Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Говард въезжает вверх по пандусу в безликий бетон здания сквозь проблески света и мрака, повторяя следы мокрых протекторов. Говард говорит:

– Тебе нужна вечеринка.

Фургон витками поднимается все выше в безликом здании.

– Мне не нужна вечеринка, – говорит Барбара. – Дополнительные паршивые домашние хлопоты с последующей уборкой.

Ведя машину сквозь бетон и металл, Говард видит на пятом этаже свободное местечко; он сворачивает туда. Гараж темен и cep; он выдергивает ручной тормоз.

– Ты только что провела очень скучное лето, – говорит Говард, – а теперь все снова закрутилось. Вылезай. Идем зa покупками.

Автостоянка – пещера с низким потолком, безлюдная – место, предназначенное исключительно для машин; снаружи зa безоконным парапетом виднеется распростертый внизу город, Кэрки вылезают из фургона; они идут рядом по неровному, в масляных пятнах полу к безликим металлическим дверям лифта. Барбара говорит:

– Твое радостное возбуждение меня не заражает.

Говард нажимает кнопку, лифт полязгивает в шахте. Двери раздвигаются. Кэрки входят. На стенках аэрозольные граффити: «Арго», «Бут-Бойз», «Гэри – король». Они стоят рядом, кабина идет вниз, она останавливается, и Кэрки выходят. Длинный, выложенный плиткой коридор ведет в сторону центра; у стен ярко озаренного коридора – человеческие экскременты. Кэрки выходят на четкую площадь среди высоких зданий. Торговый центр весь состоит из прямых углов; он награжден архитектурной премией. Длинные стеклянные фасады, витрины супермаркетов, кулинарий, бутиков, привычных универмагов, демонстрирующие экономику изобилия; в витринах «Сейнсбериз» царит симметрия консервных банок и рулонов туалетной бумаги; яркие пятна света и тени меняют расцветки свитеров и рубашек, платьев и юбок в бутике «Снова жизнь». Открытое пространство посередине выложено многоцветными булыжниками; среди булыжников по некой сложной, не поддающейся расшифровке системе торчат миниатюрные новые деревца, только что посаженные, с миниатюрными подпорками. В небьющем фонтане – кучки мусора. Кэрки делят предстоящую задачу пополам – половина тебе, половина мне. Барбара направляется к автоматическим стеклянным дверям «Сейнсбериз», которые при ее приближении автоматически раздвигаются и смыкаются снова, когда она входит внутрь; Говард идет дальше к винному супермаркету, носящему название «Ваш винный погреб» и предлагающему исключительный выбор по исключительным ценам. Он входит внутрь под яркими прожекторами; он стоит под зеркалами против воров и рассматривает бутылки с вином, небрежно сваленные в проволочные корзины. Он идет к небольшому прилавку в глубине зала. Продавец смотрит на него; он молод, бородат и одет в темно-бордовый пиджак с желтым значком «Улыбка» на лацкане, который позволяет его лицу хранить крайне насупленное выражение. Говард с удовлетворением замечает это негодование наемного работника, это символическое сопротивление. Он покупает пять дюжин литровых бутылок дешевого красного вина; он ждет, пока продавец уходит на склад и вывозит оттуда в проволочной тележке штабель больших картонных коробок. Он просит на прокат двенадцать дюжин стаканов.

– Мы их в прокат не даем, – говорит продавец.

Говард предается процессу убеждения; он источает сочувствие, он приглашает продавца на вечеринку, он получает стаканы. Продавец нагружает картонками со стаканами другую тележку. Говард катит первую тележку через пустое пространство в середине торгового центра по разноцветному булыжнику мимо сухого фонтана по выложенному плиткой коридору к лифту; он поднимается на лифте и складывает картонки в фургон. Он возвращается с пустой тележкой; он катит вторую тележку на автостоянку, а потом возвращается в магазин. Когда он вновь добирается до фургона, то не находит там Барбары. Он стоит возле фургона, ключи свисают с его пальца в пещере с низким потолком, безлюдной, среди сплошных бетонных простенков, неровных поверхностей, прямых углов воздуха и пространства, света и мрака. Он смотрит наружу через безоконный парапет на топографию города. Внизу – развороченные пустоты, где строятся скоростные шоссе и новые жилые кварталы; за ними встают скорлупы отелей, административных зданий, многоквартирных домов. Имеются два Водолейта: нереальный туристический город вокруг порта и нормандского замка с великолепными квартирами и дорогими барами, сувенирными лавочками и выкрашенными в розовый цвет особняками XVIII века; и реальный город с урбанистическими язвами и подновлением, социальными напряженностями, дискриминацией и битвами между домовладельцами и жильцами, где обитают Кэрки. С одной стороны он видит кварталы великолепных квартир, готовых к

заселению, но в основном пустующих, с превосходно оборудованными кухнями и коврами от стены до стены и балконами, ориентированными на горизонт; с другой стороны стоят башни муниципальных квартир, теоретически однотипных, заполненных, будто записная книжка инспектора социального обеспечения, разведенными женами, незамужними матерями, остающимися без присмотра детишками.

Это топография сознания; и его сознание выводит из этого социальный контраст, образ конфликта и оппозиции. Он смотрит сверху вниз на город; с его пальца свисают ключи; он заселяет хаос, упорядочивает беспорядок, ощущает напряжение и перемены.

Со стороны побережья в сторону Хитроу летит «Боинг-747»; грохот его двигателей раскатывается по пещерам автостоянки, эхом отражаясь от металла машин. В углу бетонного царства со скрипом раздвигаются двери лифта, кто-то выходит на гулкий пол. Это Барбара идет к нему в своем белом длинном дождевике; она несет две красные битком набитые сумки. Ее фигура – цветовой мазок, движущийся по серому цементу. Он смотрит, как она проходит протяженности света и тени. Она подходит к фургону и открывает заднюю дверцу; поверх картонных коробок она укладывает сумки с французскими хлебами и сырами.

– Хватит? – говорит она. – Конечно, будь их пять тысяч, ты мог бы умножить количество приглашенных.

Говард открывает дверцу водителя и садится за руль; он открывает другую дверцу, чтобы Барбара могла сесть на переднее сиденье. Она садится; она пристегивает ремень безопасности. Ее лицо в затененных местах очень темно. Он включает мотор, задним ходом выезжает со стоянки. Барбара говорит:

– Ты помнишь Розмари?

Говард спускается по винтовому пандусу с кодом из лампочек и стрелок; он говорит:

– Та, которая живет в коммуне?

– Она была в «Сейнсбериз», – говорит Барбара. Фургон спускается по пандусу, круто беря повороты.

– И ты пригласила ее на вечеринку, – говорит Говард.

– Да, – говорит Барбара, – я пригласила ее на вечеринку.

Теперь они на уровне земли; Говард поворачивает фургон к выезду, к яркому мокрому свету дня.

– Ты помнишь мальчика, с которым она жила? – спрашивает Барбара. – У него еще была татуировка на тыльной стороне ладони.

Через параллелограммы света и воздуха, света и мрака они движутся к светлой площади.

– По-моему, нет, – говорит Говард.

– Да помнишь же, – говорит Барбара. – Он был на одной нашей вечеринке перед самым летом.

– Ну и что он? – говорит он; перед ним опущенный красный шлагбаум.

– Он оставил записку для нее на столе, – говорит Барбара. – Потом прошел в сад, в старый сарай и удушил себя веревкой.

Говард высовывается в окно и отдает билет вместе с монетой вахтеру, который сидит напротив них и над ними в стеклянной будочке.

– Так-так, – говорит Говард. – Так-так. – Вахтер дает Говарду сдачу, красный шлагбаум перед ними поднимается. – Когда? – спрашивает Говард, включая скорость.

– Два дня назад, – говорит Барбара.

– Она очень расстроена? – спрашивает Говард.

– Она похудела, побледнела, и она плакала, – говорит Барбара.

Говард осторожно вливает фургон в транспортный поток часа пик.

– Ты расстроена? – спрашивает Говард.

– Да, – говорит Барбара. – Это меня расстроило. Поток застопоривается.

– Ты же совсем его не знала, – говорит Говард, поворачиваясь к ней.

– Все эта записка, – говорит Барбара.

Говард сидит за рулем, застряв в заторе, и смотрит на движущийся коллаж.

– И что в ней было? – спрашивает он.

– В ней написано только: «Это глупо».

– Вкус к лаконичности, – говорит Говард, – а причина? Ситуация с Розмари?

– Розмари говорит, что нет, – говорит Барбара. – Она говорит, что им было на редкость хорошо вместе.

– Я не в силах вообразить, чтобы кому-то было хорошо с Розмари, тем более на редкость, – говорит Говард.

Барбара смотрит прямо перед собой в ветровое стекло. Она говорит:

– Она говорит, что он видел во всем абсурд. Даже ощущение счастья считал абсурдом. И «глупо» относится к жизни вообще.

– Жизнь вовсе не глупа, – говорит Говард. – Она, возможно, чистый хаос, но она не глупа.

Барбара пристально смотрит на Говарда; она говорит:

– Тебе бы хотелось поставить его на место? Он же мертв. Фургон проползает несколько дюймов вперед. Он говорит:

– Никуда ставить его я не собирался. С ним происходило что-то свое.

– Он думал, что жизнь глупа, – говорит Барбара.

– Черт, Барбара, – говорит Говард, – тот факт, что он покончил с собой, не превращает его записку во вселенскую истину.

– Он написал это, – говорит Барбара, – а затем убил себя.

– Я это знаю, – говорит Говард, – такова была его точка зрения. Его экзистенциалистский выбор. Он не улавливал смысла в происходящем вокруг и потому счел происходящее глупым.

– Странно быть экзистенциалистом, – говорит Барбара, – когда тебя не существует.

– Именно факт прекращения нашего существования и предоставляет нам экзистенциалистский выбор, – говорит Говард, – таков изначальный смысл слова еще на латыни – существовать.

– Спасибо, – говорит Барбара, – спасибо за консультацию.

– В чем дело? – спрашивает Говард. – Ты позволила абсурдизму увлечь себя? А вон и регулировщик.

Затор расстопоривается. Говард отпускает сцепление. Барбара смотрит прямо перед собой сквозь ветровое стекло на движущиеся машины выше по склону. Через минуту она говорит:

– Это все?

– Что – все? – спрашивает Говард, продвигаясь вперед странными зигзагами, которые выведут его через все уличные полосы к их тощему и высокому дому.

– Все, что ты способен сказать, – говорит Барбара, – все, что ты способен подумать.

– А что ты хотела бы, чтобы я думал, чего я не думаю? – спрашивает Говард.

– Неужели тебя не беспокоит, что многие наши друзья чувствуют теперь то же? – спрашивает Барбара. – Делают теперь то же? Что они ощущают усталость и безнадежность? Или это наш возраст? Или политический азарт угас? В чем дело?

– Он не был другом, – говорит Говард, – мы же едва были с ним знакомы.

– Он приходил на вечеринку, – говорит Барбара. Говард, направляя фургон вниз по склону, поворачивается и смотрит на нее.

– Послушай, – говорит он, – он пришел на вечеринку. Он был накачан наркотиками. Они с Розмари творили вместе какую-то сумасшедшую магию, то, на что кидаются хиппи, когда кайф переходит в бред. Он все время молчал. Мы не знали, какие у него проблемы. Мы не знали, что именно кажется ему абсурдом. Мы не знали, куда они с Розмари отправляются.

– Ты помнишь, когда люди вроде нас не думали, что жизнь глупа? – спрашивает Барбара. – Когда все было распахнутым и раскрепощенным, и мы все что-то делали, и революция ожидалась на следующей неделе? И нам было меньше тридцати, и мы могли полагаться на нас?

– И сейчас все так же, – говорит Говард, – люди всегда появляются и исчезают.

– Неужели правда это так? – спрашивает Барбара. – Тебе не кажется, что люди устали? Ощутили проклятие в том, что делают?

Говард говорит:

– Мальчик умирает, а ты превращаешь это в знамение времени.

Барбара говорит:

– Говард, ты всегда все выворачивал в знамения времени. Ты всегда говорил, что время всегда там, где мы, что другого места нет. Ты жил на привкусе и модах мироощущения. И точно так же этот мальчик, который пришел на одну из наших вечеринок, и у него на руке была голубая татуировка; он накинул себе веревку на шею в сарае. Он реален или нереален?

– Барбара, ты просто в подавленном настроении, – говорит Говард, – прими валиум.

– Прими валиум. Устрой вечеринку. Сходи на демонстрацию. Пристрели солдата. Устрой заварушку. Переспи с другом. Вот твоя система решения всех проблем, – говорит Барбара. – Всегда блестящее радикальное решение. Бунт в качестве терапии. Но разве мы все это уже не испробовали? И разве ты не замечаешь некоторой сумеречности в нашем

былом?

Говард оборачивается и смотрит на Барбару, анализируя эту ересь. Он говорит:

– Возможно, теперь существует мода на провалы и отрицания. Но мы не обязаны ей следовать.

– А почему? – спрашивает Барбара. – В конце-то концов ты следовал каждой моде, Говард.

Говард сворачивает на их полукруг; бутылки побрякивают в глубине фургона. Он говорит:

– Не понимаю твоей кислости, Барбара. Тебе просто нужно какое-нибудь занятие.

– Уверена, ты найдешь способ меня им обеспечить, – говорит Барбара. – Беда только в том, что занятий я от тебя получила уже с избытком и с меня достаточно.

Говард останавливает машину; он кладет руку на бедро Барбары. Он говорит:

– Ты просто отключилась, детка. Все по-прежнему происходит. Ты почувствуешь себя снова хорошо, стоит тебе включиться.

– По-моему, ты не понимаешь, о чем я тебе говорю, – говорит Барбара. – Я говорю, что твоя упоенная вера в то, что что-то происходит, больше меня не успокаивает. Господи, Говард, как, как мы стали такими?

– Какими? – спрашивает Говард.

– Стали до такой степени зависеть от того, что что-то происходит, – говорит Барбара, – устраивать такие представления.

– Могу объяснить, – говорит Говард.

