Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Малькольм Брэдбери ПРОФЕССОР КРИМИНАЛЕ

Что мне история? Людвиг Витгенштейн
Имеющий глаза и уши да удостоверится в том, что смертные не умеют хранить своих тайн. Тот, на чьих губах печать немоты, проговаривается прикосновеньями пальцев; мы выдаем себя каждой каплей собственного пота. Зигмунд Фрейд
И все заедино. Что мул, что профессор — оба скотина. Аргентинское танго
1. Мы познакомились на церемонии Букера...

Вышло так (а почти все, о чем я тут напишу, будем считать, вышло), что мы с ней познакомились на финальной церемонии Букера. В лондонский Гилдхолл, где каждую осень торжественно ужинают и вручают премию за лучший роман года, мы попали по долгу службы: ей полагалось отснять сюжет, мне — сочинить материал. Она — ассистент режиссера в группе прямой трансляции программы Би-би-си «После полуночи», которая ради сегодняшнего случая выходила в эфир до полуночи; я — сотрудник Крупной Воскресной газеты, которая планировала дать мой репортаж о важнейшем культурном событии на новостной странице, но, к несчастью, с почти недельным опозданием: Букер-то созывался во вторник вечером. Кстати, и через неделю материал света не увидел, ибо за это время Крупная Воскресная, по примеру большинства крупных воскресных газет, умудрилась обанкротиться.

Итак, она: вся в механике; разъемы, провода, прожекторы, тележки-долли, наплечники и бетакамы, с помощью коих мы претворяем жизнь в технотронный мираж, чтобы воспринимать ее как жизнь настоящую. И я: с шариковой ручкой и пружинным блокнотом в кармане. Она: рыжая, в черном балахоне до пят, изукрашенном ремешками и косичками, словно участница некой эрогенно-похоронной процессии. Я: так как в Крупной Воскресной меня не предупредили, что на Букера принято наряжаться в пух и прах, — в поношенной зеленой ветровке и кроссовках «Рибок»; вы ведь знаете, сейчас в моде разнобой. Она подкатила к сверкающему огнями фасаду (и, что я позднее испытал на собственной шкуре, укатила тоже) в длинном, низко стелющемся лимузине телекомпании; я пристегнул свой мопед к фонарному столбу на ближайшей муниципальной стоянке и спрятал мотоциклетный шлем в роскошной, облицованной мрамором кабинке гилдхолловского туалета. Она, вооруженная хлопушкой и микрофоном, мгновенно заняла выгодную позицию в застекленном вестибюле и принялась выцеживать из потока гостей самые сливки искусства и власти, требуя от каждого выцеженного, чтоб тот сделал краткий прогноз: какой финалист удостоится премии. А я к тому времени единственное что выцедил — так это разовый пропуск из железобетонных сотрудниц местного пресс-бюро. И, согласно древнему правилу своей древнейшей профессии, направился через вестибюль в фойе — сомкнуть иззябшие пальцы на бокале с горячительным.

Она — молния голубого экрана, я — мямля газетных полос; казалось, наши гороскопы враждебны, полярны друг другу, и любая их линия начисто исключает самую возможность встречи лицом к лицу. Так вот на ж тебе — встреча состоялась! «Вы вроде симпатичный, культурный парень, — проговорила она, подцепив меня хлопушкой за шиворот. — Давайте мы вас покажем по телевизору». По сей день, да-да, по сей день (я разумею здесь день, когда пишу этот текст, а вовсе не день, когда вы его читаете — я вас знаю, вы еще годы, десятилетия можете проспать, прежде чем раскроете мою книжку) не возьму в толк, отчего она выбрала именно меня, какая черная сила заставила ее предположить, что заурядный, никому не известный журналист (она ведь явно слыхом обо мне не слыхала) горазд на остроумные экспромты, которые расшевелят телезрителей, вконец вымотанных после трудовой смены. Смешней всего, что я действительно был горазд; я действительно был симпатичным, культурным парнем (и остаюсь им по сей день, да-да, по сей день, поняли?), а сливки искусства и власти, обтекавшие нас пышными, заскорузлыми клубами винных паров, в массе своей никоим образом не являлись ни симпатичными, ни культурными.

Не возьму также в толк, зачем я согласился. Нет, в том, что я действительно был горазд, — никаких сомнений; распоследний дебил и тот сумеет выдать в объектив фразу-другую, воспользуется шансом мелькнуть на телеэкране: ведь экранные слепки наших лиц нагнетают под кожу лиц свежие порции настоящей жизни. Мне бы поостеречься; но, честное слово, ничто в мире не пробуждает столь страстного к себе влеченья, как неугомонная, будто медом намазанная линза телекамеры. А если чары линзы подкреплены соблазнительным патронажем рыжеволосой улыбчивой женщины в балахоне с ремешками и косичками? Она широко улыбнулась — я радостно согласился; она взяла меня за локоть, потянула на импровизированную съемочную площадку и представила ведущей. Ведущая — а «После полуночи» в том году вели грудастые, крашенные хною дамы, все как на подбор на восьмом месяце беременности — зафиксировала меня перед яростным смуглым объективом и смуглым яростным оператором, запрокинула мне лицо, взбила челку, замазала пудрой какие-то прыщики, чуть раздвинула мои колени и бросила на произвол судьбы.

По сей день, да-да, по сей день вообразить не могу, зачем я стал говорить то, что тогда сказал. Ведь я действительно был горазд. Еще как горазд: та букеровская церемония состоялась в самый разлив мутного оцепенения, имя которому — стык 80-х и 90-х. Планета пребывала в зазоре эпох: ушедшей, Предпринимательской, и грядущей — Кризисной, Грозовой, Неврастеничной. Далеко-далеко от нас — от нарядного Гилдхолла, от новеньких постмодерновых банков-небоскребов лондонского Сити — рвано поползли вкось исторические залежи последних четырех десятилетий. Только что рухнула Берлинская стена, и ее обломки уже вовсю набирали рыночную стоимость как предметы искусства (особенно если на них отыскивались подлинные автографы Хонеккера). Теперь над штатовскими гольф-клубами и дефицитами бюджета президентствовал не Рейган, а Буш; но Маргарет Тэтчер прочно сидела на британском престоле, и Михаил Горбачев, великий зодчий перестройки и гласности, цеплялся за власть в СССР. По всей Восточной Европе памятники валились с пьедесталов, бюсты — с постаментов, Ленин и Сталин, Чаушеску и Ходжа стали простым металлоломом, рухлядью времен. Открывались границы, половина населения Албании ринулась вверх по корабельным сходням, республики провозглашали свою независимость, Германия, воссоединяясь, пожимала руку самой себе, и все кому не лень восклицали, что мир непоправимо изменился.

Историки-популисты объявили Конец Истории, журнецы вроде меня констатировали Затухание Холодной Войны, политики различных государств — по большей части государств Нового Света — толковали о Новом Мировом Порядке. Марксизм и командная экономика демонстративно дышали на ладан. Либеральный капитализм, со своей стороны, тоже мало чем мог похвастать. В Вашингтоне буйствовал бюджетный кризис, в Британии — торговый спад, в Токио — налоговый невроз, везде и всюду — банковские аферы. Кое-кто в Брюсселе вынашивал наполеоновские планы реорганизации Европы — вот только уточнить бы, где Европа начинается и где заканчивается. В Югославии — конфликты, в странах Балтии — борьба за отделение, везде и всюду — этнические и территориальные разногласия. Под боком у Европы Саддам Хусейн (в прошлом — такритский уличный боевик; Мировая служба Би-би-си как-то признала его человеком года), геройски отстаивая право на корону и триумфальный марш по стогнам Персеполя, натравил на соседний дружественный Кувейт шовинистическое воинство убийц, насильников и мародеров. Тихой сапой надвигался 2000 год, таяли полярные льды, тончал озоновый слой. Тут и там наличествовали чума XX века, наводнения, засухи, Царь Голод, землетрясения, выбросы  нефти и прожорливая саранча. Симпатичный и культурный парень, такой, как я, в зеленой ветровке и кроссовках «Рибок», чувствовал: эпоха ему выпала беспокойная. И все же то была моя родная эпоха.

А в британской литературе между тем настал час ностальгии. Едва ли не все шесть романов, вошедших в финальный список Букера (под прицельным огнем телекамеры я их сдуру обозвал «бабуськиными»), принадлежали перу авторов более чем восьмидесятилетнего возраста. И едва ли не во всех описывалась девическая любовь, пресекшаяся теплой летней ночью 1913 года на пляжном топчане Довиля или Ле Туке (ну, в крайнем случае — на дне лодчонки, пришвартованной к кембриджским мосткам), но не пересекшая рубежей девичества. Нет, вы вдумайтесь. Я человек молодой, родился всего за год до высадки на Луну и все, что произошло раньше изобретения текстового редактора «Уорд перфект», воспринимаю как глухую древность. Неудивительно, что эти романы казались мне историческими — хотя сами убеленные сединами писательницы с полным основанием утверждали, что их творенья посвящены современности. Правда, я англичанин новой формации, какие селятся в Камдене (вообще-то нам больше нравится называть свой район Айлингтоном). Попробуйте обвинить меня в сексизме и расизме, попробуйте ославить меня эйджистом, то бишь геронтофобом. Я не спорю: старикам, да и любой другой социально ущербной прослойке должны быть предоставлены все права. Но кроме того, я лондонец. На излете унылого столетья я живу в столице, зараженной мусором и упадком; бомжи здесь ночуют в картонной таре, на тротуарах смердят груды отбросов, спускаясь в подземку, чувствуешь, что быт этого надломленного мегалополиса скоро сравнится с бытом истерзанного бомбежкой Бейрута, а мир, описанный в подобных романах, тебе удивителен и чужд.

Теперь я стал старше и опытней. Задним числом я понимаю, что держался чересчур развязно, чуток пережал, маленько зарвался — словом, перегнул палку. Я говорил о книгах, которые в лучшем случае успел пролистать, в худшем — прочесть аннотацию на обложке (если честно, позже, на досуге, я ознакомился с некоторыми из них подробнее, и они меня приятно поразили). Авторы божились, что замыслы романов вызревали в средоточии мудрости, годами копившейся в авторском естестве, и закалялись в горниле творческого воображения — и не зря божились. Теперь я знаю: тоска по минувшему (по тому, что еще не состоялось для нее как минувшее) — удел юности, а не зрелости; именно юность вслепую отличает прошлое-подлинник от прошлого-подделки. Я усвоил (какой ценой — вы потом узнаете, если захотите читать дальше): доля тех, кто старше тебя, порой сложнее и извилистей, чем твоя, и они тоже умеют спорить с судьбой, и случившееся до твоего появления на свет вовсе не целиком заслуживает забвения. И все же — поставьте себя на мое тогдашнее место, не осуждайте, проникнитесь. Вот он я, дурак дураком, и вот камера — в лоб, встык. Загвоздка в том, что взгляд линзы гипнотизирует вас: внушает, что ваш собеседник — она сама или же, по крайности, смазливая девица с нею рядом, но никак не вся орава британских телезрителей. Людям моего поколения свойственна спонтанность реакций; мы соображаем, жуем и страждем наскоро. Би-би-си требовала от меня импровизации на тему букеровских финалистов. Что требовала, то и получила.

Я молол языком как одержимый. Эпитеты «сентиментальный», «невежественный», «клишированный», точно воробьи, спархивали с моих уст. Минуты через две хнойная дама меня прервала (что за хамство, подумал я), оператор проверил качество записи, особа в балахоне воскликнула: «Ну, блеск!» (впоследствии выяснилось, что она говорит это по всякому поводу, и хорошему, и плохому). Кто-то уже волок к площадке очередную жертву, Джона Мортимера (или мужчину, сходного с Дж. Мортимером статью, лицом и повадкой); а я, тупо ликуя — причастился-таки голубизны экрана, урвал кусок видеобессмертия, — побрел восвояси через громадный, тесный, украшенный масляными портретами видных лондонских богатеев вестибюль за вожделенной подачкой, за понюшкой спиртного. Пологая каменная лестница была уставлена девушками в оборчатых фартуках, и каждая с казенным радушием протягивала мне серебряный поднос, где теснились напитки, приличествующие событию: шампанское или полноценный эрзац шампанского, апельсиновый сок, экологически чистая вода, искристый джин с тоником, в котором, словно айсберги у побережья Антарктиды, истаивали кубики льда. Я цапнул сразу два фужера с шампанским — один для себя, другой якобы для спутницы; надо заметить, чудесное поколение, к коему я принадлежу, беззастенчиво набрасывается на любую халяву. Мне предстояло общаться с прозаиками, а настоящая проза давным-давно учит нас: первый глоток алкоголя — первый шаг к запретным усладам. Я протиснулся в фойе, забитое публикой в парадных костюмах.

И быстро понял, что финальная церемония Букера — совсем не то, чего я ожидал. Литература как таковая тут сбоку припёка. Первый же гость, с которым я заговорил, назвался Нилом Кинноком; впоследствии я решил, что это, скорей всего, и вправду был Киннок, ибо на мои глубокомысленные соображения о литературном новаторстве в культуре постпостмодерна он отвечал невпопад. Второй собеседник представился Ричардом Роджерсом; с ним-то, по идее, и надо было обсудить проблемы постпостмодернизма, а вовсе не кинозвезд, увлекающихся верховой ездой. Третий отрекомендовался главным управляющим Английским банком; четвертый уверял, что владеет едва ли не всеми пахотными землями Западной Англии. Пятый, седьмой, двенадцатый: банкиры, бизнесмены, политики, послы разных стран, чьи народы не мыслят себя вне литературного процесса. Картина получалась парадоксальная: сливки искусства и власти в черных фраках, белоснежных сорочках, в орденах и лентах, нежно голубеющих под галстуками, — и я в зеленой ветровке и кроссовках «Рибок». Я угодил в гущу профессиональных трепачей, но сегодня вечером они трепались о том, о чем треплются профессиональные трепачи, когда хотят просто потрепаться между собой: о котировках валют, о твердых экю и мягких посадках, об отпусках и здравницах, о своих шикарных виллах в Дордони и своей неизбывной неприязни к французам.

Потеряв терпение, я остановил какого-то фрачника (выяснилось, что это Джон Мейджор; впрочем, в ту осень он и сам еще как следует не понимал, кто он, собственно, такой) и спросил, где же скрываются писатели. Он помедлил, любезно улыбнулся и указал в глубь фойе, на увешанную портретами стену. Указание Мейджора (в данном, конкретном случае) было на редкость точным. Вплотную к стене жалась перепуганная стайка финалистов — тех, к чьим романам жюри так и сяк примеряло заветную премию. Они переминались с ноги на ногу и прихлебывали апельсиновый сок в плотном кольце угрюмых литагентов и дамочек из издательских пресс-бюро, причем всех дамочек звали Фионами. Как я и полагал, стайку в основном составляли престарелые леди — за исключением невероятно юной девушки, только осваивающей бабулькино ремесло, и автора мужеска пола родом из южного полушария, который преодолел несколько часовых поясов и оттого клевал носом. Лишь одна из четырех леди удосужилась сделать перманент — седые шевелюры остальных пребывали в кокетливом беспорядке. Две зачем-то прихватили с собой пластиковые пакеты для продуктов; одна уже всхлипывала; другая жаловалась, что выпила слишком много сока и у нее неладно с животом. Все романисты растерянно озирались по сторонам, будто так толком и не поняли, какого, собственно, рожна им тут делать. Догадаться, что перед вами литераторы, можно было лишь по косвенным приметам: брюзгливые, зловредные физиономии, взаимная неприязнь. К этому времени члены жюри как раз кончили совещаться и смешались с толпой, на ушко поверяя родным и близким имя лауреата. Однако по букеров-ским правилам героев дня держат в неведении до самого что ни на есть последнего момента, чтобы момент получился воистину волнующий; и финалисты тщетно пытались угадать счастливчика, достойного уже не какой-то там хилой неприязни, а могучей и праведной ненависти.

Я собрал в кулак все наличное обаяние (не сочтите за похвальбу — определенное обаяние мне порой присуще) и стал подъезжать к Фионам с тем, чтобы они позволили задать своим подопечным парочку вопросов о влиянии черного реализма на их творчество. Но Фионы, все как одна, отказали наотрез: дескать, никаких интервью, пока не будет объявлен результат, победителя отдадут на растерзание прессе, а побежденные, соответственно, повлекутся прочь тернистой дорогой, каждый — своей. До сих пор не пойму: может, Фионы лукавили? может, нутром чувствовали, что подобострастной статьи от меня не дождешься? И правильно чувствовали; я намеревался писать не о финалистах, но о культурной дистанции меж собой и финалистами. Для них жанр романа выполнял метафорическую функцию, и женственность их оставалась кособокой, будто амазонка с урезанной грудью; а для меня, газетчика, метафора была необязательной роскошью, запутывала голую логику факта, и женская грудь упругой рогаткой, жаркой двойною вершиной скользила по моей коже. Они закоснели в пуританском единомыслии; а меня воспитала беззубая вседозволенность. Вспоминая тот вечер, я отдаю должное интуиции Фион.



Раз уж вы добрались до этого места, вам, верно, хочется (или не хочется, кто вас разберет) побольше узнать о моей жизни, литературных пристрастиях, о мировоззрении в конце концов. Я мог бы заморочить вам голову нескладным автобиографическим очерком (семья, школа, успехи в спорте, ранние несмелые соития), но составлять его что-то лень. Короче: в самой середине загадочных, навсегда канувших 80-х я перешел на последний курс Сассекского университета, славного стойким шестидесятническим духом. Тут я хватал звезды с неба, тут получил специальность литературоведа. В тогдашнем искусствознании безраздельно властвовала теория деконструкции, и, гуляя по известковым увалам Сассекса, мы отдавались этой теории телом и душой. Детективы-подмастерья, обличители словесности, мы деконструировали все, что попадалось под руку: автора, произведение, читателя, язык, речь, самое действительность. Ни одна улика не ускользала от нашего взора, всякий текст подозревался в преступном умысле. Мы демифологизировали, мы демистифицировали. Мы раздраконивали авторитеты, мы разрушали каноны. Мы немилосердно обличали фаллическую символику и патриархальные атавизмы; мы расшифровывали, развагинировали, разоблачали, расчеловечивали В преддипломные дни я навестил руководителя своего семинара (то был еще не старый, но изверившийся и потасканный неомарксист, над которым вечно висел дамоклов меч сокращения штатов, неуклонно осуществлявшегося в академической среде с подачи Маргарет Тэтчер) и сообщил ему, что выбрал занятие по вкусу. И что же вам по вкусу? — насмешливо спросил он. Банковское дело? бухгалтерия? юриспруденция? должность преподавателя менеджмента в Гарварде? или писательского мастерства в каком-либо ином университете, из самых престижных и прогрессивных? Да нет, отвечал я, мне по примеру многих моих приятелей хочется завербоваться в армию. Военных действий, к счастью, не предвидится, и я до пенсии прокантуюсь в Баварии, всласть накушаюсь пива — мечта!

Помню, он побелел как простыня и окинул меня взглядом затравленного бронтозавра. Чего-чего, а подобных заявлений от выпускника Сассекса он не чаял услышать. Но затем, в нежданном припадке добродушия, дал мне совет, за который я благодарен ему по сей день, да-да, по сей день. Если вы склонны к силовым методам, сказал он, почему бы вам не заделаться критиком? После ваших лекций писатели и литература мне опротивели, возразил я. Вы твердо убедили меня, что все без исключения художественные тексты созданы людьми, которым создавать тексты противопоказано, ибо это сплошь люди с дурным воспитанием, дурной кровью, дурными манерами и дурными ориентирами. Великолепно, воскликнул он, такая позиция обеспечит вам головокружительную журналистскую карьеру. Снял трубку, набрал номер одного из многочисленных своих друзей-газетчиков. И так расписал ему мои достоинства, что через пару недель мне предложили испытательный срок в Крупной Воскресной, которая в те дни шла в гору и нащупывала свежий, нетрадиционный стиль, в меру эпатажный, но и в меру доходчивый. Никогда не забуду, как на выпускном вечере руководитель семинара (глаза полнятся слезами, бокал — белым вином) прощально стиснул мое предплечье и наказал нести знамя герменевтики сквозь невзгоды внешнего мира и не жалея сил трудиться во имя персонализма. С того самого мига и до букеровского торжества я только и делал, что претворял в жизнь его заветы.

Крупная Воскресная, как и прочие таблоиды новой формации, версталась на компьютерном комплексе в смерчеобразном постмодернистском небоскребе — они, как грибы, растут вдоль южного берега Темзы. На ее броских, пышущих энергией страницах политика и секс, миллионные барыши и миллионные траты, оперные спектакли и номера угнанных автомашин, садоводство и рэп, изысканные парадоксы и грязные сплетни, откровения и инсинуации складывались в пестрый узор, расцвечивающий выходные подписчиков отдохновением и отрадой. Высоколобая аудитория (а первое, о чем мы уведомляли потенциальных рекламодателей, — это что наша аудитория поголовно высоколоба) сразу оценила мои оригинальные, интеллектуальные, радикальные, хаотические, афористические, ну и, конечно, поколенчески симптоматичные статьи. Вслед за первопроходцами журналистики будущего, что интервьюируют лишь тех знаменитостей, которых в глубине души презирают, я требовал от текущей словесности прямо-таки неземных совершенств. Мои тексты были адресованы девятидесятникам — людям осмотрительным, но терпимым, общительным, но прижимистым, начитанным, но не занудливым. Меня прозвали панк-критиком, хотя я так и не уяснил, чем мои глубокомысленные обзоры похожи на композиции подзаборных групп, чьи компакт-диски я и на плейер-то ставить брезговал.

Так я шлифовал мастерство — талантливый журнец, летописец бесформенной литературы. Быт свой я обустроил безупречно. Судите сами: снял в Камдене (в Айлингтоне) полуподвальную квартиру, до того скромную, что верней было бы назвать ее полутораподвальной Мой рацион состоял из полуфабрикатов; чтоб разогревать их, я приобрел микроволновую печь, а чтоб ездить за ними в магазины — мопед. Девушки, с которыми я знался, охотно соглашались на интимные встречи в доклендских меблированных комнатах — расходы пополам; я внушал им, что моя стихия — непостоянство, что я вечный странник без цели и упрека. Я сочинял, но не книги (сочинять книги — чересчур трудоемкая штука). Я сочинял некие, что ли, отрывки; да чего я только не сочинял: серьезные рецензии для «Тайме литерари сапплмент», эссе о южно-американской прозе для «Лондон ревью ов букс», текстовки для поп-музыкантов, рекламу для радио. Я обозревал, колумнировал, выпаливал такие сарказмы в адрес несчастных авторов, что уши вяли. Я интервьюировал, анализировал. Я вовсю хамил, изощрял стиль, резвился как дитя, парил как ястреб. Кроме того, я подрабатывал официантом в одной ковентгарденской рюмочной и стрингером — в «Нью мьюзикл экспресс». Так я шлифовал мастерство, пока не настал вечер Букера, резко переменивший мою участь.

Давайте вернемся в фойе Гилдхолла, где, перекрывая гомон толпы, раздался глас церемониймейстера: внимание! прошу в банкетный зал! Финалисты, как обезумевшие овцы, ринулись прямо на меня, через меня; Фионам еле удалось согнать их в гурт и направить к нужным дверям. Элегантные гости тоже засуетились: близился час кормежки. Я с трудом протолкался к листочку с нумерацией мест, чтобы посмотреть, кто будет моими сотрапезниками на решающем этапе празднества. Выяснилось, что за центральным столом мне сидеть не судьба; туда определили едоков позаметнее: бывшего премьер-министра, лидера оппозиции, двух нобелевских лауреатов, корифея французского «нового романа» (оба — и роман, и корифей — порядком состарились) и председателя жюри — видного экс-лейбориста, ныне слывущего книголюбом. По сходным причинам мне не нашлось места и за другими столами. «А ты рассчитывал, что тебя усадят вместе с этими шишками? — сказал некто и отобрал у меня пустой фужер. — Вот там, сбоку, комната для прессы, ступай туда и скушай бутерброд. Если ты его с собой захватил». Я обернулся и увидел наглый прищур той самой особы в ремешках и косичках, с хлопушкой в охапке.

«Это опять вы», — пробормотал я. «А это снова ты», — ответила она. «Я вам хоть представился, а вы мне...» «Меня зовут Роз. Уменьшительное от Дианы». «Как вам мой экспромт?» «Ну, блеск!» «Что, правда удачно?» «Ужасно. Даже Хауард Джейкобсон говорил лучше». «Бросьте, на букеровских церемониях хуже, чем Хауард Джейкобсон, никто еще не выступал». «Теперь вот выступил». «А можно конкретнее?» «Ты порол плоскую, напыщенную ерунду». «Да я растерялся. По неопытности». «Мягко говоря. Хочешь, отведу тебя к монитору, и ты полюбуешься на себя в прямом эфире?» «В эфире? — переспросил я. — Вы собираетесь включить меня в программу, несмотря на то что я нес ахинею?» «Ты нес такую откровенную ахинею, что не включить тебя в программу — преступление». «Эй-эй, погодите. Может, не стоит? Я ведь ахинею нес». «Куда там годить! Ты — настоящий гвоздь. Шедевр идиотизма. Ты сам будешь в восторге, то есть был бы, если б сумел взглянуть на себя как на телеперсонаж. Ну что, пошли? Перед уходом поручаю тебе свистнуть у той вон девушки бутылку шампанского, да скорей, пока она их не унесла».

И мы с Роз покинули гостеприимный Гилдхолл, блистающий огнями и сливками. Снаружи, в лондонском Сити, моросил дождь; порывистый ветер посвистывал меж банковских цитаделей, олицетворяющих экономические достижения Британии 80-х. Не доходя до центра этой антиналоговой зоны, мы свернули в невзрачный тупичок, где под сенью закопченных дерев прятался зеленый автофургон без каких-либо надписей на кузове. Высоко над нашими головами в просторных офисах башен-небоскребов безотрывно глядели на экраны компьютеров денежные воротилы, впитывая мимолетные колебания параметров, от коих зависит здоровье призрачного финансового чудовища. Но и здесь, внизу, в передвижной телестудии, мы, по сути, действовали им в унисон, мы вперивались в ячейки мониторов, отслеживая мимолетные ракурсы, целебные для финансового благосостояния чудовищного экранного призрака. Здесь, в битом-перебитом зеленом фургоне, припаркованном у обочины невзрачного переулочка, я увидел финальную церемонию Букера так, словно сидел дома перед телевизором. Правда, дома я вольготно расположился бы на кушетке, а тут меня с обеих сторон зажали особа в ремешках и косичках и звукооператор — втроем нам пришлось довольствоваться одним стулом и одной бутылкой шампанского.

И еще: дома мне не показали бы то, чего рядовому зрителю не показывают, — крупицы повседневности, налипшие на букеровскую ритуальную позолоту. Выдающиеся деятели современности на фоне портретного иконостаса выдающихся деятелей прошлого, давясь, пожирают выдающиеся (с виду) яства. Министр нынешнего кабинета зевает в лицо приветливо квохчущей соседке. Чья-то ладонь ныряет под стол, а затем появляется вновь — на ближайшем женском бедре, обтянутом вельветовой юбочкой. Внезапно меня посетила странная мысль — из тех, что иногда посещают бывалых журналистов: «Может, вам и лауреат заранее известен?» «Конечно известен, — ответила Роз. — Мы ж должны загодя установить камеры где полагается». «А ты не скажешь, кто он, по-свойски, как журнец журнецу? Я б тогда помчался и первым взял у него интервью». «Дудки, — сказала Роз. — Информация — это власть». «Мне казалось, журнецы должны держаться заодно». «Балканские страны тоже, по идее, должны держаться заодно, а что на деле творится? Мы не в детском саду. Репортер репортеру волк. Кстати, истинный ас на твоем месте понаблюдал бы за тем, как расположены камеры, и вычислил победителя».

Взгляд мой заметался по экранам. Вот! Стоп-кадр: нечесаная писательница раззявилась с полным ртом, оторопела, точно оператор прыгнул на нее прямо из-под жаркого по-веллингтоновски. «Эта?» «Не угадал. — Камера плавно спанорамировала прочь и запечатлела официантку, спотыкающуюся о кабель. — Осталось пять попыток». Крупный план: некая дама пристраивает микрофон в выемке меж грудями. «Она?» «Да это Джермина Грир в студии, готовится к «круглому столу». Смекаешь, в чем твоя беда? Ты теленепригоден. Дай-ка хлебнуть». «Слушай, насчет моего экспромта. Я городил чушь, согласен. Так, может, ты его выкинешь? Или переснимешь». «А ты бы выкинул?» «Сию же минуту! Журнецы обязаны держаться заодно». «Фига с два бы выкинул, — отрезала Роз. — И не обзывай меня журнецом. Я киношница». «Ну, разница невелика». «Велика. Ты бумагу мараешь, а я продуцирую искусство. И вообще, не думай, что я всегда в этой группе работаю, меня сегодня подружка попросила им помочь. Я, между прочим, с независимой студии».

«Знаю я вас, независимых. В Айлингтоне таких что тараканов. Положат пять фунтов на счет, откроют компанию, замахнутся на сериал стоимостью в восемь миллионов и до посинения обхаживают Четвертый канал, чтоб тот оплатил им съемки. Я с ними каждый вечер вижусь в баре — они у меня клянчат на выпивку». «Эти онанисты мне не чета. У меня хватка крепкая. За что ни примусь, все в лучшем виде выходит. Ой, смотри, куда это они все?» Действительно, на экранах творилось нечто необъяснимое. По знаку председателя букеровского комитета ужинающие, как один человек, вскочили из-за столов и ринулись в сторону туалета. «Еще пять минут потерпи, — сказала Роз. — Удобно сидишь, не падаешь?» «Да, удобно, спасибо». «Ничего, дай срок Сейчас упадешь». Гости уже рассаживались по прежним местам, но физиономии их сделались какими-то пластмассовыми. Авторы стиснули челюсти, Фионы поправили складчатые шляпки, литагенты отодвинули бутылки с вином подальше от себя, министры приосанились. Освещение вдруг усилилось, издалека донесся волчий вой, снизу вверх проползли титры, ведущая улыбнулась в объектив и оповестила, что мы присутствуем на историческом событии. Если принять во внимание выкрутасы, на которые история пустилась впоследствии, ведущая, пожалуй, не так уж и преувеличивала.

Роз ущипнула меня за ягодицу: «Ну вот он наконец, наш маленький-удаленький». И впрямь. Я неожиданно возник на центральном мониторе, как миссис Дэллоуэй — на пороге людной гостиной. Только то был не совсем я; то был вылепленный с бесовским тщанием отвратный симулякр. Современная технология превратила меня в щуплого зеленоватого недоросля, вихляющего бедрами и выкрикивающего всякую невыносимую чушь. Пропорции мои исказились, мысль оболванилась, повадка испохабилась; словом, на мой вкус, все выглядело не так, как должно было выглядеть в... хм... реальности. «Ну, что скажешь?» — спросила Роз, едва наваждение сгинуло. «Это пародия». «Нет, это ты». «Значит, ты права. Я действительно выступил хуже, чем Хауард Джейкобсон». Монитор стал показывать другие экспромты: Джона Мортимера, Бена Элтона, Гора Видала. Все они выступали гораздо, гораздо лучше меня. Что бы ни появлялось на экране в последующие полчаса — я был гораздо хуже всего, что там появлялось. «Зачем ты пустила меня в эфир? Почему не вырезала из программы?» «Потому что остальную программу публика к утру забудет, а тебя запомнит непременно, — объяснила Роз. — Вчера на Букере один такой бредятины навякал! Кто он, этот козел?» «Но я вовсе не собирался остаться в памяти людской как козел с Букера!» «Сам виноват, тебя ж не заставляли быть козлом», — примирительно сказала Роз.

А передачу о величайшем литературном празднике тем временем продолжили экранизированные фрагменты романов, вышедших в финал. Все шесть роликов снимались на одном и том же пляже-лягушатнике близ Шепардс-Буш-Грин, но реквизитный цех сотворил чудеса: парочка старомодных топчанов — и перед вами уже довильское побережье, безоблачный 1913-й.

Засим шел «круглый стол» с участием Джермины Грир и прочих; все без исключения выступили гораздо лучше, чем я. Председатель букеровского комитета стоя представил собравшимся председателя букеровского жюри. Тот завладел микрофоном, весьма уничижительно (однако куда более убедительно, чем я) отозвался о текущей романистике и перескочил на творчество Тома Пейна — знаменитого тетфордского кутюрье и стойкого радикала. Логика развития темы вынудила оратора к пространным рассуждениям об американской Войне за независимость — похоже, ее он изучил досконально. Я слегка отвлекся, воображая разнообразные катаклизмы, вмиг стирающие мой экранный слепок из памяти миллионов, и не сразу ощутил, что атмосфера в фургоне накаляется. «Давай заканчивай, гос-споди, — твердила Роз. — Вся программа затевалась ради трехсекундного эпизода, а мы его вот-вот упустим». «Какого эпизода?» — спросил я. «Когда объявят победителя». «Эфирное время истекает через пятьдесят секунд», — сообщил звукооператор. «Хренов кобель, он не уложится, не уложится», — застонала Роз. «Имя, имя, дундук ты долбаный!» — возопили все, кто находился в фургоне. «Эй, там, шандарахните его по томапейнсу, заткните ему пасть, в харю, в харю вмажьте!» — проорала Роз в радиомикрофон.

И вот в самый разгар сражения при Саратоге председатель схлопотал порядочный тумак промеж лопаток, поперхнулся и на вдохе высипел имя лауреатши. Наиболее дряхлая, неряшливая и сумчатая из сумчатых леди подскочила как ужаленная, шагнула куда-то вбок, но персональная Фиона ее шустро перепрограммировала, и леди с горем пополам взобралась на подиум. Председатель опасливо ее поцеловал и вручил премиальный чек. «Улыбнись в объектив, ласточка», — прошептала Роз. Победительница повернулась к камере анфас, сглотнула литровую слезу и поблагодарила своего издателя и свою маму. «Маму?! — изумилась Роз. — Бьюсь об заклад, ее мама сейчас дописывает роман, чтоб получить следующего Букера». «Итак, — из последних сил застрекотала ведущая, — очередной прозаик стал на двадцать тысяч фунтов богаче. Интересно, на что они будут потрачены?» «На мотороллер, — буркнула Роз. — Шевелись, задай этот вопрос ей, а не нам». «Время истекло», — сказал звукооператор. «Свершилось. — Ведущая комкала фразы, чувствуя затылком дыхание девятичасового выпуска новостей. — Ежегодное пиршество в честь современной словесности закончено».

Снизу вверх поползли финальные титры, а Роз в сердцах саданула кулаком по пульту: «Боже мой, интервью не влезло, да и фамилию мы толком не расслышали! Хоть кто-нибудь расслышал ее фамилию? Или название романа?» «Большое тебе спасибо, — вклинился я. — Мне, пожалуй, пора». «Это тебе, миленький, спасибо. Кабы не ты, вся программа пошла бы коту под хвост. Ты ее, считай, вытянул собственным дебилизмом». Омываемый ливнем, я поспешил обратно в жаркий Гилдхолл. И на бегу зарекся: хватит с меня телекамер, зароюсь в книжки и гранки так, что они и следа моего не разыщут. Но в банкетном зале меня ожидало новое потрясение: трапеза длилась как ни в чем не бывало, технотронный симулякр явно опередил действительность. Мало того: подготовив убедительный симулякр, компания «Букер», похоже, выдохлась, ослабила тиски регламента. Гости жевали не переставая, председатель вновь воздвигся над столом и досказал-таки историю битвы при Саратоге. Лауреатша подскочила вторично, однако на сей раз, наученная опытом, сразу взяла курс на подиум. Ей вручили другой (или тот же самый) чек, она сумела помянуть не только маму, но и всю родню — и вернулась на место. Затем на помост гуськом вскарабкались пятеро неудачников. На лбу у них было написано: к чертям собачьим такие игры, из грязи не протыришься в князи. Каждого одарили книгой в кожаном переплете, и каждый принял сей дар с нескрываемым отвращением: это ж мой роман, я его уже читал, причем неоднократно.

