Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Малькольм Брэдбери



Историческая личность

Посвящается Метью и Доминику
– Кто такой Гегель ? – Ну, он приговорил человечество к истории. – А он что – так много знал? Он знал все? Гюнтер Грасс


ОТ АВТОРА

Этот художественный вымысел адресован Бимишу, которого en route [1] на какую-то конференцию я в последний раз видел в аэропорту Франкфурта, где он бродил от одного стола справок к другому, наводя справки о своем багаже, который, к сожалению, погрузили в другой самолет. Это стопроцентная выдумка с мнимым приближением к исторической реальности – точно такая же, как и сама история. Не только фигурирующий здесь Водолейтский университет не имеет никакого отношения к реальному Водолейтскому университету (которого вообще не существует) или к любому другому университету, но и год 1972-й, также фигурирующий здесь, не имеет никакого отношения к реальному 1972 году, каковой в любом случае вымышлен, и так далее. Ну а так называемые персонажи известны исключительно только прочим персонажам этой книги, да и им не очень-то; они – чистейший вымысел, как и сюжет, в котором все они более чем участвуют. И я тогда не летел ни на какую конференцию, а если бы и летел, так в самолете не нашлось бы ни единого пассажира с фамилией Бимиш, и он, безусловно, не терял своего багажа. Все остальное, разумеется, – чистейшая правда.

I

Вот и снова осень; все люди возвращаются. Закончился летний антракт, когда уезжают в отпуска, газеты тощают, и сама история будто спотыкается и встает как вкопанная. А теперь газеты вновь толстеют и полнеют; вновь происходит что-то где-то; вернувшиеся с Корфу и из Сета, из Позитано и Ленинграда люди паркуют свои машины и прицепы на подъездах к своим домам и раскрывают свои ежедневники и звонят по телефону другим людям. С пляжей убраны шезлонги, и чахлое солнце льет на променады жиденькие лучи; во Вьетнаме снова ведутся военные действия, а Макговерн все так же проигрывает Никсону предвыборную кампанию. Аптеки убрали с витрин солнцезащитные очки и средства от кровососущих насекомых – ввиду отбытия летней публики – и пополнили запасы транквилизаторов и снотворных, – основы основ круглогодичного товарооборота; в Ольстере введено прямое правление, а в Фоллсроуде произошла перестрелка. Бутики предлагают новые осенние расцветки, и на рынок поступило новое внутриматочное приспособление, как утверждают, надежное на девяносто девять процентов. Всюду новые шаги вперед, новые мерзости; интеллектуалы обозревают осенний мир, и дыбится либеральная и радикальная щетина, и всюду – иные люди, и солнце светит от случая к случаю, и надрывается телефон. И потому, чуткие к атмосфере, некие люди по фамилии Кэрк (очень известная супружеская пара) решили устроить вечеринку.

Собственно говоря, Кэрки устраивали вечеринки именно в этот момент – в поворотный момент, когда начинается новый академический год, зарождаются новые идеи, – уже три года подряд; и не иди речь именно о Кэрках, можно было бы сказать, что таков их обычай, их традиция. Но Кэрки – импульсивнейшие приверженцы всего наиновейшего и никогда ничего не делают потому лишь, что прежде делали так; они ведь даже славятся тем, что обычаи и традиции для них вообще не существуют. Раз Кэрки подумали о том, чтобы устроить вечеринку, значит, без малейшей задней мысли, а совершенно заново, из ощущения необходимости ее устроить. Текущий момент неведомо как сигнализирует своим истинным гражданам; Кэрки же – истинные граждане текущего момента, они получают сигналы господствующей атмосферы и отзываются на них из чистейшего чувства долга. Как ни крути, они крайне занятые люди, борцы за всякие правые дела, участники всевозможных митингов и собраний, и для всего этого необходимо выкраивать время, как и для разнообразных встреч. Собственно говоря, им очень посчастливилось застать друг друга в одном и том же настроении, очень посчастливилось, если на то пошло, вообще застать друг друга в одно и то же время в одном и том же доме. Однако они умеют распознать необходимость, когда сталкиваются с ней; и вот теперь они вместе на кухне, и возникает идея, исходящая неясно от кого, но главное – под натиском текущего момента. В их глазах появляется блеск – как всегда при подобной новости; они говорят друг другу «да»; они немедленно берутся за дело, решая, кто, что и каким образом. Говард, потому что ему ближе, покидает их светлую сосновую кухню и выходит в холл, чтобы взять лежащий рядом с их деловым телефоном их деловой домашний ежедневник, судьбоносную пропись и летопись людей, им подобных. Ежедневник они кладут на кухонном столе между собой; они проглядывают длинную предсказуемую повесть действий и бездействий, в нем содержащуюся, подробнейший всеохватывающий план предстоящих им дней.