– Не сомневаюсь, – говорит Барбара, – но, пожалуйста, не надо. Ты прямо в университет?

– Я же обязан, – говорит Говард, – начать семестр.

– Начать заварушку, – говорит Барбара.

– Начать семестр, – говорит Говард.

– Ну, так я хочу, чтобы ты до начала помог мне выгрузить все это.

– Само собой разумеется, – говорит Говард. – Ты забери закуску, а я перетащу вино.

И вот Кэрки вылезают из фургона и заходят сзади и выгружают все, что там лежит. И вместе вносят сыр, хлеб, сосиски, стаканы и большие красные бутылки в картонках в сосновую кухню. Они раскладывают их на столе, внушительный ассортимент снеди, уже готовой, ожидающей вечеринки.

– Я хочу, чтобы ты вернулся к четырем и помог мне с этим весельем, которое мы заквашиваем, – говорит Барбара.

– Попытаюсь, – говорит Говард. Он смотрит на вино; он возвращается к фургону. Потом садится за руль и едет через город к университету.

II

Кэрки, бесспорно, новые люди. Но если некоторые новые люди просто рождаются новыми людьми, естественными соучастниками перемен и истории, Кэрки обрели этот статус не столь легко, а ценой усилий, гибкости и сурового опыта; и если вас интересует, как узнать их, ощутить, то – как объяснит вам Говард – из всех фактов, их касающихся, именно этот наиболее важен. Кэрки ныне полноправные граждане жизни; они претендуют на свои исторические права; но они не всегда были в положении, позволяющем претендовать на них. Ибо они не родились детьми буржуазии с ощущением вседоступности и власти распоряжаться, и они не выросли здесь, в этом сверкающем приморском городе с его молом и пляжем, его фешенебельными особняками и легким контактом с Лондоном, контактом с наиновейшими стилями и богатством. Кэрки, и он, и она, росли на закопченном, более жестком севере в респектабельной верхней прослойке рабочего класса в сочетании с антуражем нижнего эшелона среднего класса (Говард отполирует для вас данное социальное местоположение и объяснит двойственность, заложенную в самой его сути); и когда они только познакомились и поженились, лет двенадцать назад, они были совсем иными людьми, чем нынешние Кэрки, – робкой замкнутой парой, подавленной жизнью. Говард был стандартным продуктом своих обстоятельств и своего времени, то есть пятидесятых: мальчик на стипендии, серьезный, ответственный, начитанный

в пределах школьной библиотеки, косо смотревший на спортивные игры и человечество, который поступил в университет Лидса в 1957 году исключительно благодаря академическим стараниям, изнурительным стараниям, обошедшимся ему, правду сказать, в бледность лица и интеллекта. Барбара от природы отличалась большей быстротой ума, да иначе и быть не могло, поскольку от девочек из такой среды академических успехов специфически не требовали, и она из своей женской школы попала в университет не из-за упорного туда стремления, как Говард, но благодаря ободрению и советам благожелательной учительницы языка и литературы, которая, будучи социалисткой, высмеивала ее сентиментально-честолюбивые помыслы стать образцовой женой и матерью. Даже в университете они оставались робкими людьми, фигурами, далекими от политики в неполитическом неагрессивном антураже. Одежда Говарда в те дни всегда умудрялась выглядеть старой, даже когда была с иголочки новой; он был очень худым, очень блеклым, и ему неизменно оказывалось нечего сказать. Он специализировался по социологии, тогда все еще отнюдь не популярной и не престижной дисциплине, собственно говоря, дисциплине, которую почти все его знакомые считали тяжеловесной, насквозь немецкой и скучной. Пальцы у него были темно-желтыми, проникотиненными из-за того, что он курил «Парк-Драйвз» – его единственная поблажка себе или, как он называл ее тогда словом, которое затем выбросил из своего лексикона, – его порок; а его волосы, когда он нерегулярно приезжал домой на уик-энды, были подстрижены – и очень коротко.

В тот период социологией он интересовался только теоретически. Он редко куда-нибудь выходил, или знакомился, или оглядывался вокруг себя, или обретал что-нибудь сверх абстрактных представлений о социальных силах, которые анализировал в своих письменных работах. Работал он со всем усердием и питался с семьей, у которой снимал комнату где-то на задворках. В то время он никогда не бывал в ресторанах и очень редко – в пивных; его родители были методистами и трезвенниками. На третьем курсе он познакомился с Барбарой, а вернее, Барбара познакомилась с ним; через несколько недель по ее инициативе она начала спать с ним в квартире, которую делила с тремя другими девушками; и убедилась, что он, как она и подозревала, никогда прежде ни в одной девушке не побывал. На этом третьем курсе они очень привязались друг к другу, хотя Говард твердо решил, что личная жизнь не должна вторгаться в его подготовку к выпускным экзаменам. Он сидел по вечерам с ней в ее квартире, читал учебники в нескончаемом безмолвии, пока наконец они не удалялись в спальню с грелкой полной кипятка и кружками желанного какао. «Мы только обнимались, чтобы согреться, – говорит Говард в последующих объяснениях. – Отношениями это ни с какой стороны не было». Однако отношения или вовсе не отношения, а порвать их оказалось очень трудно. Летом 1960 года они оба сдали выпускные экзамены, Говард блестяще, а Барбара, которая не слишком занималась предметом, по которому специализировалась, английским – и больше присутствовала при подготовке Говарда, чем готовилась сама, не слишком блестяще. Теперь, когда университет остался позади, они обнаружили, что им трудно расстаться и пойти каждому своим путем. В результате они избрали тот институт, который, как теперь объясняет Говард, представляет собой способ, каким общество в интересах политической стабильности придает перманентность случайности отношений: иными словами, они поженились. Брак был заключен в церкви, точнее в молельной, в присутствии многочисленных родственников и друзей, – формальность, чтобы ублажить их семьи, к которым они были одинаково сильно привязаны. Они устроили себе медовый месяц в Риле, отправившись туда на дизельном поезде и сняв комнату в пансионе; потом они вернулись в Лидс, так как Говард должен был приступить к работе над диссертацией. В силу своих блестящих экзаменов он был теперь аспирантом, получив грант SSRC, которого, казалось, должно было в достатке хватать на обоих. И вот он приступил к работе над своей темой, к достаточно рутинному религиозно-социологическому исследованию христа-дельфианства в Векфильде, темой, которую он выбрал потому, что в ранней молодости испытал духовное увлечение этой конфессией, увлечение, которое теперь обратил в социологическую проблему. Что до Барбары, она, естественно, стала домохозяйкой, а вернее, по ее собственному выражению, квартирохозяйкой.

Поскольку теперь они начали жить в череде малогабаритных квартирок со старомодными высокими кроватями, имеющими изголовье и изножье, и викторианскими унитазами под названием «Каскад», и плюшевой мебелью, и окнами, непременно выходившими на загнивающий садик, – эти садики, дома, пятящиеся на эти садики, переулки, магазин на углу, кинотеатр, автобусные маршруты к центру города слагались в главный горизонт и перфорированную дорожку их жизни, в предел и периметр их мира. Они извлекали определенное удовольствие из своего брака, так как он нес им ощущение «ответственности», и они часто давали знать о себе своим родителям как о дружной паре. На самом же деле после первых месяцев совместной жизни, когда сексуальное упоение, с самого начала не слишком интенсивное, начало слегка угасать и они огляделись вокруг себя, то довольно скоро начали раздражаться друг на друга, огорчаться из-за своего материального положения, изнывать от простейшей необходимости управляться с каждодневной жизнью. Жить в этом скользящем социально двусмысленном положении, в этой аспирантской бедности, этом жалком мирке без друзей было нелегко; проблемы такого существования въедались во все частности их контактов и симпатий. Говард часто говорил об этом времени «созревания» – созревание же, объяснял он позднее, когда уже предпочитал Другие слова, это ключевое понятие аполитичных пятидесятых, – и говорил о нем как о нравственной ценности, которую ставит превыше всего. Он был склонен объяснять их жизни, как очень серьезные и зрелые, главным образом потому, что они очень беспокоились, как бы не расстроить друг друга и не транжирить деньги зря; каким-то образом это сделало их Лоренсом и Фридой Лидских задворков. Вопрос же заключался в том, что, как позже они согласились, ни она, ни он ни в малейшей степени не были культурно подготовлены вести то, что Говард начал позднее называть – когда слово «зрелый» устарело из-за своих тяжких викторианских плюшевых моральных ассоциаций – «взрослыми жизнями». Они были социальными и эмоциональными младенцами с дедовской солидностью; вот как он позднее начал их рисовать, когда, уже совсем иной, возвращался мыслью к достойным любопытства их ранним личностям в первую пору этого слишком поспешного брака. В общепринятом смысле они были ничем; они мучительно влачили скучнейшее из существований. Как часто Барбара, расстроенная невозможностью купить за один раз две банки фасоли или два куска мыла, садилась в их старое красное плюшевое кресло и плакала из-за денег. Как они ни соблюдали вид добродетельной бедности, она невольно разделяла любовь своей матери к обладанию «вещами»: хороший гарнитур из трех предметов для гостиной, кухонный буфет с ломящимися от изобилия полками, белая скатерть на обеденном столе по праздничным дням. Что до Говарда, хотя он и говорил о зрелом поведении, но в основном применял это понятие к очень серьезным беседам и к книжным аргументам; он не стряпал, ничего не делал по дому, был слишком застенчив, чтобы ходить за покупками, и не замечал ни единой из тревог Барбары.

То есть Кэрки тогда, собственно, не были Кэрками; они были очень замкнутыми людьми почти без друзей, наивными и молчаливыми друг с другом. Они не обсуждали никаких проблем – главным образом потому, что не относили себя к людям, имеющим проблемы; проблемы были уделом менее зрелых людей. Большую часть своего времени Барбара одиноко проводила в квартире; наводила порядок и убиралась сверх всякой меры и немножко читала без всякой системы. Их сексуальные отношения, казалось, связывали их в оптимальнейшей интимности, объясняли, почему они состоят в браке друг с другом, доказывали необходимость того, что называют браком; на самом же деле отношения эти, как они начали думать позднее, были жалкими, безынициативными – номинальное наслаждение, избавление от эрекции, осложненное их общим страхом, как бы Барбара не забеременела, поскольку во избежание зачатия они пользовались только изделиями фирмы «Дьюрекс», которые Говард робко приобретал в местной аптеке; впрочем, было и кое-что еще: раздражение, которое они вызывали друг у друга, но в котором ни он, ни она себе не признавались и о котором никогда вслух не говорили. «Мы тогда, – объяснял Говард впоследствии, когда они увидели себя, по выражению Говарда «правильно», когда эта фаза завершилась и они начали обсуждать все подобное между собой и со своими друзьями и все более ширящимся кругом знакомых, – захлопывали друг друга в капкан фиксированных личностных ролей. Мы не могли допустить личных исканий, личного развития. Это означало бы катастрофу. Мы не могли дать ход ни единой из новых возможностей, верно, детка? Вот так люди и убивают друг друга в замедленном темпе. Мы не были взрослыми». Взрослое бытие наступило много позднее; исходное положение тянулось три года, пока Говард кропотливо и исчерпывающе работал над всеми мелочами своей диссертации, а Барбара смотрела на себя в зеркала малогабаритных квартирок. Но затем они нашли себя на середине третьего десятка своей жизни, когда диссертация была завершена, а грант исчерпался и возникла необходимость подумать о следующем ходе. И примерно тогда же с ними кое-что произошло.

Что произошло? Ну, слюна у них начала выделяться быстрее, все начало обретать новый вкус. Стены ограничений, внутри которых они обитали, внезапно пошли трещинами; в них обоих запульсировали новые желания и ожидания. Их робость, их рассерженность, их раздражение начали мало-помалу исчезать, как и их старая одежда – потертые лоснящиеся костюмы Говарда, тусклые юбки и блузки Барбары, – которую они сбросили. В их взаимоотношениях и в их отношениях с другими людьми появились свежесть, новый стиль. Они начали больше смеяться и больше контактировать с другими людьми. Они исповедывались друг другу в припадках крайней откровенности и предпринимали смелые розыски в сексуальной сфере. Лежа в кровати, они без конца говорили о себе самих до трех-четырех утра; в ванной, на лестничной площадке, в кухне они начали щипать, зондировать и будить друг друга всевозможными вариантами новых страстей и сексуальных намерений. И что же все вышеперечисленное сделало с Кэрками? Ну, чтобы понять это, как Говард, неизменный любитель объяснять, неизменно объяснял, вам следовало знать чуточку Маркса, чуточку Фрейда и чуточку социальной истории; естественно, имея дело с Говардом, вам следует знать все это, чтобы объяснить что-либо. Вам следует знать время, место, среду, субструктуру и суперструктуру, состояние и детерминированность сознания, учитывая способность человеческого сознания расширяться и взрываться. А если вы понимаете все это, то поймете также, почему прежние Кэрки испарились, а новые Кэрки стали быть.