Гримасничали они зря. На них никто не смотрел, публика гонялась за победительницей. Лично я настиг ее в одном из служебных помещений. Сквозь частокол диктофонов в глаза мне ударили лучи непрошеной славы. Какой-то репортер спросил, на что будет истрачена премия. «Куплю виллу на Сейшелах», — ответила счастливица. Я вынул блокнот и протолкался поближе, но путь заступила персональная Фиона, проникшаяся воистину царственным высокомерием. «Всего один вопрос», — взмолился я. «И речи быть не может, — сказала Фиона. — Пока я жива, мои клиенты вам интервью не дадут, так и знайте». «Но почему?» «Вам объяснить почему?» — мрачно осведомилась Фиона. Я в панике метнулся назад, к аутсайдерам, чтоб хоть из них чего-нибудь выжать. Они окопались в подвальном баре Гилдхолла: сидели за стойкой, точно пять мумий, и быстро-быстро заливали духовный пожар джином и виски. Но и тут меня приняли более чем холодно. Отвечать на мои вопросы отказались наотрез. Литагенты, что еще утром выбалтывали мне по телефону свежайшие сплетни, издатели, что еще вчера завлекали меня на гурманский обед в «Рул» или «Уилер», — все воротили нос, все пренебрегали мной.

Наконец некая Фиона, самая занюханная, смилостивилась: «В фойе есть телевизор, и мы видели ваше выступление. После этого с вами никто не хочет знаться». «Вот дьявол», — ругнулся я. «В литературных кругах у вас не осталось ни одного доброжелателя». «Ни одного?» «Ни одного». «Ну, один-то, может, остался», — сказал кто-то за нашими спинами. Я обернулся: снова Роз. «Гляди, что ты натворила!» — заорал я. «Я натворила? Это ты натворил. Телевидение отражает действительность, а не конструирует ее». «Не пудри мозги. Ты меня подставила». «Кончай на меня наезжать. Какая букеровская церемония обходится без скандала? Литература — нудная вещь. Зрителю не жвачка нужна, а приправа. Да успокойся, Фрэнсис, когда ты им понадобишься, они к тебе на пузе приползут. Поехали в «Граучо», спрыснем это дело».

И вот я на заднем сиденье стелющегося студийного лимузина, куда, кроме нас с Роз, загрузилась уйма телевизионщиков. Голова раскалывается от тяжких дум, мопед брошен у фонарной стоянки — наверно, он и посейчас там скучает. Что именно происходило той ночью в «Граучо» — самом безалаберном и суматошном литклубе Лондона, — припоминаю смутно. Там было мало закуски, но много выпивки, причем последняя, скорей всего, пришлась в основном на мою долю. Туда заглядывали Мелвин Брэгг, Умберто Эко и Гор Видал, но Мелвина и Умберто я упустил, а Гор, к сожалению, всю дорогу двоился и даже троился. Говорят, на почве своего экспромта я вдрызг разругался с феминистками, накачавшимися не только спиртным в клубе, но и непримиримостью спозаранку. Я дрался с ними как лев, защищая убеждения теле-Фрэнсиса; впоследствии мне пересказали нашу дискуссию, и я понял, что мои аргументы феминисткам были что об стенку горох. Просвет: полная луна над Лондонградом, мы едем куда-то еще, но уже далеко не в лимузине. Новый просвет: я наклонно стою под душем в чужой ванной. Меня заворачивают в полотенце, вытирают досуха, и мир погружается в бессвязную неразличимую тьму. Реальность исподволь вытесняет фикцию, фикция — реальность; руки и ноги не повинуются мне, их точно дергают за ниточку, как кукловоды Би-би-си дергали мой экранный слепок.

Вдруг — утро, настырное, словно будильник. Я всегда просыпаюсь с трудом, но сегодня труд непомерен. Какая-то каморка; окна наполовину зашторены; за окнами зычно переговариваются на бенгали. Не успел я примириться с этим фактом, за стеклом явилась группа мужчин в металлических касках. Мужчины, балансируя, шли друг за другом по длинной, укрепленной высоко над землей железяке и приветственно мне помахивали. Тут я зарылся в плед и наскоро оценил ситуацию. В Лондоне случаи киднэппинга, захвата заложников, продажи юношей в публичные дома редки, но вполне вероятны. В горле печет. В животе зудит. Я абсолютно гол, шмотки исчезли. Открылась дверь, и я высунулся из-под пледа, чтобы взглянуть в лицо своим похитителям. На пороге стояла Роз в обрезанных по колено джинсах и майке с надписью «Гавайский секс!». Я сразу смекнул, что после вчерашнего она переоделась.

Приблизилась, села на кушетку, пощупала мой пульс. С собой она принесла радиотелефон и чашку кофе; я выхлебал вторую, она поболтала по первому. Смазав голосовые связки кофеином, я спросил о координатах нашего местопребывания — временных и географических. Позднота, ответила Роз, жуткая позднота. Мы находимся в ее скромной, но уютной квартире близ Бишопсгейта. Квартал населен портными из Бангладеш, станция «Ливерпуль-стрит» в двух минутах ходьбы. Бенгальцы за окном обсуждали возмутительную дешевизну кожаных курток б/у, мужчины на железяке реконструируют (а может, деконструируют) станционное здание. Мои белье и верхняя одежда утрачены ночью, в чисто приятельской потасовке, однако Роз их сейчас мне отдаст. В ее отсутствие я схватил радиотелефон и набрал номер Крупной Воскресной: дескать, по экстраординарным и не зависящим от меня обстоятельствам я не смог написать репортаж о букеровской церемонии. Завотделом на это сказал: не страшно, его бы все равно не напечатали — газета накрылась.



Роз я встретил словами: «В голове не укладывается. Моя газетенка обанкротилась, загнулась, прогорела». «Ну, блеск!» — воскликнула Роз, протягивая мне мое тряпье. «Ничего себе блеск! Я тут лежу с перепоя, двадцатишестилетний...» «Нашел чем хвастать». «Ох, я не хвастаю. Со мной покончено. К двадцати семи я все проиграл. Типичная жертва посттэтчеризма». «Тоже мне, разнылся. Ты что, раньше не знал, что журналист — профессия рисковая?» «И на что я теперь буду жить? Он говорит, не только выходного пособия не жди, но и зарплаты за прошлый месяц». «Хочешь — оставайся у меня. Во будет блеск». «Заладила: блеск, блеск. Совсем не блеск. Никаких видов на будущее». «Виды — блеск. Почему б тебе не поработать на меня?»

Я выпучил глаза: «На тебя?» «Ну, на мою компанию, «Нада продакшнз», мы ее совместно основали с моей доброй подружкой Лавинией и делаем арт-программу для канала «Эльдорадо» — «Выдающиеся мыслители эпохи гласности». «Звучит». «Нам требуется сценарист и ведущий». «Нетушки». «Ты как раз годишься — образованный, начитанный, не урод». «Вчера вечером я превратился в невежественного, безграмотного урода». «Именно вчера вечером я и поняла, что ты нам подходишь». Я напрягся: «Рано или поздно вечером?» «И рано, и поздно. И на ринге, и в нокауте». «Ты ведь сказала, я выступил хуже, чем Хауард Джейкобсон». «Гораздо хуже». «Рано вечером или поздно?» «И рано, и поздно, — повторила Роз. — Но Хауард нашей компании не по зубам. Выше нос, Фрэнсис! Смотри, сколько про тебя лестного сегодня понаписали».

И она вывалила на кушетку ворох свежих газет. Прежде всего я развернул «Индепендент», ибо принадлежу к тем, кто каждое утро начинает с чтения «Индепендент». Заголовок: «Остолоп». Первый абзац: «Вчерашний прямой телерепортаж о букеровской церемонии засвидетельствовал бы полную профнепригодность сотрудников Би-би-си, если б не участие одного из амбициознейших журналистов Британии, неописуемого Фрэнсиса Джея...» «Это, по-твоему, лестное?» — ужаснулся я. «Твое имя попало во все газеты. Я ж предупреждала: тебя запомнят. Ты просто рожден для голубого экрана». Скажите этакое любому понимающему, здравомыслящему гражданину — он смертельно обидится. Вот и я попытался: «Сыт я голубыми экранами. Я человек вербальный, а не визуальный, уж поверь». «Да брось, я читала твои статьи. Самодовольная гиль, грудничковые слюни. Нет, едва ты оказался тет-а-тет с камерой, меня осенило: вот он, твой хлеб!»

«Уволь». «Хлеба не хочешь? Ну естественно, ты так назюзькался в «Граучо», что кусок в горло не лезет. Ладно, сейчас позавтракаем, и все будет в норме». «Не могу я завтракать». «А что тебе еще остается? На службу идти, что ль?» Я в упор посмотрел на нее; и она не отвела глаз. «Это тебе небось пора на службу», — заметил я. «Я служу в независимой компании и на работу хожу когда вздумается. Вздумается что другое — другим и занимаюсь». И мы, так сказать, занялись другим — в весьма изощренной и изнурительной форме. А в итоге вышло (и все, о чем я напишу, можно считать, выходило именно так), что я посвятил несколько месяцев своей беспутной молодости заграничным поездкам, в итоге вышло, что я ввязался в охоту на профессора Басло Криминале.



2. И чего я связался с профессором Криминале?

По сей день, да-да, по сей день не возьму в толк, какие такие закономерности столь тесно и столь быстро — всего за несколько послебукеровских недель, тяжких недель, в течение коих я, задаром прислуживая Роз на кухне (и в постели), понемногу хоронил себя как журналиста — связали мою планиду и фортуну, жизнь и надежду с судьбой профессора Басло Криминале. Естественно, я услыхал о нем не впервые; кто ж не знает Криминале? Его имя давным-давно обмусолили все кому не лень. Вчера статью о нем напечатал журнал «Вэнити фейр», а завтра напечатают «Виц» и «Мари-Клер». Но я воспринимал Криминале лишь в том ключе, в каком большинство из нас воспринимает подобные культовые фигуры: они, пожалуй, подогревают наше любопытство, подстегивают тщеславие, но между ними и нами — интерфейс типографского набора, хитрая механика, с помощью которой мы входим в контакт с людьми, к чьим мыслям и поступкам неравнодушны, но неравнодушны вчуже; а видеть их лицом к лицу? участвовать в строительстве их биографий? — вот еще!

Одним словом, так: Криминале — текст, я — дешифровщик Он автор, я читатель. Причем читатель, живущий в эру Смерти автора, обрисованную мной выше. В университете я крепко затвердил: сами писатели ничего не сочиняют. Их рукою водят язык, среда — но прежде всего их рукой водим мы, востроглазые читатели. Покажите мне слово «Криминале», покажите означающее «Криминале», подпись «Криминале» на четвертой странице обложки — и этого вполне достаточно. Вот он весь передо мной, в виде текста, и нет ни малейшего желания высматривать что-то между строк. Так чего ради, повторяю вопрос, чего ради я стал ковыряться в судьбе профессора Басло Криминале?

По здравой логике, между нами не было ничего общего. Он — философ мирового значения, известный как «великий аналитик современности», «Лукач 90-х»; я — безработный щелкопер с периферии. Он — интеллектуальный супергигант; я — патагонский пигмей. Он — предисловие; я — примечание, приложение. Никакой международный литературный форум, никакая конференция разноязыких интеллектуалов, чему б она ни была посвящена (миру во всем мире, правам человека, сохранению экосферы, тенденциям фотоискусства), никакой дипломатический раут в честь свежезаключенного пакта о культурных дружбе и сотрудничестве не могли обойтись без его присутствия; а меня на них хоть бы раз позвали. Его жизнь была расчислена академическими конференциями, приемами у министров, регламентами конгрессов, вылетами «Конкордов»; а я если и отваживался проехать пару перегонов по расхлюстанной Северной ветке, то с нулевым результатом: меня и в сельской местности на работу не брали. Колеся по свету в интересах современной науки, он останавливался в гранд-отелях, до того изысканных — «Вилла д\'Эсте» в Северной Италии, «Бадрутт-палас» в Сен-Морисе, — что горничных туда выписывают исключительно из Швейцарии, а портье — из Сорбонны; мне же и лосьон после бритья, подаренный кем-нибудь на Рождество, казался немыслимой роскошью. Нет, наши с Криминале пути, куда ни кинь, никак не должны были пересечься.

И все же стоило мне вплотную заняться этим человеком по заказу «Нада продакшнз» (крохотной независимой компании, возглавляемой Роз на паях с ее — цитирую — «доброй подружкой Лавинией» и поставлявшей «Эльдорадо телевижн» часовые передачи из художественно-публицистической серии «Выдающиеся мыслители эпохи гласности»), — я за считанные дни с ним чуть не сроднился. То были печальные дни, смею вас уверить. От экс-газеты я не получил ни шиша. Государственная комиссия, на чьи благосклонные плечи лег ворох неоплатных счетов Крупной Воскресной, не только не выдала мне пособия, но и не выразила сочувствия. Хлеб и ложе, к счастью, предоставила мне Роз — правда, я скоро уяснил, что количество поглощаемого мною хлеба пропорционально износу проминаемого много ложа. Еженощно Роз взимала с меня квартплату на колоссальном стадионе спальни. В области совокуплепческого ревизионизма и новых концепций оргазма она достигла поистине впечатляющих результатов. Роз из тех, кто беззаветно верит: рубежи сексуальности еще как следует не определены. Просыпалась она освеженной, поливала цветы, кормила броненосца и, сияя, как «БМВ» после капремонта, мчалась в Сохо, в однокомнатные апартаментики «Нада продакшнз».

А я просыпался все более измотанным — то, что так освежало ее, обессиливало меня, — усаживался за стол для загородных пикников в городском доме у «Ливерпуль-стрит», в бангладешском квартале, и брался за непривычное дело: читал и конспектировал, выискивал и подшивал, копал и кумекал — тщился нащупать слабое место в окутывающей персону Басло Криминале ауре недоговоренностей и мифов, нащупать и проникнуть внутрь. Вечерами Роз, порывистая и пронизывающая, словно ветер Заполярья, притаскивала мне очередную груду книг и журналов, снимков и вырезок, файлов и факсов, имеющих то или иное (чаще — иное) касательство к объекту нашего изучения. Мы разогревали в духовке вегетарианские пасты с пониженным содержанием холестерина — это я покупал их днем, урвав полчаса от работы, — наспех ужинали и удалялись на второй этаж, в лабораторию, улучшать показатели экспериментов Роз.

А наутро я просыпался с чувством, что от меня отгрызли еще кусочек, и возвращался ко второй обязанности — шарил, рылся, фантазировал, со всех сторон подступался к таинственному миру Басло Криминале. Как и следовало ожидать, вскоре я уподобился безымянным антигероям романов Сэмюэла Беккета, стал этаким ментальным затворником, загнанным писцом, всякое слово которого вырывают прямо из-под пера и отчуждают на потребу сверхъестественного властителя, дряхлой, выморочной тварью, чьи воспоминания и выделения отсасываются без остатка и используются в технологических процессах. День за днем — неделя? две? три? Нас только трое: я, Роз и умозрительный профессор Криминале.

Кстати, коль уж вы читаете книгу — а вы ее, похоже, читаете, раз дошли до этого места, — вы тоже наверняка слышали о Криминале. Ибо вы умеете читать, а он — сочинять; ох, до чего ж бойко он умеет сочинять, точнее — язык умеет водить его рукою. Честно говоря, слово «сочинения» как-то даже съеживается, когда окидываешь взглядом весь объем писанины, выплеснутой Криминале на бумагу в течение сорока лет, как-то блекнет рядом с непомерной мощью его мысли и неохватным размахом интеллектуальных запросов, удерживающими творческий накал на самом пределе возможностей, как-то дуреет в применении к шеренгам томов, заполняющих университетские книжные лавки от Пекина до Беркли, к шеренгам, которые вот-вот одержат верх над десятичной классификацией Дьюи и заменят ее классификацией Криминале. Ничто не могло снизить производительность его пера. Сколько бы он ни ездил, сколько бы лекций ни читал, в скольких бы форумах ни участвовал — строчил без передышки. По легенде, с тех пор как ему исполнилось семнадцать, он сочиняет в день по стихотворению (и, вероятно, по журнальной статье). За это время, успев почтить присутствием едва ли не все земные государства, он почтил вниманием едва ли не все жанры словесности: роман и философский трактат, пьесу и путевые записки, эпическую поэму и экономическую монографию. Мало? Вот вам еще: его новаторские ню признаны выдающимся явлением фотоискусства (см. каталог недавней дрезденской выставки с предисловием Сьюзен Сонтаг). В общем, в его лице мы сталкиваемся со всесторонне одаренным человеком.

Если вы театрал, вам, конечно, известна его многоплановая историческая драма «Женщины из-под Мартина Лютера» — ее, как правило, сравнивают с шедеврами Брехта, и, как правило, не в пользу Брехта. А какой любитель беллетристики не ронял непрошеную слезу (впрочем, какой-нибудь, может, и не ронял) на его лаконичный, но потрясающий роман «Бездомье. Притча XX века» — Грэм Грин назвал эту книгу вершиной художественной прозы второй половины XX века. Приверженцы биографий читали его трехтомник об Иоганне Вольфганге Гёте («Гёте: немецкий Шекспир?») — там не просто воссоздана неуязвимая целостность выдающейся личности, но и доказано как дважды два, что без Гёте германский рейх немедля бы рухнул. Кто-то вспомнит его основополагающий экономический труд «Так ли уж нужны нам деньги?», наделавший столько шуму в СССР, кто-то — итоговое исследование «Психопатология масс в эпоху постмодерна», настольную книгу социопсихологов и полицейских. Добавьте сюда громоздкие, обильно иллюстрированные фолианты «Эллинско-римской цивилизации» — под их тяжестью дрогнет и крякнет любой кофейный столик Манхэттена, а «Цивилизация» на него неотвратимо обрушится, дайте срок! — и тонкий сборничек статей о философии марксизма — некогда его лохматыми обложками полнились книжные витрины Москвы и Ленинграда, в пионерлагерях планеты его вручали победителям соревнований по плаванию. Добавили? Видите, какая глыбища? Криминале действительно перепробовал вес существующие жанры. И при этом подправил все существующие режимы.

Но я рассказываю вам общеизвестные вещи; поверьте, вышеизложенное — лишь дальние подступы к человеку по имени Басло Криминале. Допустим, вы сиживали в партере, наслаждаясь эпической поступью «Женщин из-под Лютера», и леживали на кушетке (а то и на бортике собственного бассейна), рыдая над упоительно соразмерным «Бездомьем». Но доводилось ли вам читать — именно читать, а не перелистывать — его блистательную критику феноменологии? Его ошеломляющее и отчаянное отрицание Марксова техноцентризма? Его дерзкий вызов ницшеанскому пониманию современности? Его хрестоматийную полемику с Адорно насчет интерпретаций истории? Яростный диспут с Хайдеггером об иронии (победил Криминале, ибо оказался ироничней соперника)? Не доводилось? А мне довелось. Ведь Криминале не рядовой сочинитель. В отличие от прочих он не только сочинять, но и соображать умеет.

Стоило какому-нибудь немецкому философу зазеваться — глядь, Криминале уже прокусил ему яремную вену; стоило какому-нибудь модному канону замешкаться — Криминале уже обглодал канон дочиста. В подшивке американских журналов, которую притащила Роз, я нашел статью «Король философии». Ее автор утверждал, что Б. К. — единственный философ как таковой, уцелевший в условиях постфилософской культуры, что он в одиночку спел любомудрию отходную и тем спас его от верной погибели. Никакая свежая концепция не имела права называться концепцией, никакая современная идеология не тянула на статус идеологии, пока Криминале не попробует их на зуб, не пропустит их сквозь тяжелые жернова полушарий, не сровняет их с землей, не удостоит их визой (или откажет в визе). С начала 80-х имя Криминале значило для любой теории, грубо говоря, то же, что значит имя Наполеона для коньячной этикетки. Да кто бы взял в рот эту бурду, если б ее не продегустировал столь видный и уважаемый деятель!

Короче, в те надсадные, надрывные послебукеровские дни я вполне осознал, что Б. К. — чистой воды Классик Нашего Времени. Осознать сие с должной полнотой вам поможет хотя бы книжечка Роджера Скрэтона о Басло Криминале из серии «Классики нашего времени», выпускаемой издательством «Фонтана букс» под редакцией Фрэнка Кермоуда. В проспекте издательства Криминале упомянут рядом с Хомским и Дерридой; справедливости ради замечу, что такую компанию он не сам себе выбрал — ее подгадала шальная рулетка английского алфавита. Перед нами «разящее наповал исследование творчества Криминале», гласит аннотация, и аннотация не врет. Скрэтон любезно сопоставляет своего героя с Марксом и Ницше, с Лукачем и Розой Люксембург, с Горьким и Адамом Смитом (Скрэтон каждого рад сопоставить с Адамом Смитом), а в конце заявляет, что Криминале — это второй Гёте. По отдельности Скрэтоновы сопоставления говорят не в пользу Криминале, но в целом эффект обратный, ибо перечисленные имена принадлежат сплошь мертвецам. А Криминале живехонек, и живет он... а правда, где он живет? Подчас кажется, что его адрес — Тихий океан, восходящий поток, салон аэробуса. Ибо Криминале — знаменитость нового типа, перелетный интеллектуал, накрутивший в воздухе больше миль, чем накрутил Дэн Куэйл. Увы, составляя и переписывая сценарий часовой программы из цикла «Великие мыслители эпохи гласности», я скоро понял, что адаптировать для телевидения судьбу всесторонне одаренного человека по плечу лишь всесторонне одаренному человеку. Ипостаси Криминале дробились, множились, и не было им конца.



Как-то нас посетила Лавиния, добрая подружка Роз. На вид она была не доброй, а раздобревшей: могучие плечи, монументальные телеса, одета а-ля диванная подушка, но ведет себя вдесятеро назойливей. Я сразу догадался, что у Роз бурные разногласия с партнершей, а предмет разногласий, к сожалению, я. Похоже, Лавиния сильно сомневалась, можно ли доверить такому неопытному в телевизионном ремесле молокососу ключевую программу, от которой зависит будущее «Нада продакшнз». Хорошо помню: она не однажды употребила слово «хмырь» и в моем присутствии («Так это и есть тот хмырь, лапуля?»), и за неплотно прикрытой дверью комнаты, к которой меня черт дернул подсесть поближе.

«Он просто прелесть, клянусь», — непрестанно твердила Роз. «В постели он, наверно, прелесть, лапулечка. Но сама посуди. Он целыми днями протирает штаны на своей смазливой попке, читает, читает, читает. Разве так гвоздевую программу подготовишь? Или ты беднягу вконец заездила, и на остальное у него силенок нету?» «Брось, Лав, он как огурчик, по утрам бегает трусцой», — погрешила против истины Роз. «Н-да, устроила ты ему житуху. Интересно знать, чем он нас с тобой отблагодарит?» «Он кучу всего законспектировал». «Лапа, я, когда разрабатывала Эндрю Ллойд Уэббера, хоть строчку законспектировала? Мне бы что-нибудь этакое, жареное. Чтоб в «Эльдорадо» клюнули и отслюнили побольше бабок, сечешь? Траханье траханьем, а денежки денежками. Ну, где он там, а?»

Дверь распахнулась настежь, и Лавиния увесисто воздвиглась передо мной: «Ладно, Фрэнсис, слушай сюда. Растолкуй-ка мне, в чем проблема. Ты уже восемь дней корпишь, а пользы, насколько мне известно, чуть». «По-моему, пользы много, — начал я. — Полемика с Адорно, склока с Хайдеггером...» «Хайдеггером-шмайдеггером. — Лавиния посмотрела на меня с жалостью. — Лапуся, ты не докторскую пишешь и не статью в «Таймс литерари сапплмент», а сценарий телепрограммы. Нам плевать, о чем этот старый хрыч думает. Если понадобится мыслительный процесс, мы сядем перед камерой и сами его изобразим. Ты мне сюжет подавай, фактуру. Личность, елки-моталки. Распиши, какой он из себя, с кем знается, с кем перепихивается, где клюкает, на что влияет. Где находится в данный момент». «Это не так легко. Большую часть жизни он проводит в салонах межконтинентальных аэробусов. А сейчас, видимо, затаился, очередную книжку сочиняет». «Хорош мне тут: книжки, книжки! Иди ко мне, лапенция, сядь на диванчик. А теперь внимание: выкинь из головы всякие философские палиндромии. Кончай заливать про символику нижних конечностей в романе «Бездомье». Мне важен тепленький, трепетный, грешный человечишка, такой, как ты, Фрэнсис, и такой, как я, только еще грешнее и трепетней. Впитал?»

Я строго посмотрел на нее: «Лавиния, Басло Криминале — Классик Нашего Времени». «Правильно, лапушка, а у каждого классика под одеялом лежит клася. Мне важны любовь и боль, солнце мое. Друзья и враги. Мясо и жилы. Взлеты и падения, успехи и провалы. Страны, города, улицы, соборы, скверы. Аппетитные лица. А споры со Шмайдеггером о бытии-небытии — херня. Я знаю, лапа, он много чего написал. Да ведь от тебя столько не требуется. Десять страниц, и точка: образ жизни, имена возлюбленных, семья, постель, деньги, политика. Даю тебе два дня, а потом сама приду и проверю. Откопай что-нибудь телегеничное. Телевизор смотрят ради жареного, чтоб увлечься и забыть о себе. Что, такси подъехало? Кошмар, обалдеть, пока, мои лапочки». «Сука, — сказала Роз, глядя, как Лавиния загружается в такси, еле развернувшееся на узкой мостовой. — Ишь ты, возревновала. Как она тебе?» «Да как-то не очень», — признался я. «Ура. Она всегда этак выпендривается, когда хочет увести у меня мужика». «Неясно только, что мне теперь-то делать?» «Пошли наверх, я покажу». «Да нет, что мне делать с Криминале?» «Делай, что она говорит. Что Лавиния говорит, то все и делают. Накропай простенький сценарий на десять страниц. Разбери его по косточкам». «Устроить ему житуху?» «Да. Пошли наверх».

И вот (в часы, когда Роз не устраивала мне житуху) я навалился на Криминале. Это только звучит лихо. С произведениями и идеями все шло как по маслу — старина Скрэтон их расклассифицировал. Зато в биографической канве и Пинкертон сломал бы ногу. С одной стороны, Б. К. непрерывно вертелся на виду. Портреты в сотнях журналов — чуть тронутая сединой грива с годами белеет, комплекция тяжеловеса, напряженно-давящий взгляд. Где он только не фотографировался. И, судя по сообщениям «Пипл», который писал о Криминале дважды и помногу, с кем только не завтракал, не обедал. Он делил вечерние трапезы с греческими судовладельцами и нобелевскими лауреатами (законный вопрос: что помешало академикам из Стокгольма отметить премией его самого?), с буддийскими мудрецами и звездами мирового тенниса, с Умберто Эко и далай-ламой, с Гленном Клоузом и Пол Потом, с Арнольдом Шварценеггером и Хансом-Дитрихом Геншером. Его узнавали в лицо стюардессы крупнейших авиакомпаний — и в салонах первого класса ему были готовы любимый напиток (ликер «Амаретто») и нагретые шлепанцы с вышивкой «Б. К.». Шикарные международные экспрессы тормозили на захудалых полустанках, коли ему взбредало там сойти. Говорят, в аэропорту Кеннеди его сняли с трапа, под локотки протащили мимо таможни, заправили в трехспальный лимузин и с ветерком домчали до Гарвард-клуба, где он, будучи в Нью-Йорке, предпочитал расслабляться. Когда он спикировал на Москву, его возили в «ЗИЛах» по правительственным трассам. А на верхнем этаже штаб-квартиры ЮНЕСКО, по слухам, оборудованы личные апартаменты на случай, если он заскочит в Париж и не найдет иного пристанища.

Да, державный Криминале; но из какой державы он происходит? Мнилось — отовсюду и ниоткуда. Он знает всех, его все знают; он — профессор Криминале. Но задайтесь вопросами: где его родина? на чьи деньги он кормится? почему так роскошествует? к какой организации приписан? — и ответов вы не сыщете. Расплывчатое кочевое существо: европейский интеллектуал. Возьмем хоть год и место рождения. В зависимости от справочника, к которому вы обратитесь, даты будут различны: 1921, 1926, 1929. Один источник («Словарь новейшей философии») укажет вам, что Криминале выходец из Литвы; другой (журнал «Рампартс») — что из Молдавии. Теперешнее гражданство — то венгерское, то германское, то австрийское, то болгарское, а то и вовсе американское. Есть и другие серьезные разночтения. К примеру, энный выпуск «Современной герменевтики» характеризует его как жесткого марксиста, а «Критический процесс» — как диссидента и ревизиониста, побывавшего в заключении (где именно?). Его труды издавались в городах с полярными идеологиями: в Будапеште, Москве, Штутгарте, Нью-Йорке. Добравшись до «Нового мира» за такой-то месяц такого-то года и обнаружив в нем статью Криминале о соцреализме, вы доберетесь и до «Нью-Йорк тайме» за тот же месяц того же года и обнаружите там статью Криминале о «кулинарной прозе». Словом, чем упорней вы силитесь проникнуть в тайну его личности, тем плотнее туман, эту личность окутывающий.

Звонок в лондонское издательство, печатавшее Криминале по-английски, тоже ничего не дал. На расспросы об их всемирно известном авторе, об их супердоходном клиенте девушка из пресс-бюро (звали ее, естественно, Фиона) отвечала уклончиво. Криминале — темная лошадка вроде Сэлинджера или Пинчона, заявила она и вспомнила дежурную издательскую шутку («Чем Басло Криминале отличается от Господа Бога? — тем, что Господь все время и повсюду пребывает, а Криминале вовремя и отовсюду удирает»), которая меня не рассмешила. Спасибо Роджеру Скрэтону он и на сей раз указал мне верную дорогу. В тексте Скрэтон почти не касался жизненных реалий, но в список использованной литературы включил критическую биографию светоча, написанную — увы, по-немецки — неким профессором Венского университета Отто Кодичилом. По моему наущению Роз повисла на телефоне, и скоро затребованный ею томик с оказией прибыл из Австрии. Телевизионщики, доложу я вам, ни перед чем не останавливаются; при нужде они горы свернут — за ближайшие недели и месяцы я в этом убедился. Если честно, в немецком я слабоват, но кое-что вроде бы понимаю, особенно под влиянием алкоголя или луны. В полупьяном виде даже философию способен читать. Автор привезенной из Вены тощей книженции в бурой бумажной обложке пользовался языком намеренно вычурным, философски насыщенным. В основном речь шла об идеях Криминале — по большей части Кодичил относился к ним с явной антипатией. Однако природная смекалка, немецко-английский словарь и блиц-консультации с Роз, которая в прошлом посещала курсы, но мало чему выучилась, помогли мне соскрести напластования идей и восстановить краткую, связную цепочку дат и топонимов.

По Кодичилу (а он утверждает, что его герой оказывал ему посильную помощь в работе, несмотря на то, что книга обещала быть весьма и весьма нелицеприятной), Криминале родился не в Литве и не в Молдавии. Родился он в 1927 году в Велико-Тырнове. Обложившись атласами и географическими словарями, я выяснил, что это за Велико-Тырново: древняя столица Болгарии, знаменитая своими старым университетом и монастырями, аистами и фресками, крепостью и реликтовыми торговыми палатами в арабском стиле. Город возник близ реки Дунай, на сплетении торговых путей, ведущих с Востока на Запад (и с Запада на Восток, конечно), а сейчас считается крупнейшим научным центром. Любопытна и указанная Кодичилом дата рождения, 1927 год: выходит, Криминале достиг студенческого возраста в самом конце второй мировой. Как раз в это время Георгий Димитров, к чьему мавзолею на центральной площади Софии в мрачную эпоху холодной войны стремились потоки паломников (теперь-то задули ветры перемен, усыпальница, вероятно, вычищена и используется в коммерческих целях — скорей всего, ее приспособили под «Макдональдс»), — Димитров, как говорится, «освободил Болгарию для русских». А значит, в этом краю розового масла и изысканных росписей (но и отравленных зонтиков, впрочем) вольная, пытливая натура не должна была прийтись ко двору. Словом, по мере того как надвигался Сталин, хитрый Криминале, кажется, отодвигался, хоть и неизвестно, куда именно он успел отодвинуться.

Известно одно (и то благодаря Кодичилу): в послевоенные годы Криминале грыз гранит науки — вперемешку с хлебом изгнания. В Берлине грыз философию (в каком из двух Берлинов, он не уточнял). В Вене грыз педагогику; долго ли, коротко ли — венский биограф счел нужным умолчать. В Москве грыз политологию — похоже, отсюда его пресловутый марксизм. Эстетику же грыз, напротив, в Гарварде — похоже, отсюда его разногласия с марксизмом. Моему дилетантскому взгляду образ жизни Б. К. представлялся переусложненным; а уж в тех, кого Лавиния называла «возлюбленными», я и вовсе заплутал. По-видимому, Криминале был женат не менее трех раз (в Праге, Будапеште и Москве) — а разводился, по-видимому, лишь однажды; пусть для него это была элементарная арифметика, но для меня-то — непостижимая алгебра! Послужной список — принцип тот же: переезды из города в город, из страны в страну, фактические разночтения. Криминале занимал должности (хронологический порядок нарушен): доцента университета им. Лоранда Этвеша (Будапешт); завлита Народного театра (Вроцлав); газетного арт-обозревателя (Лейпциг). Попутно он умудрился ввязаться в свару с Хайдеггером, врасплох атаковать Адорно, тщательно ревизовать Маркса. Каждому из этих сюжетов Кодичил посвятил множество едких страниц, однако читать их было муторно, усваивать — нелегко, тронуть ими суровую душу Лавинии, если таковая душа вообще существует, — попросту невозможно.

Я надеялся, что с момента, когда Криминале начнет набирать известность, картина станет яснее. Вынужден вас огорчить: не стала. Б. К. удостоили членства сразу несколько академий; он выступал на конгрессах, посвященных разнообразнейшим темам — от мира во всем мире до авангардного кино; его кооптировали в оргкомитет международных писательских союзов «прогрессивной ориентации». Именно тогда он принялся колесить по миру, познакомился с Сартром и Симоной де Бовуар, был представлен Кастро и вдове Мао. На него посыпались многоязыкие премии — за достижения в области философии, экономики, художественной литературы. Порой то или иное правительство предлагало ему высокий пост, раз даже портфель министра; он неизменно отказывался. Без сомнения, он предпочитал портфелю письменный стол, и его книги и статьи, кое-где запрещавшиеся, все равно прорывались на свет в самых неожиданных местах. Кодичил, чья биография Криминале издана за четыре года до падения Берлинской стены, пишет, что некоторые рукописи до сих пор-де «дожидаются лучших времен». Запад корил его за излишнюю радикальность, в марксистских логовах шельмовали за вольномыслие, но в итоге репутация Криминале только укреплялась. На лекциях яблоку негде было упасть; посыпались приглашения зарубежных университетов. Он выступал в Болонье, читал курс в Йейле, срывал аншлаги в Бразилии, заработал почетную степень в Токио. Невозбранно критиковал все и всякие политические системы — но и наставлял Вальтера Ульбрихта в вопросах прав человека, а Николае Чаушеску в вопросах архитектуры; эти два эпизода резко диссонируют с его теперешним имиджем.