– Когда? – говорит Барбара.

– В ближайшее время, – говорит Говард.

– Мы свободны в первый день семестра? – спрашивает Барбара.

Маловероятно, но Говард перелистывает ежедневник. Вот этот день – 2 октября, понедельник и вечер – пусто. Прямо-таки знамение, и Говард без промедления достает свою ручку из внутреннего кармана. Он придерживает ежедневник на открытой странице; он пишет своим изящным бисерным почерком, будто начиная какую-то историю (как, по сути, и есть), одно слово «Вечеринка» в маленьком пробеле на плотно исписанной странице.

Кэрки устраивали вечеринки в это время в прежние годы, вспоминают они, и собиралось много людей, в конце-то концов они – весьма известная супружеская пара. Говард – социолог, радикальный социолог, маленький, энергичный, подвижный, вкладывающий всю душу; и вы, конечно, о нем слышали, потому что он постоянно на слуху. Часто появляется на телевизионном экране и написал две, заслужившие известность, набатные книги, отстаивая новые нравственные ценности, новый расклад для Человека. Он провел деловое литературное лето, и новая книга уже в пути. Кроме того, он пишет статьи в газеты и читает лекции в новом местном университете, все еще достраиваемой мечте из белогo бетона и стекла вольной архитектурной формы, раскинувшейся на склоне холма, точно к западу от юго-западного приморского городка, в котором они живут, и сразу же за ним. Уповая шагать в ногу со временем, университет всячески носится с социологией, а было бы трудно найти в этой области кого-нибудь, кто шагал бы более в ногу со временем, чем Говард. Его курс, посвященный революциям, это прославленный краеугольный камень, как и (в несколько ином смысле) его вмешательство в местные общественные дела, его роль в жизни города. Ибо Говард – известный активист, заноза в боку городского совета, гроза эгоистичной буржуазии, катализатор действий Союза потребителей, средоточие ответственности и озабоченности. Ну а Барбара… так она в эту минуту просто личность, – как она формулирует, – в тисках роли жены и матери, в убогой роли женщины нашего общества; но, разумеется, личность она тоже радикальная и по-своему активна не менее Говарда. Ее отличают осведомленность и компетентность во многих и многих областях. Она великолепная кулинарка, эксперт в вопросах детской литературы, неутомимая работница на ниве новых начинаний («Женщины за мир», «Крестовый поход детей за аборты», «Прекратить сексуальное подавление»). И она тоже привычная фигура на улицах, когда совместно с другими их блокирует, демонстрируя, что движение транспорта здесь вовсе не неизбежно, и в супермаркетах, когда она ведет свою ежедневную депутацию, чтобы вручить управляющему точнейшие до последней минуты списки, наглядно показывающие, что топленое сало «Фэйр фудз» на пенни дороже, чем оно же «Сейнтсбериз», или прямо наоборот. Она движется через площадки для игр, школы, травмопункты и парки в постоянном негодовании; она пишет в местную газету, когда ее черед. Когда бы вы ни посетили Кэрков, вам обязательно предложат новый вариант венского кофейного кекса и петицию на подпись. Ну а что до Кэрков, взятых вместе, этой весьма известной супружеской пары, то они давно примелькались в муниципальных домах-башнях, где они ездят вверх-вниз на пестрящих непристойностями лифтах, выискивая случаи вопиющей нужды для оповещения службы социального обеспечения, случаи безответственного материнства для представления в клинику планирования семьи; а также в кабинетах городского управления, где они настежь распахивают двери, укрывающие чиновников, и во всей полноте своего укоряющего человеколюбия предъявляют облекшуюся плотью статистику – семью, чьи права нарушены, не получающую положенных пособий, чьи жилищные условия не улучшены; да и вообще в городе, где они пробуждают сознание, назидательно вгрызаются во все печенки. Впрочем, Кэрки питают даже еще более высокие надежды. Каждое утро они просыпаются и тщательно осматривают небеса, не обнаружатся ли там темные руки, молнии богов или белые всадники, то есть доказательства, что скудная реальность, которую они так усердно обслуживают, претерпела удивительное преображение, и теперь это – новый мир, новый порядок, возникшие за одну-единственную ночь.