Ведь не надо забывать, речь идет о двоих, которые выросли, хотя и в двух разных северных городах – один в Йоркшире, другой в Ланкшире, – но в обстановке одинаковых классовых и моральных понятий. В обстановке рудиментарного христианства и унаследованной социальной почтительности; а это, говорит Говард, идеология общества, четко разграниченной классовой принадлежности и принятия своей принадлежности к тому или иному классу. Они, и он и она, происходили из прочных более или менее пуританских семей, социально пребывающих в непостижимой приграничной зоне между анархизмом рабочего класса и конформизмом буржуазии. Эти семьи характеризовали методизм, моральные стандарты и малые социальные ожидания; результатом явился этнос, которому мораль заменяла политику, принося с собой атмосферу самоотречения и сознательно принятых запретов. Оба они, Говард и Барбара, расширили свой кругозор благодаря школьному и университетскому образованию, но к этому образованию они сохраняли то же отношение, какое было присуще их родителям: как к средству, достойному, добродетельному, средству продвинуться в жизни, достигнуть успеха, стать еще более респектабельными. Короче говоря, они изменили свое положение, не изменив системы моральных ценностей; и они сохранили во всех мелочах кодекс моральных запретов, порядочности и законопослушности. Их учили быть взыскательными, но взыскательными они были только друг к другу, а не к среде или к обществу; и в своих внутренних оценках они все еще сохраняли надежные, но ограничивающие личность, нравственные нормы их семей. Они никогда не просили и никогда не получали. Таким образом, говорит Говард, природа их психологической ситуации и проистекающая из нее природа их брака более чем очевидны и неизбежны. Они поженились, как совершенно очевидно при просвещенном взгляде на прошлое с современной взрослой точки зрения, чтобы воссоздать именно ту семейную ситуацию, в которой выросли они сами. Но проделали они это в совершенно иных исторических условиях, чем те, которые определил выбор, сделанный их родителями. Если бы они посмотрели вокруг, то увидели бы, что энергия социальной свободы изменила мир; им следовало всего лишь начать претендовать на более полное историческое гражданство. Доступ вовсе не был прегражден так категорично, как они считали, – во всяком случае для людей им подобных, избранных для элитарных привилегий, имеющих возможность открывать другим людям доступ к этим привилегиям, превратить их во всеобщие. А в результате они предавали себя и всех других тоже. «Мы были вселенской катастрофой», – говорит Говард теперь.

Вот так брак Кэрков превратился в тюрьму, в помеху росту, а не в содействие ему. Барбара, с чьим образованием было покончено, тут же перекрыла все свои возможности и регрессировала в стандартную женщину, дорейховскую женщину, настроенную только на ведение домашнего хозяйства. Результатом явился характерный синдром относительной фригидности, подавляемой истерии, стыда, внушаемого собственным телом с последующим физическим и социальным отвращением к себе. Что до Говарда, его задачей было прогрессировать и усердно работать, чтобы угождать другим и не допускать ничего радикального, негативного или личного. Он придерживался этой системы истового трудолюбия, чтобы угождать тем, кто социально стоял выше него, но кроме того, даже и собственной жене. «Я приходил домой, – говорит он теперь, – и показывал ей черновики моей диссертации, на которых мой руководитель ставил пометки: «Гораздо, гораздо лучше», и ждал, чтобы она… сделала бы – что? Купила мне велосипед за хорошую успеваемость?» Но так вряд ли могло продолжаться долго, и наступил конец. Ведь Кэрки вращались в мире, в котором их пресный конформизм все больше выглядел нелепым, где успешное самоподавление выглядело тем, чем было на самом деле, – безвольной уступчивостью общепринятому, духовным самоубийством. Исторические условия менялись; весь мир находился в процессе преобразования, революции нарастающих ожиданий, больше утверждаясь, требуя больше, раскрепощали себя. «Наша перемена просто должна была произойти, – говорит Говард. – Путы ослабевали во всех сферах – классы, секс, рабочая этика и так далее и тому подобное. И человек взрывается. Наконец, он должен осознать собственную перемену». «И женщина», – говорит Барбара. И в самом деле, как высокопорядочно скажет вам Говард, Барбара первой разбила скорлупу в то решающее лето, решающее для них лето 1963 года. Это был год социальных сдвигов; Говард, когда остальные разойдутся, а вы задержитесь, может подробно перечислить явные симптомы в столь различных сферах, как популярная музыка, политические скандалы, политика стран третьего мира, споры из-за заработной платы в промышленном секторе – все это, взятое вместе, и делало этот год таким. В капкане квартиры несчастная, сбирая с толку, постоянно чем-нибудь перекусывая, а потому толстея, Барбара первой заметила изначальное противоречие. «Она прозондировала себя», – говорит Говард. «Не совсем так, – говорит Барбара откровенно, – прозондировали меня». – «Совершенно верно, – говорит Говард, – на чисто внешнем уровне тебя трахнули».

Собственно говоря, на чисто внешнем уровне произошло вот что: как-то днем друг, которым обзавелись Кэрки, студент-психолог по имени Хамид, египтянин с большими темными глазами и маниакальным преклонением перед Юн-гом и Лоренсом Даррелом, зашел к ним уговорить их пойти вечером на джаз-концерт. День уже склонялся к вечеру, но Говард, который забывал – и вовсе не случайно, говорит нынешний Говард – о времени, все еще трудился в университетской библиотеке: усердно читал диссертации других людей и делал из них выписки для написания собственной. Хамид принес с собой на квартиру кое-какие фотографии Абу-Симбела и коробку рахат-лукума, но, так или эдак, Барбара легла с ним в кровать, высокую кровать с изголовьем и изножьем в комнате, выходящей на гниющий садик. Она попискивала от определенного удовольствия, хотя все свелось к торопливому перепиху под одеялом – отнюдь не исключительные минуты для обеих сторон. Но у Барбары они оставили осадок тяжкой вины; очень типично, говорит Говард теперь, что ее реакцией было подавить его, не признать, в надежде зачеркнуть весь эпизод. Однако на Хамида воздействовали его собственные неясные нравственные императивы; он настоял на том, чтобы остаться поужинать, и его цель, как выяснилось, заключалась в том, чтобы рассказать Говарду все подробности про минуты на высокой кровати раньше днем, когда, как он объяснил, они с Барбарой немножко занялись любовью. «Думаю, – говорит Говард теперь, – его целью, вполне естественной в контексте его культуры, было укрепить близость между субъектами мужского пола. Нам следует учитывать его взгляд на женщин, детерминированный его культурой». – «Господи, – говорит Барбара, – я просто ему нравилась». – «Одно другое не исключает», – говорит Говард. И Хамид с его темными глазами, закончив исповедь, ожидал с осознанием исполненного долга ответа Говарда, а Говард сидел, перемалывая челюстями ужин, в состоянии глубочайшего шока. «Первой моей мыслью была физическая расправа, – говорит он, – разумеется, не с Хамидом, а с Барбарой. Я чувствовал, что был взят сам. Этика абсолютного обладания женщиной, на которой вы женаты, заложена очень глубоко. Вернее, была». Но он сохранил спокойствие, так как был интеллектуалом, и в любом случае его учили и переучили контролировать себя и не допускать агрессивности.

И он-то знал чуточку Маркса, чуточку Фрейда и чуточку социальной истории; он знал, как количественная перемена внезапно становится качественной переменой, и как происходит овеществление, и что секс не есть просто генитальное взаимодействие, но высший всплеск либидо, психическая манифестация. Он всегда это знал, но теперь осознал. Уже некоторое время он смутно чувствовал, что его задевает и обездоливает то, как в устремленных вперед пертурбациях исторического процесса словно бы зарождается новый ритм человечества, новый образ мышления. Он ощущал это в молодых людях (тогда молодые люди были для Кэрков просто остальными людьми: сами они в двадцатипятилетнем возрасте были людьми на возрасте) и ощущал это в бунтах и протестах американских черных и в третьем мире – мире, из которого явился Хамид. Теперь ему казалось, что он выброшен на необитаемые берега исторической глупости, но в нем теплилась надежда на собственное спасение. Он сидел над сосисками, и он слушал Хамида, который был полон фаталистических объяснений. («Это то, что случилось, Говард, потому, что такому суждено было случиться»), а затем слушал Барбару, которая защищалась с совершенно новой агрессивностью. («Я личность, Говард. И была личностью все это время здесь, застрявшей в этой комнате, и он это понял, а ты никогда не понимал».) Он пронзил сосиску; он осознал историческую неизбежность. Небольшая революция разразилась. «Я поглядел через стол на эту личность, которую все это время называл женой, и внезапно ее лицо включилось, стало для меня реальным», – говорит Говард «Мое лицо? – спрашивает Барбара. – Мое?» – «Вот именно, – говорит Говард. – А когда одно лицо обретает реальность, реальность обретают все лица». – «Верно, – говорит Барбара. – И особенно – смазливые».

Малюсенький роман Барбары в высокой кровати оказался крайне эффективным; он воспламенил Кэрков по отношению друг к другу. И потому их заворожила – на время – смутная манящая мечта, которую они обговаривали снова и снова; это была мечта о раскрепощающихся сознаниях, равенстве и в малом, и в большом, высочайших эротических удовлетворениях, о трансцендентировании того, что до сих пор они полагали реальностью. И они принялись транс-цендентировать реальность очень даже часто, занимаясь любовью в парках, куря травку на вечеринках, отправляясь на вересковые пустоши за Эйделем и бегая голышом на ветру, наезжая в Лондон, обмазывая друг друга маргарином в постели, участвуя в демонстрациях. Почти сразу же после романчика Барбары умер отец Говарда. («Неизбежно осознаешь освобождение от психологического фокуса отцовских ограничений, – говорит Говард, – разумеется, я был очень к нему привязан»), и лишь несколько дней спустя Говарда попросили предложить свои услуги для временного чтения лекций прямо тут в Лидсе на факультете, где он занимался своими изысканиями, и место это он получил удивительно быстро. К диссертации оставалось добавить несколько заключительных штрихов, но это он мог более или менее на время отложить; теперь задача была в том, чтобы приготовиться к преподаванию, проникнуть еще дальше в просторы и глубины социологии. В силу этого назначения Кэрки сняли квартиру побольше с кроватью поменьше и смогли установить новую плиту, взять напрокат телевизор и устроить несколько маленьких вечеринок. Они завели еще нескольких и куда более радикальных друзей из числа других аспирантов и теперь сверх того из преподавателей. Тот факт, что теперь он более не был человеком, получающим оценки, но человеком, который будет их ставить, извлек его из интеллектуального пустыря достижений с оглядкой, в котором он обитал до этого момента. Кэрки провели лето в состоянии нескончаемого радостного возбуждения; это было самое волнующее лето в их жизни.

Более того: на протяжении этих летних месяцев в их отношения ввинтилась опасность. Каждое утро они вставали, ощущая физическую пресыщенность, возбужденные собственными телами и другим телом, которое вызвало в них возбуждение их собственным телом. Они много говорили друг другу о вздернутости, отличном настроении, опьянении. Они смотрели друг на друга и замечали, какие ограничения, какие помехи это другое «я» (всегда так избыточно рядом, всегда такое сверхнавязчивое) ставит на дороге вперед, которую избрал для себя каждый; и каждый время от времени обвинял другого в захлопывании дверей, ликвидировании выбора, в оробении, в перегибе. И ссорились они частенько, но это уже не были мелочные маленькие свары, в которых их мелочные маленькие «я» старого образца искали разрядку до революции в их сознании, свары вялые до практической невидимости, хотя переживаемые очень глубоко и остававшиеся неразрешенными. «Это была политика роста, – говорит Говард, – сложнейшая диалектика самоутверждения. Именно то, что требовалось». – «Но, Гов, не забывай, – говорит Барбара, – про сохранявшийся глубоко буржуазный элемент». – «Ну, да, бесспорно, – говорит Говард, – это было неизбежно». – «Я в его глазах все еще оставалась, по сути, собственностью», – говорит Барбара– «Разумеется, таково неизбежное противоречие, структурированное в институт брака, – говорит Говард, – а У принадлежали к поколению, сфокусированному на бра-ке» _ «Разумеется, – говорит Барбара, – мы все еще фактически состоим в браке». – «Но на наших собственных условиях, – добавляет Говард, – мы внутренне переопределили его». – «Да уж», – говорит Барбара.

Когда осенью начался академический год и Говард начал преподавать в самый-самый первый раз, он обнаружил, что летние события одарили его способностью вкладывать в предмет преподавания страстный пыл, желание преподавать его так, как его никогда прежде не преподавали. Он водил своих студентов в суды и читал им лекции в коридоре, пока не поднимался такой шум, что его просили удалиться. Он отправился с ними, и они переночевали вместе в приюте Армии Спасения, чтобы воспринимать знания непосредственно. Он вторгался в области демографической и социальной психологии, избрав реформистский подход в духе Райта Миллса. Он обнаружил, что углубляется в академическую субкультуру, в образ жизни своих коллег-преподавателей и особенно своих коллег-социологов. Он очень серьезно и истово рассуждал о теориях. И начал носить черные кожаные куртки, в которых по какой-то причине щеголяло большинство его коллег. В 1963 году появилось много новых бород; одной из них была борода Говарда. Позднее по субботам он начал продавать «Ред моул» [3] в городском торговом центре, высоко поднимая зажатый в кулаке экземпляр перед лицами покупателей, наводнявших торговый Центр. Барбара больше уже не сидела в квартире безвыходно. Она посещала университет, ходила на лекции, присутствовала на политических собраниях, бывала на кинопросмотрах и прикнопливала вызывающие плакаты на досках Для объявлений, когда вокруг никого не было. Она приобщилась к здоровой пище и астрологии, следила за процентом витаминов и содержанием холестерина и составляла гороскопы политических противников. Она посещала все вечеринки, устраиваемые коллегами Говарда, и стала очень раскрепощенной и популярной, стояла по углам в платьях с глубоким вырезом и поднимала жгуче-злободневные темы, и потребляла большое количество алкогольных напитков. Короче говоря, Кэрки обрели известность как представители круга более молодых преподавателей и одни из живейших средоточий культуры, которую они же запустили.