Так Криминале шел к мировой славе; его имя, его труды проникали в самые дальние уголки планеты. По количеству проданных экземпляров он, говорят, опередил Ленина — в СССР, Конфуция — в Китае, Жаклин Сьюзен — в США. В конце 70-х, когда идеологические контры приутихли и позиции левых сил пошатнулись, Криминале нисколько не утратил влияния — напротив. Повсюду разъезжал, со всеми беседовал. Если человечеству (ну, или какому-нибудь философскому конгрессу) требовался прогрессивный марксист или синтетический материалист-субъективист-деконструктивист, человечество тащилось на поклон к Криминале. Он пересекал границы с такой легкостью, точно границы давно отменены; его книги проникали за железный занавес и обратно, точно занавеса и не было никогда. Он стал искусником академических регламентов, виртуозом пленарных заседаний. Консультантом крупнейших международных организаций — Комкона и ЮНЕСКО, комитета по Сталинским премиям мира и комитета по Нобелевским премиям мира, Всемирного банка и Европейского сообщества. Другом президентов. Отдыхал на море с Горбачевым, посещал оперу с Миттераном, играл в гольф с Рейганом, пил пиво с Хельмутом Колем, поглощал чай и хлебцы с Маргарет Тэтчер. В Станфордском университете на его узкоспециальную лекцию о фракталах Мандельброта нежданно явились три тысячи слушателей. Что ни день, он получал почетную степень или иной знак отличия; фамилию «Криминале» уже употребляли как синоним слова «знаменитость». Вчера фотограф щелкает его в Большом театре рядом с Шеварднадзе, сегодня — на Браун-дерби рядом с Мадонной, а завтра — на палубе дизельной яхты, принадлежащей некоему итальянскому плейбою: аргонавтский кепарик, гологрудая нимфа под мышкой, эгейское небо над головой.

Он превратился в философа 90-х, в харизматического метафизика эпохи Келвина Кляйна и теории хаоса — в философа, который пережил традиционные методы познания. И вот как-то вечером я отложил заумную книгу Кодичила и призадумался: что ж я там, в сущности, вычитал, и вычитал ли что-нибудь вообще? Мне вдруг открылось: чем дольше размышляешь о Басло Криминале, тем туманней и загадочней его фигура. Роз, сидя в ванне наверху, наслаждалась любительскими видеозаписями. Я повлекся на второй этаж — поговорить. «Представь, что тобой все и всегда довольны. Разве такое возможно?» «Возможно, солнышко, возможно, сейчас я тебе покажу». «Да я о Криминале. Его всю дорогу превозносят за склонность к леденящему ранжиру, за мощную логику. Но его биография выбивается из любых ранжиров и логик». «Давай на полчасика забудем про Криминале. Залезай ко мне, места хватит». «Не выйдет у меня забыть про Криминале, — вздохнул я, усаживаясь на стульчак. — Я с ним уже пятьсот лет цацкаюсь, и конца-краю не видно». «Не пятьсот лет, а десять дней». «Чем больше я о нем думаю, чем больше о нем узнаю, тем сложней определить, что он за птица». «Тоже мне проблема. Он всемирно известный интеллектуал, матерый мыслитель эпохи гласности».

«Ну хорошо, а до гласности? Он выходец из стран ортодоксального марксизма, а с ними, будь покойна, шутки плохи. Либо твои убеждения верны, либо неверны, черное — белое. А если неверны, их отсекают. Как правило, вместе с головой». «Не так там все было просто. Наряду с начетчиками всегда существовали диссиденты». «И кем же был Криминале? Начетчиком или диссидентом? Представь себе человека, который дружит с Брежневым, приятельствует с Хонеккером, но при этом открыто встречается с Киссинджером и читает на Западе публичные лекции». «Видимо, он приносил пользу и тем, и другим». «Но каким образом? Он секретный эмиссар или шпион, что ли?» «Фрэнсис, смотри не перемудри. Все знаменитые философы выше политики. Жан-Поль Сартр, к примеру, мог приехать в любую страну». «Криминале ведь купается в роскоши. На Западе останавливается в лучших отелях. Слыхала про «Бадрутт-палас» в Сен-Морисе? Входная дверь у них в виде вертушки, рядом топчется дрессированная обезьяна и крутит вертушку, едва ты захочешь пройти».

«А ты б там не останавливался, если б у тебя были деньги?» «Останавливался бы. Но в том-то и штука, что денег у меня нет. Криминале родом из нищих краев, а шикует как принц. Словно его расходы целый валютный фонд оплачивает». «Гонорары за лекции и переиздания его книг». «Кстати, о его книгах. Половина их официально запрещена в СССР — и, несмотря на это, стоит на каждой советской полке». «Он вынужден был переправлять рукописи за рубеж». «Но коли его книги им не нравились, почему они не заморозили его счета, не лишили его гражданства, не посадили?» «Скорей всего, он был слишком хорошо известен на Западе». «Известность на Западе можно быстро свести на нет. Прежде всего — сделать человека невыездным. А они хоть бы раз попытались». «Или у него была рука наверху. Или они снимали пенки с его заграничной славы, а дома присматривали, чтоб не наболтал лишнего. Когда идет холодная война, такие шалости — обычное дело. Или его объявляли невыездным и сажали, а ты этого просто не раскопал».

«Но Кодичил ничего подобного не пишет». «А Кодичилу-то откуда знать? Он всего-навсего австрийский проф. Да ты небось путем и не врубился, чего он пишет. Ты ведь в немецком полный нуль». «Был нуль, а теперь вот поднатаскался. И все-таки есть в этой истории нечто чертовски странное». «Вспомни Брехта, Манна, Лукача. Корифеев, которые угождали и нашим и вашим. Они спасали свою шкуру, Фрэнсис. Навострились подыгрывать политикам, подыгрывать на равных. Наверное, сегодняшняя гениальность и заключается в том, чтоб плыть по течению, колебаться вместе с генеральной линией — но и удерживаться на самом стрежне потока, питаться его энергией. Я тоже не прочь подпитаться. Пошли в постель». «Извини, Роз, житуха еще не готова, а завтра за ней приедет Лавиния. Всю ночь придется сидеть». «Ты мне нужен в постели». «Роз, я правда жутко извиняюсь. Ну подумаешь, одна ночь. У нас вся жизнь впереди». «Гад ты, вот ты кто», — сказала Роз.

До третьих петухов я выстраивал связный сюжет, я олитературивал биографию Басло Криминале, пока он у меня из ушей не полез. Сверху то и дело слышался злобный топ, но я мужественно перебарывал плотское искушение. Я постарался учесть все претензии Лави-нии: насытил текст фактурой, возлюбленными, друзьями, недругами, взлетами, паденьями, мясом, жилами, человеческим трепетом, что задает такт рассудку. Я вдоволь нафантазировал, извертелся юлой, скроил, пристрочил, пропихнул через редактор и принтер, сброшюровал, переплел. И куда б я ни сунулся, куда б ни кинул взгляд — туман, затягивающий личность Криминале, клубился все гуще. Наконец я выпрямил спину, наклеил на скоросшиватель ярлычок с надписью «Загадка профессора Криминале» и вручил готовый сценарий Роз, которая спустилась завтракать в крайне задиристом расположении духа.

«Ты вообще в мою постель не ложился». «Зато работу закончил». «Это, что ль, работа? — она прикинула скоросшиватель на вес. — Многовато будет». «Житуха у него насыщенная». «Больше тридцати страниц. — Роз их перелистала не глядя. — А Лавиния просила не больше десяти». «Сама такого замечательного человека в десять впихивай. Может, прочтешь все-таки?» «Некогда мне читать. Будем надеяться, здесь одни факты, без болтологии. Редакция культурных программ в науках не особо петрит, их конек — музыкальное сопровождение и изобразительный ряд. Там в основном слушают поп-записи и ходят на вернисажи». «Болтологию я свел к минимуму. Сосредоточился на его удивительной судьбе». «У него разве удивительная судьба?» «Удивительная. Я ж вечером рассказывал. Противоречивая, потайная, обманная». «Ладно, Фрэнсис, спорить с тобой мне недосуг. Вызывай такси, я отвезу сценарий этой стервозе. А ты к моему возвращению нашинкуй кабачков, раз тебе сегодня делать нечего».

За трое суток кабачки зачерствели как керамзит, броненосец слег в голодном бреду. Но тут Роз вернулась — с похотливой гримасой на лице и двумя бутылками фраскати. «Ну, блеск!» «Что, наша взяла?» «Твоя взяла, и моя взяла, но главное — Лавиньина взяла. Лавиния раскачала культурного редактора «Эльдорадо» на двухчасовую программу». «На двухчасовую? А мне казалось, в нашем распоряжении только час». «Да они в восторг пришли, Фрэнсис». «Пришли в восторг от моего сценария?» «Насчет сценария не скажу. Они его вряд ли читали, уж больно он длинный. От заголовка, «Загадка профессора Криминале» — все прямо на стенку полезли». «Какой кошмар», — сказал я.

«Почему кошмар? Они согласны финансировать две серии вместо одной, заключили контракт с Пи-би-эс на показ в США и надеются толкнуть программу и на Европу. Я им сказала, что Криминале европеец, он ведь европеец?» «Европеец. До мозга костей. Значит, все в порядке?» «Блеск! Ну блеск, да и только! И эфирное время, и бюджет, и гонорары — по высшему разряду. А теперь начинаем праздновать. Пойдем-ка, Фрэнсис, наверх». «Фраскати можно и внизу выпить». «Я его не для того принесла, чтоб пить. Да, Лавиния тебе передает, что ты — просто блеск». Звонок радиотелефона застиг нас в ванной — мы стояли там голые, зачем-то поливая друг друга фраскати. «Это она, больше некому, — Роз, оскальзываясь, потянулась к трубке. — Лавиния, жопа такая. Слушаю тебя, моя радость! — И после кратких переговоров сообщила: — Эта жопа тоже хочет отпраздновать. Сейчас приедет». «Не надо, не надо Лавинии!» «От нее все равно не отвяжешься, так что давай теперь, солнышко, в темпе».

Профессионалы художественно-публицистического ТВ — самые напористые и стремительные люди на свете. Не успели мы вытереться и одеться, как в дверь позвонили: явилась толстуха Лавиния — с умильной гримасой на лице и портфелем-дипломатом. «А почему вы не празднуете?» «Мы только что отпраздновали, Лав, — сказала Роз, — но выпить оставили». «Я, собственно, не к тебе, а к Фрэнсису, — заявила Лавиния. — Фрэнсис, слушай сюда, я тебя покупаю с потрохами, согласен?» «В каком смысле?» — спросил я. «Вот в каком. — Пощелкав цифровым замочком, Лавиния достала из дипломата внушительный контракт на нескольких страницах, подколотых к бланку с размашисто-неразборчивым логотипом «Нада продакшнз». — Распишись, пожалуйста, в конце». «Что это?» «Пустая формальность. Ты, лапундер, передаешь нам права на свой вдохновенный сценарий. Я просто забочусь о том, чтоб все было по закону, и хочу четко определить твой юридический статус. Ты ж ничего не имеешь против юридического статуса?»

«Не знаю. Я им пока ни разу не обладал. Надо бы посоветоваться с моим агентом». Лавиния повернулась к Роз: «У него что, есть агент? В его-то возрасте?» «Нет у него никакого агента, — сказала Роз. — Фрэнсис, считай, что я — твой агент. Расписывайся». «Может, я сперва проконсультируюсь с юристом?» «Неслыханно! — возмутилась Лавиния, с чмоканьем оторвавшись от бутылочного горлышка. — Безработному журнецу, ничтожному альфонсу предлагают золотые горы, контракт, за который весь Лондон удавится, а он...» «Правда удавится?» «Сам посмотри, лапа. Не сюда, вот сюда. Аванс за фактическую разработку. Аванс за сценарий. Аванс за ведение в кадре. Три аванса на одну программу». «А деньги-то где?» «Я ему про аванс, а он мне про деньги. Если сляпаем передачу — а телевидение, учти, штука коварная, — ты, лапуся, получишь денежки. После того как мы с Роз получим, и ты свое получишь. Расписывайся, Фрэнсис». Я посмотрел на Роз. «Расписывайся, — сказала та. — Что Лавиния дает на подпись, под тем все и расписываются». Я перевел взгляд на Лавинию Она сейчас выглядела куда грознее, рыхлее и толще обычного. Я расписался.

«Офигеть. — Лавиния шустро спрятала контракт и достала из дипломата пластиковый бумажник. — Получи теперь вот это». «А что это такое?» «Это, лапочка, билет на самолет. Австрийский гражданский флот, третий класс, регистрация завтра в семь утра, аэропорт Хитроу, пункт контроля номер два, рейс Лондон — Вена. Превышение веса багажа, кстати, запрещено». «Зачем мне этот билет, Лавиния?» «Сядь ко мне, лапуля, я объясню. Сценарий у тебя, наверно, потрясающий, черт его разберет, я не дочитала, он для меня длинноват». «Тридцать страниц», — вставил я. «Но состоит он из сплошных вопросов. Ответов нет, а нам надо передачу снимать, не жук чихнул. Работы непочатый край. Писанину побоку, пора на разведку. Сечешь?» «Не секу. Что я в Вене-то потерял?» «А то, что в Вене, зайчик, живет главный свидетель, Отто Кодичил. Потолкуй с ним. Прицепись как банный лист. Вытяни из него все загадочные секреты таинственного нашего Криминале».

«Кто сказал, что у Криминале есть какие-то секреты?» «Ты сам о них написал в сценарии, лапулечка. Иначе б его не купили. «Загадка профессора Криминале». «Я имел в виду, что лично для меня он — сплошная загадка». «Я тебе сейчас зачитаю кусочек, если найду. — Лавиния нацепила очки и открыла мой скоросшиватель. — Зубодробительный такой кусочек. «Со стороны жизнь Криминале сплошь состоит из противоречий и недомолвок, умолчаний и подлогов, разрывов и ухищрений, переверсток и...» Что это, лапушка, за слово?» «Лакун. Переверсток и лакун». «Это как же понимать? Он болен чем-то, что ли?» «Да нет, «лакуна» значит «прореха». Мне, читателю, его авторское «я» представляется расплывчатым, манера — уклончивой. Он труден для усвоения и интерпретации». Лавиния выпучила глаза: «Как это — труден для усвоения?» «Криминале — текст без начала и конца, который почти невозможно и в силу этого, однако ж, необходимо деконструировать».

«И вся твоя «Загадка Криминале» в этом заключается? Слава богу, что они не стали читать сценарий. Слушай сюда, Фрэнсис, нам бы надо расчухать загадку покруче. Они уже оплатили товар, и товар у них будет. Политическое двурушничество, адюльтеры, финансовые махинации — ну, ты понял». «Вряд ли Криминале в таких вещах замешан». «Надеюсь, замешан. И тебе это предстоит выяснить». «У кого?» «У Кодичила». «С какой стати профессор Кодичил должен делиться со мной подобной информацией? Он считает Криминале крупнейшим философом современности, флагманом мировой науки». «Поделится, лапа. Все делятся. Соври, что планируешь взять у него телеинтервью. И он с тобой последней рубашкой поделится».

«Ты хочешь сказать, что на самом деле он не примет участия в передаче?» «Не знаю, посмотрим еще, что за гусь. Вдруг он по-английски ни бе ни ме». «А субтитры использовать нельзя?» «Может, у него харя нетелегеничная. Поди сочини английские субтитры для австрийской рожи. Нет, ты езжай, поговори с ним, прощупай, найди слабое место и расколи. А еще лучше — пусть выдаст, где прячется сам Криминале». «Так я и с самим Криминале должен беседовать?» «Если бюджет позволит — почему бы и нет? Бюджет у нас, учти, не разгуляешься. Так что в первую очередь просеиваем натуру. Выяснишь, где Криминале, а Роз будет ждать твоего звонка». «Звонка? — переспросила Роз. — Мы ж условились, что я тоже полечу в Вену!» «Вот уж пардон, лапунчик. Ты мне туг нужна, на монтаже. Ой-ой, такси подъехало. Счастливого пути, Фрэнсис, ауфвидерзеен, шалуны вы мои ненаглядные».

«Жопа, ну и жопа! — сказала Роз. — Ублажаешь ее две ночи подряд, и вот благодарность. Фрэнсис, наверх. Меня не пускают с тобой в разведку — что ж, на чужбине ты попомнишь, как я любила тебя сегодня!» «Роз, я и без сегодня буду тебя вспоминать, честное-пречестное. Пойми, я улетаю за границу, мне бы наведаться домой и собрать кой-какие вещички». «Перетопчешься. Все, что тебе нужно, купишь с утра в аэропорту. Там уйма магазинов». «А я, дурак, гадал, почему их там такая уйма. Ведь мало кто едет в аэропорт в чем мать родила». «Век живи — век учись, правда, Фрэнсис? Пошли, перед разлукой грех тратить время на разговоры. Фраскати ни капельки не осталось?» «Нет, Роз, не осталось, — выдавил я. — Только апельсиновый сок». «Отлично. Попробуем апельсиновым соком».

В общем, прощальную ночь в Лондоне я провел без сна — по многим причинам. Роз добросовестно нагрузила меня целым ворохом сладких воспоминаний; однако и после того, как она забылась в нежных объятиях Морфея, я не сомкнул глаз. С улицы до меня изредка долетал бенгальский ропот; Роз периодически постанывала во сне. Нет, ну зачем, зачем мне мотаться в такую даль ради загадок Басло Криминале? Треволнения минувшего вечера направили мои мысли в новое, странное русло. Криминале повернулся оборотной стороной: он был уже не текстом, который я должен расшифровать, а человеком, которого мне предстоит выслеживать. С чего? ведь нас с ним ничто не связывает. Он — колосс, реактивный двигатель знания; я — патагонский пигмей. Он — Лукач 90-х; я — безработный журнец. Он — классик эры модернизма; я — клякса постмодернистской смуты. Он вращался среди сливок искусства и власти (хотя, пожалуй, точнее — штукарства и грязи), дружил с Бушем и Хонеккером, с Горбачевым и Кастро, с Колем и Мао. Его чтили выдающиеся философы — Сартр, Фуко, Рорти; его чествовали главы сверхдержав; даже сам Сталин (убежденный мизантроп, ненавистник случайных сувениров), говорят, попросил у него фотографию на память. Он запутан, замысловат, противоречив. Но почему я обязан разгадывать его секреты, которые, скорей всего, существуют исключительно в моем воображении?

В то недавнее время я был чист душой (как, смею надеяться, чист и по сей день, да-да, по сей день). Но не настолько, чтобы не понять: всякий, кто выжил и возвысился в горестном пекле второй половины века, сходился врукопашную с логикой истории, с террором, двоемыслием и бессмыслицей — и одолел. Немота, чужбина, притворство — вот панацея, изобретенная Джеймсом Джойсом и дающая творцу и мыслителю иммунитет против насилия и неразумия, бомбардировок и боен, идеологий и геноцидов, против интеллектуального бандитизма в эпоху, которую Канетти назвал эпохой горелого мяса и которая гробит твой рассудок на прокрустовом ложе полицейских циркуляров. По законам немоты, чужбины, притворства отдельные художники и интеллектуалы опасно заигрывали с бесовскими режимами. Паунд — с фашизмом, Хайдеггер — с нацизмом, Брехт — со сталинизмом, Сартр — с марксизмом и тому подобное. Страшная игра длится до сих пор и будет длиться, пока разум лоб в лоб сталкивается с властью, тоталитарностью и фундаментализмом любых мастей.

А я — я укрылся от сапожищ истории на затерянном островке, забился в уютную с виду берлогу у края столетия. Выбравшись из нее, я, несомненно, что-нибудь да обнаружу, стоит лишь поискать постарательней и понаблюдать попридирчивей. Криминале пришлось перемогать тропы мрака, развилки кривды; в его прошлом обязательно найдутся позорные метки, мерзкие пятна, именные клейма немоты, притворства, чужбины. Если ты продрался сквозь бредовую, жестокую сутолоку XX века, сквозь ужасы и муки ГУЛАГов, ты наверняка замаран. Похоже, в загадках, которые мне мерещились, нет ничего загадочного: обретший широкую известность просто вынужден петлять, дабы уцелеть. А я, новоявленный разоблачитель, — я-то кто такой? Разве не пятнает себя еще большим позором шакал-журналист, беспечный охотник за тайнами, коллекционер смертных грехов, что копается в чужом белье в интересах собственной карьеры, собственного брюха, собственной телепрограммы? Нужна ли мне сомнительная слава человека, который обесценил, обестекстил, обескровил Басло Криминале, кумира постсовременной философии?

Занялся рассвет, но и он не сулил мне облегчения.

Я выбрался из-под одеяла и тихо-тихо, страшась разбудить в Роз зверя, коснулся губами ее лба. С пустыми руками вышел на улицу; преодолевая духовную и физическую оскомину, поймал такси до «Хитроу». Восторженной стопой прошествовал по тамошним специализированным магазинам. В «Носках» купил носки, в «Галстуках» — галстуки, в «Слаксах» — слаксы, в «Мужских сорочках» — сорочки, в «Парфюмерии» — шампунь и умывальные принадлежности. Крайней в ряду оказалась «Кожгалантерея». Я приобрел здесь легкий чемоданчик и, усевшись на скамью у стойки контроля, аккуратно уложил туда свой новый гардероб. «Вы сами упаковывали багаж?» — осведомилась девушка у стойки, регистрируя мой билет на рейс Австрийского гражданского флота. «Сам, конечно, вы же видели», — сказал я, но она, конечно, опять распаковала чемодан, разворошила все, что я укладывал, подпорола подкладки — нет ли где двойного дна — и только после этого отслюнила мне посадочный талон.

И тотчас служба безопасности принялась ворошить-подпарывать, но уже не багаж, а мои жизненно важные сочленения. Охранники немилосердно трепали меня и выкручивали, точно им мало было издевательств, которым я подвергся ночью в постели Роз. Вырвавшись из их лап, я устремился в дьюти-фри покупать бритву, но меня перехватила девица в трехцветных сатиновых панталонах и с ног до головы опрыскала чем-то пахучим. «Новинка фирма «Шанель» — мужской духи «Эгоист»! — рявкнула она. — Это парфюм для вас!» «Эгоист»? — огрызнулся я. — Передайте фирме «Шанель», что в аэропортах куда выгодней торговать одеколоном «Безумие транзитника». Все сидячие места в баре были заняты пассажирами, не сводящими глаз с табло «Вылет задерживается». Я прислонился к стене, отхлебнул из пластмассового стаканчика стремительно теплеющий джин с тоником и завертел головой: может, где-нибудь светится надпись «Лондон — Вена». Но тут по интеркому объявили, что вылет в Вену тоже откладывается на два часа в связи с отсутствием свободной посадочной полосы для самолета, прибывшего рейсом из Вены, — диспетчер решил помариновать его между небом и землей, пока не развиднеется как следует.

От меня разило духами. Любимая одежда осталась на лондонской квартире. Кости ломило. Пассажирский отстойник заполнился до отказа. И туг мне впервые пришло в голову, что жизнь неутомимого путешественника Басло Криминале, сигающего со встречи на высшем уровне на международный конгресс, из крупного аэропорта в крупный аэропорт, из комнаты почетного пассажира в трехспальный лимузин, из салона первого класса в аскетичный гальюн, превратившего бездомье в особую постмодернистскую стилистику и нигде не задерживающегося не только надолго, но и ненадолго, тоже по-своему тяжела. Ну и нахлебался же он отсрочек, толкотни, духоты, ворошенья-подпарыванья, потерянных чемоданов и вынужденных посадок; и ему довелось полной чашей испить Безумие транзитника.

Посадку на самолет Австрийского гражданского флота Лондон — Вена перенесли не на два часа, а на три. Я побрел по бесконечным коридорам «Хитроу», меж зеленых кресел зала ожидания, через сумрачный пешеходный модуль, переступил порог лайнера — и угодил в царство бюргерской лепоты. «Грюс готт, майн герр» — голос красно-белой стюардессы в тирольской юбке заглушил льющиеся из динамиков щебет и чириканье развеселых Папагено и Папагены. Пассажиры, путаясь в полах прорезиненных плащ-палаток защитного цвета, пихали харродсовские саквояжи того же цвета в отделения для ручной клади или, запихнув, самозабвенно вперивались в разграфленные котировками и тарифами простыни австрийских газет, в широком ассортименте лежавших у дверей. Мы взлетели, и сразу по проходам задребезжали роликовые тележки: кофе со сливками, и если бы только кофе! Даже щеки пухлой, одетой а-ля диванная подушка особы, что с улыбкой направилась ко мне из переднего конца салона, едва под крылом поплыли игрушечные, нехоженые снежные вершины Альп, — даже ее щеки были приправлены взбитыми сливками.

«Лавиния, что ты тут делаешь?» «Привет, дорогой, я пришла посмотреть, все ли у тебя в порядке. Сама-то я бизнесом лечу, понял меня?» «Понял, Лавиния. Ты сидишь в салоне бизнес-класса. Но с какой стати ты там сидишь?» «А с такой, что я исполнительный продюсер. Денег, правда, хватило всего на один бизнес-класс, бюджет у нас — не разгуляешься. Хочешь, пришлю тебе оттуда бутылку шампанского?» Я все разыгрывал недоумение: «Да нет, Лавиния, я спрашиваю, куда ты летишь?» «В Вену, миленький. На родину вальса и цукерторта, это такие пирожные с кремом, объедение, ты их не пробовал? Ну не смогла я удержаться. Извини, мне пора в мой салон, там сейчас ликеры разносят». «Значит, в Вене увидимся?» «А как же, милок! То-то мы с тобой повеселимся, то-то прищучим хрыча Криминале!»



3. Вена благоухала имбирем и кофе...

На изломе морозного ноябрьского дня (а самолет, естественно, и приземлился на три часа позже положенного) Вена встречала сходящих с трапа ароматами свежеподжаренного кофе и терпкой имбирной выпечки, что отдавали далеким детством и близким Рождеством. Аэропорт здесь сверхсовременный, международный, вместительный и нарядный, но, покинув автобус для перевозок по летному полю, вы сразу чуете крепкий и неповторимый дух минувшей Австрии, специфическую атмосферу кожаных камзолов и золотых времен. Что ни говори, австрийцев трудно упрекнуть в небрежении к великим соотечественникам — особенно к тем, кто окончательно и бесповоротно мертв. И уж ни у кого не повернулся бы язык обвинить их в том, что они недостаточно ревностно чтят память человека, которого 199 — пока еще не двести — лет назад вывезли из города на телеге, присыпали известью и наспех забросали землей, не укрепив на сирой могиле даже таблички с именем погребенного.

Дело вот в чем: мы прибыли в Вену как раз накануне очередного пышного юбилея, которыми так богат конец века и которые в Австрии, да и во всем мире принято отмечать с неимоверным усердием. Малютка Вольфганг Амадей глядел на нас отовсюду — с плакатов, транспарантов, эмблем. Стойка таможни была увешана ладными гирляндами его портретиков — кудлатый парик, ребячий задор. В такт льющимся из-под потолка чистым чарующим звукам «Дай руку мне, красотка» мы с Лавинией, обремененные ручной кладью, но не сбиваясь с ноги, дружно зашагали вдоль роскошных витрин к центральному залу. Чего только не было на этих витринах. Деликатесная «Моцарт» торговала пастилками «Моцарт» («сладкое завещание Амадея»), слоеными тортами «Моцарт», оливковым маслом «Царица ночи» и майонезом «Моцарт». Рядом, в парфюмерной, вы могли отовариться духами «Сераль»; у входа в коктейль-бар «Дон Жуан» кис шоколадный бюст композитора. До годовщины, собственно, оставалось еще месяца два, но уже сейчас не было никаких сомнений: двухсотлетие смерти Моцарта в январе 1991-го Вена встретит во всеоружии. Столь же трудно упрекнуть венцев и в том, что они пренебрегают нуждами тысяч и тысяч туристов — несмотря на скверные времена, возможные теракты, военную угрозу в Персидском заливе и неразбериху в СССР, их орды, как прежде, наводняли город Амадея, Иоганна, Людвига и Франца. Спустившись в зал выдачи багажа, где вился и гудел в поисках саквояжей, которые, будь западная цивилизация правильно устроена, обязаны были прилететь из Токио вместе с хозяевами, целый аэробус японцев, мы с Лавинией наткнулись на универсальный механизм европейской экономической интеграции — прелестный электроаппарат с подмигивающими кнопочками, нажми — и он охотно превратит твою валюту в любую другую: осовремененный полупроводниковый инвариант извечного обменного ритуала. «Смотри, Лавиния, машинка для денег!» — притормозил я. «Пойдем, лапа, дальше, это не про твою честь», «Да ты просто вытряхни все из кошелька, запихни сюда — конвертация начнется о-го-го. Фунты — в шиллинги, доллары — в злотые, японские иены — в чучмекские мурены».

Но, не успел я достать собственный кошелек, Лавиния потащила меня назад, сквозь рулады «Дай руку мне, красотка», и выставила на австрийский мороз. «Слушай сюда, Фрэнсис. Не стану ходить вокруг да около. Бюджет у нас не разгуляешься. И деньгами заведую лично я. Каждая лишняя трата для нас катастрофа. Поэтому отныне катастрофы я беру на себя. К банкам не приближайся, валютных автоматов избегай, обменные пункты выкинь из головы. Рылом не вышел. Я сама распоряжусь. Твоя забота — художественная форма и идейное содержание, не больше. Вот ими и займись. Если тебе чего захочется, ставь меня в известность. Чеки сохраняй, расходы записывай в блокнотик. Где тут автобусная остановка?» «Нас же двое, такси дешевле обойдется». «Нет, Фрэнсис! Ставлю тебе кол по телебухучету. Одна я поехала бы в такси. А с тобой — сяду в автобус».

Но машинка для денег преподала мне и другой урок: Вена — это город стремительных трансформаций. Едва автобус выехал на скоростное шоссе, бирюзовое небо мигом затянула черная тучища, сползшая с ближайших отрогов Альп, и столица миражей и подвохов занавесилась хрустально-бесплотным пологом мерцающего снега. По мановению волшебной палочки некоего зодчего четыре обшарпанных газгольдера у обочины прикинулись монументальными скульптурами в манере ар нуво. Мы въехали в город; в каждом квартале разыгрывалось новое архитектурное действо. Мрачная готика соседствовала с бодряческим югендштилем, бело-золотое барокко сверху вниз поглядывало на розовый постмодерн. Остроумие тягалось со здравомыслием. Справа над жилой застройкой возвышалось красное, остановленное на зиму колесо обозрения парка Пратер, слева — шпили и зазубренная драконья кровля кафедрального собора Св. Стефана. К собору-то мы и направились, сойдя с автобуса близ Рингштрассе — широкого бульвара, опоясывающего центр Вены; перетащили чемоданы на ту сторону и окунулись в царство тепла и уюта.

Родина вальсов и цукерторта до странности походила на Чикаго 20-х годов; чуть не всякий прохожий нес под мышкой скрипку в футляре. Со всех сторон наяривала музыка. В подворотнях топтались шарманщики с обезьянками; в переулках, закрытых для транспорта, стеной стояли струнные квартеты во фраках, лабающие Людвига, Франца, Иоганна Себастьяна и Густава, не говоря уж о Вольфганге Амадее. Мимо дребезжали ландо, под завязку набитые японцами, чьи круглые щеки выпирали из-за угластых фотоаппаратов. За каждым ландо тянулся трассирующий след лошадиного навоза — его густой запах органически вплетался в благовонную симфонию зимней Вены. У соблазнительных витрин кафе и деликатесных витал горький аромат кофе и приторный — горячих пирожных. А внутри этих кафе и деликатесных лакомились тортом со взбитыми сливками и кофе со взбитыми сливками взбитые сливки венской буржуазии.

«Ой, «Демель»! — воскликнула Лавиния, остановившись у какой-то нарядной кондитерской. — Тут собираются сливки тех сливок, что сняты с обыкновенных сливок. Зайдем-ка». «Что ж, Лавиния, пожалуй, зайдем». «Обалдеть, — промямлила Лавиния через минуту, роняя куски изо рта и широким жестом обводя здешнюю выставку физиономий. — Обожаю Вену, сил нет. Спасибо старперу Басло, я снова здесь». Подождав, пока она смахнет с губ крошки, я задал вопрос, мучивший меня с того момента, как Лавиния появилась в дальнем конце самолетного салона. «Послушай, — небрежно сказал я, — а где ты собираешься ночевать?» «Пршу прщенья? — она наконец утерлась. — Ночевать? А, ночевать! В «Отеле де Франс» на Шоттенринг. Престижное, доложу тебе, местечко». Я вынул из кармана пластиковый бумажник, который Лавиния вручила мне вечером у Роз, и с видом простака открыл нужное отделение: «Надо же, а моя гостиница иначе называется, «Отель фон Трапп». «Угу, это, по-моему, в пригороде, за дворцом Бельведер. В Вене сейчас яблоку негде упасть. Оперный сезон, сам понимаешь». «Понимаю, понимаю», — с немалым облегчением заверил я.

«Твой отель подешевле. Но мне как продюсеру следует держаться ближе к центру событий». «Каких событий?» «Ближе к банкам и государственным учреждениям. И еще к ресторанам и к театрам. А ты вплотную займешься расследованием. Усек?» «Усек, Лавиния, усек, ты только не волнуйся». «Я знаю, ты рассчитывал, что мы остановимся в одной гостинице, — разулыбалась Лавиния. — В смежных номерах, ну правда же, Фрэнсис?» «Нет-нет, неправда». «Это все чертов бюджет, он у нас не разгуляешься, мне потом отчитываться предстоит. — Лавиния потрепала меня по плечу. — Но ничего, завтра мы с тобой, пожалуй, сходим в оперу, а на обратном пути ты ко мне заскочишь, и мы выпьем шампанского, ночью, вдвоем. Делу время, потехе час, да, Фрэнсис?» «Да. Я полагаю, да. Но меня тревожит, сумею ли я справиться с...» «Положись на меня, я человек опытный, — захихикала Лавиния. — Хорошо б еще немного шлага. Это ведь «шлаг» называется, лапочка?» «Что называется, Лавиния?» «Да сливки, густые такие, вкуснючие сливки. — Она поманила к себе официантку в черном костюме и белом переднике: — Еще кусок торта мит шлаг». «Шлаг, майне даме, битте?» «Сливки. Густые сливки, гу-сты-е». «Ах, мит зане!» — и официантка ринулась выполнять заказ. «А я думала, ты говоришь по-немецки», — неодобрительно сказала Лавиния. «Не то чтоб сам говорю, зато когда со мной говорят, вроде кое-что понимаю». «О господи. Вдруг старый Кодичил по-английски ни в зуб ногой?» «Вдвоем мы с ним как-нибудь разберемся». «Вдвоем? Лично я с ним разбираться не намерена. Персоналии — твоя печаль, а я ограничусь натурой». «В каком смысле — ограничишься натурой?» «Выберу места для натурных съемок. Начну с Шёнбрунна и с Музея искусств. Ой, и еще ж на завтра два билета в театр добывать! Но не дрейфь, билеты я возьму на себя: нам, продюсерам, вечно достается черная работа. А ты, будь добр, обеспечь журналистское расследование по высшему классу. Помни: захватывающая интрига, любовницы, адюльтеры и подобное прочее. Пусть дедушка Кодичил всю душу тебе изольет. Ага, отлично, торт мит шлаг. Эй, фройляйн, нельзя ли сюда шоколаде подбавить?» «Шоколадо, майне даме?» «Мне бы, лапонька, побольше вот этой коричневой херни, — нашлась Лавиния. — Блин, вот за что я обожаю Вену. Тут все до того культурные, жуть».

Чуть погодя я простился с Лавинией, смакующей прелести венской культуры, поймал «мерседес» цвета взбитых сливок и поехал в «Отель фон Трапп». Такси устремилось к дворцу Бельведер, миновало дворец Бельведер и долго плутало по окраинам. Несмотря на соседство железнодорожной сортировочной, «Трапп» оказался не какой-то там захудалой гостиницей, а, хм, настоящим отелем. По мнению Генри Джеймса (в университете я все-таки читал классику, хоть и урывками), Англия всегда страдала от переизбытка ненужного и недостатка необходимого. Автору «Писем Асперна» явно не доводилось бывать в «Отеле фон Трапп». За конторкой в глубине просторного, раззолоченного вестибюля, где, словно стая папагено и папаген, щебетали и чирикали японские туристы, вычерпывая из багажников автобуса и передавая по цепочке свои бесчисленные саквояжи, за конторкой меня приветствовали сразу четверо деловитых портье в черных тужурках. Следуя лучшим бюрократическим традициям эпохи Габсбургов, они битый час обменивались регистрационными книгами, квитанциями, паспортами и ключами, но наконец благословили меня на паломничество к решетчатому лифту времен «Сецессиона» и на вознесение под небеса — именно там, похоже, находился выделенный мне номер. Во всяком случае, царственная роскошь вестибюльной юдоли на эти высоты не распространялась: каморка, в которой я очутился, при Габсбургах наверняка служила пристанищем какому-нибудь завалящему лакею. Чердачная, тесная, со скошенным потолком и узкой лежанкой в углу. У косяка наскоро отштукатуренной двери висела табличка: «При возгорании нажмите кнопку аварийного сигнала под подоконником. Эвакуация в лифте запрещена». Я сел на кровать (кресла тут не было) и распаковал свой скудный аэрогардероб — носки из «Носков», сорочки из «Сорочек»; дня на два хватит. Ополоснулся под душем (дабы залезть в душевую, пришлось скрючиться в три погибели), сменил одежду и заметался в поисках телефонного справочника. А вот и он — стыдливо прячется под матерчатым переплетом, на котором вышит портрет Людвига ван Бетховена, прославившегося отнюдь не благодаря телефону и вообще глухого как пень.