Ну а до тех пор они продолжают свое дело вместе и по отдельности. Они состоят в браке уже двенадцать лет, хотя, поглядев на них, увидев их, услышав их в действии, вы бы мого никак не подумали. Они профилактически произвели па свет двух детей, энергичных, современных созданий, уже достигших школьного возраста, к которым питают разумную любовь. Они живут вместе в высоком тощем оштукатуренном доме XVIII века, который находится в районе, подлежащем расчистке от трущоб – посреди города. Идеальное местоположение для Кэрков и тесное соседство с реальными социальными проблемами – пляжем, радикальным книжным магазином, клиникой планирования семьи, магазином макробиотических продуктов, отделом социального обеспечения, муниципальными домами-башнями и скоростными электричками, доставляющими вас в Лондон за девяносто минут, – короче говоря, в самой гуще текущей жизни. Время от времени, будучи страстными, освобожденными, сознательно сознательными людьми, они живут раздельно или с кем-нибудь еще. Но это всегда взрослые, продуманные интерлюдии и измены, выражающие их собственные раздельные личности без нарушения их общей кэркости, и потому, так или иначе, они всегда умудряются воссоединиться до истечения месяца и таким образом выглядеть в глазах своих друзей и, предположительно, в своих собственных прочной, хотя и не до нелепости прочной супружеской парой. Ведь Кэрки неизменно генерируют возбуждение, любопытство. Они экспериментальные люди, интимно причастные переменам и раскрепощению и истории, и они всегда крайне заняты и всегда в движении.

И в эту осень они, бесспорно, выглядят новыми людьми. Говард мал, смугл, крепко сбит, носит длинные волосы (хотя и менее длинные, чем в прошлом году) и усы на манер Сапаты [2]; он одевается в аккуратные белые свитера с будящими символами на груди, например, стиснутыми кулаками, и в мохнатые свободные жилеты и в голубые джинсы пижамного стиля. Барбара, крупная, с мелкозавитыми желтыми волосами, предпочитает зеленые тени, клоунски белый макияж, длинные платья-балахоны и отсутствие бюстгальтера, так что ее тупые соски просвечивают сквозь легкие хлопчатобумажные ткани. Поскольку две книги Говарда теперь прочно вошли в обязательный набор радикальной документалистики, спрос на которую растет, их джинсы и балахоны заметно дороже, чем у большинства их знакомых. Но это – невидимая дороговизна, незаметный отход от товаров широкого потребления, и она не выделяет их, не создает им врагов, кроме тех врагов, которые всегда были их врагами. Кэрки очень обаятельные, очень яркие, очень агрессивные люди, и даже если они не внушают вам симпатии или доверия или, наоборот, внушают тревогу (а они стараются ее внушать), все равно очень приятны в общении.