Кроме того, оба начали завязывать мимолетные любовные связи. Говард применял к женам своих друзей хамидовский, как он считал, метод и был изумлен, какими доступными оказались многие из них и еще тем, насколько это укрепило его уверенность в себе и его социальное мужество. Барбара начала получать свое удовольствие на вечеринках, которые они посещали, – ускользала наверх в спальню с кем-нибудь около полуночи, а затем, не желая ничего упускать, возвращалась вниз с наступлением утра, когда начинались танцы или пускалась вкруговую травка. Они испытывали некоторую напряженность, а порой какие-то из других взаимоотношений, которые они завязывали, казались многообещающими, достойными углубления; они очень часто говорили о том, чтобы разъехаться, чувствуя теперь, что они действительно вредны друг для друга и что единственным реальным ответом было бы начать заново. Однако ни одно из других взаимоотношений не превратилось по-настоящему в перманентное. Один раз Барбара уехала и неделю гостила у каких-то друзей, у Бимишей, – Генри Бимиш был еще одним молодым преподавателем на факультете; она захватила с собой телевизор и начала высматривать себе квартиру в Лидсе. Но все их друзья были людьми поднаторевшими в психологии и без устали объясняли Барбаре проблемы Говарда, а Говарду – проблемы Барбары, так что они вновь показались друг другу очень даже интересными. И потому они вновь воссоединились в конце этой недели на основе новой конфигурации. Все это имело незамедлительные последствия: Барбара забеременела. «Господи, какими примитивными способами мы тогда пользовались, – говорит Барбара, – попросту играли в русскую рулетку». Барбара прямо-таки наслаждалась своей беременностью и до неимоверности разжирела. Ее крупные крестьянские груди набухли, и на ходу она гордо выпячивала перед собой свой огромный бугор. Она посещала классы естественных родов, и Говард посещал их; он проделывал упражнения на полу рядом с ней, сочувственно напрягаясь, едва сестра командовала «напрягитесь». Когда Барбара отправилась в городскую клинику Лидса, Говард настоял, чтобы ему разрешили присутствовать. Более того, когда настал день родов, он решил не отменять занятий, а привести с собой всю группу и наблюдать роды, анализируя проблемы Государственной службы здравоохранения и условия родовспоможения. Сестра была строга и не пожелала пойти навстречу, так что группа ждала в саду клиники, заглядывая в окна, пока Барбара рожала по методу Ламаза в присутствии Говарда, инструктировавшего и подбадривавшего из-под белой маски. Потом все завершилось. Барбара обливалась потом, и прожилки в ее глазах налились кровью, а Говард с напряженной и глубочайшей любознательностью созерцал тайну жизни, заключенную между ног его жены, и обозревал условия и факторы, Маркса и Фрейда, историю и половую активность, которые вкупе привели к этому самому необычайному из всех возможных последствий.

Сперва Барбара не приветствовала беременности, так как слишком уж наслаждалась текущим моментом; но в конце концов беременность обернулась для нее своего рода победой. Говард сочувственно напрягался на полу клиники, но к концу ничего не вынапрягнул; Барбара же выдала наивысшее утверждение, опубликованное наивысшим способом. После этого Говарду пришлось много заниматься ухо-Дом за ребенком, и днем он часто спал в своем кресле в своем кабинете в университете, чтобы проснуться и быть наготове для кормления в два часа ночи. Он выполнял свою Долю обязанностей, но тем не менее Барбара утверждала, что придавлена ярмом материнства, которое не только удовлетворяет, но и лишает, а потому она заставила его выплачивать ей экономическую заработную плату за ее полезную социальную роль жены и матери в доказательство ее невтороразрядности. Однако после двух месяцев, полностью проведенных в обществе младенца, у нее возникло чувство, что настало время реализовать себя как полноценную экономическую единицу. Ведь почему-то только когда достижение проходит проверку на открытом конкурентном рынке, оно оказывается подлинным достижением, полноценным способом существования, экзистенциалистским актом; для этих проблем она начала заимствовать лексику Говарда.

На практике же она договорилась, чтобы соседка сидела с ребенком, пока она посвящала свой неполный рабочий день опросам общественного мнения и исследованиям рынка, споря с лидскими домохозяйками спина к спине о том, насколько важны их мнения о детергентах и десятичной валютной системе, Родезии, абортах и сериале «Улица Коронации». Постепенно она прониклась убеждением, что исследование рынка было служением обществу, формой корневого экспрессионизма, политической деятельностью и что она отлично с этим справляется. В целом она в этот период стала очень яркой и удовлетворенной. Говард соответственно мало-помалу впадал в депрессию. Он начал очень утомляться и засомневался в вознаграждениях, которые приносила ему теснейшая, крепчайшая связь с маленьким пухлым существом, его младенцем-сыном. Нет, ребенок ему нравился, но не в той степени, какой от него требовали; и он даже заподозрил Барбару в манкировании материнством. Но бедой для них обоих стало то, что к этому времени они стали занятыми людьми. У них у каждого было столько дел! И вот у Говарда появилось выражение растерянности, легонький намек на поражение. Но он отрастил волосы до очень большой длины и на вечеринках принялся интеллектуально наскакивать на людей. Он пил больше и выглядел печальным. Постепенно он, к своему удивлению, обнаружил что завоевывает симпатии и уважение; его последние неприятности произвели на всех, с кем он был знаком, немалое впечатление, и теперь он с его репутацией, тем более впечатляющей из-за энергичной и даже опасной жены, и проблемы с интригой на стороне, и проблемы младенца, впервые начал котироваться как по-серьезному очень интересный человек.

Именно в этот период Кэрки начали рассказывать друзьям и знакомым и абсолютно незнакомым людям свою историю. Они подавали ее как достойный подражания пример Кэрков, поучительный общественный феномен, повесть двух растерянных людей, которые предали себя, а потом внезапно стали взрослыми. Это была привлекательная и популярная история для тех времен, и она подверглась многочисленным улучшениям. Первое время повествование сосредоточивалось на раскрепощении, жизни в тесноте, краткой интриге на стороне, беганью по вересковым пустошам нагишом, на внезапной вспышке нового сознания и политического озарения. Но некоторое время спустя правдоподобность потребовала внесения некоторых элементов скептицизма, отнюдь не завершая повесть о паре, которая, самопознаваясь, бодро устремлялась сквозь ширящееся сознание человека в рамках истории, быть может даже усложняя и улучшая его. Ведь в их взаимоотношениях были вопиющие нестыковки и темности. Себе и некоторым другим Говард объяснял их тем, что согласительную модель брака, обычную модель брака, которую принято считать пределом согласительности, когда возникающие конфликты затем улаживаются пресловутым поцелуем, они сменили на конфликтную модель, в которой интересы четко разграничиваются, и конечное разрешение конфликта зависит от бешеного напора или поражения одной из сторон. То есть Говард старался сформулировать подозрение, которое, конечно, могло быть чисто параноическим, что Барбара старается его уничтожить. Когда они об этом говорили, она, естественно, это отрицала, однако, как указывал ей Говард, вопрос этот не ставился на уровне сознания, тут дело шло о подсознании. Одно в любом случае было верно: Барбара, поскольку она больше напрягала свой ум, становилась ярче. Она обладала проницательным едким интеллектом, сильной натурой и большей способностью чувствовать, чем он. Кроме того, она владела тонким искусством нападать и умела использовать это искусство против него; бывали моменты, когда Говард спрашивал себя, выживет ли он.

Но к этому времени Говард был уже доктором Кэрком; он закончил свою диссертацию и был вознагражден за свои долгие труды ученой степенью. Теперь он мог сместить фокус своего внимания; он уже работал над книгой, острейшей книгой о культурной и сексуальной перемене, в которой, как и следовало ожидать, утверждалось, что в Британии имело место полное реконструирование сексуальных нравов, что сексуальные роли были полностью перераспределены и что использование традиционных понятий «мужчина» и «женщина» для обозначения стабильных культурных объектов утратило смысл. «Нам требуются новые названия для этих генитально-различных человеческих типов», – говорилось в ней. Говард писал эту книгу втайне у себя в кабинете, отчасти потому, что это был еще один пересказ истории Кэрков, как поучительного феномена, а потому книга могла надоесть Барбаре, если бы она начала ее читать; однако важнее было то, что, подобно Барбаре с младенцем или нации с новым источником энергии, он теперь располагал мощным оружием политики силы, диалектики и стратегии в своем браке, своим самодельным, хотя и вселенским полем боя. Но однажды Барбара вошла в его кабинет, когда он в том же здании, но в другом помещении читал лекцию. Она села за его письменный стол, прочитала лежавшие на столе письма, потом замечания, которые он написал в конце письменных работ своих студентов, и добралась до рукописи книги. И вторглась в нее; к тому времени, когда он вернулся после лекции, она уже составила мнение о ней.

«Это ты написал?» – спросила она.

«А что?» – спросил Говард, глядя на нее, сидящую в его кресле, а сам сидя в кресле, предназначенном для студентов, которых он консультировал.

«Это же мы, верно? – сказала Барбара. – А также очень откровенно – ты!»

«Как это я?» – спросил Говард.

«Знаешь, что она говорит? – спросила Барбара. – Она говорит, что ты радикальный позер. Она говорит о том, как ты подменял модными течениями этику и преданность идеям».

«Ты не прочитала ее как следует, – сказал Говард, – это идейная книга, политическая книга».

«Но в чем твои идеи? – спросила Барбара. – Помнишь, как ты все время повторял «зрелость»? И что это не значило ровным счетом ничего? Теперь это «раскрепощение» и «эмансипация». Но смысла не больше, чем тогда. Потому что в тебе нет того, что способно чувствовать подлинно или доверять, нет характера».

«Ты завидуешь, – сказал Говард, – я создал что-то интересное, и ты завидуешь. Потому что я даже не сказал тебе».

«Никакого характера», – еще раз сказала Барбара, сидя в его кресле.

«Как ты определяешь характер? – спросил Говард. – Как ты определяешь личность? Кроме как в социопсихологическом контексте? Специфический тип взаимосвязи с временным и историческим процессом, культурно обусловленный и соответствующий, – вот что такое человеческая природа. Конкретные действия в пределах существующего Распределения ролей. Но со способностью обновлять, манипулируя выбором в пределах распределенных ролей».

«Я знаю, – сказала Барбара, – ты все это изложил здесь. Но какое отношение это имеет к реальным людям?» «Кто эти реальные люди?» – спросил Говард.

«Нам требуется новое название для твоего генитально отличного человеческого типа, – сказала Барбара. – Ты дерьмо».

«Ты завидуешь, – сказал Говард. – Я создал что-то без тебя».

«Это ловкое наказание за маленького, – сказала Барбара. – Но она о нас, и она пустопорожняя, и потому мне она не нравится».

«Она о том, что мы испытали, но в ее собственном контексте, – сказал Говард. – Мы хотели измениться. Мы хотели жить в ногу с движением, со временами. Мы оба этого хотели. Если эта книга только о модных течениях, то что такое ты?»

«Я просто живу, как могу, – сказала Барбара, – но ты хочешь состряпать из всего этого величественный сюжет. Великую вселенскую историю. Нечто первостепенной важности».

«Что же, это как раз и есть преданность идеям, Барбара», – сказал Говард.

«Не думаю, – сказала Барбара. – Я думаю, что я просто живу, а ты только теоретизируешь. Ты своего рода самосочиненный книжный персонаж, который обратил сюжет в свою пользу, потому что сам его сочинил».

Говард думал, что он тоже живет, и когда Барбара ушла, он сел перед рукописью на его столе. Просматривая последнюю страницу, он обнаружил, что Барбара написала там замечание, скопировав его собственное с заключения на одной из студенческих работ: «На мой взгляд, это логичное теоретическое рассмотрение темы, но в нем нет ничего из вашего реального жизненного опыта как современно мыслящего человека». Но он был современно мыслящим человеком и знал, что книга утверждает это, а критика продиктована завистью.

И Говард продолжал писать книгу с новым запалом, и он быстро ее завершил. Потом отправил в издательство, ничего Барбаре не сказав; и почти сразу же с ним заключил договор и предложил очень недурной аванс известнейший левый издатель, который предложил выпустить ее и в твердом переплете, и дешевым тиражом в бумажной обложке, обеспечив широкой рекламой. Он показал Барбаре письмо издателя, и, вопреки ее воле, оно произвело на нее впечатление. Она уже отзывалась о книге критически в разговорах с некоторыми друзьями; теперь она тепло говорила о ней в более широком кругу. Эта победа глубоко его обрадовала. Он почувствовал, что хрупкое равновесие их отношений снова изменяется; он родил своего младенца. Он понимал, что преимуществом следует воспользоваться незамедлительно, а потому целый день у себя в кабинете писал письма в ответ на объявления в профессиональных журналах, предлагая свою кандидатуру на социологические вакансии в других университетах. Эта дисциплина как раз бурно развивалась, появилась большая потребность в специалистах, главным образом благодаря новым университетам, многие из которых ввели социологию в число основных опор своей новой академической структуры. Предварительная реклама его книги уже появилась в печати, и он дал интервью для «06-сервера»; все это, казалось, способствовало его шансам. Его пригласили на собеседование в три университета из тех, куда он писал; в том числе Водолейт, и этот заинтересовал его больше всего, так как там планировалась совсем новая программа, обещавшая ему возможность разработать собственный подход. Теперь он рассказал Барбаре, что предпринял. Вначале она негодовала, уловив в этом еще одну вылазку в тайной кампании против нее. Но затем ей стало любопытно, и, когда он отправился в Водолейт на собеседование (долгая поездка из Лидса на поезде), Барбара поехала с ним. Тогда-то Кэрки и посетили Водолейт в первый раз. Собеседование с Говардом проводилось в обшитом панелями Гейтскелловском зале в елизаветинском здании, которое было исходной ячейкой нового университета еще задолго До того, как кто-нибудь мог даже вообразить муниципальные башни и бетон с предварительно напряженной арматурой и корпуса из стекла, которые теперь начали расползаться по территории, – плоды достижений именитого финского архитектора Йопа Каакинена. Собеседование было самым благожелательным. Междисциплинарная программа университета и принятые им новые методы обучения радостно возбудили Говарда после Лидса; он видел, что его воспринимают со всей серьезностью; модернистский академгородок, разрастающийся на старинной территории, понравился ему, ибо вполне согласовался с его ощущением трансформирования истории. Тем временем в городе Барбара, которая оставила младенца на попечение друзей в Лидсе, оглядывала полки радикальных книжных магазинов, нашла кулинарию, специализирующуюся на органической пище, проинспектировала бутики и заглянула в клинику планирования семьи. Она никогда еще не бывала на юге Англии, и у нее возникло ощущение волнующего оптимизма; ей казалось, что повсюду она замечает признаки дружественного радикализма, боевой современный стиль, который словно бы на несколько световых лет опережал более угрюмый, скованный мир Лидса. Ей представилось, как в этом месте она – они вместе – берут оставшиеся исторические права, в которых прежние Кэрки отказывали себе. Она сидела на железной скамье на променаде и смотрела на море – новизна, наслаждение. В сквере променада блаженствовали две-три пальмы и росли апельсиновые деревца. Она представила себе, как ребенок играет вон там внизу на песчаном пляже; представила себе замечательные вечеринки. К ограде прислонялись хиппи с рюкзаками; люди переговаривались по-французски; в книжном киоске на вокзале стояли труды Маркса и Троцкого. В этом солнечном свете она узрела свой шанс; когда Говард вернулся после собеседования и она узнала, что ему предложили эту вакансию, она стала ярче от волнения.

