — как дела?
Дюжий крестьянин, питавший симпатию к священнику, на которого он походил ростом, дородностью и объемистым животом, ответил улыбаясь:
— Теперь-то уж он точно никогда больше не поднимется наверх!
— Помаленьку, господине кюре, помаленьку, а у вас как?
— О, у меня-то всегда все благополучно. А у вас как, дядя Пуаре? — осведомился аббат.
Они пошли назад через проулок; вечерний свет был по-прежнему ярко-багровым.
— Все было бы ничего, да вот сурепка в нынешнем году совсем не уродилась; а дела нынче такие, что только на ней и выезжаешь.
— Что поделаешь, тяжелые времена.
Мари медленно повторила:
— Да, да, уж тяжелее некуда, — подтвердила зычным басом жена Рабо.
Она была из соседней деревни, и кюре знал ее только по имени.
— Теперь-то уж он точно никогда больше не поднимется наверх…
— Вы, кажется, дочка Блонделя? — спросил он.
— У меня получился багровый свет, — сказала Юнна. — И его глаза поверх листа картона. Будет хорошо!
— Ну да, это я вышла за Рабо.
Рабо, хилый, застенчивый и довольный, низко поклонился, ухмыляясь и подавшись вперед, словно говоря: «Это я и есть тот самый Рабо, за которого вышла дочка Блонделя».
Они поехали дальше, в следующий город, и Юнна разложила карту города, чтобы найти кладбище.
Вдруг дядя Бельом, не отнимавший платка от уха, принялся жалобно стонать. Он мычал: «М-м... М-м... М-м...» — и притопывал ногой от нестерпимой боли.
— Тебе не надо искать его, — промолвила Мари. — Мне больше не интересно ходить туда.
— У вас зубы болят? — спросил кюре.
— Как так? — спросила Юнна.
Крестьянин на минуту перестал стонать и ответил:
Однако Мари ответила, что, собственно, этого она не знает, просто чувствует, что это не нужно.
— Да нет, господин кюре... какие там зубы... это от уха, там, в самой середке...
— Что же такое у вас в ухе? Пробка?
— Уж не знаю, пробка или не пробка, знаю только, что там зверь, большущий зверь, он туда забрался, когда я спал на сеновале.
— Зверь? Да верно ли это?
— Еще бы не верно! Верней верного, господин кюре, ведь он у меня в ухе скребется. Он мне голову прогрызет, говорю вам — прогрызет. Ой, м-м... М-м... М-м... — И Бельом опять принялся притопывать ногой.
Все очень заинтересовались. Каждый высказал свое мнение. Пуаре предполагал, что это паук, учитель — что это гусеница. Ему пришлось наблюдать такой случай в Кампмюре, в департаменте Орн, где он прожил шесть лет; вот так же гусеница забралась в ухо и выползла через нос. Но человек оглох на это ухо, потому что барабанная перепонка у него была продырявлена.
— Скорее всего это червяк, — заявил кюре.
Дядя Бельом все стонал, склонив голову набок и прислонившись к дверцам, — садился он последним.
— Ох! М-м... м-м... м-м... А верно, это муравей, большущий муравей, уж очень больно кусается... Вот, вот, вот, господин кюре... бегает... бегает... Ох! М-м... М-м... М-м... до чего больно!..
— К доктору ты ходил? — спросил Каниво.
— Ну уж нет!
— А почему?