Я открыл справочник на букве «К», надеясь обнаружить номер профессора, доктора наук Отто Кодичила. Но не обнаружил: очевидно, профессор слишком значительная фигура, чтоб числиться в массовом справочнике. Тогда я позвонил в городское адресное бюро, и там меня утешили: ни один уважающий себя венский профессор, естественно, не разрешит справочной службе делиться тайной его домашнего телефона с каждым встречным и поперечным, но, если я отрекомендуюсь по всей форме и сообщу, чего мне, собственно, надо, оператор с профессором свяжется, а профессор мне сам перезвонит. Коли захочет. Я стал ждать; телефон безмолвствовал. Мне пришло в голову, что сейчас, в середине дня, уважающий себя профессор никак не может сидеть дома. Он отправляет педагогические обязанности в университете: читает лекции, принимает экзамены, проверяет курсовые работы, просматривает специальную периодику — в чем бишь еще заключается профессия уважающего себя профессора? Дома он окажется лишь поздно вечером, а я пока имею полное право погулять. Я выбрался из гостиницы и зашагал по пригородным улицам, вопрошая туземцев, как пройти к знаменитому кладбищу Св. Марка. На кладбище я, точно завзятый турист, постоял над могилой Моцарта, которая, к сожалению, не являлась могилой Моцарта в буквальном смысле этих слов. Едва смерклось, я вернулся в «Отель фон Трапп», съел в гигантской обеденной зале под названием «Файншмекер» — гулкое пространство, где на одного посетителя приходилось около трех официантов, — ранний ужин под названием «Тафелышгац ан Вишикароттен унд Петерзилиенкартоффельн» и вновь поднялся в свою заоблачную светлицу стеречь, когда позвонит профессор, д. н. Отто Кодичил.

Мертвая тишина. Прождав больше часа, я повторно набрал номер адресного бюро и уломал дежурную еще раз связаться с Кодичилом — похоже, первая попытка не дала требуемого результата. Не прошло и пяти минут, как телефон у моего изголовья заверещал. Голос на том конце провода, впрочем, принадлежал явно не Кодичилу. То была, скорей всего, профессорская служанка или до крайности услужливая супруга — короче, парламентерша. Она спросила по-немецки, кто я такой; я, по слогам выговаривая английские слова, объяснил, что хочу побеседовать с профессором по неотложному философскому делу. Пауза. Досадливое шарканье подошв по паркету. Потом другие шаги, потверже. Глубокий бас «Профессор, доктор Отто Кодичил, ja, битте?» Я торопливо представился и произнес краткую продуманную речь: дескать, я представляю крупнейшую британскую телекомпанию, которая собирается делать подробную передачу о судьбе, идеях, эпохе, своеобразии, ну и, конечно, мировом значении выдающегося мыслителя, профессора Басло Криминале. Повисла очередная пауза. Я уж было решил, что профессор, д. н. Отто Кодичил совсем не понимает по-английски.

Но секунду спустя сия ошибка предстала во всей своей очевидности. «Милостивый государь, вправду ли вы намерены предпринять подобную телепрограмму?— осведомился Кодичил. — О нет, я отказываюсь вам верить». «А мы таки намерены», — сказал я. «Так позвольте же заявить вам с наиоткровеннейшей прямотою, что затея ваша представляется мне вопиющей бессмыслицей». «Ну, вы зря беспокоитесь — английское телевидение такие программы снимает по высшему классу. Мы стараемся своевременно информировать аудиторию о новейших тенденциях европейской мысли». «Смею заметить, сударь мой: все, что должно сказать или изъяснить относительно дражайшего нашего профессора Криминале, уже сказано или изъяснено устами самого профессора Криминале». «Да я не спорю. Мы хотим всего лишь приблизить его жизнь и творчество к интересам и чаяниям человека толпы». «Человек толпы Криминале никогда не постигнет, — отрезал Кодичил. — Взор слепца темен и тускл. Так было, есть и пребудет вовеки. Замечу, что тревожить меня телефонными звонками с вашей стороны неучтиво. Этак нахрапом, без предуведомлений, без рекомендательных писем. Не согласитесь ли вы пресечь наш разговор, который я же, обратите внимание, и оплачиваю?»

«Одну минуту, — зачастил я. — Мы рассчитывали на вашу помощь». «На мою помощь? Чем же я могу быть полезен?» «Вы ведь признанный специалист по Криминале». «Неправда. Если и существует признанный специалист по Криминале — сожалею, что приходится разъяснять вам самоочевидные вещи, — то специалист этот — сам Криминале. Его-то вы поставили в известность?» «Нет еще. А к вам я обратился потому что вы написали о нем основополагающую книгу». Вновь затяжное молчание. «Я, любезный, без посторонней помощи способен оценить, какую книгу написал — основополагающую или нет. Несомненно, основополагающую. В противном случае я бы ее не писал. Одну минуту. — Кодичил, судя по эху, высунулся в длиннейший коридор и выкрикнул несколько категорических фраз; по паркету опять зашаркали. — Ja, битте?» — буркнул он в трубку. «Профессор Кодичил, мы возлагаем на эту программу большие надежды. И убедительно просим вас принять в ней участие». «Участие, какое именно участие?» «Думается, вы могли бы рассказать о Криминале нашим телезрителям». «Вам угодно, чтоб я появился на экране собственной персоной?» «Угодно. Ваше сотрудничество поднимет передачу на недосягаемую высоту». «Нет, знаете ли, это никак невозможно, — помолчав, ответил Кодичил. — Уж не путаете ли вы меня с какой-нибудь легковесной профурсеткой, которая распускает свой хвост, завидя поблизости видеокамеру?»

«Ну что вы, профессор Кодичил. Кстати, почему бы нам не обсудить этот вопрос как следует?» «С моей точки зрения, мы его в данный момент и обсуждаем». «Я имел в виду — обсудить при личной встрече». «Милейший, от вашего внимания, вероятно, ускользнул тот факт, что я весьма значительная фигура. Досуг мой без остатка отдан общественной деятельности и светским визитам. Кроме того, не в австрийских обычаях допускать мимоезжих чужаков под священный кров частного жилища. Да, в вашем родном краю церемониться не привыкли, однако мы и в самые нелегкие времена предпочитаем цивилизованные ритуалы — рекомендательные письма, например». «Все это хорошо, но я к вам в гости и не напрашивался». «Рад слышать. Вам был бы оказан холодный прием». «А на службу к вам тоже нельзя прийти?» «Я вижу, вы, по примеру большинства газетчиков, понятия не имеете о том, сколь жесткие и беспощадные требования предъявляет своим жрецам академическая наука. Возьму на себя смелость и посоветую вам забыть о вашей телепередаче навсегда. А я наконец завершу свою вечернюю трапезу». «Не могу я о ней забыть. Программа уже в работе. Будущей осенью выйдет в эфир. Я думал, вы заинтересованы в том, чтобы в ней ничего не искажалось и не передергивалось».

На другом конце провода опять воцарилось молчание, нарушаемое лишь утробным сопеньем Кодичила. Вдруг он откашлялся: «Ах, эти льстивые уловки продажных щелкоперов. Что ж, коли вы решаетесь пренебречь моими добрыми советами и стряпать свою передачку дальше, я, пожалуй, уделю вам несколько минут завтра утром. Встретимся в кафе «Карл Краус» неподалеку от университета и Вотивкирхе. Если, конечно, вы, как это по-английски, раскачаетесь явиться туда ровно в одиннадцать». «Раскачаюсь, будьте покойны. А как я вас узнаю?» «Узнать меня немудрено. Спросите у персонала, они-то меня знают, прекрасно знают, коли на то пошло. И примите к сведению: потом вас ждет расплата». «Было б за что расплачиваться, — улыбнулся я. — До скорой встречи». «О нет, вы неверно поняли мой умеренно отвратимый английский. Я хотел сказать, что покормлю вас в «Краусе» за свой счет». «Большое спасибо». «Не стоит благодарности. Вы удовлетворены? Тогда видерзеен, майн герр».

Я положил трубку и принял сидячее положение. Разве так с телевизионщиками разговаривают? По крайней мере, напутственные инструкции Лавинии подобного отпора не предусматривали. Вероятно, австрийские профессора относятся к средствам массовой информации немного иначе, нежели их британские собратья; теперь ясно, что из Кодичила не вытянешь ничего существенного. А без Кодичиловой помощи и Криминале, скорей всего, недосягаем, и вся передача под угрозой. Пожалуй, стоит проконсультироваться с дельфийским оракулом; я набрал номер суперлюкса Лавинии в «Отеле де Франс». Она подняла трубку минут через десять: «Я в ванне грелась, ела ромовую бабу. В твоей гостинице японцев много?» «Сотни и сотни». «А твои японцы тоже круглые сутки катаются на лифте вверх-вниз и кудахчут?» «Выслушай меня, Лавиния. Я только что беседовал с Кодичилом». «Умничка». «Телефоны венской профессуры строго засекречены. Но, на наше счастье, профессора используют в качестве автоответчика барышень из адресного бюро». «Он по-английски-то говорит?» «По-английски? Да он стрекочет куда бойчее и глаже, чем я». «Ну и чудненько». «Ничего не чудненько. Кодичил как-то сразу недружелюбно ко мне настроился. Верней, он по натуре настолько недружелюбен, что ему и настраиваться особо не надо».

«Фрэнсис, не раскисай! Хватай быка за рога! Мы тебе за это кучу денег платим. Будь настойчив, но вежлив». «Я и был настойчив, но вежлив». «Тогда почему он недружелюбно настроился?» «У него-де есть дела поважнее, он плевать хотел на уловки щелкоперов». «Знакомая песенка. Он, видно, из тех старорежимных профов, которые на словах презирают телевизор и божатся, что в жизни его не включали. Но пообещай им интервью — они тебе все туфли оближут». «В Англии, может, и оближут, а в Австрии — черта с два. У здешних профессоров сильно развито чувство собственного достоинства». «Это смотря с какого боку зайти. Уговори его с тобой встретиться». «Уже уговорил. Он пригласил меня выпить кофе, завтра утром. Неплохо б и тебе, Лавиния, пойти».

«Извини, Фрэнсис, завтра я жутко занята, все расписано по минутам. Ты, главное, не кисни. Пристань к его жопе как банный лист». «Меня томит предчувствие, что Кодичилова жопа — не та часть тела, к которой легко пристать». «Зато ты свободно можешь пристать к моей. В любой момент. Ой, кстати, с билетами в оперу полный завал. Японцы вовремя подсуетились и все расхватали». «Жаль, Лавиния, жаль. Значит, шампанское отменяется?» «Нет. Я забронировала ложу на послезавтра. Страшно выговорить, во сколько это влетело — чуть не в половину разведочного бюджета. А после спектакля ты заедешь и посмотришь мой номер — просто хоромы. У тебя тоже хоромы?» «Не совсем, Лавиния. Больше на курятник смахивает». «И слава богу. Теперь, когда мы купили билеты, приходится экономить каждый грош. Но в моем номере тебе будет лафа». «Жду не дождусь. Спасибо, Лавиния, ты мне очень помогла». «И помни: как банный лист. Спокойной ночи, лапушка».



Наутро я преодолел гастрономическую феерию, которую в европейских гостиницах называют завтраком (не перепутать бы: ветчина, сыр, салями, клубника, дыня, йогурт, отруби и пахтанье), и отправился к месту встречи с профессором, д. н. Отто Кодичилом. Время я рассчитал с порядочным запасом и уже к половине одиннадцатого добрался до хлипкой, траурной Вотив-кирхе. Выше я имел возможность защитить венцев от беспочвенных упреков в небрежении к великим (и особенно — почившим в бозе) соотечественникам. Так вот, представьте себе: здесь не забыли даже того почившего, что потревожил сокровеннейшие грезы столицы грез, заветнейшие вожделения столицы вожделений, был изгнан нацистами и угас в городе Хампстеде сорок девять — пока еще не пятьдесят — лет назад. Я сопоставил данные планов и путеводителей, каковые таскал с собой в богатом ассортименте, и выяснил, что церковная площадь сменила множество псевдонимов и эпонимов. Изначально она звалась Дольфус-плац, затем, предположительно — Гитлер-плац, затем, несомненно — Рузвельт-плац. А сейчас площадь носила имя Зигмунд-Фрейд-парк, и посреди нее возвышался памятник признанному виртуозу удобной кушетки, поверху засиженный голубями, понизу украшенный пессимистичным изречением об участи человеческого рассудка. Фрейд Вену не жаловал; и Вена отвечала ему взаимностью. Впрочем, сегодня и он, вслед за Моцартом, вроде бы пошел в гору. Если верить развешанным повсюду афишам, в Вене вот-вот должна была состояться премьера рок-оперы «Фрейдиана» «по мотивам открытий Зигмунда Фрейда и причудливых сновидений, положенных на ангелическую (я не выдумываю! — Ф.Дж.) музыку». Вскоре, смекнул я, кондитерские наполнятся пастилками «Фрейд» («сладкое завещание Зигмунда») и шоколадными бюстами человека-волка. Такова жизнь.

Я остановился у паперти и огляделся. С одной стороны, площадь ограничивали приветливые корпуса Венского университета, построенные в конце прошлого века и, подобно всем университетским корпусам, щедро испещренные новейшими модификациями студенческих листовок-«молний» — граффити. С другой — разнородный комплекс величественных зданий, в ряды коих, как я внезапно приметил, затесался «Отель де Франс». Приметил я и Лавинию — уверен, это она появилась под сенью флагов у парадного подъезда, сопровождаемая швейцаром, который подсадил ее в ландо, и Лавиния затрюхала прочь, спеша исполнить дневной продюсерский долг. Методом проб и ошибок я отловил среди аборигенов, выходивших из метро «Шоттепринг», того, кто говорил по-английски и знал дорогу к кафе «Карл Краус». Оказалось, оно находится в ближайшем переулке — стильный ресторанчик в духе «Сецессиона», каких в Вене по сей день полно. Сквозь стекло витрины я рассмотрел уйму столиков, увенчанных изящными медными светильниками в форме лилии. А отодвинув тяжелую портьеру при входе, рассмотрел сидящих за столиками дородных, немолодых, преуспевающих клиентов: на мужчинах прорезиненные шерстяные пальто, на женщинах вышитые кацавейки и старомодные шляпки с пером. На тех и других — неуклюжие зимние боты, те и другие пьют кофе и читают газеты, прикнопленные к длиннейшим деревянным рейкам.

Ко мне приблизился пожилой величавый метр. «Грюс готт, майн герр», — сказал он, окинув меня наметанным взглядом. «Доброе утро, — поздоровался я. — Мне нужен профессор». Его лицо вытянулось; да и некоторые посетители отодвинули блюдца с пирожными, отложили газеты и воззрились на меня в упор. «Вам нужен профессор?» «С вашего разрешения, нужен». «Но, майн герр, здесь все — профессора. Вон герр профессор, доктор медицин Штубль, вон герр профессор, доктор экономистики магистр Климт. А вон герр профессор гофрат Кегль, а вон профессор, доктор логофилии Циглер. Битте, майн герр, какой профессор вам нужен?» Перечисленные профессора разом приняли въедливый вид, точно я был нерадивым студентом, явившимся в «Карл Краус», чтобы пересдать им экзамен на троечку. «Профессор, доктор философии Отто Кодичил!» — возвестил я. «Ах, профессор! Ну как же, он на своем обычном месте. Я вас провожу». И он провел меня прямо сквозь скопище титулованных ученых в отдельный, занавешенный шторками кабинет, где сидели за кофе, пирожными и беседой двое незнакомцев. Один — в расцвете занимающейся старости, седой, корпулентный, крепко-крепко сбитый, в вышитой прорезиненной тужурке великанского размера, которая тем не менее узила ему в плечах. Другой — гораздо моложе, совсем еще мальчик. Метр придержал меня за локоть, подошел к тому, что постарше и покрупнее, склонился к его уху, зашептал. Седой выпустил из пальцев вилку, обернулся и тщательно меня осмотрел. Завершив наблюдения, выпрямился во весь свой гигантский рост, шагнул ко мне и протянул гигантскую ладонь: «Милостивый государь, не вы ли мой давешний искуситель, вестник эфира?» «Я вчерашний телевизионщик из Англии». «Так я не ошибся! Профессор, доктор наук Отто Кодичил». «Очень рад. Фрэнсис Джей». «Что ж, прошу покорно к столу. Но прежде чем усесться, познакомьтесь с моим аспирантом герром Герстенбаккером. Достойнейший наш юный Герстенбаккер пишет под моим руководством диссертацию и оказывает мне формальную помощь во всяческих второстепенных мероприятиях».

Теперь, в свою очередь, поднялся Герстенбаккер, и его крохотное личико вспыхнуло отраженным светом Кодичиловой лучезарной улыбки. На первый взгляд ему было не больше восемнадцати, однако вел он себя совсем как взрослый — плоды усиленных тренировок, не иначе. Очки в идеально круглой оправе, усики, черный пиджак, стоячий воротничок, черный галстук-бабочка. Герстенбаккер учтиво поклонился, стоя вдвинул под меня стул и сказал: «Угощайтесь. Попробуйте вот пирожное». «Герстенбаккер присматривает или, вернее, прислушивает за моим английским», — хохотнул Кодичил. «Присматривать совершенно излишне, — вскинулся Герстенбаккер. — Профессор Кодичил владеет английским в совершенстве. Он экс-председатель Общества австрийско-британской дружбы». «Грешен, грешен, — сознался Кодичил. — Непременно, батенька, с ними свяжитесь. Я замолвлю за вас словечко британскому послу, мы с ним на короткой ноге». «Боюсь, времени не хватит. Я тут всего на пару дней». «Я не ослышался? — с нескрываемым облегчением переспросил Кодичил. — Значит, визит ваш, как говорится, весьма и весьма неофициален. Пришел, увидел, победил». «В общем, да». «В таком случае не гневайтесь, я признаюсь напрямик, без экивоков, — Кодичил вновь смерил меня оценивающим взглядом. — По мне, вы совсем не тот, кого я ожидал встретить в вашем лице». «Не тот? — удивился я. — Кого ж вы ожидали встретить?»

Кодичил навалился на столик: «Я уповал на то, что пытливый исследователь столь неординарной фигуры, как Криминале, не примите сие за насмешку, — человек зрелый и представительный. Повторяю: не примите за насмешку. Вы же прискорбно молоды, чуть ли не Герстенбаккеровых лет, вы лишь неофит священных таинств. Ну-с, приступим. Вы это пирожное хотите или вон то? Или скушаете оба? Или еще какое-нибудь третье пожелаете? Разговляйтесь, я ведь уведомил вас, что оплачу счет». «Если вы не против, я бы просто выпил чашечку кофе», — сказал я тоном строптивого первоклассника. Кодичил откинулся на спинку стула и властно помахал официанту, а Герстенбаккер ввернул: «Я так и знал, что вы обожаете наш кофе. Его все англичане обожают. Я там бывал, в вашей Англии».

«Да, тема диссертации нашего юного друга Герстенбаккера прелюбопытна: «Эмпирическая философия и английская загородная усадьба», — заметил Кодичил. — Вы-то с молоком матери впитали заветы британского лингвистического эмпиризма. Актуальные заветы, хотя традиция немецкого идеализма, конечно, в сотню раз актуальнее». «Но и британские заветы все-таки актуальны, вы не находите?» — забеспокоился Герстенбаккер. «Крайне актуальны», — заверил я. Герстенбаккер просиял. «Гипотеза Герстенбаккера следующая: эти заветы не вписываются в русло европейской теоретической мысли оттого, что все ваши философы были либо аристократами, либо блумсберийцами и наукой занимались исключительно на досуге», — сказал Кодичил. «А загородная усадьба — излюбленное прибежище дилетантов, — добавил Герстенбаккер. — Потому я и избрал ее темой диссертации. Ну и еще потому, что гулять там одно удовольствие». «Само собой, я давно сообщил Герстенбаккеру, что он, как и вы, — лишь неофит священных таинств, — сказал Кодичил. — Ему предстоит учиться по меньшей мере лет десять, прежде чем он овладеет элементарными азами философии. Его рассудок пребывает в зародышевом состоянии. Герстенбаккер, почему вы молчите?» «Совершенно верно, герр профессор», — поддакнул Герстенбаккер.

И Кодичил немедля переключился на меня: «Помнится, вы утверждали, что прочли мою книгу?» «Можно считать, прочел. Увы, я не настолько хорошо владею немецким, как вы — английским». Кодичил сверкнул зубами, погрузился в живописное размышление, сдвинул брови: «В таком случае вы моей книги не читали. Прочесть книгу означает постичь сердце, душу и в первую очередь — язык ее сочинившего». «Из-за этого я к вам и приехал». «Дабы причаститься моих души, сердца и языка?! — возмутился Кодичил. — Смею вас уверить, сии накопления непродажны. Они приобретаются не с кондачка, но ценою пожизненного самоотреченья. Вы еще скажете, что и Криминале читали?» «Самую малость». «Например, полемику с Мартином Хайдеггером?» «Их спор об иронии?» — не растерялся я. «Так ответьте, внятен ли вам тот факт, что Криминале счастливо избежал обоих ответвлений хайдеггеровской логической рогатки?» «Одного ответвления избежал, а на второе чуть не напоролся». Кодичил на секунду оторопел, но затем одобрительно похлопал меня по спине: «Хо-хо-хо! Вы правы! Старого хитрована Хайдеггера так просто к стенке не прижмешь. К вашему сведению, я был с ним на короткой ноге». «Да-да, профессор со всеми на короткой ноге», — вставил Герстенбаккер

«В том числе и с Криминале». — подхватил я. Кодичил сразу насупился: «С ним я знаком шапочно. Приятелями нас не назовешь», «Разве он у вас не учился?» «У меня? Нет. Никогда, никогда не учился, — с нажимом проговорил Кодичил. — Видно, вы по невежеству преувеличиваете нашу с ним разницу в возрасте. Мы ведь почти одногодки. Но даже не однокашники: в бытность свою в Вене после войны он занимался педагогикой, а не философией. Я с ним общаюсь только как ученый с ученым. Раскланиваюсь на конференциях, не более того». «Но он, кажется, частенько наезжает в Вену». «Вена — лишь промежуточный пункт его перевалочных кочевий, один из многих. Или правильней будет — перевалочный пункт промежуточных кочевий?» «Может, кочевой промежуток перевальных пунктуаций?» — предположил Герстенбаккер. «Если он каждый раз прокочевывал мимо, когда вы успели вытянуть из него материалы для биографии?» «Биография — громко звучит. Определим ее как скромный оммаж. Дань уважения товарищу по наклонностям. Не самое значительное из моих творений». «Однако для понимания Криминале — фундаментальное, насыщенное бесценной фактологической информацией. Такое ощущение, что он рассказал вам все как было».

Кодичил рассмеялся мне в лицо: «Все как было? А что значит «все как было»? Кому, кроме Господа нашего на небеси, ведомо, как все было? Такой вещи, как «всё», попросту не существует. Разве мы способны осознать и усвоить все, что происходит с нами самими? Вспомните Витгенштейна — вы же в Вену приехали, не куда-нибудь. Что Витгенштейн говорил? «Могу ли я надеяться, что вы поймете меня, если я и сам себя не вполне понимаю?» А Криминале выразился еще точнее: «Укажите мне человека, который сумеет назвать себя по имени и не ошибется при этом», — и Кодичил ласково ощерился. Хорошо зная, сколь обиходна в кругах любомудров личина каверзного парадоксалиста, я решил не поддаваться на провокации и гнуть свою линию, пока силенок хватит: «Но факты, которые вы приводите, вам Криминале сообщил или нет?» «Факт? Объясните мне, что такое факт!» — опять завел свою философскую волынку Кодичил. «Под фактами я разумею даты, фамилии, адреса — в общем, конкретные детали. Положим, подлинное место рождения, имена мамы и папы, университеты, в которых Криминале обучался, жены, преподаватели, духовные наставники». «Подобные детали доступны любому заурядному исследователю». «Не любому. Похоже, вокруг обстоятельств жизни Криминале наворочено порядочно вранья».

«Вокруг каких обстоятельств?» «Не вполне ясно, к примеру, как ему удалось просочиться из Болгарии сюда, в Вену, сразу после войны. Каковы были его тогдашние взаимоотношения с марксистским истеблишментом и политические пристрастия. Один источник противоречит другому, другой — третьему». Кодичил скорчил гримасу: «Все это, к вашему сведению, не факты, все это интерпретации. Если вам угодно предаваться буквоедству — разбирайтесь на здоровье, где правда, где ложь. Но сличать фактики и детальки можно и у себя дома. А ехать для этого в Вену, в колыбель лингвистической философии, — напрасная трата времени».

 «Мне всегда казалось, вы не только философ, но и историк выдающийся». «Ну и что из этого?» «А то, что у вас наверняка имеются точные сведения о роли профессора Криминале в политической истории XX века». «О его роли в истории современной науки у меня сведения точные. А именно: тут ему нет равных. Он величайший мыслитель нашей эпохи». «Но ведь некоторые его теоретические положения туманны и непоследовательны, да или нет?» «Не знаю ни одного прозрачного и последовательного теоретического положения». Гнутые ножки Кодичилова стула угрожающе скрипнули.

Но я не отставал: «Речь идет о его связях с коммунистами и иже с ними». «Милостивый государь, выслушайте меня внимательно, — взорвался Кодичил. — Чтобы осмыслить ту или иную теорию, необходимо прежде осмыслить ее внутренние закономерности и параметры их формирования. Таких параметров два: творческий метод теоретика и специфика момента. Последнюю вы осмыслить не в состоянии, ибо не испытали обсуждаемый момент на собственном опыте. Должен признаться, что, по моим наблюдениям, вы не в состоянии осмыслить и первый. Недаром подмечено: великие ошибки торят дорогу великим прозрениям. Этим я ни в коей мере не хочу сказать, что Криминале наделал много ошибок. Впрочем, мы с вами толкуем о грандиозном мыслителе, о втором Ницше нашего долгого, смутного, умирающего века. Кто осмелится судить и рядить, верно или неверно этот человек, этот надчеловек понимает и интерпретирует историю? Мы вправе лишь принимать его понимание истории как высшую данность. Вы следите за моей мыслью?» «Слежу». «И согласны с нею?» «Да нет, не совсем. По-моему всякая теория подлежит критическому анализу».

«Так-так, понятно. Герстенбаккер, который час?» Герстенбаккер ошеломленно уставился на Кодичила и выдавил: «О господи, герр профессор, у вас ведь лекция. Видимо, студенты уже заждались». «Ну-с, вот вам и факт из разряда тех, что наш молоденький гость называет конкретными. Тысяча извинений, сударь, мне пора вернуться к моим обязанностям педагога». Кодичил поднялся, чуть не пробив макушкой потолок, и махнул официанту. На лбу у него было написано, что он сыт мной по горло, до икоты. «Последний вопрос, — крикнул я, догадавшись, что мы с профессором вряд ли еще когда-нибудь увидимся. — Вы не соблаговолите выступить в нашей передаче — просто повторить то, что вы сейчас сказали?» «Опять эти льстивые шелкоперьи уловки. — Кодичил настежь распахнул бумажник и расплатился. — Нет, не соблаговолю. Я человек занятой. Я с министрами на короткой ноге. Весьма сожалею, но мне действительно недосуг цацкаться с разными там телеоднодневками». «А за советом мы сможем к вам обратиться? — наподдал я. — Если у нас возникнут сложности — сможем или нет?»

«Сложности свои поверяйте мне через Герстенбаккера — Кодичил натянул пальто. — Герстенбаккера я вам отдаю на потребу». «Что-что?» — ошалело переспросил я. «Мой юный аспирант любезно согласился сопроводить вас по памятным местам Вены, ибо мнится мне, что они вам будут в новинку. По мере сил он и вашим разысканиям, простите за выражение, посодействует. Хотя, боюсь, вы скоро убедитесь, что венцы не выносят чужого любопытства. И убедитесь, что у Криминале с нашим городом немногое связано. Судьба его вершилась в иных краях, в других столицах. Но Герстенбаккер — отличный помощник и добрый малый. Вдобавок он, как вы уже слышали, бывал в Англии и знаком с вашей повадкой. Видерзеен, молодой человек». Кодичил потрепал меня по плечу, крепко пожал руку и пошел восвояси. Так уходят восвояси выдающиеся профессора — сквозь кофейную залу, набитую выдающимися коллегами-профессорами, сдержанно приветствуя выдающихся коллег-профессоров. Затем его фигура обозначилась в раме витрины, вырулила на простор церковной площади и горделиво, истово, размашисто (а от себя добавлю — гневно) почесала к университетским корпусам. Увы и ах: я позорно провалил первый тур охоты на Басло Криминале.



4. Лишь Герстенбаккер сидел напротив...

Добыча ускользнула. Остался лишь юный Герстенбаккер. Он сидел напротив, в стоячем своем, накрахмаленном воротничке, и преданно заглядывал мне в глаза — судя по всему, ждал, когда я с ним заговорю. И я заговорил: «Английский язык профессора Кодичила и вправду безупречен». «О да, считается, что лучше его английским в наши дни никто не владеет, — с щенячьим восторгом ярко выраженного германского аспиранта ответил Герстенбаккер. — А у вас — у вас есть на сегодня какие-нибудь планы? Вена вам, наверное, в новинку?» «Я тут первый раз». «Превосходно. Значит, для затравки я вам покажу достопримечательности, которые полагается осматривать, а потом — те, которые вам на самом деле хотелось бы осмотреть. Предупреждаю, Испанская школа верховой езды на ремонте и Бельведер покамест закрыт. Но в Вене, знаете ли, еще много всякой всячины, — он вынул из нагрудного кармашка малюсенькую шпаргалку. — Начнем, если вы не против, с Хофбурга, а дальше последуем этому списку. Уверен, наша шальная Вена придется вам по душе. Ну что, тронулись?»

Я понимал, что прогулка по шальной Вене ни на шаг не приблизит меня к Басло Криминале. С другой стороны, если даже Лавиния столь бесстыдно предалась туризму, мне-то какой смысл упираться? И опять-таки: неспроста ведь профессор Кодичил, демонстративно отказавшись сотрудничать со мной, тем не менее велел своему младому аспиранту всячески меня обихаживать. Коль скоро Герстенбаккер еще околачивается поблизости, и на Кодичиле, похоже, рановато ставить крест. «А, была не была! — воскликнул я. — Тронулись». «Видерзеен, майне геррен», — напутствовал нас метрдотель, и мы, два неофита священных таинств, покинули тайный слет академической элиты и вышли из кафе на зимнюю улицу. Герстенбаккер сразу поднял воротник пальто, круто развернулся и, чеканя шаг, двинулся по Рингштрассе, вдоль парадных архитектурных шеренг, выстроенных в конце XIX века, при Габсбургах, для государственных и частных, научных и политических, театральных и музыкальных нужд.

Не сбавляя хода, Герстенбаккер включил звуковое сопровождение: «Когда-то здесь высились крепостные стены, защитившие Европу от турецкого ига. И посему именно здесь венценосные Габсбурги, монархи большинства мировых держав, утвердили престол своей империи. Прямо перед вами — университет. Советую как-нибудь его посетить, и особенно актовый зал с портретами великих профессоров прошлого». «Посещу как только смогу». «Вот Бургтеатр, вот Дом парламента, вот Ратуша. Такова наша Вена». У стен Ратуши шумел рождественский базар, где неистовствовали продавцы печеных каштанов и жареных сосисок; прилавки ломились от витых разноцветных свечей, резной народной утвари, серебристо-золоченых елочных игрушек, пакетов с бисквитным печеньем. Я притормозил, чтоб полюбоваться апофеозом кича — лотком, обитым розовой материей, на котором расположилось целое полчище розовых игрушечных зайцев. Рядом стояла светловолосая красотка в костюме розового зайца и томно поглаживала предплечье куклой-варежкой в виде зайца, выманивая деньги у глазеющих на нее детишек. «Прелесть какая!» Я обернулся к Герстенбаккеру, но тот куда-то исчез — оказалось, ушел далеко вперед своей чеканной поступью. Я догнал его. «Прямо — Музей естественной истории, за ним Музей истории искусств, напротив — Хельденплац...» — упорно бубнил Герстенбаккер, не смущаясь тем, что его никто не слушает.

Последнее название пробудило во мне неясные ассоциации. Хельденплац, просторная площадь у дворца Хофбург, не тут ли толпы ликующих австрийцев внимали Адольфу Гитлеру в 1938-м, когда страну заполонили его молодчики в монашеских одеяньях? А теперь сюда со всех концов города стекались приезжие, в основном из Японии и США. У тротуара выстроились по струнке вместительные автобусы новейших марок, оснащенные центральным отоплением, туалетами, кухнями, телевизорами, — дома на колесах. Кучера ландо обмахивали хлыстиками лошадиные крупы, зазывая прокатиться. По площади шарахались крупные поголовья туристов, погоняемые зонтиками породистых экскурсоводш в тирольских юбках. «Хэллоу, хэллоу меня зовут Анжелика, красивое имя, не так ли? — голосила одна из них по-английски, обращаясь к отаре измученных штатовских пенсионеров. (Бурные аплодисменты.) — Да, красивое, очень красивое. Посмотрите, пожалуйста, на мою юбку. Фольклорная юбка, не так ли? (Аплодисменты.) Да, фольклорная, очень фольклорная».

Я стал слушать дальше: «Нам с вами предстоит увлекательная поездка по маршруту Хофбург — Шёнбрунн — Голубой Дунай, очень увлекательная, ja? (Аплодисменты.) Вы, конечно, знаете, кто такие Габсбурги, помните императрицу Марию-Терезию? Даром что она была женщина, при ней империя процветала и усиливалась. (Возгласы одобрения.) Но потом начались всякие неприятности. Помните восемьсот восемьдесят девятый, трагедию Майерлинга? («Помним! Как сейчас помним!») Ну еще б вам не помнить молодого эрцгерцога Рудольфа и его нежную малютку баронессу Марию, которые покончили с собой в охотничьем домике, покончили, ja? (Возгласы соболезнования.) И с тех пор мы перестали усиливаться. Но продолжали процветать, еще как продолжали! Отсюда мораль: пусть у австрийцев перспективы паршивые, зато нация самая шальная и передовая!» (Аплодисменты, переходящие в овацию.)

Кто-то изо всех сил дернул меня за рукав: Герстенбаккер, который вовсе не выглядел ни передовым, ни тем более шальным. «Да уж, в восемьдесят девятом перспективы открылись такие, что мы мигом ошалели и передвинулись, — сказал он, буксируя меня к Хофбургу — Но и отрезвели, и поумнели при этом, надеюсь. Быть передовым — не столь уж завидная участь. — Мы вошли во дворец и принялись кружить по запутанному лабиринту актовых залов, присутственных палат, орденских хранилищ и имперских сокровищниц. — Франца-Иосифа, к примеру, не назовешь передовым государем. Он запретил устанавливать в Хофбурге телефоны и унитазы, проводить электричество. Пока он и его эпоха не отправились к праотцам, освещение тут было сугубо факельное. Давайте спустимся в склеп Капуцинов — в усыпальницу Габсбургов, где покоятся их останки за исключением сердец; сердца вынимали из тел и погребали отдельно.