«Тебе следует согласиться, – сказала она, – это хорошее место».

«А я уже согласился, – сказал Говард. – Ты опоздала.

«Ну и дерьмо ты, – сказала она, – не посоветовавшись со мной».

Но она была довольна, и они спустились на пляж и вместе запускали камешки по поверхности моря. Камешки прыгали, и это было совсем не как в Лидсе.

Вот такова, более или менее, плюс-минус элемент собственной заинтересованности, одно-два искажения в истолковании, темная двусмысленность того или иного места, образцовая и раскрепощающая история того, объясняет Говард, как маленькие северные Кэрки оказались в Водолейте с его рекордным числом солнечных дней, и его пальмами, и его променадами, и его трущобными сносами, покупая вино, и сыр, и хлеб и устраивая вечеринки; и, разумеется, взрослея дальше, – ибо Кэрки, чего бы еще они ни делали, всегда продолжали безостановочно взрослеть.

III

Так что была еще одна такая же осень, осень 1967 года, когда главным вопросом был Вьетнам и люди легко раздражались, но за год до того года, когда самореволюции вроде кэрковской обернулись общественной проблемой, когда Кэрки откочевали на юг и на запад в Водолейт. Они приехали из Лидса в фургоне, движимости, которую как раз приобрели; новый Водолейтский университет соблазнил его двумя дополнительными надбавками, и впервые в жизни у Кэрков появились лишние деньги. В фургоне они сидели бок о бок и смотрели, как развертывается перед ними шоссе, как меняется пейзаж. Младенец лепетал в большой корзине сзади; наклейка на заднем стекле гласила: «Я живу в обществе изобилия». Кэрки сидели впереди молча, будто оба они готовы были выскочить у места их назначения, едва фургон затормозит, и поведать его или ее собственную повесть. Лето прошло в хлопотах, и порассказать было что. Барбара мало-помалу сделала вывод, что это был неверный ход, победа Говарда, ее поражение; проезжая через центральные графства к югу от Бирмингема, они пересекли границу ошибки. Беда, в частности, заключалась в том, что к концу лета, вопреки ее убеждению, будто она научно и надежно закупорила себя изнутри от подобного вторжения, она обнаружила, что вновь беременна; непостижимая тайна и причина негодовать.

Негодовала она еще и потому, что теперь поняла, что переезд обеспечил Говарду куда более сильные позиции; он ехал в Водолейт, предшествуемый своей репутацией. Бесспорно, репутация эта была несколько шаткой – популяризация новизны; тем не менее это была репутация. Так как – тоже к концу лета – его книга вышла и имела успех. Издатели сменили название на «Грядет новый пол», полагая, что это поспособствует ее продаже, и уже было ясно, что ее ждет и коммерческий успех. Кроме того, ее приветствовали настроенные на культуру критики воскресных газет и интеллектуальных еженедельников как труд, созвучный текущему моменту. Говард не потратил много труда на предварительный сбор материала для книги, в смысле фактов и документирования она была слабовата, но это возмещалось дискуссионным запалом и откровенным соучастием в раскрепощенности. Как говорила Барбара тем, кто на многочисленных вечеринках подходил к ней поговорить о книге (в эту водолейтскую осень их приглашали нарасхват): «О, секс – это область Говарда. Я думаю, можно сказать, что тут он провел по-настоящему глубокое зондирование». Но в целом книгу признали принципиальной и авангардной, вкладом в правое дело; и пока вы ее читали, она казалась истинно социологической. Так что Говард прибыл в Водолейт уже в ауре обещанного ему престижа, а также с полезным статусом сексуального умельца. Барбара же, со своей стороны, ехала туда беременной, ограниченной во многих отношениях, ей не предшествовала никакая репутация, и, мрачно размышляя над этим в течение лета, она ощущала нарастающий протест.

К счастью, по приезде они смогли некоторое время погостить у своих старых лидских друзей Бимишей, которые переехали в Водолейт на год раньше и поспособствовали тому, что Говард заинтересовался именно этим университетом. Генри Бимиш был социальным психологом, который и сам за год до этого произвел некоторый фурор, доказав в одной из своих книг, что телевидение социализирует детей Куда более эффективно, чем под силу их родителям. Это спорное положение пошло, судя по всему, очень ему на пользу. Бесспорно, Бимиши, когда Кэрки снова с ними свиделись, стали другими. Они оставили далеко позади себя атмосферу лидской радикальной страны малогабаритных квартирок, пивных вечеринок и поездок по субботам, чтобы наблюдать Сити и демонстрации перед ратушей, и создали для себя свой новый жизненный стиль в своей новой обстановке. Эти люди, которые в Лидсе вовсе не имели денег и имели обыкновение заимствовать чайники у своих друзей, поскольку собственный был им не по карману, теперь поселились под Водолейтом в архитектурно перестроенном фермерском доме, где погрузились в мир толстовской пасторали, кося траву и выращивая экологически чистый лук. Генри Бимиш отрастил новую бороду в военно-морском стиле, сильно тронутую сединой. Он выглядел очень хорошо, несмотря на бледность, оставшуюся после прискорбного случая, когда он отравился грибами, собранными на утренней заре с собственной земли; он даже обрел некое недоуменное, чуть пожилое достоинство. Майра теперь выглядела более дородной, закручивала волосы тугим викторианским узлом и курила коричневые сигарки. Говард подобрал два точных эпитета для того, во что их превратил переезд, но он воздержался и промолчал, так как они были его друзьями, а оба эпитета означали суровейший приговор – но ведь Бимиши действительно принадлежали теперь среднему возрасту и средней буржуазии? По приезде Кэрки таращили глаза на дом, на своих старых друзей; заметную часть своего визита они проводили на четвереньках с намоченной туалетной бумагой в руках, удаляя младенческую отрыжку с хорошего ковра в щегольской комнате для гостей. Все это не слишком ободряло; однако в первый же вечер, когда они сидели перед кирпичным настоящим камином, Генри, разливая домашнее вино в итальянские бокалы, сказал: «Странно, что вы приехали именно сегодня. Я как раз рассказывал про вас вечером одним нашим друзьям. Про то время, когда ваш брак чуть было не распался. И ты пришла к нам и пожила в нашей квартире, Барбара, ты помнишь? Ты принесла телевизор и кастрюльку». – «Черт, да, вот именно», – радостно сказала Барбара, и ей немедленно стало легче, так как она поняла, что все-таки ее ре-лутация опередила ее приезд.

Реальная же правда их переезда в Водолейт, с большой откровенностью рассказывает теперь Говард, заключалась в том, что они утратили контроль над своими нервами. Они знали, как жить в Лидсе, поскольку общество там было улучшенной ипостасью того, в котором они выросли. Но Водолейт с первой же минуты заставил их задуматься, чем им стать, как определиться. Лидс был рабочим классом и опирался на труд; Водолейт был буржуазией и опирался на туризм, собственность, пенсии за выслугу лет, на французских шеф-поваров. Они инспектировали Бимишей, и им начинало казаться, что Водолейт отрицает экзистенциализм, что это ярмарка стилей и здесь можно быть кем угодно. Последнее радикальная философия одобряла, однако здесь в этом ощущалось буржуазное сибаритство. Бесспорно, как сказал Говард, мы все лицедеи, актеры-самоучки на социальной сцене; всякая роль само или как-то еще назначена; тем не менее ему, человеку, который верует, что реальности пока еще не существует, пришлось признать, что Лидс он находил более реальным. Кэрки, глядя на Водолейт в сибаритском солнечном свете, обнаружили, что не знают, как разместиться, обрести жилище. Они ездили среди холмов за городом в маленьком «Рено-41», принадлежавшем Генри, осматривая то, что Генри называл «собственностью». Собственностей было много. Майра и Барбара сидели сзади с младенцем между ними в сильной тесноте. Как подруги они исследовали и анализировали последние приливы и отливы в брачной истории Кэрков. На переднем сиденье Говард рядом с Генри вглядывался сквозь ветровое стекло с опущенным козырьком, держа на коленях карту, полученную от агента по продаже недвижимости, и с северным радикальным скептицизмом замечая экзотические социальные смеси, мимо которых они проезжали, время от времени испытывая необходимость уравновесить односторонность повествования у него за спиной, он в солнечном свете победоносно говорил Генри о своей прогремевшей книге, о рецензиях, о новом заказе и большом авансе, который предложил ему издатель. Время от времени Генри останавливал машину, и они вылезали и истово осматривали собственность. Вкус Генри в отношении собственности трансформировался, стал сельским и буржуазным; он восхвалял – загадочно – «дополнительные плюсы», вроде конюшен и загонов. Кэрки стояли и смотрели, щурясь сквозь деревья на холмах. Никогда прежде не соприкасаясь с такими собственностями, они не знали, как вести себя в их присутствии; но они знали, что их радикальные желания тонко и угрожающе подрываются, пусть даже Генри говорил им сущую правду: что у них теперь больше денег, что взять закладную под аванс – выгодное помещение этих денег, что наступило время в их жизни, ввиду второго младенца, когда им следует устроить свой быт. Но быт не был тем, что они хотели устроить; казалось, творился гнуснейший обман: Генри, уже уничтожив себя, старался спровоцировать и их. «Всякая собственность есть воровство», – повторял Говард, оглядывая бесконечные пустые просторы ненаселенной упорядоченной сельской местности вокруг них, угнетавшей их своей жуткой вневременностью, видимой непричастностью, откровенным отчуждением от мест, где происходила история, где мир двигался вперед и дальше.

После двух таких дней, когда Генри вознамерился отвезти их в еще одно агентство по продаже недвижимости в еще одном городке-спутнике на задворках Водолейта, Говард перед окнами, заклеенными объявлениями о бунгало для удаляющихся на покой, почувствовал необходимость высказать всю правду.

«Послушай, Генри, – сказал он, – ты пытаешься наложить нас на какой-то ложный имидж, разве не так? Мы ведь не такие, Барбара и я, ты не забыл?»

«Это многообещающая местность, – сказал Генри, – ничего не потеряете при перепродаже». «Мы сойдем с ума в подобной местности, – сказал Говард – мы не сможем жить среди этих людей, мы не сможем жить сами с собой\".

«Я думал» вам требуется что-то приличное», – сказал Генри.

«Нет, во имя всего святого, только ничего приличного, – сказал Говард, – я происхожу не из подобного. Я не приемлю его существования политически. Как и ты, Генри. Не понимаю, что ты здесь делаешь?»

Генри посмотрел на Говарда с легкой пристыженностью и некоторым недоумением.

«Приходит время, – сказал он, – приходит время понимания, Говард. Ты можешь хотеть перемены. Ну, мы все хотим перемены. Однако в этой стране есть наследие достойной жизни. Мы все начинаем испытывать потребность в месте, где можно глубже погрузиться в себя, в… ну… реальные ритмы жизни. Вот и у нас с Майрой так».

«Здесь? – спросил Говард. – Тут нет ничего. Вы перестали бороться».

«Да, бороться, – сказал Генри, уставившись на маленькие фотографии домов в витрине. – Я внесу свою лепту в улучшения. Но я в раздвоенности. Я не слишком в восторге от бурного радикального фанатизма, приуроченного к настоящему моменту, ко всем этим взрывам требований. Они попахивают модой. В этом году – стукнуть полицейского. И просто не вижу ничего плохого в некотором отчуждении, в том, чтобы отойти от схватки».

«Да? – спросил Говард. – Это потому, что ты теперь буржуа, Генри. И ощущаешь себя как буржуа».

«Вовсе нет, – сказал Генри, – и это оскорбительно. Я пытаюсь придать своей жизни некоторое достоинство без того, чтобы отнимать его у других. Я пытаюсь найти определение интеллектуальной жизнеспособной безвредной культуре».

«О Господи, – сказал Говард, – бесхребетный квиетизм».

«Знаешь, Генри, мне очень жаль, – сказала Барбара, – но живи я, как ты, я бы прежде умерла».

«Буржуа, буржуа», – сказал Говард на следующий день когда, упаковав свои вещи, они с младенцем на заднем сиденье отъехали от перестроенного фермерского дома после неловкого прощания.

«Ну, – сказала Барбара, пытаясь быть доброй к добрым людям, которые спасли ее, когда она бесприютно бродила, нагруженная телевизором, – не забывай, они ведь были лишены многих наших лишений».

Они ехали через мосты, между холмами к городу и морю; они бежали назад в Водолейт, чтобы вновь ощутить урбанистическую жизнь, чтобы вновь общаться с опорной реальностью. Туда, где дома, и мусорные баки, и мусор, и преступность. В конце концов Говард решил посетить отдел социального обеспечения в Водолейте; ему необходимо было привести в порядок свой дух, заверить себя, что в месте, в которое он пересаживает свою судьбу, действительно имеется своя социология: социальные трения, сумеречные зоны, расовые вопросы, классовая борьба, схватки между муниципалитетом и общественностью, сектора изгоев – короче говоря, состав истинной жизни. Оставив фургон на стоянке, с Барбарой и младенцем внутри, он проник в унылое учреждение, и там его ждала удача. Ибо там работала одна из его бывших лидских студенток, девушка по имени Элла, которая носила бабушкины очки, джинсы и безрукавки и знала о его радикальном настрое и, подобно всем хорошим студентам, разделяла этот настрой. Взрослая девочка, позже сказал Говард Барбаре, когда Элла выбралась из-за своего стола в отделе и влезла к ним в фургон, втиснувшись сзади впритык к корзине с младенцем, и обещала показать им настоящий Водолейт. Она разыскивала кварталы нужды, укрытые между и позади старинных частных гостиниц и новых квартир, сдающихся на курортный сезон; она зондировала неожиданные социальные конфликты, спрятанные за аттракционами и курортным фасадом города; она показала им акры урбанистических язв, бетон урбанистического обновления.