После того как инстинкт подсказал им необходимость вечеринки – инстинкт настолько гармоничный, что они даже не знают, кого из них он осенил раньше, Кэрки спускаются в кабинет Говарда, помещающийся в полуподвале их дома XVIII века, и наливают себе вина и приступают к работе над тем, что Говард называет «прикидочным рассмотрением проблемы данной встречи». В доме Кэрков есть два кабинета, хотя это очень бесструктурный дом, полная противоположность тому, что люди называют домашним очагом. Кабинет Говарда внизу, там, где он пишет книги, а кабинет Барбары наверху, где она намерена их писать. Кабинет Говарда разлинован книжными полками; книжные полки заполнены работами по социологии, книгами о групповой психотерапии и межличностных взаимоотношениях, новыми экскурсами в радикализм американских визионеров, основополагающими политическими манифестами. Под окном – белый письменный стол со вторым телефонным аппаратом на нем; на столе же лежит трепещущая кипа бумажных листов – рукопись книги, озаглавленной «Поражение личностного», над которой Говард работал в летнем перерыве занятий и в уединении, перерыве, который теперь кончается. Зарешеченное окно над столом выходит на утопленный дворик с сиротливой кадкой под растения; чтобы увидеть решетку, ограждающую дворик от улицы, надо задрать голову. Внутрь сквозь решетку заглядывает солнце, которое сияло весь день, слабое осеннее солнце, чьи косые лучи рисуют квадраты на книжных полках и стенах. На стенах между книжными полками висят африканские маски, лица, вырезанные из черного и темно-коричневого дерева на фоне белой эмульсионной краски, Кэрки в своих веселеньких одеждах сидят под масками в двух раскладных креслах с парусиновыми сиденьями. Оба держат рюмки с красным вином и смотрят друг на друга и начинают словесное созидание вечеринки. Называют имена, обговаривают закуски и напитки.

Через некоторое время Барбара встает и подходит к подножию лестницы.

– Энн! – кричит она в холл. – Мы с Говардом планируем вечеринку. Ты бы не выкупала детей?

– Хорошо, миссис Кэрк, – кричит Энн Петти, студентка, которая прожила у них лето, разругавшись с родителями настолько, что вернуться домой никак не может. – Выкупаю.

– Просто не знаю, как бы я справлялась без Энн, – говорит Барбара, снова садясь в раскладное кресло с парусиновым сиденьем.

– Бимиши, – говорит Говард. – Стерпим мы Бимишей?

– Мы не видели их все лето, – говорит Барбара. – Мы все лето никого не видели.

И это святая правда, так как для Кэрков лето знаменует застойное время года, фазу социальной апатии. Говард дописал свою книгу – она трепещет на письменном столе рядом с ними. Однако творчество – процесс ни с кем не разделяемый и внутренний; и сейчас Говард пребывает в той посткоитальной литературной прострации, в которую впадают те, кто слишком много времени посвящает собственным, ни с кем не разделяемым, построениям и сюжетам; его тянет погрузиться, вмешаться в более крупные, величавые, более великолепные сюжеты, чем те, которые набрасывает история. А Барбара занималась домашними делами, но домашность для таких людей, как Кэрки, это уклонение, увертка – личность предназначена для несравненно более масштабных дел. Но их вечеринка – это вечеринка и для мира; они созидают ее со всей серьезностью. Говард – теоретик социального общения; он рассуждает о «соответствующих формах взаимообщения» (его формулировка) и о параметрах встречи. Барбара играет антитезисную роль и думает об индивидах и лицах, и не потому, что мужчины склонны к абстракциям, а женщины эмоциональны (подобного распределения ролей они не приемлют), но потому, что ведь надо же быть в курсе, кто кому симпатичен, и кто с кем не может находиться в одной комнате, и кто спит с кем, а кому следует рано или поздно переспать с кем, если вы хотите, чтобы ваши вечеринки удавались по-настоящему. А вечеринки Кэрков всегда удаются на славу. Кэрки обладают истинным талантом организации вечеринок. Это не структуризированные вечеринки, а просто обрамления, ну совсем как университетские семинары Говарда, а также и его книги, в которых неистовые чувства ломают традиционную грамматику, методологию и построения. Но, как всегда говорит Говард, если вы действительно ищете нечто подлинно неструктуризированное, вам необходимо спланировать все тщательно до мельчайших деталей. И вот именно этим и занимаются Кэрки, сидя в своем кабинете и прихлебывая свое вино.

Солнечные квадраты на стене блекнут; Говард зажигает свою настольную лампу. Принцип – творческое перемешивание. И потому Кэрки перемешивают людей из города с людьми из университета и людей из Лондона с людьми из юрода, перемешивают гетеро с гомо, художников с авангардистскими богословами, студентов с Адскими ангелами, поп-звезд с поклонниками ИРА, маоистов с троцкистами, врачей, специализирующихся на планировании семьи, с изгоями, которые спят под мостами. В распоряжении Кэрков широчайший интеллектуальный избирательный спектр, обширнейший круг знакомств: надо же успевать держаться вровень с таким множеством аспектов и контекстов непрерывно изменяющейся жизни. Через какое-то время Говард поднимается на ноги и прислоняется к книжному шкафу; он говорит:

– Остановимся на этом. Боюсь, мы зацикливаемся. Еще немного, и дело обернется чертовым буржуазным раутом, на который мы бы отказались пойти.