Да и шальным Франца-Иосифа не назовешь, — продолжал Герстенбаккер, едва мы очутились в склепе. — Он жил во дворце аскетом, в одной-единственной комнате, и бессильно наблюдал, как идет прахом его империя. Ибо карточный домик вековечной Европы спроектирован именно в этих стенах. Вы и сами знаете — когда-то мы были Европой, Европа — нами. Нам подчинялись Испания, Голландия, Италия, Балканы. Их судьбы вершились здесь. Нет, не в склепе, естественно, — наверху, где теперь обосновался Вальдхайм». «Вот как? Гений забывчивости?» «Что-то забывается, а что-то помнится до сих пор. Канувший император, эрцгерцоги, вельможи, дипломаты. Бюрократия, полиция, чиновничество, личные дела, кодексы уголовные, торговые, цензурные». «Вроде нынешнего Брюсселя?» «Не вроде, а один к одному. Европейское сообщество — мы в него, кстати, вот-вот вступим, а значит, опыт минувшего еще пригодится». «Пригодится, пригодится». «Ну что ж, я дал вам ощутить атмосферу прошлого, а теперь дам ощутить атмосферу настоящего, — Герстенбаккер сверился со шпаргалкой. — Я вам все-все дам ощутить, не волнуйтесь».

И всего за несколько часов Герстенбаккер ухитрился выполнить обещание: дал мне ощутить все-все, причем с такой полнотой, что мои чувства еле выдержали. Сумрачный, мистический алтарь готики и светоносный, отрадный алтарь барокко. Бидермайер, искусство буржуа, и югендштиль, искусство нонконформистов. Дал ощутить кальвинизм; дал ощутить новый эротизм. Дал ощутить Эгона Шиле и Густава Климта; дал ощутить Саломею и Юдифь. Он показал мне кафе «Централь», где сиживал в задумчивости Троцкий; показал излюбленный столик Крафт-Эбинга; показал дом Густава Малера. Показал разграбленную временем амбулаторию Зигмунда Фрейда на Берггассе, 19, где, бывало, возлежали сексуально недужные, рассматривая изображения Минервы и городские пейзажи Трои. Прокомментировал доступное взору ныне, доступное взору когда-то и не доступное взору, но оттого не менее насущное: вытащил меня на минутку за городскую черту, в Венский лес, где давно изгладился случайный след Фрейдова велосипеда, однако маячила среди дерев табличка с незамысловатой надписью: «На этом месте 24 июля 1895 года д-ру Зигм. Фрейду открылась тайна сновидений».

Мы метались от одной достопримечательности к другой, от другой — к пятнадцатой, ждали трамваев, ловили такси, а я все тщился завязать с милейшим, расчудесным младым Герстенбаккером откровенный разговор о Басло Криминале. И он не противился, он готов был ответить на любые вопросы, но, к несчастью, всякий раз отвлекался и перескакивал на другую, гораздо более существенную тему. «Слушайте, вы не в курсе, где Криминале останавливается, будучи в Вене, и с кем общается?» — спрашивал, например, я. «Он разве бывает в Вене?» «Профессор Кодичил сказал, что бывает. Вена — перевальный пункт его кочевий, помните?» «Пункт кочевий или промежуток пунктуаций, как правильней? Да, коль скоро мы заговорили о кочевьях — хотите увидеть дом с кочаном на крыше?» «Правильней — пункт кочевий. В каком смысле — с кочаном на крыше?»

«В том смысле, что у него на крыше кочан». «А почему у него на крыше кочан?» «А потому у него на крыше кочан, что так задумал Йозеф-Мария Ольбрих». «Кто-кто задумал?» «Ольбриха не знаете? Друга Отто Вагнера? По отдельности им бы ни в жизнь не выстроить «Сецессион». «Как же, как же. И все-таки где останавливается Криминале, когда приезжает в Вену?» «Понятия не имею». «А с кем общается»? «Разве он с кем-нибудь общается?» «Думаю, что да. Вы сами с ним не знакомы?» «Я сам? Незнаком, конечно. На мой взгляд, именно «Сецессион» является переходным звеном между венским барокко и венским модерном». «Вы опять про кочан, что ли?» «Хотите его увидеть? Знаменитый дом». «Ваша взяла, Герстенбаккер, — сломался я. — Показывайте ваш дом с кочаном на крыше».

Здание, к которому доставил меня Герстенбаккер, собственно, и оказалось прославленным выставочным залом «Сецессион» (девиз: «Мое искусство — веку, моя свобода — искусству»), чей металлический купол действительно напоминал формой кочан капусты. Мы вошли внутрь, туда, где в 1890-е годы венское барокко плавно перетекло в венский модерн, туда, где зарождалось искусство юных, ныне плавно перетекающее в искусство престарелых. Выдержав уважительную паузу, я спросил: «А профессор Кодичил? Он-то с Криминале общается?» «Не-а, по-моему, уже не общается. По-моему, тот теперь нечасто к нам приезжает. А знаете, кто оплатил эту постройку?» «Ну и кто же оплатил эту постройку?» «Отец Витгенштейна!» «Хорошо, теперь он к вам нечасто приезжает. Тогда где его можно отыскать?» «На мой взгляд, в могиле. Он ведь умер».

«Бросьте, Герстенбаккер, я не о Витгенштейне-старшем толкую, — разозлился я, — а о профессоре Криминале, и хватит юлить!» «Что вам на это ответить, ума не приложу, — с видом оскорбленной невинности сказал Герстенбаккер. — А вы знаете, что Людвиг Витгенштейн и Адольф Гитлер учились в одной школе?» «Ах, ума не приложу? Что-что? Витгенштейн и Гитлер учились в одной школе?» «Да, в городе Линце. И если бы Гитлер в школе получше успевал, сейчас он мог бы быть профессором философии в вашем Кембриджском университете». «Оригинальная мысль. Значит, если бы Витгенштейн успевал похуже, ему пришлось бы развивать свои концепции о мире человека и мире языка на нюрнбергской скамье подсудимых?» «Теоретически это вполне вероятно, — сказал Герстенбаккер после недолгих, но мрачных раздумий, — однако фактологически не слишком правдоподобно. А вот в Кембридж он наверняка не попал бы, и венский философский кружок никогда бы не собрался».

Едва мы покинули «Сецессион», Герстенбаккер взялся за свое: «Теперь, если вы не против, мы отправимся к театру, в котором представляют кошек». «Что еще за театр, в котором представляют кошек?» «Вы не слыхали про кошек? Кошек сочинил Эндрю Ллойд-Уэббер». Наконец я догадался, что происходит. Герстенбаккер, несомненно, сам по себе славный малый, но он явно получил от Кодичила строжайший наказ любой ценой воспрепятствовать моему расследованию обстоятельств жизни Криминале. «Вы очень любезны, господин Герстенбаккер. Но на сегодня с меня довольно Вены имперской, Вены барочной, Вены сецессионной, Вены фрейдистской. А наслаждаться Веной Эндрю Ллойд-Уэббера мне не с руки. Единственное, на что я посмотрел бы с удовольствием, — это Вена Криминале». «Вены Криминале не существует». «Не существует?» «Он жил здесь после второй мировой войны, я не отрицаю. Но целостной Вены тогда не существовало». «Хоть не отрицаете, что жил, и на том спасибо. А почему тогда не существовало целостной Вены?» «Потому что вместо одной Вены было четыре. Четыре зоны — советская, американская, британская и французская, ага? Теперь нам с вами необходимо отправиться к Голубому Дунаю». «Не чувствую такой необходимости». «Позвольте! — обиделся Герстенбаккер. — Кто не видел Голубого Дуная, тот не был в Вене. За мной, в Нусдорф».

И мы сели в трамвай до Нусдорфа, вылезли из трамвая, дошли до самого конца обветшалой дамбы, но Голубого Дуная так и не обнаружили. Ибо (о чем вы, наверно, и без меня знаете: на дворе эпоха путешествий) цвет у Голубого Дуная нисколечко не голубой. Может, потому-то предусмотрительные предки нынешних венцев и выдворили Дунай из города, отведя его в окраинное бетонное русло, — там его окрас не мозолил глаза и позволял распевать песни о Дунае, не вступая в ежесекундные конфликты с очевидностью. Мимо дамбы безучастно текла бурая, замусоренная вода; обманутые японские туристы, высадившиеся на берег неподалеку от нас, даже не стали расчехлять фотоаппараты, невзирая на понуканья юбчатой экскурсоводши. «Он же рыжий, — сказал я. — Он рыжий и грязный». «Да, — согласился Герстенбаккер. — Зато при определенном освещении сразу голубеет». Мы повернулись и побрели к берегу. «Герстенбаккер, — окликнул я. — Вы сами-то хоть раз видели, как голубеет Голубой Дунай?» «Я не видел, потому что родился и вырос в Граце». «А кто-нибудь из ваших друзей и родных видел?» «Нет, никто не видел. Но все жители Вены знают, что Голубой Дунай голубой».

«Так это он для приезжих голубой?» — сообразил я. «Для местных тоже. Теперь, если вы не против, приглашаю отведать молодого вина, хойриге. В Хайлигене есть одно местечко, куда его поставляют с лучших виноградников». «Герстенбаккер, — окликнул я, когда мы уселись в такси. — Я правильно догадался, что вы как безвестный аспирант выдающегося профессора обязаны заботиться, чтоб я ни шиша не выведал о Басло Криминале?» «Возможно, возможно. Уверен, местечко вам понравится. Мы выпьем по бокалу-другому и я, если хотите, объясню вам, почему Голубой Дунай голубой». «Конечно хочу». «Ой, кстати, это вино очень хмельное. Его полагается закусывать поросятиной. Вам вероисповедание разрешает?» Я уставился на него:  «Вероисповедание? Вы имеете в виду «рацион Джейн Фонды»? Ничего, поросятина не повредит». «Отлично. Впереди упоительный ужин».

И Герстенбаккер не соврал. Местечко в Хайлигене оказалось двухэтажным трактиром — из тех, чьи хозяева извещают, что к ним поступила новая партия молодого вина, вывешивая у двери вязанку хвороста. Мы уселись на жесткие деревянные скамейки посреди громадной харчевни; интерьер был выдержан в крестьянском духе, фольклорный ансамбль в кожаных портках наигрывал на разнокалиберных трубах, дудках, поленьях и лобзиках. Герстенбаккер поманил наливную подавальщицу (под ее передником круглился кошель в интересном финансовом положении) и заказал ей целую обойму вин; мне открылось, что младой Герстенбаккер — ходячая энциклопедия в вопросах виноделия, как и в иных вопросах, не касающихся Басло Криминале: фужерами и полубутылками вливая в меня всевозможные марки и урожаи, он, точно одержимый, сыпал названиями виноградных делянок, давилен и сортов, и чем дольше мы дегустировали, тем одержимей стрекотал Герстенбаккер. «Ах да: почему Голубой Дунай голубой? — спохватился он. — Надо заметить, Штраус написал вальс «Голубой Дунай» после того, как германцы нас разгромили и австрийская мощь пошла на ущерб. Тут-то Дунай и заголубел по-настоящему». «Вот оно что». «Затем Принцип застрелил эрцгерцога в Сараево, затем, в восемнадцатом, у нас отняли корону, земли, славу. Вы англичанин, вам эти чувства должны быть понятны». «Да, пожалуй, нас многое роднит». «Но и разделяет многое. Мы потеряли все — цель, смысл, прошлое, настоящее. Остались лишь музыка, грезы, мечтанья». «И Голубой Дунай заголубел с удвоенной силой?» Герстенбаккер кивнул. «А потом, в сорок пятом, мы потерпели очередное поражение. Превратились в нуль без палочки, в оккупированную страну. Из наших душ вытравили память о войне и память о мире. Голубой Дунай голубой потому только, что мы по привычке зовем его голубым. Нет теперь города Вены, есть красивые фразы о городе Вене. Давайте-ка еще вот этот сорт попробуем».

Не прошло и получаса, как стоячий воротничок Герстенбаккера решил прилечь, очки скособочились, а язык распоясался. «Скажите на милость, вы не бывали в поместье Хауард?» «Бывал». «Правда, живописное поместье? Я б туда с удовольствием съездил, мне диссертацию нужно писать. Ну и в Пенсхерст бы съездил, и в Гарсингтон, и в Чарлстон, и в Кливден. Для комплекта». «Добро пожаловать. Тема, конечно, благодатная». «Поймите вы, все ваши крупные мыслители в основном дворяне — граф Рассел, Дж. Э. Мур. И так далее. От избытка свободного времени они ставили перед собой нестандартные проблемы: думаю ли я, о чем говорю, когда говорю о том, что думаю, не является ли луна головкой сыра рокфор. И так далее. Витгенштейн был от них без ума». «Я смотрю, вы тоже. Коли вам потребуется помощь в оформлении командировки, я...» «Вы считаете, это реально? — Герстенбаккер заискивающе уставился на меня сквозь перекошенные очки. — Вы сможете переговорить с британским послом на ближайшем рауте?» «С послом-то навряд ли, дипломатов я не больно жалую. А в телекомпании замолвлю словечко. Мы вам оплатим проезд, вы с нами поделитесь парочкой сенсаций относительно Басло Криминале — и гуляйте по английским поместьям сколько влезет».

Герстенбаккер заметно скукожился. «Поверьте, я вас не обманываю. Даже если б Кодичил позволил... мне о Криминале ничего не известно». Кажется, клюнуло, обрадовался я. «Вы как аспирант выдающегося профессора...» «Скромный аспирант, безвестный!» «...Непосредственно участвуете в его штудиях». «Посредственно, посредственно!» «Хорошо, в чем заключаются ваши аспирантские обязанности?» «Ну, я принимаю экзамены у студентов Кодичила и проверяю их семестровые работы. Когда он в отъезде, веду семинар». «И часто вы ведете семинар?» «Часто, ведь он часто бывает в отъезде. Профессору его уровня много приходится разъезжать, судьба такая. А я тем временем вместо него лекции читаю, книги пишу...» Я выпучил глаза: «Пишете книги? Вместо него?» Герстенбаккер тоже по-совиному вылупился на меня поверх очков, изумляясь моему изумлению: «Профессор Кодичил человек занятой, он консультирует министров, посещает конгрессы, заседает в ответственных комиссиях. Еще и книги самому писать — времени не напасешься».

В этот момент фольклорные игрецы, достигнув высшей стадии экстаза, выхватили топоры и изрубили поленья в щепу, после чего принялись отвешивать затрещины сперва себе, потом друг другу рапсодия тяжких телесных повреждений в темпе аллегретто. «Ух и характерная музыка, вы только послушайте, — сказал Герстенбаккер. — Моцарт и Штраус — это лицевая сторона медали». «Да уж чувствую, — я и сам был на грани экстаза. — Значит, вы утверждаете, что сочиняете книги вместо Кодичила, а профессор под ними подписывается?» «Подписывается, если у него нет принципиальных замечаний по тексту. Если есть, я обязан переделать книгу заново. А когда она выходит, подчас рецензирую ее в какой-нибудь газете». «Ну и порядочки у вас, жуть. Вы надрываетесь, а он стрижет купоны?» «Не так все просто. В один прекрасный день я удостоюсь степени, стану выдающимся профессором, заведу кучу аспирантов, и они будут писать книги вместо меня». «Тогда-то вы и отыграетесь?» «Конечно. — Он завертел головой, высматривая подавальщицу. — Вы далеко не все сорта попробовали, например...» «Потерпите минуточку. У меня принципиальный вопрос. Биографию Басло Криминале тоже вы написали?»

«Я? — удивился Герстенбаккер. — Да нет, что вы! Я ведь сказал — про Криминале мне ничего не известно. Я пишу книгу Кодичила о британской...» «Эмпирической философии и английской загородной усадьбе. Понятно. Кто в таком случае истинный автор биографии Криминале?» «Ума не приложу». «А вы приложите, не стесняйтесь. Сам Кодичил?» «Да нет, не похоже что-то. Не таков Кодичил, чтоб писать свои книги собственноручно». «Другой аспирант? У Кодичила много аспирантов?» «Совсем немного. Но эта книга — пятилетней давности. Пять лет назад я еще мужал в родном Граце». И ходил в коротких штанишках, добавил я про себя; младой Герстенбаккер, чей парадный костюм изгваздался до состояния маскарадного, на глазах утрачивал жалкие остатки взрослости. «Вот она, разгадка! — сказал я вслух. — Книгу Кодичила сочинил вовсе не Кодичил. Потому он и открещивается от участия в передаче о Криминале — боится, что подлог выплывет наружу».

Герстенбаккер сжал виски ладонями. «Какой еще подлог? Это действительно книга Кодичила. На обложке проставлена его фамилия. Аспирант писал ее за Кодичиловым столом, следуя Кодичиловым указаниям, пользуясь Кодичиловой картотекой, Кодичиловыми подходами и методикой, руководствуясь Кодичиловыми советами и поправками. Профессор открещивается по другим причинам». «По каким?» «А по таким, что вы человек чересчур молодой и чересчур иностранный. По его мнению, вы не способны должным образом осмыслить столь масштабную фигуру, как Криминале. Вдобавок он с недоверием относится к средствам массовой информации вообще. На Австрию возводят много напраслины. Укоряют нашего президента в старых грешках и тому подобное». «Неудивительно. Я вот до сих пор не способен должным образом осмыслить, почему Голубой Дунай голубой». Герстенбаккер посмотрел на меня, усмехнулся и кивнул: «Вы не способны осмыслить, что тут у нас творится, ибо мы вам чужие. Вам, англичанам, повезло с отечеством, вы развивались по прямой, вы не мыкались с нашими историей, философией, политикой. Кодичил в толк не возьмет, чем Криминале может заинтересовать британских телезрителей. Кодичилу ваши думаю-что-говорю-говорю-что-думаю до лампочки».

«Но ведь в последнее время англичане не противопоставляют себя европейцам». «А проку? Выройте под Ла-Маншем хоть пять туннелей, к Европе вы ни на шаг не приблизитесь. К той Европе, которая прошла огонь, воду и медные трубы, которая отлично помнит, что у нее было, и отлично сознает, что ей осталось». «Валяйте дальше», — сказал я. «Мы почитаем тех, на чью долю выпали тяжелые испытания. Тех, кто старше, чем мы, тех, чья молодость была сплошным кошмаром. Вы никогда не постигнете, что значит жить в мире с неустойчивой историей, в мире, где твой опыт и убеждения сегодня верны, а завтра неугодны, где любая мысль, любой поступок — смертельный риск, где изменники ходят в патриотах, а патриоты — в изменниках». «Допустим, я этого никогда не постигну. А вы? Вы настолько умнее меня?» «Умнее. Я вырос в стране хамелеонов. Мы меняли национальности как перчатки: австрийская перчатка, германская, русская, американская, французская, британская. Реальность расслаивалась, и мы привыкали к каждому слою в отдельности и ко всем вместе. Представьте себе Вену сорок седьмого, страшный, слоистый город». «Сорок седьмого? В сорок седьмом Криминале сбежал сюда из Восточной Европы».

Герстенбаккер окинул меня долгим взглядом. «Нет, из Восточной Европы ему сбежать не удалось». «Как не удалось? Вы сами говорили...» «Не удалось, потому что Вена входила в состав Восточной Европы, помните?» «Не помню. Я тогда еще не родился». «Если б вы родились здесь, а не в Англии, помнили бы. Криминале приехал в Вену легально, с Востока на Восток не сбежишь». «Однако отсюда и до Запада было рукой подать». «Вы правы. К примеру, в центральном районе, где расположен университет, власть менялась ежемесячно. И едва она переходила к русским, многие бросали свои дома и переезжали в гостиницы других оккупационных зон. Сами знаете, что за люди русские: при них особо не разгуляешься». «Словом, из зоны в зону можно было перемещаться свободно?» «Вот именно. Ты входил в парадную дверь на русской территории, но если у тебя имелся ключ от задней двери, ты мог открыть ее и очутиться в Америке». «Видимо, Криминале заполучил этот ключ. И входил то через парадную дверь, то через заднюю». «Не он один. Как я уже сказал, жители Вены на собственной шкуре выучились нырять из одного слоя в другой. Теперь ясно, отчего нам не по нутру ваши расспросы? Мы выучились помнить, но забывать выучились тоже».

«А профессор Кодичил? Он, как и прочие, наловчился забывать и помнить?» Герстенбаккер по-совиному посмотрел на меня сквозь стекла очков: «Наловчился. За профессором Кодичилом, как и за всеми прочими, в те времена водились делишки, о которых лучше бы не вспоминать никогда. И он с этой задачей справляется мастерски». «Бог ты мой! И за Кодичилом?» «Он жил в эпоху Гитлера». «Конечно, конечно. Забывчивость мало-помалу входит в привычку. Сомнительные делишки лучше б похоронить в прошлом, и вся недолга». «Вам так кажется?» Герстенбаккер зачем-то расправил плечи. «Нет, мне так не кажется, но я вырос в бесхитростной стране, что с меня возьмешь? А вам так не кажется?» «Так кажется профессору Кодичилу. А я, как ни крути, его аспирант». «И пользуетесь Кодичиловыми подходами и методикой?» «Да, пользуюсь». «А самостоятельно вы думать умеете?» «Умею ли я думать? — Герстенбаккер опешил. — Умею. Я думаю... я думаю, вы изрядно устали. И крестьяне что-то расшумелись не в меру, или я не прав?» «Бросьте, Герстенбаккер. Нам с вами еще расспрашивать и расспрашивать, иначе прошлое настигнет и нас». «Простите, — перебил Герстенбаккер. — Я должен расплатиться, вызвать такси и отвезти вас в гостиницу. А завтра осмотрим остальные венские достопримечательности. Вы ведь даже дворца Шёнбрунн не видели».



Часа через два я ощутил подошвой альпийскую кручу, протиснулся меж увалов, продрался сквозь карликовый перелесок и ухнул в глубокую кустистую теснину За мною гнался милостивый герр профессор, доктор наук Кодичил в зеленой плащ-палатке, с охотничьим ружьем на изготовку и со сворой легавых на поводке. Несмотря на его тучную комплекцию, расстояние меж нами сокращалось, ибо профессор, знающий местный рельеф как свои пять пальцев, выбирал короткие пути, а я — обходные. Легавые захрипели прямо за спиной, ружейный выстрел оттяпал ветку с ближайшего дерева. Я стал как вкопанный, обернулся и крупным планом увидел разгоряченную, злобную физиономию преследователя. В меня вдруг вселилась удаль Джеймса Бонда: я солдатиком сиганул в стремительную пенистую реку, сбегавшую по склону под углом сорок четыре — сорок шесть градусов. Поток подхватил меня и потащил прочь; Кодичил, оставшийся на берегу, бессильно сучил кулаками. Ледяную стремнину вспарывали каменные перекаты, которым вздумалось поиграть мною в расшибалочку. Но радость чудесного избавления нимало от этого не померкла. Внезапно скала рванулась вверх и назад. Огромный водопад низверг меня в горное озеро, в центре коего, точно над сливом ванны, вихрилась воронка. Я забарахтался, заорал: «Помогите!», но добрая волна обняла меня и вынесла из опасной зоны. Стуча зубами и обливаясь потом, я отчаянно погреб к берегу. Схватился за нависшую над озером ветку, кое-как выкарабкался на песчаную отмель и рухнул без сил. «Присаживайтесь, скушайте пирожное», — надо мной учтиво склонился невесть откуда взявшийся Герстенбаккер в двухметровом стоячем воротничке. «Меня преследует профессор Кодичил», — пожаловался я. Герстенбаккер преклонил колена, снял с меня плащ, чуть-чуть встряхнул его и вернул абсолютно сухим. «Так-то лучше. А теперь мы с вами отправимся на Берггассе, 19». «Что мы забыли на Берггассе, 19?» «Вас желает осмотреть профессор, доктор наук Зигмунд Фрейд». «Зато я никакого профессора, доктора наук Зигмунда Фрейда не желаю осматривать!» «Полегче на поворотах. Из-за вас профессор, доктор наук Фрейд отменил сеансы с Дорой и человеком-волком. Он любезно пригласил вас под священный кров своего частного жилища, дабы попользовать во все тяжкие». «Попользовать, что такое попользовать?» «Он поможет вам вспомнить все, о чем вы навострились забывать». «Нет уж, увольте, не хочу я в гости к профессору, доктору наук Зигмунду Фрейду!» — выкрикнул я в Герстенбаккерово ухо.

«Нет уж, увольте, не хочу я в гости к профессору, доктору наук Зигмунду Фрейду!» — выкрикнул я в кромешную тьму, жару и духоту незнакомой комнаты. На оконном стекле трепетал отблеск оранжевого зарева, точно где-то совсем рядом сиял неоном столичный город. Где я? Ах да, я в Вене, на родине вальсов и цукерторта, розовых зайцев и Голубого Дуная; именно здесь почти сотню лет назад д-ру Зигм. Фрейду открылась тайна сновидений. Я обливался потом и стучал зубами под перекрученным казенным одеялом в заоблачной светелке «Отеля фон Трапп». Я сразу понял, что делать. Нажать на аварийный подоконник под кнопкой. И эвакуироваться, избегая лифта. На родине профессора, доктора наук Зигмунда Фрейда и в таких простых вещах немудрено запутаться.



Забрезжило долгожданное утро; я встал, побрился, оделся и спустился на первый этаж, к буфетному столу. Наложив на тарелку фруктов, ветчины и салата, я направился к столику, но тут заметил, что в одном из кресел вестибюля сидит какой-то человек — тихо и недвижно, как если бы провел всю ночь в терпеливом ожидании. Я узнал младого герра Герстенбаккера; после вчерашнего он освежил воротничок и нафуфырил «бабочку». «Давно ждете?» — спросил я, приблизившись. Герстенбаккер вскинул лицо: «Я только что вошел, но посовестился тревожить вас в такую рань». «Выпьете со мной кофе?» «Спасибо, я тороплюсь. Я заехал сказать, что, к сожалению, не смогу составить вам компанию. Я бы с радостью и сегодня с вами погулял, но профессору Кодичилу вдруг понадобилась моя помощь в очень важном деле». «Чашечку выпить недолго, Кодичил перебьется». «Я также вынужден передать вам его устное послание. Он велел сообщить, что накладывает строжайшее вето на съемки программы о Криминале». «Накладывает вето?» «Он тщательно изучил ваш проект и нашел его неприемлемым», — затравленно пояснил Герстенбаккер.

«Присядьте,— я отвел его к столику, на котором дымилась моя чашка, и указал на высокий табурет рядом. — Может, все-таки кофейку?» «Нет, спасибо. Он говорит, вы рассматриваете этого титана не с тех позиций. Если Криминале вообще стоит популяризировать, то, во всяком случае, не вашими руками». «Вам не трудно передать профессору Кодичилу ответное послание? Сообщить, что передача состоится вне зависимости от его согласий или несогласий?» «Он важная фигура, знаменитый профессор. К нему прислушиваются в правительстве. Он всех законников знает, с Вальдхаймом на короткой ноге...» «Да будь он хоть государем всея Руси, передача состоится». «Он намерен подать официальный протест вашему послу, а посол уж вам наставит палок в колеса, ведь Кодичил — экс-председатель Общества австрийско-британской дружбы». «Фу-ты ну-ты! Даже если его придется переименовать в общество австрийско-британской вражды, передача все равно состоится. Наших дипломатов на испуг не возьмешь. Надеюсь, что не возьмешь».

Герстенбаккер помолчал, как бы собираясь с мыслями. «Пожалуй, я все же выпил бы немножко кофе, полчашечки. Я ни при чем, поверьте. Я всего лишь его аспирант. Я не имею на него морального влияния». «Верю. И ни в чем вас не виню». «Очевидно, «Нада продакшнз» — богатая телекомпания». Герстенбаккер опасливо наливал себе в чашку сливки. «Богатейшая!» «И вы, несмотря ни на что, готовы устроить мне поездку в Англию?» «Сегодня же переговорю с продюсером. В Британии эта дама пользуется огромным авторитетом. У нее все схвачено». Поколебавшись, Герстенбаккер залез во внутренний карман черного пиджака и вынул оттуда запечатанный конверт: «Это вам». Я надорвал конверт. В нем лежала обычная каталожная карточка. На ней были записаны имя, фамилия — Шандор Холло — и невразумительный адрес без всяких комментариев. «Что это? Кто такой Шандор Холло?» «Пять лет назад он учился в аспирантуре под руководством Кодичила. Я спозаранку наведался на кафедру и отыскал эту карточку в архиве».

Я взглянул на нее повнимательней: «Вы хотите сказать, он и есть автор книги о Криминале?» «Судя по всему, да. Заметьте, он из Будапешта. И Криминале оттуда же». «Так адрес будапештский?» «Этот человек венгр. Он позанимался у нас несколько семестров и вернулся домой. Будапешт, конечно, не ближний свет, но, коли вы не поленитесь и съездите туда, Холло, возможно, ответит на все ваши вопросы относительно Криминале. А в Вене вы ничего не добьетесь». Я посмотрел на карточку с благодарностью и положил ее в карман. «Вы отличный парень. Герстенбаккер. Что называется, свой в доску. Ваше здоровье!» «Зовите меня Францем-Йозефом, — вспыхнул Герстенбаккер. — А что означает «свой в доску»?» «Малый хоть куда. Желаю приятно провести время в поместье Хауард». «И я себе того же желаю, — Герстенбаккер принялся записывать что-то на обороте меню. — Возьмите и мой адрес. Если с поездкой выгорит, а я надеюсь, что выгорит, ни в коем случае не сообщайте на кафедру. Пишите мне домой. И остерегайтесь мерзавца Кодичила. Он ничего не забывает и ничего не прощает. Грозный соперник, у него везде дружки. До свидания. Пойду на него пахать».

Тех, кому не терпится выяснить, побывал ли я в венской опере, извещаю: не побывал. Едва Герстенбаккер, как пристало послушному аспиранту, повлекся на заклание к Кодичилу, я набрал номер люкса Лавинии в «Отеле де Франс». «Я в постели нежилась, пила кофе с пампушками. Слушай сюда, на вилле Гермеса открыта изумительная выставка «Эротизм: предвкушение любви». Я взяла два билета. Валяй ко мне, поглядим, с чем этот эротизм едят». «Мне сегодня только эротизма недоставало. У меня важные новости». И я поведал ей о Кодичиле и Кодичиловом чудаковатом аспиранте. «Глупости, — отвечала Лавиния. — Что ж, старпер Кодичил не сам свои книжки пишет?» «Похоже, в Европе так исстари повелось. Вспомни школу Рембрандта». «Ты хочешь сказать, «Божественную комедию» на самом деле сочинил помощник Данте? А «Фауста»— ученик Гёте?» «Именно. Больше того, Кодичил клянется, что ни черта не знает. И никто ни черта не знает. Им так удобней». «Я в курсе. Здесь это называется болезнью Вальдхайма. Дело пахнет керосином, Фрэнсис».

«И что теперь? Кодичил был единственной зацепкой». «Предоставь это мне. Эротизм денечек поскучает. Сейчас позвоню в Лондон, свяжусь с трансагентством, сгоняю в банк за наличными. Что толку ходить в продюсерах, когда продуцируешь сплошной кукиш с маслом?» И, надо отдать ей должное, на сей раз Лавиния кукишем не ограничилась. Добыла деньги, билеты, заказала гостиницу — спродуцировала все необходимое. Вскоре (утренняя свежесть еще не успела отхлынуть) я очутился на платформе одного из венских вокзалов, где стоял трансъевропейский экспресс «Сальери» — гигантский пассажирский состав, из тех, что непрерывно отращивают хвост, распадаются на звенья, удваиваются и уполовиниваются: тот вагон следует в Брюгге или в Альтону, этот — в Бригенцу или в Таллин. Вагон, у которого я очутился, следовал в Будапешт, а Лавиния почему-то опаздывала. За три минуты до отправления она грузно подбежала ко мне, размахивая очередным пластиковым бумажником.

«Держи, этого надолго хватит. Главное, не упускай сверхзадачу, придерживайся собственного сценария: непостоянство в политике, непостоянство в любви». «В Лондоне мне казалось, что Криминале и вправду таков. Будем считать, что я не ошибся». «Не мог ты ошибиться! Мы с тобой телевизионщики или кто? А доберешься до этого Холло — прилипни к его жопе как банный лист!» «Верно ли я заключил, что ты со мной не поедешь?» «Лапа, не сердись, у меня и в Вене хлопот полон рот». «Какие тут-то могут быть хлопоты?» «С местным колоритом и натурными съемками знаешь сколько мороки? Ах я дурында! Мне ж так хотелось сходить с тобой в оперу, а потом шампунчику хлебнуть». «Не казнись, Лавиния. Ты себе кавалера непременно найдешь». «Непременно найду», — согласилась Лавиния. «И будь добра, позаботься о юном Герстенбаккере. Без него б мы пропали». «Спокойно, спокойно. Я ему звякну и привечу как умею», — пообещала Лавиния.

В дальнем конце платформы засвистел, замахал жезлом кондуктор; я поднялся в вагон, следующий до Будапешта. «Лапушка, ну до чего обидно, — Лавиния подпрыгнула и оглоушила меня поцелуем. — Вот так всегда: оттягиваешь самый приятный момент, оттягиваешь — и упускаешь навсегда». «Очень обидно». «Ну, лапуля, пока, я понеслась, у меня деловая встреча в «Захере». Ни пуха ни пера, и заруби себе на носу, повторяй перед сном, как молитву: бюджет у нас не разгуляешься». «Хорошо, Лавиния». Двери тамбура с шипеньем захлопнулись. Я отыскал свое купе второго класса и сел, провожая глазами рекламные щиты с надписями МЕЛКА и МИНОЛТА, БАУХАУЗ и БРИТИШ ПЕТРОЛЕУМ, СПАР и ВАН, мелькавшие за окном. А затем поезд помчал меня к самому сердцу Европы, к самому порогу профессора Басло Криминале.



5. Где вас застиг конец 80-х?

Так где же, в какой точке планеты, застиг вас конец 80-х? Не знаю, как вы, а я могу ответить на этот вопрос почти исчерпывающе, будто старожил, который доподлинно помнит, чем занимался в тот самый миг, когда убили Джона Ф. Кеннеди. Я ехал в прославленном трансъевропейском экспрессе «Сальери» из Вены в столицу Венгрии Будапешт с кратковременным (впрочем, жизнь распорядилась иначе) визитом. Один-одинешенек в сером интерьере купе; на багажной полке — тощий кейс, на одежном крючке — легкий анорак. У колена — карманное издание «Волшебной горы», прекрасной книги Томаса Манна об упадке Европы накануне первой мировой. Начав читать, я почему-то не продвинулся дальше четвертого абзаца и отложил роман в сторону. Я увидел «Волшебную гору» в роскошном венском магазине «Британская книга» близ собора Св. Стефана и недолго думая купил. Ведь это, в сущности, путеводитель по сумрачному лесу рубежа эпох, вдоль опушки коего только что любезно провел меня младой Герстенбаккер. Была и другая причина. Прототипом манновского персонажа Нафты, олицетворяющего философию XX века, явился венгерский марксист Дёрдь Лукач. А считается, что именно авторитет и методология Лукача (р. в 1885 году в Будапеште, среди соч.: «К истории реализма», «Теория романа»), которого Манн характеризует так: «Он прав до тех пор, пока не закроет рот», — именно они оказали наибольшее влияние на того, за кем я охотился, на Басло Криминале.