«Конечно, это проблемный город, – сказала Элла. – О, они любят делать вид, будто это не так, чтобы не отпугнуть туристов. Но любое место, которое импортирует людей для обслуживания сезонного бума, а с приближением зимы вышвыривает их на пособие по безработице, должно иметь проблемы, и они их имеют».

«Есть радикалы?» – спросила Барбара.

«Полным-полно, – сказала Элла. – И хиппи, и все такие прочие. Как вообще в таких городах. В этот город можно прибежать и исчезнуть. Пустующие дома. Приезжие сорят деньгами. Полно маргинальной работы. Нет, это хорошее место. – Она дала несколько указаний, которые привели их в район сноса трущоб. – Конечно, никто не хочет видеть этого, хотя им следует тыкать туристов носом именно сюда», – сказала она, входя в пустующий старый дом, куда, сказала она, заходят переночевать потребители метилового спирта, алкоголики, наркоманы, всякие личности, сбежавшие откуда-нибудь. Это было видно; Кэрки проникли через заднюю дверь в хаотичное запустение дома; перила выломаны, в углах экскременты, мусор на полу, битые бутылки в спальне, зияющие дыры там, где из окон выбили стекла. Барбара остановилась среди серой развалюшности, придерживая младенца у плеча. Говард бродил вокруг. Он сказал:

«Мы могли бы устроить здесь каких-нибудь перманентных самовольных жильцов».

«А что? – сказала Элла. – Дом простоит еще долго. Нет Денег на его снос».

Барбара, сев на нижнюю ступеньку вместе с младенцем, сказала:

«Конечно, мы могли бы самовольно вселиться сюда».

«Ну да, могли бы», – сказал Говард.

«Возможно, это отдает неэтичностью, – сказала Элла, – но вы даже могли бы сделать это вполне законно. Думаю, я смогу это для вас устроить. Я знаю в городском совете всех людей, с кем надо поговорить».

«Отличный антураж», – сказала Барбара.

«И это ведь нельзя назвать собственностью», – сказал Говард.

И вот Элла и Кэрки вышли через сломанную заднюю дверь и осмотрели остатки архитектурного полукруга, частью которого был этот дом; они взглянули прямо на замок и вниз на променад. Останки былого фешенебельного адреса. Они поехали назад в муниципальное управление, Говард поговорил с людьми и сказал, что все равно поселится там, и они договорились об аренде этой собственности за очень небольшую сумму, обещав выехать перед ее сносом, до которого оставалось еще два года. И вот так Кэрки в заключение своих поисков обзавелись-таки несобственно собственностью. И в ту же осень они взяли напрокат фургон, Говард сел за руль фургона, а Барбара следовала за ним в фургоне, и они перевезли все свои вещи на юг и запад в Водолейт. Когда они начали грузить фургон своими вещами, для них явилось сюрпризом и тайной количество этих вещей; они ведь считали, что у них практически нет имущества, поскольку они люди, не обрастающие бытом. Однако имелись плита, стереосистема, телевизор (потому что к этому времени они уже купили его), миксер, плетеное кресло-качалка, кухонная и прочая посуда, игрушки, два картотечных шкафчика и дверь, которую Говард положил на шкафчики, создав письменный стол, множество книг, которые он, оказывается, собрал, папки с документами, индексные карточки, демографические графики и диаграммы из кабинета Говарда в университете, настольные лампы, коврики, пишущая машинка, коробки с выписками.

У них был официальный ключ к дому в полукруге; они свернули с магистрали, припарковались перед полукругом, отперли дом и разгрузились. Привезенные вещи заняли скромное пространство в обветшало прекрасных комнатах с их грязью и разгромом. Они потратили три дня, только чтобы вычистить дом. Затем пришло время наводить порядок, чинить, переконструировать – ужасающая задача: дом был сильно поврежден. Однако у Говарда теперь открылся определенный талант к починкам, сноровки в разных областях ручного труда, которых он у себя и не подозревал, сноровки, которых он, по его предположению, набрался от своего отца. Они привели в порядок все окна и отодрали доски с выходивших на фасад. Разумеется, поскольку дом был назначен на сное, производить серьезный ремонт не имело смысла. Впрочем, дом оказался на удивление прочным. Крыша протекала около печных труб; кто-то залез туда и отодрал все свинцовые гидроизоляционные накладки, причем не до того, как они въехали, а немного позднее, как-то ночью, когда Барбара была в доме, а Говард – в Лондоне, участвуя в телевизионной программе, посвященной проблеме наркотиков, на которую у него была передовая либеральная точка зрения. Стекла в окнах били снова и снова, но Говард научился вставлять новые, и через какое-то время их бить перестали. Словно благодаря весомому консенсусу между ними и неизвестными, за ними признали право жить там.

На всем протяжении этого первого осеннего семестра Кэрки трудились над своим домом, сначала стараясь сделать его пригодным для обитания, а потом и не просто пригодным. Говард мчался назад из университета в фургоне, едва завершал свои семинары и собеседования – столько Дающие, полные такой страсти, пока он экспериментировал с новыми формами преподавания и взаимоотношений, – чтобы переодеться и снова взяться за реконструкцию. Он прибегал к помощи, чтобы привести в порядок, например, Уборные, которые были разгромлены, когда они переехали, и лестничные перила, поскольку не мог справиться в одиночку. Но большую часть работы Кэрки проделали вдвоем. Две недели они обдирали бурую краску с деревянной обшивки стен, а затем полировали, пока дерево не обрело свой естественный цвет. Они купили пилы и доски и линейки и заменяли провалившиеся половицы. Говард единоручно приступил к малярничанию и выкрасил многие стены в белый цвет, а противолежащие – в черный, а Барбара, одолжив швейную машинку, нашила из мешковины красно-оранжевых занавесок для окон. Поскольку требовалась новая электропроводка, они сняли с потолков все плафоны и люстры, новые бра по стенам сфокусировали на потолок, а торшеры на стены. Говард в продолжение семестра узнавал поближе все больше и больше студентов, и они начали помогать. Четверо из них взятой напрокат циклей отциклевали, а затем взятым напрокат полотером натерли старый добрый паркет. Еще один принес пескоструйный аппарат и отдраил стены в полуподвале. Они прерывали эти труды, чтобы выпить, или поесть, или заняться любовью, или устроить вечеринку; они творили свободное и пригодное для жизни пространство. Сначала основной мебелью были матрасы и подушки, разложенные на полу, но постепенно Кэрки дошли до покупки вещей, главным образом наездами в Лондон; покупали они преходящую мебель, такую, которая надувается или складывается или то вставляется в это. Они собирали письменные столы из картотечных шкафчиков и дверей, как прежде в Лидсе, и книжные шкафы из досок и кирпичей. То, что началось как попытка создать жилое пространство, постепенно превратилось в нечто стильное, чарующее, но в этом не было ничего такого; для них дом оставался неформальным привалом, приятным, но кроме того, абсолютно ни к чему не обязывающей, неопределенной средой обитания, в которой они могли заниматься тем, чем они занимались.

Одним из следствий оказалось то, что отношения между ними на удивление улучшились. Впервые они придавали форму своим жизням, утверждались, причем только собственным умением и сноровкой, в совместном труде. Водолейт начинал им нравиться все больше и больше; они разыскали магазинчики, где можно купить настоящий йогурт Я хлеб домашней выпечки. У них выработался тон товарищеской близости, отчасти потому, что они еще не обзавелись друзьями, не приобрели другие точки отсчета, а отчасти потому, что люди, с которыми они все-таки знакомились, воспринимали их как интересную дружную пару. К рождеству Говард получил чек на крупную сумму – гонорар за его книгу, и, большую часть этих денег вложил в дом, купив несколько белых индийских ковров, чтобы застелить полы внизу. Беременность Барбары на этот раз была более управляемой. Поскольку они жили в трущобном районе, ей оказывали значительное медицинское внимание, и, хотя это был второй ребенок, ей разрешили оставаться в клинике лишние двое суток после родов. Говард присутствовал при них, давая советы из-под своей белой маски, пока она производила на свет нового ребенка. Это были простые рутинные роды, ритмы были ей известны в совершенстве – изысканное достижение, и на этот раз оно вроде бы не представляло угрозы для Говарда. У него не было времени заняться следующей книгой, но он глубоко наслаждался своей новой работой; у него были хорошие студенты; курсы, которые он читал, имели успех и привлекали все новых студентов. Дом теперь был достаточно хорош, чтобы привезти туда новорожденного; он получил собственную комнату, как и старший ребенок; полы были чисты, и кухня была надежной. Младенец лежал в своей портативной колыбели в своей комнате; к ним заходило много людей; они провели бодрящее Рождество. «Я никогда не хотела никакого имущества», – могли вы услышать от Барбары, когда они стояли в своем доме во время вечеринок, которые начали теперь Устраивать. «Я не хотела брака; мы с Говардом просто хотели жить вместе», – кроме того, говорила она, когда число их знакомых увеличилось еще больше. «Я никогда не хотела иметь дом, а просто место, где жить, – говорила она еще, пока они оглядывали яркие чистые стены и чистые паркетные полы, – пусть теперь сносят его, когда им понадобится». Но дом оказался идеальным социальным пространством, и он регулярно наполнялся людьми; и по мере того, как шло время и дом стал центром, было все труднее и труднее думать, что его вообще могут снести.

В Водолейте оказалось много людей и много вечеринок, В течение той осени они ходили на них в промежутках между приведением дома в порядок – студенческие вечеринки, политические вечеринки, вечеринки молодых преподавателей, вечеринки, устраивавшиеся неясными, социально неопределенными ультрасовременными личностями, которые некоторое время пребывали в городе, а потом исчезали. Были даже официальные вечеринки; один раз их пригласил декан факультета Говарда, профессор Алан Марвин, этот известнейший антрополог, автор основополагающего труда под названием «Бедуинская интеллигенция». Марвин был одним из организаторов, отцов основателей университета в Водолейте; они уже представляли собой обособленную породу, и Марвины, как и большинство к этой породе принадлежащих, предпочли жить в достойном загородном доме по ту сторону университета в неудобопонятном мире конюшен и загонов, какой освоил Генри. Кэрки уже заняли свое место среди молодых преподавателей, но инстинктивно враждовали с более пожилыми; они осознанно не собирались прельщаться или обманываться видимыми или символическими новациями. Они поехали туда в своем мини-фургоне, сознавая, что пахнут скипидаром, которым смывали с себя краску после дневной работы в доме, – запах этот придавал им достоинство не обрастающих бытом искусных ремесленников. Дом Марвинов оказался беленым фермерским домом, старинным и перестроенным; на подъездной дороге они увидели припаркованные «лендроверы» и «мерседесы». Коллеги Говарда предупредили его, что Марвины окружали себя неким оксфордбриджским достоинством, даже хотя сам Марвин на факультете выглядел довольно-таки потертым человечком с тремя неизменными ручками на металлических зажимах в верхнем кармане, словно его мысли постоянно были поглощены исследованиями и сбором данных. Так это и оказалось: большой сад, окружавший дом, был помпезно увешан гирляндами лампочек, и люди в вечерних костюмах – Кэрки видели костюмы не так уж часто – располагались группами на лужайке, где тихие тушующиеся студенты разливали белое вино из бутылок с ярлыками «Винное общество Ниренштейнер». Кэрки – Говард в старой меховой куртке, Барбара в широком кружевном платье, достаточно широком, чтобы укрывать бугор ее беременности, – ощутили свой резкий контраст с этой сценой, вторгшимися в нее чуждыми фигурами. Марвин поводил их по лужайке, познакомил в полутьме со многими физиономиями; и лишь через некоторое время до Кэрков дошло, что они находятся среди людей в личинах и эти физиономии, с которыми Говард знакомился над костюмами, были физиономиями его коллег, облаченных в специальную одежду, которая для поддержания церемонии осталась им после свадеб и похорон.

В примыкающей сельской местности стрекотали разбуженные птицы и тяжело бегали овцы, громко фыркая; Говард оглядывался, недоумевая, какое место принадлежит ему во всем этом. Барбара, озябнув, вошла в дом в сопровождении педантично учтивого Марвина, беспокоившегося за ее беременность; Говард влип в долгий разговор с пожилым человеком, который обладал мягким застенчивым обаянием и здоровым в суровых складках лицом исследователя Арктики. Пока они беседовали, вокруг них летали ночные бабочки. Говард в своей меховой куртке рассуждал на тему, которая мало-помалу сильно его заинтересовала – о социальных благах и очистительной ценности порнографии в кино.

«Я всегда был серьезным сторонником порнографии, доктор Кэрк, – сказал человек, с которым он разговаривал. – Я много раз высказывал свою точку зрения на представительныx форумах».

Иероглифически величавый тон его собеседника навел Говарда на мысль, что перед ним не кто иной, как Миллингтон Харсент, сей радикальный педагог, былой специалист по политическим наукам, известный столп лейборизма и альпинист, вице-канцлер университета, в котором теперь подвизался Говард. И Говард был о нем наслышан; аромат радикализма, свежесть педагогических веяний, которые цветные приложения и профессиональные журналы обнаружили в Водолейте, по слухам, исходили от него. В более местном масштабе за ним закрепилась репутация страдающего манией строительства, или, как это формулировалось, комплексом воздвигательства, и считалось, что он вложил немало собственной энергии, вымечтав вместе с Йопом Каакиненом футуристический академгородок, в котором теперь преподавал Говард. Трудно быть вице-канцлером, который должен быть всем для всех людей; Харсент приобрел репутацию именно такого, только прямо наоборот: консерваторы считали его крайним радикалом, а радикалы – крайним консерватором. Но теперь этот человек, известный простецкой демократичностью (он ездил по академгородку на велосипеде, и поговаривали, что он иногда курит травку на студенческих вечеринках), стоял перед Говардом, и тепло беседовал с ним, и сжимал его плечо, и обсуждал его книгу так, словно знал, что в ней; Говард потеплел, почувствовал себя непринужденно.