– Ну, ты ни от каких предложений не отказываешься, – говорит Барбара.

– По-моему, мы утрачиваем спонтанность, – говорит Говард, – мы ведь имели в виду непредсказуемую встречу.

– Хочу только спросить, – говорит Барбара, – сколько человек соберутся на эту непредсказуемую встречу? Я думаю об уборке.

– Надо все сделать с размахом, – говорит Говард. – Человек сто или больше.

– Ты считаешь, что вечеринка удастся, только если пригласить весь белый свет, – говорит Барбара. – А по окончании бросишь всю грязную посуду на меня.

– Ну, послушай! – говорит Говард. – Нам она необходима. Она необходима им.

– Твой энтузиазм, – говорит Барбара, – никогда не иссякает, а?

– Вот именно, – говорит Говард. – Вот почему я существую. Я сейчас засяду за телефон и сделаю двадцать пять звонков, и ты сделаешь двадцать пять. И вот она – наша вечеринка.

– Мартин намочил штаны пижамки, – кричит сверху Энн Петти.

– Переодень его в другие, – кричит Барбара снизу.

– Роджер, это Говард, – говорит Говард, держа у уха красную телефонную трубку. – Мы тут планируем заварушку. Да нет, не такую заварушку, а вечеринку.

На столе рядом со стулом Барбары лежит новая книга Р.Д. Лейнга; она берет ее в руки и начинает перелистывать.

– Непредсказуемая вечеринка, – говорит Говард. – На которой можно встретить кого угодно и делать что угодно.

– Или встретить что угодно и сделать кого угодно, – говорит Барбара.

– Барбара прекрасно и я прекрасно, – говорит Говард. – Готовы снова запрячься.

– О да, я прекрасно, – говорит Барбара. – Прекрасно, прекрасно, прекрасно.

– Нет-нет, – говорит Говард, – просто у Барбары на заднем плане приключилась шизофрения. Увидимся второго. И приводи любого, о ком предскажешь, что он окажется непредсказуемым.

– Вот что нам требуется, – говорит Говард, кладя трубку. – Люди.

– У тебя уже столько людей, сколько ты способен поглотить, – говорит Барбара.

– Нам нужны свежие, – говорит Говард, беря снова трубку, – кого мы знаем, что мы их не знаем? А, Генри, ты нам нужен, Генри. Можете вы с Майрой прийти на вечеринку?

Вот так Говард говорит по телефону и звонит двадцать пять раз, пока Барбара сидит в раскладном кресле с парусиновым сиденьем. Кэрки – современная супружеская пара и верят, что всякое дело следует разделять точно пополам – половину тебе, половину мне, будто разделяешь апельсин, – так, чтобы оба были равно причастны и никто никого не эксплуатировал. Кончив со звонками, они по-прежнему сидят в раскладных креслах с парусиновыми сиденьями, и Барбара говорит:

– Ты покупаешь напитки, я покупаю закусь. И вечеринка налажена.

А потому они поднимаются наверх в кухню и там бок о бок в одинаковых мясницких фартуках готовят обед. Дети вбегают и выбегают в своих пижамках; входит Энн Петти и предлагает приготовить десерт. А потом они садятся за стол и едят еду, которую приготовили; Энн Петти укладывает детей, а Кэрки садятся со своим кофе в гостиной перед телевизором. Для них так необычно быть вместе; они обгладывают свое удивление. Позже они вместе поднимаются и спальню и, стоя с двух сторон кровати, вместе раздеваются. Они отгибают одеяло; они включают бра над кроватью, они ласкают друг друга и вместе занимаются любовью. Лица и тела, которые они напридумывали для участия в их вечеринке, входят в спальню вместе с ними и присоединяются к веселью. Потом бра светит на них сверху, и Барбара говорит Говарду:

– Я уже не получаю прежнего удовольствия.