С первых же строк я почувствовал себя не в своей тарелке. Ибо роман начинается так: милый юноша Ханс Касторп — доброжелательный, прямой, застенчивый (словом, такой, как я) — сидит один в обитом серым сукном купе трансъевропейского поезда, на полке — чемоданчик, на крючке — пальто, рядом — книга в бумажной обложке. Он отправился по следу судьбы на восемьдесят лет раньше, он покинул низины, где царила неразбериха, и поднимался по склонам гор, думая, что скоро вернется, но жизнь распорядилась иначе. Ему предстояло кардинально пересмотреть свое отношение к реальности, а реальности — кардинально перемениться. Я поспешно захлопнул книгу и взглянул в окошко на Бургенланд, еще не так давно подконтрольный советским войскам. Слева тянулась пойма Дуная: топи, лоскутья лугов, миниатюрные тракторы, деревушки с луковичными церквами (теперь дом с кочаном на крыше уже не казался диковинкой). Справа, за высокими холмами, громоздились бурые зазубрины и белые пики Восточных Альп. Мутный влажный ветер овевал равнину; горы клубились черными вьюжными тучами. Позади была барочная, капризная Вена; впереди — венгерская граница, Хедьешхалом; в 5б-м и 89-м тут пролегали скорбные маршруты беженцев, но сейчас все спокойно, все, дескать, чудненько.

Дабы расслабиться, я задвинул Манна в дальний угол сиденья и повнимательней осмотрел уютное купе. На мусорном баке, чья крышка могла служить также столиком или полочкой, лежали два малоформатных издания: администрация поезда всемерно заботилась о том, чтоб привередливые иностранцы вроде меня не заскучали ни на минуту. Расписание на голубой бумаге, настырно-педантично знакомящее пассажира с хронометражем всяческих прибытий и убытий экспресса «Сальери». И захудалая австрийская газетенка «Курир», помеченная пятницей 23 ноября 1990 года (вот вам, кстати, и дата моего железнодорожного путешествия). Я уже говорил, что с немецким не в ладах, но при благоприятном стечении обстоятельств — после двух ночи, после двух рюмок, после двух суток в германоязычной среде — понимаю почти все. Длинный заголовок под логотипом гласил: «Die Eiserne Lady gibt auf: Rückritt nach 11 Jahren. Eine Ära ist zu Ende».

Я сразу смекнул, что редакция «Курир» почти наверняка имеет в виду премьер-министра Великобритании г-жу Маргарет Тэтчер, при чьем правлении я сформировался как личность, — если только в мире без моего ведома не проклюнулись еще какие-нибудь железные леди. Перейдя в билингвистический режим, я приступил к анализу заголовка. Похоже, так: «Железная леди уходит со сцены: одиннадцати лет ей хватило с лихвой. Заканчивается целая эпоха». Не может быть, одернул я себя, ты перевел эту фразу неправильно. Должен подчеркнуть, что принадлежу к славному поколению «детей Маргарет Тэтчер». В 1979-м, когда мой лоб еще пятнали отроческие утри, ее чеканная поступь сотрясла своды дома на Даунинг-стрит, 10, и зазвенел под сводами ее пронзительный клич: «Что ж, за дело!» Труд свой и быт я гнул по ее лекалу. Взлеты и провалы, подъемы и спуски, расцветы и упадки, бабахи и хрупики трех ее должностных сроков диктовали сюжет моей личной взрослости. Мечты и кредиты, работа с огоньком и мопед с моторчиком — все во мне обличало птенца эпохи, которую газета на купейном столике определяла термином Der Thatcherismus, и по-немецки это слово, как ни странно, звучало внушительней, чем по-английски.

Сошла со сцены, удалилась в тень, прикусила язычок? Что ее заставило? Мыслимо ли это, почему, зачем? Я перелистал газету и отыскал огромную, на разворот, статью «Das Ringen um die Nachfolge». Заголовок напоминал названия вагнеровских опер, которыми Лавиния истерзала меня в Вене; но как же он переводится? «Битва ночных птиц»? И, если речь о спектакле, кто исполнители главных ролей? Ах, вот они, в газетном подвале: портреты и краткие характеристики, будто на театральной программке. Посмотрим: Майкл Хезлтайн, der Opportunist; ну, это понятно без перевода. Затем — Дуглас Херд, der alte Routinier (старый кто? маршрутник?), сэр Джеффри Хау, der Totengraber (кладбищенский вор?) и Джон Мейджор, der Senkrechtstarter (что бы это значило? высокий старт?). Наскоро сверившись со словарем, я выяснил, что мои догадки не вполне верны. Опера называлась «Борьба за наследство», а персонажей звали Оппортунист, Стреляный Воробей, Могильщик и Самолет с вертикальным взлетом — он-то, судя по всему, и вышел победителем. Пусть Мартин Эмис сочинит либретто, Эндрю Ллойд-Уэббер — ангелическую партитурку; добавьте несколько фрейдистских сновидений, хоровые распевы типа «Не плачь обо мне, Аргентина» — и музыкальная феерия готова к постановке на любой из венских сцен.

Да, австрийцам хорошо; а я-то, молодой человек в сером купе, что приобрел в результате этих спектаклей и апофеозов? Еще вчера я был ничтожным юнцом без прошлого, неофитом священных таинств, как с присущей ему выспренностью выразился профессор Кодичил. Зеленым простачком, которому невдомек, почему Голубому Дунаю положено быть голубым. И вдруг благодаря одной-единственной бессонной ночи (а я почти уверен, что этой ночью многие не сомкнули глаз) у меня наконец появилось какое-никакое прошлое. Скромное, не спорю; куда ему до событий, что лихорадили Европу год назад: демонтаж Берлинской стены, финал холодной войны, открытие восточных границ, кои я вот-вот пересеку. В Англии историю вообще не любят пришпоривать, но перемены и у нас неизбежны. Ведь железная леди, несомненно, из тех, кто прямо влияет на исторический процесс. Ее возвышение, а теперь и падение — увлекательный праздник интриг и гордынь, амбиций и вероломств, благодатная тема для газетной трепотни, в которую и я внес посильный вклад. Да, и для меня айне эра ист цу энде, иссякла целая эпоха.

Что же идет на смену тэтчеризмусу? Я вновь заглянул в австрийскую газету и немедля отыскал ответ. На смену тэтчеризмусу, натурально, идет посттэтчеризмус — развеселый новый мир, куда таких, как я, пускают без дополнительной платы. На заре его меня охватило смешанное чувство. Что ни говорите, а при Тэтчер жизнь была, в общем, устойчивей; теперь же в ней проступала некая безалаберность, привычные гарантии покоя растворялись в небытии. Опять вспоминая вчерашнюю прогулку по Вене с милейшим юным Герстенбаккером, из кожи вон лезшим, чтоб потрафить своему шефу и отвлечь меня от мыслей о Басло Криминале путем демонстрации картин fin de siécle, я заподозрил, что на исходе каждого столетия старый уклад склонен к катаклизмам и распаду. Скажу больше: мы как следует уясняем грозный и возвышенный смысл слова «перемена» лишь тогда, когда нам представляется случай понаблюдать за мгновенным исчезновением былого и стремительным усилением грядущего на сломе времен.

Я сидел в обитом серым сукном купе и думал о том, как заканчивались различные европейские столетья. К примеру, в 1889 году, ровно за сто лет до падения Берлинской стены, в Париже возвели Эйфелеву башню. А возвели ее потому, что ровно за его лет до того, на бурном исходе предыдущего века, разразилась Французская революция, мир вывернулся наизнанку, и даже календарь на малый срок пришлось перелицевать. И вот в годину трагедии Майерлинга, когда Вена сделалась передовым и шальным городом, французы задумали отметить юбилей революции на свой французский манер: что-нибудь соорудить. А для этого прибегли к услугам месье Постава Эйфеля. К чьим же еще? Он был крупнейшим в стране строителем мостов, деянья его гремели повсеместно. Он спроектировал уникальный виадук через реку Дуэро близ Опорто, придумал шлюзовые конструкции для Лессепсова Суэцкого канала, построил обсерваторию в Ницце, да и прелестный будапештский вокзал, который я вскоре надеялся узреть воочию. Ожидалось, что он украсит территорию Всемирной выставки парочкой зданий в новом стиле, а может, и перекинет через Сену ажурный металлический мост, что открыл бы парижанам удобную дорогу к излюбленным кафе, лавкам древностей, музеям и мастерским. И Эйфелю выплатили задаток.

Парижане не подозревали, что его архитектурные идеи уже двинулись в ином направлении — не в горизонтальном, а в вертикальном. За считанные месяцы Эйфель выковал и отгрохал башню. В одно прекрасное утро 1889 года жители города проснулись и, гос-споди, заметили ее. Не заметить ее нельзя было; но и толку от нее было не больше, чем от домика с кочаном на крыше. Башня, несомненно, являлась монументом в честь чего-то, но, увы, на ней не оказалось надписи, поясняющей, в честь чего. Она походила на шпиль кафедрального собора, однако сам собор отсутствовал, не было алтаря, чтоб преклонить колена, не было божества, чтоб окликнуть по имени. Она напоминала деловые небоскребы, выраставшие, как грибы, в Нью-Йорке и в Чикаго, но внутреннее диссонировало с внешним, и деловыми операциями в башне заниматься не тянуло: накладно будет. Тринадцатью годами раньше в ознаменование столетия чужой революции — американской Войны за независимость — французы сплавили через Атлантику другой гигантский монумент, статую Свободы, скульптор Бартольди, арматура Гюстава Эйфеля. Вот от нее прок имелся прямой, ее смысл был абсолютно внятен ордам эмигрантов, разевавших рты в предвкушении вольного ветра. А на сей раз Эйфель словно бы что-то упустил, да все упустил. Всучил Парижу каркас без фигуры, арматуру без статуи, факел без свободы, скелет без мяса.

Сегодня-то мы искушены в постмодернизме и отлично понимаем, чего Гюстав добивался. Эйфелева башня задумывалась как памятник единственной вещи на свете: самой себе. Все ее эффекты сводились к оптическому, и вам оставалось лишь постепенно оглядывать ее с ног до головы или карабкаться вверх-вниз по ее лесенкам, любуясь панорамой Парижа, которую башня многосторонне выявляет и структурирует. Естественно, она травила душу классицистам, оскорбляла чувства романтиков, сердила реалистов, бесила натуралистов, допекала всех остальных, за исключением Таможенника Руссо. Ее терпеть не могли выдающиеся писатели, в том числе Ги де Мопассан; впоследствии он пристрастился обедать в ресторане Эйфелевой башни, ибо оттуда, и только оттуда, башня не просматривалась. Лавочники требовали повалить ее, пока она сама не свалилась им на голову; такова судьба всех монументов в честь чего-либо, а в данном случае — в честь ничего. Через пару лет, когда вспыхнул некий запутанный и чисто французский денежный скандал, а Эйфеля обвинили в том, что он злонамеренно продырявил суэцкие шлюзы, и чуть не посадили, большинство сограждан сочло, что он получил по заслугам.

Еще лет через десять французы внезапно нашли Эйфелевой башне полезное применение. Из нее получился превосходный радиотранслятор, что обличало в Поставе дерзкого провидца: когда он строил башню, радио еще не было изобретено. Эйфеля перестали пихать за решетку, обласкали и наградили орденом Почетного легиона. А башня, символизировавшая ничто, стала символизировать всё, превратилась в эмблему нового, устремленного в будущее Парижа. И вот через сто лет, в 1989-м, вновь настал черед ритуалов скончания века, и двухсотлетний юбилей Французской революции счастливо совпал со столетним юбилеем Эйфелевой башни. Архитектурный шедевр, подвергавшийся столь резким нападкам, нежно отреставрировали (по-моему, фирма Эйфеля — она и теперь цела). Кроме того, по случаю юбилея французы, как всегда, решили что-нибудь соорудить. И прибегли к услугам И. М. Пэя, зодчего-постмодерниста китайско-американского происхождения, — мы ведь живем в эпоху культурных конгломератов. Пэевы идеи тоже развивались по вертикали, однако не вверх, а вглубь: ему не давали покоя подземные лабиринты и катакомбы Лувра. Пэй расчистил сложнейший узор темниц, галерей, казематов и увенчал сей заповедник ушедших времен пирамидой вроде верхушки кварцевого кристалла.

И правильно! На дворе уж не модерн, а постмодерн — разностилье, формальные пересмешки, цитаты-аллюзии, искусство-барахолка. Берлинская стена им. Хонеккера уронила себя до состояния артефакта. Политики и художники всё активнее устраивают хэппенинги и инсталляции. Возьмите тот же июль 1989 года: пока звезда мировой оперы (сопрано) пела «Марсельезу», окатываемая вспышками лазеров и (благодаря трансляционным возможностям Эйфелевой башни) обожанием слушателей из всех уголков планеты, — пока она пела, на Елисейских полях мастерицы танца живота из Египта соревновались с карибскими плясунами лимбо, гомосексуалисты вальсировали с лесбиянками, философы-структуралисты выкаблучивали под носом у феминистских ультракритикесс, венгерские гебисты приглашали на танго французских опоновцев; мнимости, стилистики, культуры, жанры раскручивались стремительным калейдоскопом, и всё сразу равнялось всему сразу — и не равнялось ничему, уж поверьте: я там присутствовал, готовил крутой деконструктивный комментарий для Крупной Воскресной. Феерические перемены, феерические: народ меняет виртуальные реальности запросто, будто перчатки, я так и написал в комментарии. А для обоснования феерических перемен потребна своя оригинальная философия, указал я далее и перечислил современных мыслителей-новаторов: Лакан, Фуко, Делёз, Бодрийар, Деррида, Лиотар и — как сейчас помню — Басло Криминале.

Впрочем, сама идея, что новые времена требуют новых идей, по правде говоря, вовсе не нова. Мне пришло в голову, что в 1889-м, например, когда Гюстав укоренял в центре Парижа фаллическую громаду, молодой ученый Анри Бергсон выпустил книгу «Время и свобода воли», где доказывал, что сознание человека имеет внутреннюю, нестандартную хронологию, существенно отличную от внешней, исторической. Смелая концепция, близко к сердцу принятая младшим современником Бергсона и родственником его жены Марселем Прустом. А в Вене, что как раз делалась передовым и шальным городом, схожие мысли посещали молодого врача Зигмунда Фрейда. Он не стал еще величайшим профессором, еще не вселился в прославленную квартиру-приемную на Берггассе, 19, от визита куда я так красноречиво отбрыкивался вчера ночью во сне, и тайна сновидений еще не раскрылась пред ним, едущим на велосипеде по Венскому лесу. Но в 1889-м он уже начал практиковать, уже применял метод свободных ассоциаций (впоследствии известный как речевая терапия) к фрау Эмми фон Н. с ее изломанной душевной арматурой и узорными психическими казематами.

Да в 1889-м повсюду творилось одно и то же. На другой легендарной реке Европы, на Рейне, в швейцарском городе Базеле, другой величайший профессор, д. н. Фридрих Ницше задался целью приблизить будущее. Выяснилось, что задача эта — нелегкая; именно в 1889-м он всерьез надорвался и начал сходить с ума. Гуляя, рассеянно напевал и гримасничал, прилюдно тискал в объятиях ломовых лошадей, повадился предрекать (без должной точности) эпидемии, землетрясения, засухи, парниковые эффекты, мировые войны и иные вселенские напасти. Папе и прочим сильным мира сего посылал письма с перечнями лиц и даже народов, подлежащих расстрелу, и подписывался «Государь Ницше». Как императору и помазаннику ему вменялось в обязанность привнести в мир судьбоносное грядущее — именно это он втолковывал академическим коллегам («Уважаемый д. н., в глубине души я куда больше желал бы быть базельским профессором, нежели Богом. Однако я не намерен попустительствовать своему эгоизму, ибо творимый мир не обязан страдать из-за эгоизма Творца»), Наконец величайшего профессора отвели к врачу. Врач осмотрел его, пометив в истории болезни: «Выдает себя за знаменитость и непрерывно требует женщину». Ну и что ж? Ведь Фридрих был герр профессор, доктор наук, создатель будущего и как таковой заслуживал простой человеческой ласки.

Несмотря на препоны, под занавес 1889 года Ницше выпустил книгу «Götzendämmerung» или «Сумерки идолов». Речь там шла исключительно о землетрясениях, апокалипсисе и скором пришествии будущего. Подзаголовок гласил: «Как философствуют молотом», и сему новому философскому методу предстояло заинтересовать собою ряд людей, в 1889 году родившихся. Один из них появился на свет на германо-австрийской границе, в Браунау, в семье таможенника, учился в школе вместе с Людвигом Витгенштейном, а затем устремился в Вену, мечтая стать художником. И стал — работал, правда, исключительно широким мазком и по штукатурке. В отместку он завербовался в германскую армию, уцелел в большой передряге 1918-го, а затем выплыл с философским молотом наперевес под именем Адольфа Гитлера и вколачивал гвозди в новый мировой порядок аж до 1939 года (50-летний юбилей «Сумерек»; через 50 лет падет Берлинская стена).

Так что, если вдуматься, 1889-й — это был тот еще год, причем для всей Европы. Год Фрейда и Ницше, Ибсена и Золя, Макса Нордау и Макса Вебера. А в Британии в 1889-м... ну, в Британии британцы, как водится, на шажок запаздывали. Книгой года (это я выяснил, готовясь к помянутому комментарию) стала «Трое в лодке» Джерома К. Джерома, хитом оперного сезона — «Гондольеры» Гилберта и Салливана: причудливые грезы и ангелическая партитура. Впрочем, бастующие докеры сочинили гимн «Красное знамя», а Джордж Бернард Шоу — «Заметки фабианца», и публика уже поговаривала о декадансе. Оскар Уайльд взмыл на гребень славы, а британского издателя книг Эмиля Золя посадили за безнравственность. Шестью годами позже, напротив, Эмиль Золя взмыл на гребень, а за безнравственность сажали Оскара Уайльда. Но ведь никто, даже Гюстав Эйфель, не обещал, что пути будущего вычерчены по линейке.

Тем не менее эти пути существуют. Через четверть века после 1889 года в Сараеве, к югу от мест, что я проезжал, застрелили пресловутого эрцгерцога. Империя Габсбургов пала, карта Европы поползла по швам, а Голубой Дунай, если верить глубокомысленным объяснениям Герстенбаккера, невиданно заголубел. Еще через двадцать пять лет пагуба прорвалась на новый этап. В Лондоне скончался Фрейд, в Париже вышел итоговый текст модернизма — «Поминки по Финнегану» Джеймса Джойса, над Польшей занес философский молоток Гитлер, началась вторая мировая война. Кровь и будущее стервенели, хлестали фонтаном, Голубой Дунай голубел почем зря. Еще через двадцать пять лет год выдался потише, но не без памятных вех. Пик холодной войны, эхо выстрела в Кеннеди, карьерный триумф Л. И. Брежнева, Гарольда Вильсона и Линдона Б. Джонсона, мой первый младенческий крик. А еще через двадцать пять лет... да вы и сами знаете, что было через двадцать пять лет. Земля, так благодарно льнувшая к моим мальчишеским подошвам, задрожала и разверзлась у оснований монументов сто-, пятидесяти- и двадцатипятилетней давности. Венгерская граница, которую я в этот самый момент пересекал — по вагонам уже шныряли военные, — открылась. Открылась Западу и вся Восточная Европа. Это ее пейзаж теперь за моим окном.

Восточная Европа, родина Басло Криминале, по чьему следу вез меня экспресс, неспешно подбиравшийся к Будапешту. Каким боком коснулись его все эти превратности, каким опытом отяготили? Он-то, в отличие от меня, — птенец предыдущей эпохи, выходец из межевой траншеи меж модернизмом и тем, что нынче называют постмодерном, и не зря называют, ибо надломы, тревоги, непотребства модерна, собственно, никуда не делись. Спасибо Герстенбаккеру, теперь я понимаю — Криминале соприкоснулся с наихудшим, что мне и вообразить-то трудно: холокост и Хиросима, Сталин и Эйзенхауэр, Хрущев и Кеннеди, Кастро и Мао, Андропов и Хомейни, Горбачев и Рейган. Кризисы на его глазах сменялись войнами, войны — кризисами: Суэцкий канал, венгерская революция, берлинский напряг, ракеты на Кубе, война во Вьетнаме, Пражская весна, парижские волнения 68-го, Уотергейт, Афганистан, заложники в Иране — а тут еще по­стоянным фоном погромыхивает Персидский залив. Он последовательно перемог оттепель, заморозки, террор, проблеск надежды и реванш террора. Он ходил по улицам оккупированных городов, пересекал границы-канканы, затылком чувствовал взгляды с вышек, ухом — сипение телефонных жучков, позвоночником — рокот казенных моторов, кожей — ножницы цензоров, душою — пальцы ГУЛАГа и прочие беды, таящиеся в оврагах и чащах, мимо коих стукотал экспресс. Его опутывали теории и концепции, авторы которых тщились впихнуть всю громаду актуального будущего в рамки одной отдельно взятой страны. Его ежедневный опыт состоял из забвений, уверток, умолчаний, подножек, торопливого пламени в пепельнице ночью, его будни пульсировали жутью и ложью, пленной мыслью, запретной строкою, залепленным ртом, пылью безликих душ, прахом уничтоженных сословий.

Но, однако ж, Криминале выжил — как, не понимаю — и сделался интеллектуальным титаном. Он ухитрялся — как, я пойму гораздо позже — пребывать с обеих сторон стены одновременно, отпирать черный ход собственным ключом, прокладывать научные пути вперед и вспять, вбок и вверх, мостить гати через саднящее, изломанное время. Мы не были ровесниками, и я не чувствовал, кто он, зачем. Кодичил прав: я просто любознательный невежда, а Б. К. — клубок конфликтов и несчастий, причаститься к которым мне не дано. Вчера, когда вино развязало Герстенбаккеру язык, он намекнул, что Криминале замешан в тайных делах, что он ловко пользовался неразберихой, жестокостью, неправдой и фальшью своего времени. Он явно замаран, его репутация под угрозой; и разобраться во всем этом — увлекательнейшая задача. Именно теперь, угодив в переходный период, постигнув незрелым своим умишком, что любая эпоха когда-нибудь да заканчивается, что любая арматура распадается ржой, что даже само это «теперь» продлится не вечно, я обнаружил вдруг, что гонка по чужому следу вовсе не так беспредметна, как казалось сперва.

Я выглянул в окно экспресса «Сальери». Вопреки общему мнению, европейские поезда неповоротливы, раздумчивы, медлительны. Они вчувствуются в каждый изгиб пересеченного ландшафта, ознобно перескакивают мосты, очертя голову кидаются в теснины, никак не предназначенные для укладки шпал. Бригады проводников сменяются в них внезапно и полностью, пассажиры спешно переходят от маниакала к депрессии и вновь впадают в маниакал. Предо мною тянулся восточно-европейский пейзаж, который ни с чем не спутаешь. Бетонные башни пригородов, спальные дома и угрюмые универмаги, дробные квадраты кварталов и битком набитые трамваи. Блеснула в очи река, промаячили шпили церквей, раскинулся во всей своей долгой красе каменный виадук. Сверясь с расписанием, я понял, что экспресс с шизофренической пунктуальностью близится к вокзалу Будапешта, схватил с сиденья «Волшебную гору», сунул в карман анорака, висевшего на одежном крючке, сдернул с багажной полки кейс и положил в него газету «Курир», достиг тамбура в тот момент, когда двери автоматически распахнулись, и шагнул на платформу.

Вокруг метались и пихали друг друга локтями люди в серых плащах и кепках из искусственной кожи; носильщики, облаченные в комбинезоны, толкали перед собою багажные тележки. Стены пестрели рекламными плакатами, где на специфически восточном языке описывались прелести специфически западных товаров: колы, джинсов, телевизоров, колготок. Вокзал до потолка был выложен бурым, зверски практичным кафелем. Я озирался в поисках Эйфелева ажурного литья, Эйфелевых стеклянных ячей, но ничто здесь не напоминало о строителе уникальных мостов. Похоже, судьба сыграла со мною очередную шутку: я прибыл в Будапешт, но прибыл на совершенно другой вокзал. Пройдя по обитому линолеумом коридору; я очутился на площади, поймал карликовое зловонное такси и назвал водителю адрес гостиницы, из которой должен был позвонить Шандору Холло — единственному и последнему свидетелю, способному сообщить что-либо о профессоре Басло Криминале.



6. Будапешт — это два города в одном...

Будапешт — ни в коей мере не один город, а два. Венский Дунай прячется в кульвертах окраин; Будапешт же великая, бурая, широкая, стремительная в восточном своем течении река властно режет пополам, разделяя его на симметричные столицы, сметанные громадными мостами, глядящиеся друг в друга через ленту воды. Сверху вниз, с крутых левобережных высот, древняя Буда смотрит на низменный, построенный в XIX веке Пешт; а пойменный Пешт снизу вверх взирает на башни, крепостные стены, седловые холмы и узкие овраги старинной Буды. Но как только такси притормозило у подъезда гостиницы, где Лавиния утром заказала мне номер по телефону из Вены, я понял, что мне не суждено пожить ни в Буде, ни в Пеште. Гостиница помещалась прямо посреди реки, на острове Маргит, куда ведет зигзагообразный мост; на мирном зеленом острове, на чайной явке влюбленных и бегунов трусцой, играющих детишек и гуляющих взрослых, а в давние, мрачные, только что канувшие времена — разведчиков, контрразведчиков и международных эмиссаров.

Наверно, при австро-венгерской монархии, в разгар belle époque квелые, зажравшиеся аристократы Центральной Европы ехали сюда, в знаменитый «Гранд-отель», и принимали горячие серные ванны, дабы смягчить последствия застарелых своих гастрономических и любовных излишеств и сразу удариться в излишества новые. Францу Шуберту здесь, говорят, полегчало, зато Францу Кафке, пишут, изрядно поплохело. После войны в Венгрии установился иной режим, и в «Гранд-отеле» исцелялись цекисты и шишки, мелкие госслужащие и почтовые экспедиторы, советские туристы и восточно-германские атташе. Именно они тогда напяливали на голову дурацкие резиновые шапочки, именно они плескались в фонтанах, нежились в серных парах, изваливались в грязях. Нынче же «Гранд-отель» не вполне соответствует своему названию, хотя гордый фасад почти не обветшал. На ухабах и виражах современности отель обрел очередное воплощение: целиком перестроился внутри и превратился в гостиницу «Рамада», чья серная вонь и неимоверная грязь услаждают носы и тела пришибленных немецких чинуш и разбитных американских путешественников.

В ловко изукрашенном вестибюле я зарегистрировался, получил ключ, поменял австрийские шиллинги на венгерские форинты. Снулый, медлительный лифт доставил меня к началу длинного коридора: двери, двери, двери, запах серы и хлорки. Мой номер обнаружился в самом конце — настоящая каморка; Лавиния сделала все, чтоб даже в бывшем будапештском «Гранд-отеле» я не больно-то кунался в роскошь. Был там, правда, балкончик с видом на быстрый Дунай, на легендарные крепостные стены правобережья, подернутые пленительной дымкой. За такое благодарить надо, а не жаловаться. Разворошив чемодан, я сел к столу, поднял телефонную трубку и набрал полученный от Герстенбаккера номер Шандора Холло. Мембрана тихонько заныла, автоответчик прошкворчал что-то по-венгерски (самый невнятный язык на планете, не считая африканских щелчковых диалектов), вякнул несколько помпезных тактов из Бартока, финально заныла мембрана.

Я накручивал диск до вечера. Судя по Герстенбаккеровым рассказам, Шандор Холло преподает в университете философию, и я живо воображал, как он сейчас консультирует студентов, читает лекцию, горбится в библиотеке — что там еще полагается преподавателю, если он не профессор Кодичил? И все равно я звонил каждые полчаса, пока над рекою не простерлись ноябрьские сумерки, а на крутом склоне Буды не засияли окна домов и подсветка руин. Только тогда я оторвался от телефона, спустился на первый этаж и завернул в бар. У стойки по обе стороны от меня сидели сплошь мадьярские красотки в мини и кожаных ботфортах выше колен. Сидели, потягивали коктейль и с нескрываемым интересом меня рассматривали. Я спешно допил вино, подошел к дверям ресторана и сказал метрдотелю, что намерен поужинать.

Тот сверился со списком, что лежал перед ним на аналое конторки. «Вы ведь, сэр, кино к нам приехали снимать?» «Н-ну да, кино». Он кивнул-. «Так, сэр, сегодня ужинают: телегруппа Би-би-си — фильм «Эшенден», группа «Гранада ти-ви» — фильм «Мегрэ», Четвертый канал — хроникальный сериал о Европейском сообществе, отличный, по-моему. Вы с кем?» «А ни с кем, — ответил я. — Я тут сам по себе». «Ох, как плохо, как плохо, — проговорила одна из мадьярских красоток, надвигаясь со стороны бара с бокалом кампари с содовой и становясь вплотную. — Сам по себе — нехорошо. Если ты милый и есть двадцать доллар, я ужинать с тобой». «Столик на двоих, сэр?» — спросил метр, и в глазах его блеснуло неподдельное сострадание. «Спасибо, нет. Мне как раз нравится, когда я сам по себе». «Не хочешь? — воскликнула мадьярская красотка. — Совсем нехорошо. Двадцать доллар у всех бывает». «Извините, в другой раз. Мне еще работать вечером». «Ах, работать, — сказала девушка. — Жалко, ладно, завтра, когда у тебя есть много-много доллар. По себе нельзя, неправильно. Я всегда в баре, засеки».

Я лег в постель посреди широкого Дуная и уснул — как дитя, как перст. Проснулся рано, выглянул в окошко. Бегуны в тренировочных уже трусили по дорожкам, купальщики с полотенцами направлялись к серным отрадам. Рыбаки рыбачили, птицы взмывали и порхали, огромные, утлые русские теплоходы скользили мимо острова — к Черному морю, с Черного моря. Я набрал вчерашний номер, и на сей раз мне ответили: «Холло Шандор». «Будьте добры, мне нужна ваша помощь». «Вы ее получите». «Но я даже не объяснил, в чем дело». «Все равно получите», — заверил Холло Шандор. Слегка опешив, я сказал, что я британский телевизионщик, делаю фильм о Басло Криминале и хотел бы проконсультироваться. «Фильм? — переспросил он. — Все кому не лень снимают кино в Будапеште. Тут дешевле. То из нас корчат Париж, то Москву, то Ниццу, то Лондон, то Сидней — это в Австралии. Но из Будапешта никогда не корчат Будапешт. Кино о Будапеште снимают в Праге. Что ж, вы хотите поговорить со мной о вашем фильме?» «Если у вас найдется минутка, — ответил я. — Я так понял, вы человек занятой».

«Для вас — найдется, — сказал Холло. — Встречаемся в двенадцать у памятника Петёфи на Дунайском проспекте. Петёфи, видите ли, наш великий поэт, и вам любой укажет к нему дорогу. Кстати, вы на командировочных?» «Да». «Это хорошо. Посидим в приличной обстановке. Я много таких мест знаю. До встречи у Петёфи». Вестибюль кишел молодыми людьми из разнообразных (и конкурирующих) киногрупп. Они набивали фургоны и трейлеры актерами, массовкой, синхронизаторами, камерами, блондинками и рыжими — эти-то, как я усвоил, в любой киногруппе найдутся непременно. Не за горами день, когда в Будапешт прибудет и наша команда. Проект «Криминале» — всего лишь один из многих. Холло ведь сказал, что в Будапеште снимают все кому не лень.

Я позавтракал, сел на трамвай, сошел в Пеште и быстро понял, что в этом городе очень легко отслеживать, как с времени слазит кожа. Почти все таблички с названиями улиц были перечеркнуты красной краской, а сбоку или повыше написаны новые названия. Площадь Карла Маркса, где я сошел с трамвая, явно утратила имя Карла Маркса. Но некий реликт все-таки уцелел. На площади возвышалось чудесное зданьице Западного вокзала, чье изящество вполне оправдало мои предчувствия. Я прибыл на другой вокзал просто потому, что здешние поезда шли на восток, в пушту и очарованную Трансильванию Скорей всего, именно отсюда герой Брэма Стокера, наивный Джонатан Харкер, пустился в роковое каникулярное странствие по землям Влада-господаря; столетний юбилей этого романа вот-вот предстоит праздновать наряду с иными столетними юбилеями. Увы, Джонатану не привелось увидеть, чем дополнил творенье Гюстава Эйфеля архитектор новейших времен. На стену вокзала налег «Макдональдс», конвейер гамбургеров. Сие практичное мясное кушанье, пожалуй, избавило бы графа Дракулу от множества хлопот.

Налюбовавшись, я зашагал по живописному бульвару кольца Ленина, которое утратило имя Ленина и стало кольцом Терез. Лепка и перила балконов изъязвлены пулями — то ли след войны, то ли мета венгерского возрождения; магазины торгуют плейерами «Сопи», компьютерами «Маннерсман», а также марками, марципанами, слоеными пирожными. В стильном кафе (красное дерево, мрамор), где все, вплоть до содержимого сахарниц, казалось, пребывает неизменным аж с начала века, посиживали влюбленные и бабуси в пышных меховых шапках. Я выпил ядреного кофе, съел мороженое; духу Маркса и Ленина со товарищи вокруг не чуялось. Пора на Дунайский, к памятнику Петёфи — одному из немногих памятников Восточной Европы, не сброшенных с пьедестала.

Шандор Холло оказался не таким, каким я его представлял. Я искал глазами хрупкого, зацикленного философа с какой-нибудь потертой конволюткой и с неотвязной думой на челе. А рядом петлял парень в пижонском белом плаще, и темная его шевелюра пестрела искусственной сединой. Раза три он глянул со значением, словно не прочь был за мной приударить, а затем подошел и протянул руку: «Вы Франц Кей?» «Не совсем. Фрэнсис Джей будет точнее». «Джей, Кей — какая разница? — сказал он. — Вы ж не Кафка. А я Холло Шандор по-нашему, Шандор Холло по-вашему. Разницы опять-таки никакой. Имена ничего не решают. Итак, вы хотите обсудить сюжет вашего фильма» «Я ехал сюда специально, чтоб разыскать вас». «Тут, на улице, по душам не побеседуешь, — сказал он. — Национальное гостеприимство штука живучая. В Буде есть шикарный ресторан, вам понравится. У меня, кстати, импортная машина, мигом докатим». «Ладно, идемте к вашей машине», — согласился я.

«Минуточку, — сказал он. — Прежде чем проститься с несравненным Петёфи — маленький урок венгерского. Видите две горы на том берету? — Конечно, я видел. — А видите на горе Геллерт, слева, монумент с крылатой Победой на вершине? Он символизирует нашу глубокую признательность советским солдатам, которые столь великодушно нас освободили. И сооружен, естественно, теми же советскими солдатами. Зато справа, на горе, где крепость, — высокое белое здание, видите?— Я видел. — Оно символизирует нашу глубокую признательность американцам, которые столь щедро одарили нас упоительной кока-колой. И сооружено, естественно, этими самыми американцами. Отель «Хилтон». Венгры твердо усвоили, что их историческая судьба то и дело сигает с левого холма на правый, с правого на левый. Нынче наша участь — «Хилтон». Ну и чудненько. Койка с мини-баром вольготней, чем танк. Или нет?»

Мрачно кивнув сам себе, Холло направился к машине — глянцевому красному «БМВ» с гоночным орнаментом на капоте и разлапистыми крыльями, нагло перегородившему тротуар. «Суперавтомобиль. Залезайте, прошу. Кстати, можно курить. Тут вам не Запад, тут свободная страна». Я погрузился в недра переднего сиденья, Холло рванул с места, развернулся и помчался по мосту Эржебет, распихивая дребезжащие желтые трамваи и одышливые неуклюжие «трабанты». На правом берегу мост упирался в скверик, в центре которого была установлена заляпанная краской глыба бетона. «Фрагмент Берлинской стены, — ткнул пальцем Холло. — Нам его презентовали за то, что мы открыли границу и отпустили своих немцев на все четыре стороны. Вы должны знать, что великий перелом начался именно тут. Немцы его называют Wende — поворот. Да, кстати, не нужен кусочек на память? Я вам достану первоклассный обломок, настоящий, а то многие приторговывают поддельной стеной. И шлемами русских танкистов». Машина взбиралась по склону, огибая громадную, заново отстроенную крепость. Холло беспечно орудовал переключателем скоростей. Я внимательно посмотрел на него: «Вы вправду преподаете в университете?»