«Не могу выразить, как я рад, что у нас здесь есть кто-то вашего калибра», – сказал Харсент.

«Знаете, – сказал Говард, – я очень рад, что я здесь».

Харсент и Говард вместе вошли в дом в поисках источника «Ниренштейнера»; Харсент вручил Говарду извлеченные из дипломата в холле экземпляр плана расширения университета и специальную брошюру, изящный документ, напечатанный на жемчужно-серой бумаге и написанный на пять лет раньше в самом начале всего этого Йопом Каакиненом, чьи вдохновенные здания росли как грибы повсюду в академгородке.

«Это Бытие, – сказал Харсент. – Полагаю, можно сказать, что теперь мы достигли «Чисел». И, боюсь, приближаемся к Иову и Плачу Иеремии». – И Харсент пошел дальше беседовать с другими гостями во исполнение своего общественного долга; Говард стоял с бокалом вина на кухне Марвинов с новой плитой и старинной духовкой для выпекания хлеба в стене и просматривал брошюру. Она носила название «Сотворяя общину-здание, диалог», и на обложке пять студентов почему-то в состоянии беспаховой наготы, столь любимой стилистами начала шестидесятых, вели между собой очень даже энергичный диалог. Внутри Говард прочел факсимиле написанного от руки вступления: «Мы не только создаем здесь новые здания; мы также сотворяем те новые формы и пространства, которым предстоит стать новыми стилями человеческих взаимоотношений. Ибо архитектура – это общество, и мы здесь созидаем общество современного мира нынешнего дня». Говард положил брошюру и вышел из кухни под низкие дубовые балки гостиной, чтобы обозреть своих коллег, болтающих в полутьме на лужайке; он думал о контрасте этого сельского обиталища с высокими каакиненскими зданиями, которые преображали старинную территорию университета. Некоторое время спустя он прошелся по дому и обнаружил Барбару, лежащую на диване в алькове с головой на коленях старшего преподавателя философии.

«Ну и ну, – сказала Барбара, – ты произвел хорошее впечатление. Вице-канцлер отыскал меня специально, чтобы сказать, как сильно ты ему нравишься».

«Он пытается свести вас к нулю, – сказал философ, – Украсть ваш огонь».

«У него ничего не выйдет, – сказала Барбара, – Говард слишком радикален».

«Поберегись, они тебя зачаруют, – сказала Барбара позднее, прижимая свой эмбрионный бугор к приборной доске, когда они через тьму ехали домой в Водолейт. – Ты станешь официальным любимчиком факультета. Евнухом системы».

«Меня никому не купить, – сказал Говард, – но я действительно думаю, что для меня здесь есть кое-что. Я думаю, это место, где я смогу работать».

Но это было поздней осенью 1967 года; а после 1967 года по неизбежной логике хронологии наступил 1968 год, который был радикальным годом, годом, когда то, что проделывали Кэрки в свои годы личной, индивидуальной борьбы, внезапно как бы обрело всеобщее значение. Все словно бы распахнулось; индивидуальные ожидания совпали с историческим движением вперед; когда студенты сплотились в Париже в мае, казалось, что повсюду вместе с ними сплачиваются все силы перемен. В тот год Кэрки были очень заняты. В академгородке маоистские и марксистские группы, чьим главным занятием до этого момента, казалось, были внутренние распри, обрели массовую поддержку всевозможных активистов; в административном здании проводилась сидячая забастовка, и какой-то студент сидел за столом ректора, а ректор перенес свой кабинет в котельную и старался смягчить напряженность. Революционный Студенческий Фронт отправился к нему и попросил, чтобы он объявил университет свободным государством, революционным анклавом, сплотившимся против изветшалого капитализма; ректор с величайшей логичностью и порядочным количеством исторических ссылок изложил свое полное изначальное сочувствие, но настойчиво указал, что оптимальные условия и дата тотальной революции еще не настали. Вполне вероятно, они полностью созреют лет через десять, сказал он; а пока не лучше ли им будет уйти, чтобы вернуться тогда. Это рассердило революционеров, и они написали: «Сжечь его!» и «Революция теперь же!» черной краской по абсолютно новому бетону абсолютно нового театра; был подожжен небольшой сарай, и четырнадцать грабель погибли безвозвратно. Ненависть и революционный пыл совсем разбушевались; люди в городе тыкали в автобусах студентов зонтиками; на главной площади города происходили демонстрации, и в самых больших универсамах было разбито несколько витрин. Преподаватели, как заведено, разделились: одни поддерживали радикальных студентов, другие выступали с заявлениями, призывая студентов вернуться к занятиям. Люди больше не разговаривали с людьми, а служебные помещения и преподавательские кабинеты подвергались нападениям, и документация уничтожалась. Воцарился малый террор, все достигли точек кипения и порога прочности: длительные браки рушились, когда один из супругов присоединялся к левым, другой – к правым; все старые конфликты всплыли на поверхность. Но Говард не разделился; он присоединился к сидячей забастовке, и его полное истовости личико было среди тех, которых оставшиеся снаружи могли видеть, когда они выглядывали из окон и кричали: «Свобода мысли наконец утверждена!» и «Царствует критическое сознание!» или размахивали последними лозунгами из Парижа. Собственно говоря, он, неизбежно, стал фокусом и действовал очень активно повсюду, радикализировал столько людей, сколько ему удавалось, покидал сидячую забастовку, чтобы выступать перед группами рабочих и на профсоюзных собраниях. Их дом стал местом встреч всех радикальных студентов и преподавателей, городских изгоев, страстно деятельных коммунистов; в окнах висели плакаты, гласившие: «Сокрушить систему!», «Реальности еще не существует!», «Власть народу!». Ну а Каакиненом спланированный университет, и его благолепный модернизмус, и бетонные массы, и радикально новое образование, новые состояния сознания и стили сердца, свято там хранимые, – все это теперь казалось Говарду жесткой институционной скорлупой, предназначенной ограничивать и преграждать устремленный вперед поток сознания. Недостаточно радикально! В том году ничто для Кэрков не было достаточно радикальным. Говард уставился на академгородок во время сидячей забастовки, и вот что он сказал: «Я думаю, это место, против которого я смогу работать».

To лето реализовало Кэрков, как они никогда еще не реализовывались. Время больше не казалось бессмысленной тратой, в которой проходит жизнь; его можно было наверстать; апокалипсис маячил совсем близко; новый мир только того и ждал, чтобы родиться. Все нынешние институты и структуры – структуры, чью природу он столь тщательно рассматривал в своих лекциях, теперь казались масками и личинами, грубо наложенными на истинную человеческую реальность, которая обретала реальность вокруг него. Им овладело всепоглощающее бурное нетерпение; он оглядывался по сторонам и не видел ничего, кроме фальшивых, коррумпированных интересов, помех страстному стремлению к реальности. Но момент был его моментом; его верования наконец активизировались и обрели реальность. И он обнаружил, что умеет убеждать и других людей в том, что это так, что грядет новая эра человеческих свершений и творчества. Он постоянно бывал на собраниях и митингах; множество людей на грани озарения приходили поговорить с ним. Он обсуждал с ними их борьбу с реликтовыми излучениями их прошлого, их разрушающиеся браки. Барбара, крупная, желтоволосая, тоже воспрянула от ожиданий; она начала давить на мир. Она вновь ощутила себя на передовой линии; маленького уже можно было оставлять одного. Однако теперь ее былая мысль заняться социальной работой, подразумевавшая формальный апробированный путь, представлялась ей компромиссной уступкой системе; ей хотелось большего – действовать. Она помогла созданию общественной газеты. Она возглавляла протесты потребителей. Она орала «к…» на собраниях городского совета. Она присоединилась к группе Движения за освобождение женщин (вкратце «Освобождение женщин») и возглавляла митинги по пробуждению сознательности. Она загоняла женщин в клиники и отделы социального обеспечения в надежде переполнить их настолько, чтобы они захлебнулись и люди увидели бы, насколько они обмануты. Она организовывала сидячие забастовки в приемных врачей и агентствах по найму. Она помогла запустить Союз обманутых потребителей. Субкультура, контркультура липли к Кэркам, а вечеринки, которые они посещали, и вечеринки, которые они устраивали, были теперь другими: собраниями активистов в честь годовщины Шарпевилля или майских беспорядков в Париже, и завершались составлением плана новой кампании. Текущим лозунгом было: «Не доверяйте никому старше тридцати»; это было летом 1968 года, когда Говарду было тридцать, а Барбаре тридцать один. Но себе они доверяли, и им доверяли; они были на стороне нового.

Но то было в 1968 году; теперь это время миновало. С тех пор с Кэрком произошло многое, но близость, теплоту и согласие того года вернуть было трудно. Они искали их, ими владело ощущение, что тогда что-то осталось недаденным, и туманная мечта все еще мерцала перед ними: мир развившихся сознаний, равенства во всем, эротических удовлетворений вне границ реальности, за пределами чувств. Они оставались в своем высоком тощем доме и каким-то образом все еще находились на стыке между концом и началом, в истории, где прежняя реальность уходит, а новая наступает в смеси радиации и радикального негодования, вспыхивая внезапными привязанностями, ярясь внезапными ненавистями, ожидая, чтобы фабула, фабула исторической неотвратимости явилась и заполнила повесть, которую они начали в постели в Лидсе после того, как Хамид переспал с Барбарой. Они были очень занятыми людьми. Говард с группой студентов и глубочайшими радикальными намерениями провел изучение возможности восстановления всего квартала, в котором они жили, как часть осуществления народовластия в местной демократии. Местный совет, на который теперь урбанология Говарда произвела должное впечатление, принял этот план; полезным следствием было то, что Кэрки сохраняли свой дом, а уцелевшие дома в полукруге подлежали со временем реставрации. За окнами их Дома все еще тянулись пустыри, акры переходной стадии сноса, штрихи реконструкции. Дети устроили площадки для игр среди развалин, за которыми в отдалении торчат серые зашторенные бетонные башни, новые кварталы, вокзал городских автобусов. В отдалении за хаосом вспыхивают, угасают и вновь вспыхивают вывески, возвещая: «Файн фэр», «Эльдорадо», «Бутик новой жизни». Над головой пролетают реактивные самолеты, мотороллеры подвывают на улицах вокруг; в пространствах между яркими натриевыми фонарями оглушают и грабят. Днем развалины вокруг них оживляют подростки, бьющие бутылки, и наспех перепихивающиеся парочки. По вечерам Кэрки стоят внутри своего дома после Wiener Schnitzel [4] и видят, как в заброшенных домах напротив вспыхивают огоньки: метиловые пьяницы и бродячие хиппи постоянно забираются туда, осуществляя независимый стиль жизни, постанывая в темноте, иногда поджигая себя. Кэрки реагируют каждый в меру своих возможностей: Барбара носит им термосы с кофе и одеяла, а Говард пересчитывает их, и в полуподвальном кабинете, который он теперь оборудовал (совестливый поступок в их теперь уж слишком преходящей жизни), он излагает результаты в негодующих статьях для «Нью сосаити» и «Сошиалист уоркер» – то есть «Нового общества» и «Социалистического рабочего».

Кэрки не верят в собственность, однако они смотрят на этот апокалиптический ландшафт текущего момента, эти кратеры, эти развалины, эти заросли кипрея, на этих кочующих мигрантов с ощущением территориальности. Это внешняя сторона внутренней стороны их сознания, их идеальная перспектива; точно богатых помещиков, позирующих для портретов, их можно было бы отлично написать на этом фоне. Вот Говард, маленький и элегантный; висячие, как у Сапаты, усы окаймляют уголки его рта, волосы чуть поредели и потому зачесаны на лоб, чеканный подбородок гневно выпячен; рядом с ним его добрая жена Барбара в своем длинном балахоне, крупная, светловолосая, с термосом в руке, другая рука стиснута в кулак, чуть приподнята; позади них крупными мазками разбросаны обломки форм, спуск и подъем, общество и сознание в процессе трансформации; две центральные фигуры равны, их глаза бдят, их руки и ноги напряжены в старании выбраться из рамы и зашагать дальше в ногу с ходом истории. Ход истории, он служит им, и он для них значим, но каким-то образом теперь он не дает им совсем все. Потому что теперь они, разумеется, заметно углубились в четвертый десяток, и кое-что уже достигнуто; и в этом-то отчасти и беда, как скажет вам Говард, всегда откровенный в своих саморазоблачениях. Как прославленный радикал университета Говард теперь уже старший преподаватель и был кооптирован в разные комиссии и комитеты. Он все еще активен в борьбе за радикальные решения городских проблем – бесплатная школа для непривилегированных детей, кампания помощи, получившая название «Люди в беде», а также в радикальных журналах, где он часто печатается. Он редактирует социологическую серию для издателя дешевых книг и опубликовал вторую книгу «Смерть буржуазии». Кэрки посещают издательские вечеринки в Блумсбери, и радикальные социалистические вечеринки в Хемпстеде, и вечеринки в честь новых бутиков на Кингз-Роуд. И разумеется, они устраивают собственные вечеринки, вроде той, которую они устраивают нынче вечером.