– От этого? – говорит Говард, потискивая ее.

– Нет, – говорит Барбара, – от вечеринок, от головокружительного кэрковского действа.

– Не может быть, – говорит Говард.

– Может быть, я старею, – говорит Барбара, – но мысленно я вижу только грязную посуду.

– Я сделаю ее для тебя интересной, – говорит Говард.

– Уж конечно, – говорит Барбара, – ты же великий маг, повелитель чувств, правда, Говард?

Стараюсь, – говорит Говард.

– Говард Кэрк, – говорит Барбара, – вот то, что заменяет нам веру.

Дни проходят, и звонит телефон, и вот настает утро понедельника второго октября, когда все приходит в движение по-настоящему: первый день семестра, день вечеринки. Кэрки встают спозаранку и вместе. Они одеваются; они застилают кровать; они спускаются вниз. Кухня отделана сосной. Дождь моет окна; помещение заполняет сырой полусвет. В кухне у плиты стоит Энн Петти в махровом халате и варит яйцо.

– Что вы так рано поднялись? – спрашивает она.

– Отправляемся за покупками, – говорит Барбара. – Для вечеринки.

Говард подходит к тостеру и закладывает в него ломти хлеба; Барбара достает из холодильника коробку яиц. Говард нажимает на кнопку тостера; Барбара разбивает яйца и выливает их на сковородку. Входят дети и садятся за стол перед тарелками, которые Энн уже поставила для них.

– Корнфлекс, фу, – говорит Мартин.

– Господи, – говорит Барбара, глядя в мойку. – Не понимаю, откуда столько грязных тарелок со вчерашнего вечера. Как мы умудрились?

– Мы ели, – говорит Говард, который сидит за столом, инспектируя злободневные возмутительности в утреннем выпуске «Гардиан». Энн Петти оборачивается. Она говорит:

– Хотите, я их вымою, миссис Кэрк?

– Ты правда могла бы, Энн? – говорит Барбара. – Сегодня столько всего надо сделать.

– О да, миссис Кэрк, – говорит Энн.

– Опять яичница, – говорит Мартин, когда Барбара начинает накладывать яичницу. – Почему ты каждый день всегда даешь нам одно и то же?

– Потому что я занята, – говорит Барбара. – И сложите свои тарелки в мойку, когда доедите. Мы с Говардом едем за покупками.

– А кто отведет нас в школу? – спрашивает Селия.

– О, черт, – говорит Барбара. – Что же нам делать?

– Хотите, я отведу их в школу? – спрашивает Энн Петти, поднимая голову.

– Было бы чудесно, – говорит Барбара, – но мне крайне неприятно просить тебя. Ты здесь не для того, чтобы работать, ты здесь потому, что мы рады, что ты здесь.

– Я знаю, миссис Кэрк, – говорит Энн, – но мне правда очень приятно помогать вам. Вы ведь оба так заняты. Просто не знаю, как вы делаете так много!

– Для этого требуется своего рода гениальность, – говорит Говард.

– Я так надеюсь, что ты пока останешься у нас, – говорит Барбара. – Мы так рады тебе, и я хочу в следующую субботу съездить в Лондон за покупками. И мне будет нужен кто-нибудь, чтобы побыть с детьми.

– Ну, я не знаю, – говорит Энн Петти смущенно. – В следующую субботу?

– Она подразумевает «нет», – говорит Говард, поднимая взгляд от «Гардиан». – Форма уклончивая, но подтекст гласит: «Отвяжись, ты меня эксплуатируешь».

Энн Петти смотрит на него; она говорит:

– Что вы, доктор Кэрк, Кэрки никого не эксплуатируют. Только не Кэрки. Просто я правда не вижу, как…

– Ну, все эксплуатируют всех, – говорит Говард, – в этой социальной системе это часть человеческого жребия. Нo одни это знают, другие – нет. Когда Барбара волнуется, она начинает давать поручения другим людям. Вы вправе сопротивляться.

– Я поручаю то, что мне необходимо, – говорит Барбара.

– Ну, прошу вас, послушайте, – говорит Энн. – Никто никого не эксплуатирует. Я бы с радостью осталась, нет, правда, но мои друзья возвращаются в квартиру, а я внесла свою долю квартплаты.