«Если б преподавал, не видать мне этой машины, — засмеялся он. — Знаете, сколько в Венгрии получает преподаватель? Раз в шесть меньше, чем на Западе. Нет, я чаппи». «Что такое чаппи?» «У вас же английский — родной. Чаппи — это резвый молодой бизнесмен». «Ах, яппи!» — сообразил я. «Гляньте, какие у меня красные подтяжки. — И он стал перечислять, чем оснащен салон «БМВ»: — Компакт-плейер, эквалайзер, противоугон, даже файлофакс. Тут по телику показывали ваш фильм «Столица», и мы расчухали что к чему». «Потрясающе», — сказал я. «Как поживает Железная леди? — осведомился он. — Надеюсь, неплохо. Всё ратует за свободный рынок?» «Дня два назад она ушла в отставку. Я только в поезде об этом узнал». «Скинули ее? Да быть того не может». «Одиннадцать лет — долгий срок». «Ерунда, — сказал Холло. — Слушайте, пришлите ее сюда, немедленно. Мы ее обожаем, мы без нее как без рук. У нас в правительстве на двадцать лбов одна извилина». «Боюсь, это нереально». «Еще бы! Национальное достояние, вывозу не подлежит, — сказал Холло. — Ну, приехали».

Гора была исчерчена зелеными улочками, усыпана лавчонками и особнячками. Машина остановилась на полпути между собором Св. Матяша и «Хилтоном»; «Хилтон» выглядел внушительней, чем собор. «Вот он, Рыбацкий бастион, слыхали о нем? — спросил Холло — Главная будапештская достопримечательность». Я вспомнил, что любовался Рыбацким бастионом из гостиничного номера: ажурное кружево зубчатых стен и игрушечных башен. Отсюда открывался картинный вид на остров, на дунайские суда и струи, на Пешт, на Парламент, на электростанцию, на неказистые блочные спальные высотки окраин — и на пригородную равнину, плоско уходящую к линии горизонта. Рядом зазывали покупателей художники и гончары, резчики и вышивальщицы; фольклорный усач в мешковатых белых шароварах наяривал на нескольких дудках сразу. «М-да, — сказал я, — таких панорам в Европе и впрямь раз-два и обчелся».

«Мило, мило, чего уж там. — Холло зажег сигарету. — Оцените нашу изобретательность. Перед вами крупный европейский город, даже два: старый и новый. Но загвоздка в том, что построены наши европейские города вовсе не в Европе. Будапешт — это Буэнос-Айрес на Дунае, сплошная показуха». «В каком смысле показуха?» «Изначально эта застройка почти сплошь проектировалась не для здешних мест. Вон у самой реки прелестный парламент, который, кстати, едва заседает. Архитектору понравилась ваша Палата общин, и он соорудил нам такую же. Цепной мост выстроил шотландец в клетчатой юбке. Француз Эйфель — вокзал. Бульвары парижские, кафе венские, банки английские, «Хилтон» американский. Понятно, почему тут снимают кино: наш город — все города скопом. А эта древняя крепость, Рыбацкий бастион, с которого, кстати, никто и не думал удить рыбу, — просто стилизация начала XX века. Будапешт — как Диснейленд, а каждый венгр в нем — Микки-маус».

«По-моему, город изумительный», — сказал я. «По-моему, тоже, — поддакнул Холло. — Великий город-обманка. Два миллиона населения, и любой, кого ни возьми, — европеец, если не брать в расчет мадьярских националистов. Художники, ученые, актеры, танцоры, киношники, выдающиеся спортсмены, самобытные музыканты. Теперь все они, к сожалению, работают таксистами, но дайте срок. А отъехать от города в пушту — Европа мигом исчезнет. Крестьянские дроги, утиные стада, пастухи в овчине. Ниже по Дунаю — бескрайняя топь; старухи горбят спину у берега, жамкают белье в илистой жиже. Это и есть Венгрия. Два миллиона интеллектуалов, восемь миллионов крестьян, а общее у них только одно. Барацк-палинка, абрикосовый самогон. Давайте-ка выпьем палинки и поговорим о вашем фильме». Он повернулся к панораме спиною. По переулку меж церковью и «Хилтоном» мы вышли на симпатичную маленькую площадь. Холло свернул во двор какого-то магазина. Мы миновали высокую арку ворот, открыли заднюю дверь, подняли гардину и очутились в ресторанчике под названием «Поцелуй».

Из садка при входе обреченно таращились серебряно-черные рыбины съедобных пород. В кабинках за обильно накрытыми столиками сидели немногочисленные, одетые с иголочки клиенты. Холло постучал по стенке садка: «Наш озёрный фогаш, объедение. Но сперва — палинка». Ее принес официант в камзоле с народным орнаментом. «За ваши здоровье и щедрость, — провозгласил Холло, щеголяя красными подтяжками и сорочкой в голубую полоску. — Дай бог, чтоб их не убавилось. Итак, вы снимаете фильм о Криминале Басло. Чем я-то могу быть полезен?» «Честно говоря, я думал, что вы философ». «Был когда-то, — сказал Холло. — Но теперь — нет. Или вы не в курсе, что философия умерла? На Земле не осталось ни одной идеи. Здесь все идеи задушил марксизм-ленинизм, на Западе — деконструкция. Мы объелись реалистическими концепциями, а вы их не успели распробовать. Времена, когда действительность укладывалась в умозрительную схему, прошли. Гегель устарел. «Если мир не соответствует моей теории, тем хуже для мира», так, кажется? Нет, я сделался прагматиком и сменил род занятий».

«Чем же вы занимаетесь?» — спросил я. «Я вам рассказывал про Wende, про великие перемены. Возьмем, к примеру, ГДР — она была весьма академичным государством. Сотни профессоров достигли таких высот теоретической мысли, что преподавание стало им как бы и ни к чему. Они писали установочные трактаты по марксистской эстетике, марксистской политэкономии. И на что сейчас эти профессора годны? Да ни на что. Им надо начинать все сначала, осмысливать реальность заново, как ее осмысливает младенец. Студентам от них мало проку. Это и есть Wende, понятно? А я — Wendehals, изменник, сменщик, меняла». «Ясно, — сказал я. — И что же вы изменяете?» «Самого себя и окружающее. — Холло повертел в пальцах рюмку. — Как бы это попроще? Устраиваю дела». «Какие дела?» «В эпоху перемен впечатление такое, что всем чего-то недостает. Вам требуется комфортабельная квартира в Буде? Кондитерская в Сегеде? Льготная международная линия? Факс австрийского производства? Может, вы хотите стать владельцем трамвайного депо в Чепеле или совладельцем порноателье на озере Балатон? Я это вам устрою. Вы начнете снимать, понадобятся оборудование, транспорт, павильоны, гостиница, содействие властей. Это я тоже устрою».

«Отказываться грех, — поблагодарил я. — Но раньше-то вы философию преподавали?» «Да. В университете имени Лоранда Этвеша. Марксизм и этику соцобщежития». «Значит, вы развернулись на сто восемьдесят градусов». «Ну, не совсем так, — улыбнулся Холло. — Видите ли, Маркс уповал на то, что в будущем материализм станет общепринятым мировоззрением. Но как этого добиться, увы, не придумал. Я в этом смысле продвинулся дальше, чем он». «Басло Криминале тоже преподавал в университете?» — спросил я. «И да, и нет, — ответил Холло. — Читал иногда лекции. Но в основном корифействовал в Академии наук, так что наши его редко лицезрели». «Но вы были с ним близко знакомы?» «Не сказал бы. Тогда никто ни с кем близко не знакомился. Благоразумней было просто раскланиваться». «Вы преподавали в здешнем университете, а потом вдруг — раз! — и уехали в Вену?» «А вы бы не уехали — от всех этих марксизмов и соцобщежитий?» «Неужели уехать было так легко?» «Ну, меня выпустили. Всех, у кого были связи и хоть какие-то зацепки наверху, выпускали».

«А в Вене вы стали аспирантом профессора Кодичила и написали за него биографию Криминале?» Холло поперхнулся второй порцией палинки и посмотрел на меня в упор: «Почему вы об этом спрашиваете? Вы из полиции или как?» «Не бойтесь, я журналист. Собираю информацию о Басло Криминале». «Исключительно для фильма?» «Исключительно. Однако этот человек, к несчастью, темная лошадка. О нем, похоже, ни у кого нет точных данных. Вот я и хочу найти того, кто написал его биографию». Не отводя взгляда, Холло сказал: «Не я, уверяю вас». «То есть Кодичил все-таки сам ее написал?» «Этот старый хрен? Ну вы загнули! Нет, и Кодичил ее не писал». «Выходит, некто третий? — спросил я. — Кто же он? Вы его знаете?» Появился официант с двумя столовыми приборами, но Холло что-то нашептал ему, и тот унес их обратно. «Конечно знаю, — сказал Холло, когда официант отошел на безопасное расстояние. — А вы не догадываетесь?» «Нет». «Этот третий — Криминале Басло собственной персоной».

«Но эта книга — не автобиография. Она ведь крайне нелицеприятна». «Верно, верно. И все-таки ее написал Басло». «Вы хотите убедить меня, что он сам себя в пух и прах раскритиковал?» «А что такого?» — удивился Холло. Окончательно запутавшись, я потянул за другую ниточку: «Ладно, а почему он не мог выпустить ее здесь? Для чего ее надо было издавать на Западе, в Вене?» «Тоже мне Запад, — сказал Холло.— Что Австрия, что Венгрия — Центральная Европа». «Положим. Но почему он не подписался собственным именем? Зачем понадобился Кодичил?» «Я вижу, вы малый нахватанный. Может, читали знаменитую статью такого француза, Ролана Барта, «Смерть автора»?» «Читал, и она мне очень понравилась. Смерть автора позволяет письму обрести существование. Но при чем тут Барт?»

«Знаете, я б сочинил статью посильнее — «Сокрытие автора». — Холло снова закурил. — Статью об авторе, который вот он, здесь, — и одновременно не здесь. О книге, которая есть — и которой нет. О читателе, который является или не является таковым в зависимости от своего местоположения. О тексте, который нечто означает — и не означает ничего. Вы слыхали о Лукаче?» «Выдающийся мыслитель-марксист». «Вы так считаете? — спросил Холло. — Я его называю «маэстро риска». Он был способен предпослать какой-нибудь своей книге вступление в третьем лице, чтоб все поняли: он-де уже не тот Лукач, что написал саму эту книгу, да и тот-то Лукач ее написал по нелепой случайности. Мы тут в совершенстве постигли мастерство риска».

Холло отмахнулся от девочки, торгующей букетами роз, обернутыми в целлофан. «Принимает нас за любовников», — объяснил он. «Так вы говорите, Криминале хотел, чтоб книга вышла в свет, но не хотел, чтоб об этом знали те, кому знать не положено?» «Да нет же. Криминале не хотел, чтоб по выходе книга доставила ему неприятности, но хотел, чтоб она вышла и сыграла ему на руку. Он ее выпустил, но как бы против воли. Зато когда она вышла, он как бы вознегодовал, но негодовать было как бы поздно». «У меня уже голова крутом, — взмолился я. — Давайте сначала: сидя в Будапеште, Криминале сочинил разгромную книгу о самом себе, отдал ее вам, вы отвезли ее в Вену, и Кодичил разрешил поставить свое имя на обложке?» «Не совсем так». «А как тогда, как?» «Дело в том, что биографию вполне конкретного Криминале написал Криминале, но иной, хотя тоже конкретный, в совершенно конкретный исторический момент». «Понимаю», — сказал я, ни черта не понимая.

«А потом рукопись очутилась в Вене — к чему уточнять, какими путями? — продолжал Холло. — Он сам там часто бывал, да и вообще — стрёмные документы и грузы бесперебойно текли через кордон. Даже тиранам это было выгодно в ряде случаев, и они не вмешивались. Конечно, в Вене текст подвергся корректировке. Коли меняются времена, должны меняться и книги. Вот так эта биография и стала биографией иного Криминале». «Правку делали вы?» «Придал некоторым фактам дополнительную актуальность». «А Кодичил на каком этапе возник?» «Ну что Кодичил? Важная персона, якшался с министрами и финансистами — тоже по-своему устраивал дела. Всюду поспевал: в клубы, в ложи. В Вене куча нужных людей. И ему некогда было возиться с правкой». «Однако книгу издали под его именем. Почему?» «По многим причинам. Он приятель Криминале, у них друг перед другом обязательства. А я профессорский аспирант. Ничего удивительного, что я-то и готовил текст к печати». «То есть Кодичил поступил так в знак приязни?» «Вижу, вы Кодичила не раскусили, — засмеялся Холло. — Скорей всего, в знак враждебности». «Враждебности к кому?» «А я почем знаю? — уклончиво ответил Холло. — У него множество врагов. Ага! Вот и она! Отлично!»

Я проследил за его взглядом. Портьера у двери поднялась; на пороге озиралась высокая стройная девушка. Мадьярская красотка — светловолосая, голубоглазая, в меховой шубке поверх синего короткого платья.

Холло помахал ей: она помахала в ответ. «Забыл предупредить, — сказал он. — Я обещал своей подружке, что вы ее накормите. Вы ведь не против?» Девушка сняла шубку и повесила на крючок; очень привлекательная девушка. «Абсолютно не против», — заверил я. Лавируя меж столиков, девушка направлялась к нам. Сперва бросилась на шею Шандору Холло, затем улыбнулась мне и поинтересовалась: «Как она, жизнь?» Холло навис над скатертью: «Познакомься. Мистер Джей. Или Кей, точно не помню». «Фрэнсис», — представился я. «А это Хази Илдико, — сказал он. — Милая, ты опоздала, ты всегда опаздываешь. А чувак тут расспрашивает про Криминале Басло, совсем к стенке припер». «Ух ты, Криминале Басло. Он вам что, нравится?» — спросила Илдико, усевшись. «Да не пойму пока, — ответил я. — Мне о нем слишком мало известно». «И этот туда же», — сказала Илдико. «Он снимает кино и всю дорогу спрашивает, — посетовал Холло. — Нуте-с, пойду закажу пожрать и выпить, что ли?» «Валяй», — одобрила Илдико. «Все самое лучшее, естественно, — сказал Холло. — Наш новый друг, чтоб ты знала, толстосум». «Вы преувеличиваете», — запротестовал я. «А вы с ней пообщайтесь. — Холло потрепал меня по плечу. — Кстати, Илдико работает в издательстве и редактирует книги Криминале».

Илдико забилась в угол бокса и захихикала: «Как вам Шандор? Прощелыга, нет? Ни на грош ему не верьте. Он всегда в пролете, склизкий такой, точно уж». «Редактируете книги Криминале, — повторил я. — Это правда?» «Редактирую этак слегка. Но для нашего хилого издательства Криминале стал крутоват. Он теперь пишет сразу по-немецки или по-английски. И печатается сперва в Штутгарте или в Нью-Йорке». «Но хоть какие-то редактировали?» «Да, раньше, когда он не был такой звездой, мы его издавали, и он по старой памяти позволяет нам переводить свои творенья. Мы его считаем венгром, даже если он никакой не венгр. После того как ввели рынок, мы прогораем. Хорошо еще, язык у нас специфический». «Правильно ли я понял — вы с ним знакомы?» «Слушайте, вы чего, зашкалились на Криминале? Может, поговорим о погоде или о футболе?» «Чем он сейчас занят, не скажете?» «Наверно, великую книгу пишет. Но со мной он этим не делится». «То есть вы недавно виделись?» «Конечно. Полмесяца назад». «Полмесяца? Тут, в Будапеште?» «Да, у него здесь квартира. Если он вас так интересует, что б вам с ним лично не встретиться?» «Это реально?» «По-моему, реально. Он бы и ответил на все ваши вопросы».

Холло привел официанта, и тот начал накрывать стол. «Я заказал первоклассный обед. — Холло неустанно демонстрировал свои красные подтяжки. — Гусиную печенку, а потом фогаш. И лучшее балатонское вино — чего жмотничать?» «Молодец, — похвалила Илдико — Шандор, твой друг ужасно хочет познакомиться с Криминале. Может, пообедаем и съездим к нему на суперавтомобиле?» При этих словах она посмотрела на меня и улыбнулась. Холло передернулся: «Я не в восторге». «Почему?» — спросила Илдико, не сводя с меня глаз. «Ты отлично знаешь почему. Криминале последнее время меня недолюбливает». «Он тебе последнее время не доверяет, — сказала Илдико. — Но коль ты приведешь к нему солидного иностранца...» «Ты за Криминале не расписывайся. Если настаиваешь, я подожду в машине. Мне с ним встречаться не стоит. И потом, его не будет дома, его никогда нет дома». «Чувствуете? — улыбнулась мне Илдико. — Венгерские ученики терпеть не могут учителей. Оттого, что для ученика единственный способ преуспеть — обгадить учителя». «Я его не обгадил, — сказал Холло. — Я только усомнился в том, что он адекватно воспринимает современность». «Это одно и то же. Ладно тебе, все так делают». «Он затаил на меня зуб». «Милый, да он и думать забыл. У великого человека есть о чем поразмыслить помимо убогого Холло Шандора».

«Сучка!» — вскричал Холло. «Свинтус!» — оживилась Илдико. «До чего вкусная рыба», — скромно вставил я. «Закатываешь скандал прямо при госте, — сказал Холло. — Разве я не устроил тебе сегодня жратву?» «Ты клевый мальчик, — Илдико нагнулась и погладила его по щеке. — Только тебе никто не верит ни на грош». «Охолони, потом поговорим, — процедил Холло. — Я знаю одно: дома мы его ни за что не застанем». «Видите, он на самом деле собирается везти вас к Криминале. — Илдико одарила меня сияющей улыбкой. — А вы действительно киношник? Как бы мне хотелось сняться в кино, особенно если действие происходит за границей!» «Я пока что ничего не снял, зато из-за границы не вылезаю», — признался я. «Давайте я вам помогу», — сказала Илдико. «Мы оба вам поможем», — встрял Холло. «Наш пострел везде поспел», — отбрила Илдико. В течение обильного, деликатесного обеда они переругивались не переставая.

Оплачивая счет, я внезапно вспомнил о Лавинии. Но на фоне ее лавинной вест-эндской расточительности сумма, которую я выложил, вряд ли превышала стоимость послеоперных перевалочных трапез моей работодательницы На площади Илдико поотстала от Шандора и сграбастала меня под ручку. «Заводи суперавтомобиль, мы тут подождем». Холло поднял воротник плаща и удалился под сень Св. Матяша. «Знаете, что теперь поделывает этот философ-расфилософ?» — спросила Илдико. «Устраивает дела», — ответил я. «Назначает немецким и американским бизнесменам свиданья в кафе или баре и сулит сверхприбыльные контракты. Потом перебирается в другое кафе или бар, где встречается с госслужащими. Их он прельщает твердой валютой и синекурой в СП. Там подшустрил, тут расстарался.— глядишь, все чего-то выгадали. Держите с ним ухо востро».

«Держу, — заверил я. — Но без него мне никак не обойтись». «Когда-то он искренне верил в светлое будущее венгерского народа, в поступь исторического прогресса. А теперь во что верит? В видик, радиотелефон, в шмотки от кутюр, в суперавтомобиль». «Как он себя называет — вендерер?» «Нет, вендехальс или там ферендерер, профессиональный меновщик, — сказала Илдико. — В Венгрии их полно. Может, благодаря им мы и пострадали меньше, чем прочие. Но мне иногда кажется, что это не везенье, а лажа». «Что он не поделил с Криминале?» «Слишком много вопросов задаете». «Ничего не поделаешь, работа такая. Журналистское расследование». «Да ну к черту, тоже мне тайны мадридского двора, — сказала Илдико. — Дело житейское. Ученик — а Шандор учился у Басло — наезжает на учителя и пытается его спихнуть. Учителю, естественно, хоть бы хны. Особенно если учитель не пентюх, а Криминале далеко не пентюх».

«Согласен. Так на чем же они расплевались?» «В общем, ученик предъявляет учителю обвинение. Тот-де неблагонадежен, не тех принципов и тэ дэ. Начинается разбирательство. Криминале берут в оборот. В таких ситуациях никогда заранее не знаешь, утонешь или нет. Кто на чьей стороне, кто кому готовит подлянку. В итоге одни выигрывают, другие проигрывают. Шандор уверен, что выиграл он, до сих пор уверен. Криминале сам пришел к нему и сказал: хорош вредничать, езжай лучше в Вену, я тебе там забил теплое местечко. Но стоило Шандору вернуться в Будапешт, как он обнаружил, что его уже поперли по сокращению штатов. Неудивительно, что он не жаждет встречаться с Криминале: у них общее прошлое. Грязное прошлое. Но ради меня Шандор в лепешку разобьется. Смотрите, вот он, суперавтомобиль! Я сяду вперед и буду показывать дорогу. Может, он запамятовал. А вы садитесь назад и жмурьтесь: успели небось понять, как лихо он водит?»

Я влез на заднее сиденье, и машина заюлила вниз по улочкам, нырнула в туннель под крепостью, перескочила Дунай по Цепному мосту и ворвалась в Пешт. Впереди собачились Холло и Илдико. Кто они друг другу — любовники? однокашники? компаньоны? Здесь, на их родине, в Венгрии, фигура Криминале, над которой я ломал голову в Лондоне, уже не казалась столь загадочной и расплывчатой. Здесь время было податливо, в нем жили отголоски давней дружбы, давней вражды, а прошлое то и дело приходилось воскрешать, укрощать, перекраивать. Перед нашим уходом из харчевни в Хайлигене Герстенбаккер написал на бумажке слово Vergangenheitsbewältigung, «обуздание прошлого», терминологически точно объясняющее все, что здесь случилось и еще случится. На их родине ученик подсиживал учителя, сшибались лоб в лоб смертоносные наветы, философам по чину полагалось иметь идейных оппонентов и недоброжелателей, мировоззрение с готовностью подчинялось приказу, но сломы и извивы партийно-государственной линии так часто заставали врасплох, что каждому грозили подлость и гибель, те же подлость и гибель, что грозят человеку повсюду за венгерскими рубежами.

В «Поцелуе» Холло упомянул о Лукачевых предисловиях к собственным ранним книгам. И сейчас я припомнил одно из них, сочиненное в годы возрождения, когда Лукач занял пост в новом либеральном кабинете, очень вовремя смылся в отставку, был изгнан в Румынию советскими оккупантами, переждал пик опасности, вернулся к началу выборочной реабилитации членов ВКП и органично встроился в шеренгу помилованных. Если все учитывать, вовсе не странно, что это предисловие — самое егозливое из предисловий Лукача к самому себе. В нем он нападает на догматиков за то, что они не ревизионисты: только с помощью ревизионизма и можно было отыскать в деятельности Сталина положительные моменты. А на ревизионистов нападает за то, что они не догматики: ведь ревизионизм — «главная угроза марксизму на сегодняшний день». Книга же, к которой стряпалось предисловие, утверждала необходимость «критического» реализма, однако реализм социалистический критиковать избегала. Неугомонная мысль философа Лукача мечется взад-вперед, но в конце концов непременно утыкается в тюремную решетку догмы. Эту-то тюрьму он по доброй воле и называл реальностью. И тщился затащить туда, к себе, братьев и сестер по уделу человеческому. То расшатывая старые доктрины, то воздвигая новые, Лукач вошел в историю как великий теоретик, подвижник. Запятнанный, но подвижник. А Криминале чем хуже или лучше? Может, у него в гостях я выясню — чем?

И вот машина остановилась на широком бульваре, застроенном внушительными жилыми домищами конца XIX века, близ площади Героев, где, говорят, высился памятник Сталину, давно демонтированный. Илдико вылезла, мы — за ней: я с облегчением. Холло с неохотой. Внутренний двор был задрапирован выстиранным бельем и наполнен мадьярскими мелодиями, синхронно лившимися из радиоприемников обитателей дома. У решетки подъезда висел список жильцов; некоторые фамилии вписаны от руки или переставлены. Имя Басло Криминале в списке не значилось. Илдико нажала на кнопку звонка; мы стали ждать, и ждали ужасно долго. В бюрократическом государстве имеющему ключ от двери или право отпереть ее с внутренней стороны дарованы мгновенья абсолютной власти; ясно, что всякая дверь практически неприступна, всякий ключ — в самой дальней ухоронке. Но в конце концов плюгавая старушенция в сизой нейлоновой хламиде, из-под коей торчали ржаво-черные штаны, степенно отомкнула засов и недоверчиво приотворила врата. Илдико ей что-то сказала, та ответила, и Холло торжествующе возвестил: «Зря меня не послушали! Нет дома».

Я развернулся кругом, но старуха внезапно подскочила ко мне, вцепилась в предплечье. «Она говорит, подождите, — перевела Илдико. — Вы нарочно приехали из Европы и заслужили право увидеть, как он живет. Немного терпения. Она нас впустит к нему». Консьержка заулыбалась, закивала. «Спасибо, — сказал я. — Вы меня обяжете». Она исчезла в своей каморке и забренчала там связками ключей. Вернулась, сопроводила нас в дряхлую, сетчатую кабину неспешного лифта. Книзу повлеклась клетка пыльной лестницы: грязный бетон площадок, потускневшие от возраста двери квартир. На последнем этаже в незнакомых скважинах повернулись другие ключи, и мы оказались в квартире Басло Криминале — просторной, раздольной, шикарной, с высокими двустворчатыми окнами до пола, из которых, с одной стороны, открывался вид на парк, с другой — на будайские склоны; замкнутый, самодостаточный мирок. Старинная мебель, оригинальная живопись, рояль, чья крышка сплошь уставлена фотографиями в посеребренных рамках: дети, взрослые, девушки, женщины, сам хозяин рядом с тем-то, тем-то, тем-то.

«Криминале и Брехт», — ткнул Холло. «Криминале и Сталин, — указала Илдико. — Криминале и Никсон». «Криминале и Мадонна!» — возопил Холло. «Тут еще его жены. — Илдико отобрала несколько снимков. — Как видите, жен у него было порядочно. — Тощенькая нескладеха: — Первая, Пиа, по-моему, немка, просто прелесть». «Пиа, конечно, давным-давно померла», — дополнил Холло. «А это Гертла. — Илдико показала мне фото суровой шатенки. — Вторая жена, если не ошибаюсь». «Вторая, вторая, — подтвердил Холло. — Она ему здорово пригодилась». «Эту я не знаю». Илдико повертела в руках любительский, нерезкий портрет рослой русоволосой девушки в меховой шапке: улица, холод. «Была ж еще Ирини, забыла, что ль?» — спросил Холло. «Жена?» — уточнил я. «Не то чтоб жена, но и не просто подружка, — сказал Холло. — И она умерла, не везло ему, бедняге». Илдико поднесла к моим глазам широкоформатный снимок крупной, видной дамы: «Смотрите, это Сепульхра, теперешняя супруга, — в молодости». «В ранней, — добавил Холло. — А вон там — она же. Обалдеть, да?»

Он указывал на стену. В прогалах меж массивных шкафов, забитых книгами на французском, русском и немецком, на английском и венгерском языках, висело множество фотографий, и я вдруг припомнил их: то были известные акты работы Криминале. «А другие модели — тоже его жены?» — спросил я. «Ну, я тут не всех знаю, — ответила Илдико. — Может, одетыми узнала бы. Впрочем, вон, видите? — опять Гертла». «А вот Ирини, — сказал Холло. — Прелесть, ja?» «И Сепульхра, вот, и вот, и вот», — частила Илдико. Длинный ряд прекрасных, глянцевых тел, выгнутых, эффектно склоненных. Одни не таясь смотрят в объектив, другие прячут лицо в ладонях, у третьих лиц не видно совсем — только тела. Вкус на женщин у Криминале был простецкий и устойчивый: большинство натурщиц — молодые блондинки. Одна из них даже смахивала на Илдико. «Не слабо, да? — над самым ухом проговорил Холло. — Как видите, Криминале здесь не только размышлениями занимался. Он и до баб охотник».

Старуха потянула меня в смежную комнату. «Кабинет, — объяснила Илдико. — Вы, главное, не думайте, что мы все живем в подобной роскоши. Криминале как видному академику полагается спецобеспечение». Еще шкафы — с книгами по искусству, философии, экономике, математике, естествознанию. Комната чистая и аккуратная, словно монашеская келья. Под стеклом запертой витрины — распахнутые кляссеры. «Коллекция марок, — склонился над ними Холло. — Все венгры филателисты». Один из капитальных шкафов под завязку забит собственной продукцией Криминале, оригиналами и переводами в твердых западных обложках или в хлипких восточно-европейских: биография Гёте, «Бездомье» на двадцати наречьях, труды по теории эстетики и политэкономии, по истории античности и психопатологии современности, брошюры и статьи, переплетенные, подобранные в скоросшиватели, философские бюллетени, американские, британские, немецкие и русские, — он участвовал в них куда активней, чем я до сих пор полагал. Украдкой покосившись на старуху, Холло ткнул в какой-то корешок: «Кодичил. Книга, от которой он отрекся. Но и она тут. Теперь-то вы верите?»

Просторный письменный стол; все прибрано, за исключением пары рукописных листков: ни дать ни взять недоделанная студенческая курсовая. Новый трактат, на полуслове брошенный перед спешным отъездом? Я шагнул к столу, но старушенция погрозила мне пальцем. «Она говорит: смотрите, но не трогайте», — перевела Илдико. «Спросите, куда он направился, где мне его искать?» Илдико вступила в долгие пререкания со старухой. Тем временем Холло отворил очередную дверь и поманил меня за собою. «Будуар», — сказал он. Посреди обширной спальни стояла привольная кровать с деревянными ножками и изголовьем. Стены сплошь увешаны модернистской живописью и эротической графикой; попадались и Криминалевы ню. «Доложу я вам, — сказал Холло, — дураку ясно, живет он шик-блеск. На отшельничий скит не похоже».

Появилась Илдико. «Она ничего не знает. Он уехал по своим делам, надолго. Вам не удастся с ним встретиться. Полюбуйтесь хоть тем, на что он смотрит каждый день. — Парк за окном, склоны Буды, приречный бульвар, бегущий вдаль, к Пешту — В 56-м он наблюдал, как по этой улице поднимаются советские танки. Затем, хорошо это или плохо, настали времена компромиссов. Так называл их Кадар. И он спал и спал на этой кровати, работал и работал за этим столом. Вы не познакомились с ним сегодня. Но считайте, что почти познакомились». «Во всяком случае, я чувствую, что понял его гораздо глубже», — заверил я. «Ну и ладненько, — сказал Холло. — Пошли отсюдова. На мой взгляд, эта дама заслужила от вас подарочек. Деньги, сигареты — что пожелаете». Я протянул ей деньги, но старуха наотрез отказалась. «Ей ничего не надо, — пояснила Илдико. — Она счастлива уже тем, что показала вам обитель величайшего сына своей родины. Она надеется, что вы уйдете отсюда не таким, каким пришли. Что нечто на вас низошло». «Низошло», — подтвердил я.

Суперавтомобиль мигом доюлил по мосту до острова Маргит и затормозил у гостиницы. Я поблагодарил Шандора Холло и заручился его поддержкой на будущее; я обнял Илдико Хази и распрощался с нею. Из номера позвонил в Вену, Лавинии. «Ах, я в ванне грелась, ела миндальный пирог. Ты пропустил опупенную оперу. В зале сидели одни японцы и записывали, записывали с увертюры до финала, чтоб переслушать уже в самолете». «Кавалера ты себе нашла?» «Еще бы! Франца-Йозефа Герстенбаккера. Он, правда, с прибабахом, ну, сам знаешь. А ты как? Ты где?» «Я в Будапеште, — объяснил я. — И, представь, едва не познакомился с профессором Криминале». «Шутишь? — сказала Лавиния — То есть ты наконец-то его прищучил?» «Не вполне. Он только что был здесь, у него здесь квартира, но он опять улепетнул». «Так поймай его, Фрэнсис, — сказала Лавиния. — Поймай и прилипни к жопе, как банный лист». «Я и хотел как банный лист. Но он снова за границей, по своим делам. Консьержка ничего не знает. Ищи его теперь свищи».

«Слушай, кто-то ведь явно знает, где он теперь, — предположила Лавиния. — Мать, любовница, почтальонша. Не упускай его из виду. Лезь во все щели». «Значит, денек-другой у меня есть?» «Естественно. До сих пор ты нам не принес никакой пользы. А этого хрыча Кодичила, похоже, достал как следует. Герстенбаккер уверяет, что Кодичил перетряхнул всю Вену, чтоб тебе не оказывали ни малейшего содействия. Вдобавок отправил телеграмму в Лондон, в нашу контору. Словом, адвокаты Кодичила пытаются наложить вето на весь проект». «А вы?» «Роз послала ответную телеграмму: пошел на хер. Его философские резоны никому из нас не указ. Как ты устроился в Будапеште?» «В Будапеште? — переспросил я. — Отлично. Живописный вид на Дунай». «Вот что? Такой номер должен влететь в копеечку». «В этой гостинице останавливаются все приличные киношники», — заверил я. «Да? — сказала Лавиния. — Значит, твой номер точно влетит в копеечку. Фрэнсис, ничего не ешь, кроме бутербродов. Бюджет у нас не разгуляешься». «Лавиния, прости, я как раз собирался поужинать». «Но, лапа...» Я положил трубку.

В баре я заказал аперитив. Мадьярские красотки пребывали в готовности: щеголяли осанкой, неустанно щебетали и следили за мной. Я подошел к метрдотелю и попросил столик. Он повел пальцем по списку. «Пит Марвик, Дэн и Брэдстрит, Прайс Уотерхорс, Купер Либренд. Или вы из института имени Адама Смита?» Киногруппы сегодня, очевидно, снимали на натуре. «Нет. Я ни с кем. Я сам по себе». «Сам по себе ужинать запрет. Беда. Несчастье. — Вчерашняя красотка надвинулась снова. — Теперь имеешь доллар? Давай доллар, я люблю тебя, как невеста». «Столик на двоих, сэр?» — осведомился метр. «Нет. Собираюсь ужинать один». «Ты что, голубой?» — заинтересовалась мадьярская красотка. «Я философ, — пояснил я. — Мне надо обдумать идею». «Кайф, — сказала девушка, — если я вдруг понадоблюсь, ты знаешь, где меня найти».

И я сел за столик в одиночестве. Ресторан полнился развеселыми лондонцами и нью-йоркцами, всегда готовыми поделиться с восточным ближним прелестями нерегулируемого рынка и международного товарообмена, даже если западный ближний вволю хлебнул кризиса перепроизводства, нащупывает пути к отступлению и не чует, как свою-то страну обустроить. Не успел я заказать гуляш, которого в течение двух дней избегал, как явилась очередная мадьярская красотка в мини. «Милый, тебе не с кем поужинать?» «И очень рад, что не с кем», — огрызнулся я. «Рад? Ты уверен?» Мне улыбалась Илдико Хази во всем великолепье своего синего платья. «Ради бога, извините, — сказал я. — Присаживайтесь». «Ты думал, за меня надо платить, как за тех, других? — Она села напротив. — Не надо». «Конечно не надо, — сказал я. — Поужинаешь со мной?» «Ты так доволен собственным обществом, а я тут вклиниваюсь», — сказала она. «Ничем я не доволен. — Я передал ей меню. — Выбери хоть что-нибудь. Ну прошу тебя».

«Совмещаем обед с плотным ужином, — заявила Илдико Хази, внимательно изучая меню. — Считай, что у нас роман. Знаешь, зачем я к тебе пришла?» «Потому что тебе захотелось увидеть меня снова», — предположил я. «Потому что я знаю, где теперь Криминале, — сказала Илдико. — Чего б такого сожрать? Только не гуляш». Я посмотрел ей в глаза; она ответила улыбкой. «Повтори еще, — сказал я. — Ты знаешь, где теперь Криминале?» «Консьержка рассказала мне, где он, от сих до сих. Однако тебе я этого сразу не сообщила. С нами был Холло Шандор, ему палец в рот не клади». «Но теперь-то скажешь?» «Сперва — ультиматум, — заявила Илдико. — Не примешь ультиматум, не скажу. Лады?» «Что ж это за ультиматум?» «Ты возьмешь меня к нему. Я хочу к нему вместе с тобой, — сказала Илдико. — Мне тоже надо с ним пересечься».