Они очень занятые люди с плотно заполненными ежедневниками; пусть дни, условно говоря, простираются перед ними, но у Кэрков всегда есть план из многих событий, хотя и уступающий тому, который им желателен, но такой, который обеспечивает им много дел. И это к лучшему, так как они не конфликтуют друг с другом напрямую, как могли бы, поскольку и он, и она, каждый по-своему, не доверяют друг другу из-за разочарования, не имеющего ни названия, ни выражения. Связав себя браком, они настойчиво в нем остаются, но это взрослый, открытый брак. У них у обоих есть связи на стороне, хотя теперь они и несколько иного рода. «Повидай друга в эту субботу», – призывает объявление на железнодорожном вокзале, и Барбара следует ему. С актером по имени Леон, двадцати семи лет, который носит куртку из шкуры яка и играет небольшие роли в «Траверсе» и на телевидении, она познакомилась однажды в пятницу в лондонском поезде. Теперь она довольно часто проводит субботу и воскресенье в Лондоне, и проводит их у него на квартире, предварительно позаботившись, чтобы за детьми был надежный присмотр. Она называет это поездками за покупками, потому что она делает покупки: алчные занятия любовью с Леоном в субботу и воскресенье, потом «Биба» [5], и возвращается домой в понедельник на утреннем поезде, но не самом раннем, с более светлым выражением на лице и несколькими платьями в элегантных пластиковых коричневых пакетах. Тем временем и Говард не сидит сложа руки. У него имеются разнообразные случайные вариации – продолжается это уже несколько лет. Однако теперь он много времени проводит с коллегой, видной крупной девушкой под сорок, чье имя и фамилия – Флора Бениформ; она – социальный психолог и сотрудничала с Лейнгом и Тэвистокской клиникой. Флора весьма внушительна и любит ложиться в постель с мужчинами, озабоченными проблемами своих браков; у них куда больше тем для разговоров, так как они накалены сложной политикой семейной жизни, а Флора специализируется как раз на этих проблемах. У Флоры – квартира с обслуживанием в пригороде Водолейта, чистенькая, простенькая, так как она часто бывает в отъезде. И тут Говард и Флора часами лежат в постели, если у них выкраивается достаточно часов, интимно лаская друг друга, достаточно удовлетворяя друг друга без особых обязательств и, самое главное, все подробно обсуждая. А обсуждать есть что.

– Что тебя в ней страшит? – спрашивает Флора, во весь свой большой вес возлежа на Говарде. Ее груди прямо у него перед лицом.

– Я полагаю, – говорит Говард, – что мы слишком тесно конкурируем в одной области. Это логично. Ее роль все еще чересчур тесно связана с моей, что препятствует ее росту, и она испытывает непреодолимую потребность подкапываться под меня. Уничтожать меня изнутри.

– Тебе удобно? – спрашивает Флора. – Я тебя не слишком придавила?

– Нет, – говорит Говард.

– Как именно уничтожать тебя? – спрашивает Флора.

– Она выискивает во мне слабину, – говорит Говард. – Хочет убедить себя, что я фальшивый шарлатан.

– У тебя прелестная грудь, Говард, – говорит Флора.

– И у тебя, Флора, – говорит Говард.

– А ты фальшивый шарлатан? – спрашивает Флора.

– Не думаю, – говорит Говард. – Не больше, чем всякий другой человек. Просто у меня страсть действовать. Вносить какую-то упорядоченность в хаос. А она видит в этом модный радикализм.

– О-о, Говард, – говорит Флора, – а она умнее, чем я думала. У нее есть кто-то на стороне?

– По-моему, да, – говорит Говард. – Ты не могла бы подвинуться? Мне больно.

Флора скатывается с него и вытягивается рядом с ним; и они отдыхают лицом к потолку в ее белой квартирке.

– Разве ты не знаешь? – спрашивает Флора. – Разве ты не потрудился узнать?

– Нет, – говорит Говард.

– Ты лишен здорового любопытства, – говорит Флора. – Это ведь живая психология, а тебе не интересно. Неудивительно, что она хочет тебя уничтожить.

– Мы верим в то, что каждый идет своим путем, – говорит Говард.

– Накройся простыней, – говорит Флора. – Ты же весь потный. Вот так и схватывают простуду. Как бы то ни было, но вы остаетесь вместе.

– Да, мы остаемся вместе, но мы не доверяем друг другу.

– А, да, – говорит Флора, поворачиваясь на бок, чтобы поглядеть на него, и ее крупная правая грудь свисает над ним. У нее на лице недоумение. – Но разве это не определение сути брака?

У Флоры уютная комната, мягкая постель, телефон рядом, как и пепельница, в которой дотлела сигарета, пока они были заняты. Говард глядит в потолок. Он говорит:

– Ты думаешь, нам не следовало жениться? Ты кончила?

– Я всегда кончаю, – говорит Флора. – Нет, я этого не говорила. Брак это институт множественной полезности. Лично я предпочитаю ничем не обусловленные совокупления, но это мой личный выбор в пределах разных возможностей. Брак может быть очень интересным. Я думаю, жизнь очень часто налаживается через самые непредсказуемые отношения.

– Полагаю, мы с Барбарой против воли принадлежим к брачующемуся поколению, – говорит Говард. – Будь мы на пять лет моложе, то просто сожительствовали бы. Извлекли бы из этого самое лучшее, а потом порвали бы.

– Но почему ты не порвешь? – спрашивает Флора. – Объясни, пожалуйста.

– Точно не знаю, – говорит Говард. – Я думаю, у нас у обоих еще есть какие-то надежды. Мы чувствуем, что еще есть что-то, чего можно достигнуть. Отправиться куда-то еще.

– У тебя на спине прыщик, Говард, – говорит Флора. – Повернись, я его выдавлю. Куда отправиться?

– У тебя ногти слишком острые, – говорит Говард. – Не знаю. Осталась какая-то психическая связь.

– Вы еще не совсем кончили наносить друг другу поражения, – говорит Флора. – Ты об этом?

– Такая борьба что-то значит, – говорит Говард. – Она поддерживает в нас энергию.

– Ну, ты-то процветаешь, – говорит Флора. – А Барбара?

– Она в некоторой депрессии, – говорит Говард, – но это расплата за скучное лето. Ей требуется какое-то живое дело.

– Ну, что же, – говорит Флора. – Уверена, ты сумеешь это устроить. Ладно, Говард, вылезай. Пора отправляться домой к матримониальным узам.

Говард вылезает из большой кровати; он подходит к стулу, на котором аккуратно сложена его одежда, берет шорты и надевает их. Он говорит:

– Я тебя скоро увижу? – Он ведь не вполне уверен во Флоре, не вполне уверен, то ли он с ней в связи, то ли проходит курс лечения, включающий интимности, который может быть прекращен в любой момент, едва пациента сочтут полностью выздоровевшим и готовым вернуться к нормальной жизни в браке.

– Ну-у… – говорит Флора и, всколыхнув свое крупное нагое тело, тянется к тумбочке, с которой берет свой ежедневник, карандаш и очки. – Я сейчас жутко занята из-за начала семестра. Надеюсь, против обыкновения, это будет тихий семестр.

– О, Флора, – говорит Говард, – где твой страстный радикализм? Разве есть жизнь без конфронтации?

Флора надевает очки; она глядит на Говарда сквозь них.

– Надеюсь, ты ничего для нас втихомолку не готовишь, Говард? – говорит она.

– Я? – невинно спрашивает Говард.

– Я думала, ты только что объяснил, что это твой способ сохранять свой брак в действии, – говорит Флора. – Это и то, что ты приходишь сюда.

– Так когда я смогу снова сюда прийти? – спрашивает Говард, натягивая носки. Флора открывает свой ежедневник, она пролистывает страницы, исписанные так же густо, как в ежедневнике, лежащем возле телефона Кэрков в холле, куда Говард должен незамедлительно вернуться.

– Мне очень жаль, Говард, – говорит Флора, глядя на заполненные страницы. – Боюсь, нам придется оставить вопрос открытым. Какое-то время я буду кипеть в котле.

– О, Флора, – говорит Говард, – есть же очередность.

– Вот именно, – говорит Флора. – Ничего, Говард, это дает тебе время что-нибудь устроить. И тогда в следующий раз у тебя будет что-то интересное, чтобы рассказать мне.

– Ну, один вечер ты должна освободить, – говорит Говард. – Следующий понедельник. Приходи на вечеринку.

– Так это же первый день семестра, – говорит Флора, глядя в свой ежедневник. – Нет, вы умудряетесь выбирать неудобные дни.

– Это идеальный день, – говорит Говард. – Повсюду начинается новое. Вечеринка новых начал.

– Ты никогда ничему не учишься, верно? – говорит Флора. – Новые начала очень редки. Все больше одно и то же.

– Я тебе не верю, – говорит Говард. – И ты исповедуешь радикализм? Там будет много интересного.

– Разумеется, – говорит Флора. – В котором часу?

– Примерно в восемь, – говорит Говард. – Просто вечеринка, если ты понимаешь, о чем я.

– Думаю, что понимаю, – говорит Флора. – Ну, я погляжу. Возможно, мне надо будет съездить в Лондон. Я приду, если смогу. И не приду, если не смогу. Договорились?

Говард надевает свой пиджак.

– Приходи, – говорит Говард, – в любое время. Мы заведемся до утра.

– Ну, я попытаюсь, – говорит Флора и, нагая, если не считать очков, берет свой серебряный карандашик и пишет среди каракулей, которые заполняют верхнюю часть страницы, предназначенной для новой наступающей недели: «Вечеринка у Говарда», и ставит вопросительный знак. Говард нагибается над Флорой, он целует ее в лоб.

–  Спасибо, – говорит он.

Флора стаскивает свое большое тело с кровати, она говорит:

– Я иду в ванную. Ты найдешь выход?

– Всегда нахожу, – говорит Говард.

– Только не рассчитывай на меня, – говорит Флора.

– Буду рассчитывать, – говорит Говард.

– Не надо, – говорит Флора. – Я не желаю, чтобы на меня рассчитывали. Мы ведь не женаты, знаешь ли.

– Знаю, – говорит Говард. – Но какой будет эта вечеринка, если ты не придешь?

– Точно такой же, – говорит Флора, – ты найдешь способ сделать так, чтобы с тобой что-то случилось.

– Ты относишься ко мне сардонично, Флора, – говорит Говард.

– Просто я тебя знаю, – говорит Флора. – Желаю нового понедельника.

Говард выходит из спальни, пересекает темную гостиную Флоры и спускается по лестнице мимо других квартир. Фургон укромно припаркован под деревьями; Говард садится за руль и едет по размеченным улицам к центру города.

IV

Ну, вот он и наступил, день, когда начинают снова, день, записанный в таком множестве ежедневников, и льет дождь, и день уныл и тускл. Дождь льет на торговый центр, когда Кэрки спозаранку делают свои утренние покупки; он льет на полукруг, пока они выгружают вино и стаканы, хлеб, сыр, колбасу; он льет даже на Водолейтский университет, это светлое место сверкающего стекла и высоких башен, страну каакиненских чудес, пока Говард едет по длинной, предназначавшейся для карет подъездной дороге, которая ведет к центру академгородка, где он ставит машину на крытую стоянку. Под дождем студенты прибывают с вокзала целыми автобусами, вылезают и мчатся к ближайшему укрытию. Под дождем они складывают свои чемоданы и сумки в вестибюлях общежитий в корпусах Гоббса и Канта, Маркса, и Гегеля, Тойнби и Шпенглера. Под дождем преподаватели, разбросанные летом кто куда, ставят свои машины рядами на автостоянке и кидаются с дипломатами в руках к стройным зданиям, готовые и под дождем возобновить дальнейший марш интеллекта вперед и вперед. Под дождем академичный Говард, очень щеголеватый, в кожаной куртке и матерчатой кепке, берет дипломат, покидает фургон и запирает его; под дождем он шагает со своим дипломатом по перманентному строительному участку, коим является университет, мимо бетона в опалубке, стальной арматуры, стеклянной стены; через подземные переходы, по пандусам вниз, по тротуарам под аркадами. Он пересекает главный двор университета, почему-то носящий название Пьяцца, где пересекаются дорожки, собираются толпы иногда превращаясь в орды; он приближается к высокой стеклянной башне Корпуса Социальных Наук. Он поднимается по низким широким ступенькам и толкает стеклянные двери. В сухости он останавливается, трясет волосами, осматривается. Вестибюль обширен, его внешние стены и двери все из коричневого стекла; под стеклом в одном углу струится крохотный водопадик, образуя заводь, которая простирается под стеной во внешний мир, ибо Каакинен, этот вдохновенный визионер, еще и метафизик, и для имеющих глаза, чтобы видеть, его футуристический город полон символов инь и ян, духа и плоти, внутреннего и внешнего. В вестибюле полно суеты; тут множество столиков; за столиками сидят студенты, представляющие различные общества, которые соперничают под немалый гам, стараясь завлечь входящих первокурсников. Едва войдя в вестибюль, Говард остановился, озираясь так, словно выглядывал кого-то, ища что-то; как будто ему надо выполнить какое-то дело.

Однако он, видимо, его не выполняет и идет дальше. За столиками две группы – Революционный студенческий альянс и Радикальный студенческий координационный комитет – ввязались в спор по поводу какого-то принципа; они деловито швыряют друг в друга брошюрами из двух стопок – каждая брошюра озаглавлена «Ольстер – реальное решение». Говард не обращает внимания на этот диспут. Он идет дальше, туда, где множество досок для объявлений, которые, как и столики, прокламируют разногласия, раздоры, рвения. Есть объявления, предназначенные стимулировать самосознание («Нудистская группа Освобождения женщин»), и самоопределение («Геройский елизаветинский вечер: с мадригалами»), и революцию («Начните вооруженную борьбу. Сейчас? Митинг в обеденный перерыв, выступление доктора Говарда Кэрка»). Приглашения многообещающи, соблазны многообразны; но даже и они словно бы не то, чего ищет Говард. Он проходит дальше к главной части вестибюля, где находятся лифты. Тут тоже полно суеты. Студенты втискиваются в лифт, отправляясь на свои первые встречи в этом академическом году со своими кураторами, вваливаются на свои первые семинары; преподаватели хлопотливо несут пачки бумаг, регистраторши несут компьютерные распечатки, а указатели указывают одни туда, другие сюда. Здесь Говард снова останавливается; он сосредоточенно целенаправленно оглядывается. Есть дело, которое надо наладить, но с кем? От толпы отделяется фигура: женская, в длинном дождевике; она несет портативную колыбель. Это коллега Говарда, девушка по имени Мойра Милликин, неортодоксальный экономист и незамужняя мать, прославившаяся своим эмансипированным обычаем приносить свое дитя с собой в аудиторию, где оно гугукает и лепечет, пока она растолковывает своим сосредоточенным студентам понятие валового продукта страны.

– Привет, Говард, – говорит она, – хорошо провел лето?

– Ну, я закончил книгу, если это хорошо, – говорит Говард. – А ты?