«Тебе? — спросил я. — Какого черта?» «Он должен заключить с нами договор на свою новую книгу, прежде чем продаст ее западному издательству, — разъяснила Илдико. — Я уже говорила, что в условиях свободного рынка мы прогораем. Прежде нас обеспечивало государство, теперь нам полагается перейти в частный сектор. Но ты ведь сам понимаешь, что такое капитализм. Деньги, деньги и снова деньги. Знакомства, связи — пустой звук. И все же, клянусь, если ты мне пообещаешь, я поверю на слово. Купи мне билет, поедем к нему вдвоем. Да? Да или нет?» Светлые волосы, сияющее лицо. Ее предложение, несомненно, заслуживало серьезных раздумий. «Секундочку, — сказал я. — Все зависит от того, далеко ли нам ехать». «Ты богач». «Никакой я не богач. Я тележурналист и в средствах крайне ограничен. Мои продюсеры — настоящие скупердяи». «А я-то рассчитывала откушать копченой форели, — сообщила Илдико официанту, вызывающе посмотрев на меня. — Ты же не скупердяй!»

«Я не скупердяй. Я типичный представитель рыночной экономики. Мои достоинства и недостатки закуплены боссом». «Твои достоинства и недостатки принадлежат не только боссу. Их держит под контролем тайная полиция, например, или страховая компания, или госсектор. Да что ты сейчас-то переживаешь! Нам не так уж и далеко ехать». «Но куда?» «Не в Японию и не в Южную Америку. Доволен? Возьмешь меня с собой?» «Это не в Венгрии?» Илдико помотала головой: нет. «На Западе?» Кивнула. «Далеко отсюда?» «Ладно, колюсь, — сказала Илдико. — Совсем недалеко, в Северной Италии. Чтоб ты знал, меня хотел туда отвезти Холло Шандор. На суперавтомобиле. При его-то связях валюты у нас было бы завались. Или ты не рад, что я выбрала тебя, а не его?» «Рад, конечно, — ответил я. — Ладно, Северная Италия — это еще полбеды. Поехали. После ужина я позвоню в Вену, и нам направят кой-какой финанс».

«Запад! Запад! Он везет меня на Запад! — возликовала Илдико. — Кстати, есть загвоздка. Приглашение. Криминале сейчас на вилле Бароло, озеро Кано. Говорят, это самое уютное место в мире. Для писателя, во всяком случае. Но принадлежит вилла американскому фонду. Хозяйка фонда — крепкий орешек». «А Криминале там с какой радости?» «Н-ну, они проводят международную конференцию на тему «Литература и власть», — сказала Илдико. — Без Криминале там не обойдешься». «И как же мы с тобой туда протыримся?» «Мне они, ясное дело, приглашения не пришлют, — сказала Илдико. — Но ты-то — крутой британский журналист, нет разве? Ты в газете работаешь?» «Работал. Но газета только что закрылась». Илдико заглянула мне в глаза: «А в Бароло об этом кто-нибудь знает?» «Если пораскинуть мозгами, навряд ли». «Золотые слова! — обрадовалась Илдико. — Привенгерься немножко. Притворись, что пишешь о конгрессе большую статью, пошли им телеграмму, понял?» «Ладно, притворюсь, — согласился я. — Но сперва съедим все это».

Илдико заглянула мне в тарелку: «У-уй, гуляш. Ты в курсе, из чего его готовят? Из дунайских утопленников». «Не может того быть». «Я, конечно, вру, но вру только близким приятелям, — сказала Илдико. — Послушай, ехать надо завтра, иначе конгресс откроется без нас. Может, я вечерком сбегаю за билетами на поезд?» «Ну сбегай. Если нас на конгресс пригласят». «У тебя есть доллары? — спросила Илдико. — Лучше всего совать под нос доллары. За доллары я тебя полюблю, осчастливлю». «Доллары имеются, — ответил я. — Но полюби меня попозже». «Так ты серьезно отвезешь меня на Запад? Туда, где все эти магазины?» «Отвезу, отвезу», — сказал я. «Ура!» — закричала Илдико. Так вот и получилось — так всегда получается, — что на следующее утро мы с Илдико Хази оказались в международном экспрессе Будапешт — Милан, на пути к конгрессу в Бароло и, как мы с ней надеялись, на пути к Басло Криминале.



7.  К конференциям надо относиться с уважением...

Если жизнь меня чему-нибудь научила, так это тому, что к международным писательским конференциям следует относиться с огромным уважением. Особенно к конференциям столь масштабным, знаменательным и поворотным для неисповедимых судеб мировой культуры, как нашумевший конгресс в Бароло «Литература и власть: калейдоскоп девяностых: словесность после холодной войны» (состоялся на вилле Бароло, озеро Кано, в ноябре 1990 года при финансовой поддержке знаменитого фонда Маньо, основательница которого, г-жа Валерия Маньо, собиралась лично присутствовать на открытии, под председательством видного итальянского интеллектуала доктора наук Массимо Монцы, профессора кафедры неосмысленных символов Немийского университета, и с участием самого профессора Басло Криминале в качестве почетного гостя).

Не имея ни малейшего понятия обо всем вышеизложенном и вдохновляясь лишь энтузиазмом Илдико Хази да кислым благословением Лавинии, намертво погрязшей в лихорадочных разведрейдах по Вене, я отправил в оргкомитет телеграмму с просьбой аккредитовать на конгрессе меня и мою коллегу — представителей влиятельной британской газеты и славной британской публики, которая, как известно, затаив дыханье следит за каждым чихом текущего литературного процесса. Ответ из Бароло, подписанный не кем-нибудь, а лично профессором Монцей, к моему вящему удивлению, пришел молниеносно. В телеграмме сообщалось, что профессор весьма и весьма польщен вниманием британской прессы, заинтересовавшейся грядущим событием, к современной словесности и, в частности, к нему, профессору Монце. Засим следовали формальные приглашения для меня и коллеги и обещание в спешном порядке выслать нам аккредитационные карты и подробные пресс-релизы.

Порядок оказался более чем спешным; и часа не прошло, как весь тембр моего существования, весь пафос моей охоты на Басло Криминале резко переменились — портье гостиницы «Рамада» телефонным звонком вызвал меня из номера, где мы со случайно заглянувшей в гости Илдико проверяли комплектность мини-бара, в вестибюль, и мотоциклист в кожанке (из тех мотоциклистов, чей немилосердно напористый облик всякий раз убеждает: в наше время деньгам и вестям покорны любые скорости и расстоянья) вручил мне пакет экспресс-почты — с пылу с жару, с борта авиалайнера, только что приземлившегося в аэропорту Будапешта. Судя по крупно оттиснутой на конверте надписи «Фонд Маньо», в нем содержались заветные карты и релизы. Вернувшись в номер — там было не в пример уютней, — мы с Илдико погрузились в их изучение. Тут-то бы нам и ужаснуться размаху и роскошеству мероприятия, но мы, к сожалению, не ужаснулись.

То есть мы, конечно, сразу смекнули, что эта конференция не чета конференциям обыкновенным — тем, что проводятся в дешевых закусочных, под аккомпанемент тарелок и кастрюль. Гостевые инструкции конгресса в Бароло впечатляли с первых же строк. Согласно этим строкам, мы были обязаны прибыть в такой-то день (а именно — завтра), в такой-то час (а именно — в 14.30) на такой-то вокзал (а именно — на Миланский центральный), где комитет по встрече произведет полный смотр участников конгресса. Особо оговаривалось, что таковых намечается около сотни сразу. Вилла Бароло слишком удалена от города, требования предосторожности слишком суровы, а служба безопасности слишком бдительна, чтобы позволить гостям разбиться на несколько порций, и тот, кто хоть на йоту нарушит общий график, останется не у дел. Вилла труднодоступна, а конкретнее — со всех сторон окружена водой, и сухопутные дороги туда не ведут; ближайшая автомобильная стоянка — в десяти милях, а то и более. Кроме того, на острове нет аэродромов и причальных сооружений для частных самолетов, вертолетов и яхт, за исключением транспорта, принадлежащего сотрудникам фонда Маньо.

Но нас не так смутило отсутствие аэродромов, как наличие на вилле разветвленного комплекса приспособлений, призванных обеспечить наш с Илдико интеллектуальный и телесный комфорт. Доклады предполагаются на английском, итальянском, французском и немецком языках — с тройным синхронным переводом. Гости могут пользоваться телефаксами и фотокопировальными аппаратами. «Свежие фрукты бесплатно!» — восхитилась Илдико, увидев в перечне услуг слова «Абрикос» и «Яблоко», но я объяснил, что это фирменные названия компьютерных систем. Тексты всех докладов размножаются в количестве экземпляров, равном числу участников, и раздаются им загодя («Вот так штука, — заметила тут Илдико. — За каким тогда фигом туда вообще ехать?»), а по завершении конгресса полностью публикуются издательством известного американского университета. В перерывах между заседаниями свободный обмен мнениями продолжается в бассейне с электроподогревом («Ах, вот за каким фигом!» — успокоилась Илдико), а также на теннисных кортах, дорожках для верховой езды и в прогулочных лодках, бороздящих озерную гладь. Рекомендуется захватить добавочную верхнюю одежду — как на случай заморозков, так и на случай дождя (погода на острове — единственный фактор, до сих пор не поддающийся искусственному улучшению) — и крепкую обувь для путешествий к дальним рубежам охраняемой территории. Смокинг не обязателен, однако на вечерние приемы полагается являться во фраке, чтоб было к чему прикручивать ордена, медаль Нобелевского лауреата и иные знаки отличия.

Поведение средств массовой информации регламентировал отдельный параграф. Чрезмерная шумиха вокруг конгресса нежелательна, но, учитывая масштабы и значимость события, умеренный резонанс в прессе допускается. Дабы не создавать помех во время дискуссии, журналистам следует действовать с максимальной тактичностью и соблюдать неписаное правило освещения международных конгрессов: не важно, как звали оратора, важно, что было сказано. Перед отправкой в редакцию все материалы поступают в секретариат, который вносит в них необходимые исправления. По прибытии на место каждому журналисту вручаются персональный релиз и нагрудная карточка с фотографией. Члены оргкомитета и ключевые докладчики селятся непосредственно на вилле Бароло; прочие — представители прессы в том числе — с удобствами располагаются под кровом многоразличных сарайчиков, флигелей, смотровых башенок и охотничьих домиков, коими изобилуют раздольные и живописные угодья.

«Не думала я, что на Западе так серьезно относятся к литературе, — сказала Илдико, когда мы просмотрели все бумаги до последней. — Мне казалось, ваши писатели, кроме разве Джеффри Арчера, помирают с голоду. Иначе чего им было так злиться, когда мы сажали своих за решетку, на казенный кошт?» «На Западе не к литературе серьезно относятся, а к литературным конференциям. Не будь конференций, половина гостиниц бы прогорела. Посылать телеграмму, что мы с тобой приедем, или нет?» «Еще б не посылать! Заодно и с Криминале увидимся. Давай я схожу на вокзал за билетами. Только долларами поделись, ладно? — Я положил несколько купюр на ее протянутую ладошку. — Не густо. Мне ж тоже надо что-то хавать за границей». «Похоже, фонд Маньо позаботится и о твоем пропитании».

«Нетушки, если ты собираешься и дальше жмотничать, выйдет не поездка, а наказанье господне. Разве ты не приютишь меня под крылышком, когда мы окажемся на Западе? Имей в виду, я там в жизни не бывала». «Никогда-никогда?» «Естественно. До реформ я считалась невыездной. Чтоб заслужить право на выезд, требовалось доказать, что ты там будешь тише воды ниже травы. А я доказывала неубедительно. Проклятое прошлое, сам понимаешь». «Понимаю». «Но ты возьмешь меня с собой, возьмешь ведь?» «Возьму, Илдико». «Я помогла тебе выследить Криминале, помогла ведь?» «Помогла». «И я ведь тебе нравлюсь — хоть самую чуточку?» «Конечно». «Так дай мне вон ту сотню баксов, ну пожалуйста!» «Пожалуйста», — сказал я.

В общем, назавтра, рано-рано утром, случайный наблюдатель мог обнаружить нас с Илдико, не слишком обремененных багажом, на одном из будапештских вокзалов. Увы, то был опять не бессмертный шедевр Гюстава Эйфеля, а линолеумный притон, куда я прибыл два дня назад. Вскоре мы заняли места в международном вагоне, который направлялся на юг и на запад, — туда, где вот-вот разыграется грандиозное действо конгресса в Бароло. Замелькали станции с длинными именами — например, Секеш-фехервар или Балатонсентдёрдь, — извилистые глубокие озера и вершины, сверкающие снегом и льдом. Мы пересекли югославскую границу, миновали всяческие ущелья и туннели и сделали остановку в Загребе; несмотря на трагедию, предначертанную городу в будущем, сейчас он был покоен, как зимняя муха. По вагону-ресторану сновали официанты, дребезжали бутылки вина, вплотную придвинутые к оконным стеклам. А мы с Илдико стояли в проходе, путаясь под ногами пассажиров второго класса, и хрустели бутербродами с ветчиной, купленными у перронных разносчиков. Впрочем, скудость этой трапезы с лихвой искупили яства, коими нам предстояло лакомиться в ближайшие дни.

Поезд внезапно вырвался из-под альпийских круч, и выяснилось, что мы движемся не просто в глубь иной страны, но в глубь иного мира. С севера — на юг, с востока — на запад, из сумрака — к ослепительному солнцу и средиземноморской суете. На пограничном пункте Вилла-Опичина наши документы подверглись проверке таможенников, а наличные деньги — валютных карабинеров: мы ведь вступали в преддверие единого экономического пространства передовой Европы. Следующая остановка — Триест; здесь творили Джеймс Джойс и Итало Звево, мир праху их обоих. Затем поезд неторопливо, точно утратив ориентацию, пополз по пригородным равнинам Удине, по Фриули и Ломбардии; он проницал насквозь или оставлял в стороне древние города, бывшие столицы бывших независимых княжеств, пересекал поля рисовых всходов, поля нефтепромыслов, поля сражений. На одном из полустанков к составу прицепили новый локомотив, и мы с небольшим опережением графика прибыли на громадный центральный вокзал Милана, где нас, по нашим прикидкам, должны были встречать.

И действительно — встречали. Не успели как следует сработать тормозные колодки, по платформе ринулись люди в темных костюмах, тыча в окна таблички с каллиграфической надписью «Конгресс в Бароло». Едва мы (по правде говоря, немного сконфуженные) вышли из вагона второго класса, эти люди подхватили наш неказистый багаж — пестренький ученический ранец Илдико, и мой чемоданчик из аэропорта «Хитроу», и... и, в общем-то, все, — покидали на мощные автотележки и отконвоировали нас в главный зал, к раскладному столику, над которым колыхался матерчатый транспарант с той же надписью. «Придумай что-нибудь, скажи, что я твой референт», — бубнила на бегу Илдико. «Придумаю, не беспокойся», — отвечал я.

На подступах к столику нас окружила орава фотографов и общелкала с ног до головы. Скучавшие поодаль музыканты в парадных одеяниях воодушевились и приветствовали нас ликованьем фанфар. При нашем приближении из-за столика с распростертыми объятьями поднялся немолодой прилизанный коротышка. Он был практически лыс и, по странной прихоти, щеголял в темно-синем блейзере и форменном галстуке британских вооруженных сил. Услыхав мою фамилию, он пришел в восторг и ввернул мне рукопожатие. «Ах, бене, бене, бене, английские журналист-ти. Какая чест-та для нас. Вы всех обогнали, кстат-ти. О! Я профессор Массимо Монца». «Кгм, профессор Монца! Позвольте вам представить мою сотрудницу мисс Илдико Хази». Монца протяжно посмотрел на Илдико, изловил несколько ее пальцев и поцеловал: «Красавица, эх?! Вот вам еще красавицы: мои чудесные аспирантины мисс Белли и мисс Уччелло. Знакомьтесь, они будут ублаготворять вас всеми доступными путти».

Мисс Белли и мисс Уччелло выглянули из-за папок и скоросшивателей, высокими стопочками разложенных на столе: эффектные брюнетки с ослепительными улыбками, в безумно дорогих модельных платьях, вырезы которых заканчивались глубоко под грудью и топорщились шарфиками от Гуччи; на смуглых от загара запястьях позвякивали массивные золотые браслеты; черные челки ниспадали на черные глазки. «Экко, релиз!» — вскричала мисс Белли, вручая мне папку. «Прего, карточки!» — воскликнула мисс Уччелло, прикалывая к нашей одежде пластиковые прямоугольники. «Потерпите минут десять, пожалуйста», — сказала мисс Белли. «Основная группа вот-вот прибудет с запада в ошизительном евроэкспрессе», — сказала мисс Уччелло. «И мы сразу рассядемся по лимузинам и поедем на лаго», — сказала мисс Белли. «И вы увидите прославленную виллу Бароло, где обретали приют прославленные поэты всех времен», — подхватила мисс Уччелло. «Приятное, должно быть, местечко», — вставила Илдико. «Ах, си, си, — воскликнула мисс Уччелло. — Белла, белла, мольто белла». «Си, си, беллиссима», — добавила мисс Белли.

Ровно через десять минут на соседнем пути нарисовалась тупорылая, обтекаемая, уродливая морда электролокомотива новейшей модификации — из тех, чьи стежки-маршруты все туже и туже заштопывают дырявый простор Европейского сообщества, — и вдоль платформы Миланского центрального плавно заскользил длиннющий трансконтинентальный поезд. Милан не ударил в грязь лицом. Люди в черном брызнули к окнам купе, демонстрируя новоприбывшим свои плакатики. Фотокорреспонденты прянули на передний край, отпихивая друг друга локтями в поисках удачного ракурса. Духовики колонной двинулись параллельно составу, наигрывая залихватский март. И вот вниз по вагонным ступеням хлынули походные порядки выдающихся писателей, литературных бонз и крупнейших критиков, придирчиво отобранных для конгресса в Бароло, который впоследствии был признан до того конструктивным и знаменательным для судеб словесности, что редкому конгрессу такое светит. Их неподъемные кофры и складчатые саквояжи шустро скопнили и увезли на автотележках, а сами участники, тут и там озаряемые молниями фотовспышек, направились в нашу сторону. «Не упусти Криминале Басло», — пискнула Илдико.

Они двигались прямо на нас. Впереди — группа американских постмодернистов, изрядно траченных временем; один совсем облысел, другой, в очках, халтурно перебинтованных лейкопластырем, стал смахивать на черного реалиста, третий, в синей футболке «Лакост», в белых брюках, с комплектом клюшек для гольфа, заслонялся от объективов обложками собственных книг. На пятки им наступала следующая американская генерация — феминистки: волосы щетинятся ежиком, рогожные брюки от кутюр, носы устремлены в зенит; по мере продвижения феминистки обогнали постмодернистов и возглавили шествие. Далее — молодые авторы из Великобритании, неимоверно застенчивые, в теплых-теплых пальто и шерстяных-шерстяных шарфах. Все они отличались весьма щуплым телосложением, а некоторые — и актуальным небританским происхождением; когда к ним прибулавили карточки, выяснилось, что зовут их Мукерджи, Фаду и Хо, ну или как-то в этом роде. Французов понаехала целая орава: престарелые академики с крепко-накрепко пришитыми к лацканам академическими значками и писатели помоложе обоего пола под защитой темных очков и мешковатых пиджаков с широченными подкладными плечами. За ними теснились литераторы из только что объединившихся Германий, по привычке глядящие друг на друга с недоверием, но со стороны похожие как близнецы: миниатюрные сумочки на запястьях, черные кожаные куртки.

Из ряда стран Восточной Европы прибыли литераторы недавнего андерграунда — в тесных кепариках, с опрокинутыми физиономиями, не знающие, в какой бы андерграунд теперь забиться. Из России — прозаик Давыдов, увалень двухметрового роста. Его сопровождала ослепительная рыжеволосая женщина в кумачовом шушуне с искрой, раздольная, тучная и широкая, словно русская степь, румяная, красногубая и слоистая, словно русская матрешка; звали ее Татьяной Тюльпановой. Следом — японская писательница в розовом кимоно. Следом — смешливые писатели Черной Африки в цветастых племенных облаченьях и долговязый автор из Сомали, пробующий платформу длинным посохом, точно забрел в зыбучий песок. Загорелые университетчики из Южной Калифорнии с развитой мускулатурой и теннисными ракетками; неприветливые литературоведы из Йейла в блеклых плащах, с серыми портативными компьютерами под мышкой, затравленно озирающиеся по сторонам. Собрался, по сути, весь цвет современной словесности — за исключением Басло Криминале, который как в воду канул. «Может, он едет на персональном поезде?» — предположила Илдико.

Обмениваясь приветствиями, болтая, похохатывая, хмурясь, обнимаясь, освежая симпатии и неприязни, запомнившиеся с прежних конгрессов, видные писатели всех стран и народов столпились в центральном зале вокруг раскладного столика, а миланские обыватели отложили повседневные заботы и столпились вокруг — поглазеть. Профессор Монца наделил каждого литератора теплым рукопожатием или шлепком по спине; белозубые, озорные синьорины Белли и Уччелло — дружеским поцелуем и большой кожаной папкой. Внезапно профессор Монца откинулся на спинку стула, хлопнул в ладоши и заорал: «Аттенционе! Ахтунг битте! Прошу тишины! Объявлементо!» «В области объявлений профессор Монца — настоящий кронпринц», — сказала мне мисс Белли. «Рассаживаемся по машини! — объявил профессор Монца. — Держитесь за мисс Белли и мисс Уччелло сзади! — По рядам присутствующих прокатился веселый шепоток. — Отправляемс-си к выходу! До встреч-чи на вилле Бароло! Там я сделаю другие объявлементи! Все объявлементи слушайте внимательн-на, а то заблудитесь!»

Писатели стран и народов в затылок зашагали к эскалаторам и спустились на привокзальную улицу. Вдоль тротуара протянулась цепь черных лимузинов, возле каждого стоял шофер в черной униформе. Писатели принялись загружаться — группка за группкой, нация за нацией. Мотоциклетный эскорт блокировал движение транспорта, и процессия повлеклась по Милану — точь-в-точь похоронный кортеж важного государственного мужа, с той лишь разницей, что участники траурной церемонии ни в какую не желали предаваться ритуальной скорби: заливались смехом, высовывались из окон, посылали друг другу воздушные поцелуи. Илдико, разинув рот, рассматривала нарядные витрины фирменных магазинов в торговых аркадах. «Я думала, в Италии низкий уровень жизни». «Был низкий, пока она не вступила в Сообщество. Теперь уровень тут едва ли не самый высокий в Европе. Может, не по всей Италии, но в этой ее части — точно». «Клевость какая. Ну, магазины, один другого шикарнее, глянь!»

Очевидно, в соответствии с табелью о рангах, действующей на конгрессе, нас как представителей прессы усадили в замыкающую машину. Но мы ни капельки не расстроились, ибо нашими попутчицами оказались озорные синьорины Белли и Уччелло. Сии красавицы, типичные, но в то же время отменные итальянки, стреляли глазками направо-налево, беспрестанно хихикали и с готовностью растолковывали нам, до чего ошизительным обещает быть этот ошизительный конгресс. «Профессор Монца его не один месяц настраивал, — сказала мисс Белли. — Надеюсь, вы оба знаете, кто такой профессор Монца?» «Не знаю я, кто он такой, — ответила Илдико. — У нас о нем слыхом не слыхали». «Да в Италии это самый популярный профессор! — воскликнула мисс Уччелло. — Он ведет авторскую колонку в газете «Стампа»!» «Авторскую программу на «Радио Итальяна» — «Экко браво»!» — воскликнула мисс Белли. «Сочиняет экспериментальные романы из сицилианской жизни!» — воскликнула мисс Уччелло. «И редактирует журнал «Крем-брюле», знаменитый журнал! — воскликнула мисс Белли. — Все о литературе и кулинарии!.. А еще у него есть автомобиль «порше», — продолжала мисс Белли уже потише. «И очень красивая, очень состоятельная жена, — сказала мисс Уччелло. — Но он ее, конечно, держит взаперти на своей вилле в Кампанье». «У него лучшая в Италии коллекция южно-американского искусства», — сказала мисс Белли. «Словом, он ошизительно знатный и ошизительно богатый», — подытожила мисс Уччелло.

«Вы, верно, забыли, что он еще и преподает, ведь он же профессор?» — спросила Илдико. Мисс Белли и мисс Уччелло рассмеялись. «Ну, если университет открыт, он там изредка появляется, — сказала мисс Белли. — А в Италии университеты почти всегда закрыты». «Вы его ученицы?» — спросил я. «Да, мы пишем диссертацию под его руководством», — сказала мисс Уччелло. «По какой специальности?» — спросила Илдико. «По символической. Мы изучаем символы», — сказала мисс Белли. «По большей части — из фильма «Касабланка», вы его видели? — сказала мисс Уччелло. — В нем содержатся любопытные символы». «Мы их рассматриваем с точки зрения марксистской семиотики», — подчеркнула мисс Белли. «Вы хотите сказать, что профессор Монца — марксист?» — удивился я. «А как иначе! Он же ведущий итальянский интеллектуал», — сказала мисс Уччелло. «Очень богатый марксист, лучше не придумаешь, — сказала мисс Белли. — Не дай бог одновременно быть и марксистом, и бедняком». «По выходным он катает нас на своей яхте, и мы разбираем наследие Грамши», — мисс Уччелло покосилась на мисс Белли и захихикала. «Ага, — захихикала в ответ мисс Белли. — У нас это называется «Грамши без лифчика».

Оставив позади Милан, мы покатили вспять, на север, к Итальянским Альпам; сквозь ветровое стекло виднелись их белые вершины на ярком фоне румяного-послеполуденного небосклона. Несмотря на близость зимы, красные усадьбы и зеленые сады сельской Ломбардии овевали нас изысканными ароматами, не идущими, впрочем, ни в какое сравнение с мускусным благоуханием дорогой косметики, каковое источали тела прелестных синьорин Белли и Уччелло, сидевших напротив нас на откидных креслицах. «С Монцей все ясно, — сказал я. — А что стряслось с профессором Криминале? На вокзале я его не заметил». «На вокзале? — фыркнула мисс Белли. — Вы и не могли его заметить, он уже на вилле, готовит итоговый доклад к закрытию конгресса». «И давно он там?» — спросила Илдико «Дня три-четыре, — сказала мисс Уччелло. — Он любит бывать на вилле, ему там хорошо пишется. Он говорит, вилла — его Олимп». «Он там в одиночестве?» — осведомился я. Мисс Белли и мисс Уччелло с улыбкой переглянулись. «Нет, не в одиночестве, — после паузы сказала мисс Белли. — С ним Бесподобная».

«Бесподобная?» — переспросил я. «Его супруга Сепульхра, — сказала мисс Уччелло. — Мы ее прозвали Бесподобной». Илдико повернулась ко мне: «Ты должен ее помнить. В Будапеште я показывала тебе ее фотки в голом виде». «В голом? Ошизительно!» — развеселившись до слез, мисс Белли пала на грудь мисс Уччелло. «Нон поссибиле!» — воскликнула мисс Уччелло, утирая глаза. «Почему?» — спросил я. «Вы что, ее не знаете? — ответила мисс Белли. — Эта леди похожа на эскадренный миноносец». «Повсюду шныряет и открывает огонь без предупреждения, всегда в готовности номер один», — сказала мисс Уччелло. «Мужу ее не позавидуешь, — добавила мисс Белли. — Вот не повезло так не повезло». «Угораздит же такого милого человека жениться на эдакой стервозе!» — посетовала мисс Уччелло. «Смотрите, — перебила мисс Белли, — вот и наше ошизительное озеро!» «Теперь надо пересаживаться на эти ошизительные катера», — подхватила мисс Уччелло. Наша машина остановилась в самом хвосте длинной процессии; шофер вылез из-за руля и открыл нам дверцы; мы вышли.

У дощатого причала рокотали в ожидании пассажиров три белых скоростных катера с цветными брезентовыми навесами. За спиной зудел мотороллерами маленький итальянский городок; у ног раскинулось большое итальянское озеро в изумрудной оправе холмов и падубовых рощ. Вдоль всего берега лепились селеньица, и жемчужно-серая вода отражала их мерцающие огни. Узкое, вытянугое к северу озеро упиралось в гранитные беловерхие кручи Альп, точно гигантский палец в гигантскую стену. Над горами занимался багрец заката. «Зачем нам пересаживаться на катер?» — спросила Илдико. «Потому что мы поплывем к острову, к изола Бароло, — ответила мисс Белли. — Там и располагается вилла. Поднимайтесь по сходням, смелее». Остальные участники конгресса уже устраивались на скамьях под навесами, причем некоторые успели закутаться в шали и пледы. Матрос в беловерхой фуражке подал нам с Илдико руку, и мы пробрались на нос, а мисс Белли и мисс Уччелло — за нами.

Набирая ход, катер взрезал тихую, студеную серую воду, и озеро, как шампанское, вспенивалось за кормой. По обоим берегам виднелось множество уютных старинных вилл, охряных или терракотовых, красующихся на утесах или прячущихся в расщелинах; наманикюренные садики кишели парковой скульптурой, у длинных причалов теснились яхты, моторные и весельные лодки. Отводя от губ развеваемые ветром пряди, мисс Белли и мисс Уччелло объяснили нам, что виллы эти по большей части античной постройки и что на них некогда обитали Плиний и Вергилий, сиятельные графини и благородные принцессы, свергнутые подданными короли и отвергнутые родиной писатели в изгнании. В новейшую эпоху их, напротив, почти подчистую скупили миланские мебельщики и арабские предприниматели — те, кто в силах содержать дорогую дачу, но наезжает сюда лишь в редкие выходные, благодаря чему над озером теперь царит покой, какого оно не видывало аж со времен гвельфов и гибеллинов. «Тут мы будем предоставлены самим себе, — сказала мисс Белли. — Сейчас вот повернем, и покажется Бароло».

Нас обдало брызгами: катер рывком поменял курс и устремился к длинному приплюснутому острову, на дальней оконечности которого вздымалась зазубренная обрывистая скала. У ее подножья притулилась деревенька: гавань, набережная, торговая улица, унизанная кафе и сувенирными лавками, крохотные гостиницы, церковь с колокольней давнишней кладки. Выше склон полосовали земледельческие терраски, фруктовые сады, лиственные рощи. У самой вершины, точно бдительный страж всей озерной акватории, угнездилась среди кипарисов, падубов и бигноний вальяжная розовая вилла — гораздо внушительней тех, которыми мы недавно любовались. «Экко, вилла Бароло!» — воскликнула мисс Белли. «Там нас и поселят? Правда, что ль, там?» — спросила Илдико. «Си, си, — заверила мисс Уччелло. — Ошизительно красивая, вы согласны?» Немногочисленные зимние постояльцы, поглощавшие спагетти на застекленных верандах гостиниц, оторвались от тарелок, чтобы понаблюдать за нашим беспримерным десантом. Писатели стран и народов выгрузились на пристань, где их ждали микроавтобусы, готовые к форсированному рейду из деревенской юдоли к блистающим эмпиреям виллы.

Мы разместились в салоне, и автобус мигом подкатил к высоченным воротам, чьи железные створки надежно предохраняли владения фонда Маньо от непрошеных посетителей; зато перед нами этот автоматический сезам гостеприимно распахнулся. Аллея, обсаженная падубами, попетляла меж вольно разбредшихся по участку плодовых деревьев, чьи дебри перемежались вымуштрованными шпалерами дикорастущих пород, и уткнулась в коротко стриженную лужайку, над коей нависал портик пресловутой виллы. Лакеи в бирюзовых ливреях расхватали нашу ручную кладь; дворецкие в белых — проводили нас в роскошный гулкий вестибюль. В глубине его уже маячил низкорослый профессор Монца, хлопал в ладоши и выдавал ценные указания. Он умудрился прибыть на виллу задолго до нас, каким способом — непостижимо: то ли его доставили сюда на вертолете, то ли переслали по световоду в виде голографического изображения. Шушукаясь, осваиваясь, повизгивая от восторга, разглядывая потолок с росписями Тьеполо и стенные ниши со скульптурами Каноны, мы разбрелись по залу — литераторы стран и народов, романисты и критики, репортеры и обозреватели; короче, элитные представители мира современной словесности, каковой, бесспорно, является наилучшим из существующих миров.

И тут рядом с профессором Монцей возник, словно соткался из воздуха, ладный, крепкий, плечистый человек лет шестидесяти — шестидесяти пяти. Впрочем, слово «человек» тут не совсем подходит; вернее назвать его персоной. Светло-синий шелковый костюм с нежнейшим отливом первосортного венецианского стекла; мне представилось, что костюм сшит неким портным из Гонконга, который годами смаковал в уме пропорции своего заказчика и лишь потом отважился на первую выкройку. В нагрудном кармане — синий шелковый платок; под обшлагом голубой шелковой сорочки бликуют швейцарские золотые часы. Запонки, скорее всего, иранского производства; туфли, вне всяких сомнений, — от «Гуччи», галстук — от «Гермеса». Над седой шевелюрой, мнилось, как следует поработала взбивалка лучшего парижского кондитера. На первый взгляд облик незнакомца мог показаться отчасти топорным: пухлые предплечья, кряжистый торс, и из-под узла галстука выбилось несколько курчавых волосков. Но при внимательном рассмотрении в этом человеке проступала неподдельная грация. Он держался с безукоризненными изяществом и деликатностью, руки участников конгресса, что по очереди подскакивали к нему засвидетельствовать почтение, пожимал ласково, будто пианист, который склонился над клавиатурой «Бехштейна» и извлекает из рояля пробные аккорды. Один я понятия не имел, кто это такой; попросту не узнал, столкнувшись с ним наяву. «Эссе хомо!» — воскликнула мисс Белли, стиснув мою ладонь и указывая в его сторону. «Ага, ага, вон он, это он и есть, — сказала Илдико таким же взволнованным тоном. — Гляди же, гляди: это Басло Криминале».



8. Криминале превратил хаос в космос...

Соткавшись из воздуха в гуще гостей, Басло Криминале мгновенно превратил беспорядочный хаос в сбалансированный космос. Корифеи пера перестали клохтать и хлопотать над грудой чемоданов и, как по команде, насторожили уши. Фотографы шмыгнули вперед, вроде бы смекнув: пробил час таких вспышек, перед которыми померкнут все прочие вспышки, минувшие и предстоящие. Хоть численность журналистского корпуса и была жесточайше лимитирована, единичным корреспондентам итальянских масс-медиа, естественно, удалось выпросить у оргкомитета аккредитации; теперь эти единичные корреспонденты, тесня залетных коршунов пера и объектива, смыкали вокруг знаменитости сплоченное кольцо весьма приличного радиуса. Для виду Монца попытался их шугануть, но быстренько сник — ведь все понимали, что лично он, в первую очередь он помог им протыриться на виллу Бароло наравне с легальными участниками конгресса. Дело житейское. Как-никак итальянцы, родная кровь.

Криминале невозмутимо лоснился голубым шелком; уж он-то был привычен к любому ажиотажу. Ввинчиваясь в гущу коллег, я расслышал его слова: «Да ладно тебе, Монца. Эта шатия все равно урвет свой кусок, не сегодня, так завтра». «Ну, пусть снимка. Ну, в крайнем случчи, два!» — снизошел Монца, и в благодарность некий паренек мгновенно протаранил его диктофоном: «Радио Итальяна»! Прего, будьте добры, дотторе Криминале!» «Радио? Радио нам абсолютно не над-да, — отрезал Монца. — Или уна минутта разрешима, ык?» «Так и быть, так и быть, на один вопрос я отвечу, — стоически согласился Криминале. — Если мне, конечно, удастся всех тут перекричать». «Силенца, силенца!» — гаркнул Монца. «Дотторе Криминале, — спросил комментатор «Радио Итальяна», на редкость жгучий брюнет, — вот реформы в Советском Союзе, они обратимы или необратимы? Ваша точка зрения?» «О-хо-хо, — сказал Криминале, — нынешний курс правительства России подкреплен лишь грядущим курсом российского рубля». «Си, си, — заторопился комментатор. — А как обстоят дела в Восточной Европе?»