Барбара говорит:

О, ты совершенно прав, Говард. Все кого-то эксплуатируют. И в первую очередь ты меня.

– Что я такого сделал? – невинно спрашивает Говард.

– О Господи! – говорит Барбара. – Как его сердце обливается кровью из жалости к жертвам. И он отыскивает их повсюду. И не видит только тех, кого сам превращает в жертвы.

– Мне очень жаль, миссис Кэрк, нет, правда, – говорит Энн Петти.

– Ты не должна винить Энн, – говорит Говард, – у нее есть свое действо.

– Я не виню Энн, – говорит Барбара, – я виню тебя. Ты стараешься помешать моей поездке в Лондон. Ты не хочешь, чтобы я провела уик-энд в Лондоне.

– Ты получишь свой уик-энд, – говорит Говард. – Предоставь это мне. Я все устрою. Кто-нибудь приглядит за детьми.

– Кто? – спрашивает Селия. – С кем весело?

– Кто-нибудь, кто нравится Говарду, – говорит Барбара.

– А Энн Говарду не нравится? – спрашивает Мартин.

– Конечно, Энн мне нравится, – говорит Говард. – Надевай пальто, я иду за фургоном.

– Я просто не могу не вернуться в квартиру с этими моими друзьями, – говорит Энн, пока Говард идет через кухню.

– Конечно не можете, – говорит Говард в дверях. – Приведите их на вечеринку. – Говард выходит в холл, надевает снятое с колышка длинное кожаное пальто и симпатичную голубую кепочку из плотной материи.

Позади него в кухне продолжается разговор. Он проходит через холл, открывает парадную дверь и выходит наружу. Он стоит в сыром свете. Лужи подступают к домам. Дождь льет, город громыхает. Он закрывает за собой дверь, захлопывая домашнюю социальную пристройку, которая подает пронзительные признаки жизни у него за спиной; он входит в урбанистическую фазу, в деловую подвижность городской жизни, в то место, где, как известно любому хорошему социологу, комья обычаев крошатся, традиционное распределение ролей ломается, узы родства слабеют, где общественная жизнь определяет, какую частную жизнь ведет человек.

Он идет вдоль полукруга домов по треснувшим плитам тротуара в осколках стекла; дождь смачивает его волосы и начинает прокалывать кожу его пальто. Вокруг него плавно изгибается строй домов; некогда изящный точный полукруг, но своеобразная стоматология сноса и расчистки трущоб выдирала из полукруга дом за домом по мере того, как жильцы съезжали. Большая часть еще уцелевших пустует: крыши просели, зияют частично заколоченные окна – в призывах политических партий, в афишах поп-групп, в объявлениях медитирующих экстрасенсов. А некоторые исподтишка заняты – их используют дрейфующие транзитные полуневидимки. Хотя живущих в домах раз-два и обчелся, тем не менее места для парковки машин определены строго; Кэрки ставят свой фургон через несколько улиц от дома на площади вверх по холму. Полицейская машина продребезжала по магистрали, изъязвленной сносами; автобусы трясутся по проспекту далеко под ним. Со стороны моря приближается реактивный истребитель, и линия его полета – уходящая вверх дуга – делает его зримым над зубчатой линией домов напротив высокого тощего дома Кэрков. Он сворачивает за угол, он идет вверх по склону. В ноле его зрения вторгается ажурный металл подъемного крана, покачивающаяся под стрелой бетонная балка. Вверх мо склону идет он мимо остатков старого порядка, лохмотьев исторического Водолейта, сметаемых требованиями современного города. Магазинчики – газетный с афишей «Голой обезьяны» в витрине, зеленщик с парой-другой ящиков овощей под протекающим навесом, патриархальный мясник и объявление: «Мы держим мясо на льду в жаркую погоду». Небольшие дома, стоящие впритык друг к другу с к мерями, выходящими прямо на улицу; скоро до них доберутся бульдозеры. Выше по склону громоздятся новые железобетонные башни. Но, не дойдя до них, Говард сворачивает влево на площадь посреди небольших домов, разделенных на квартиры либо превращенных в частные гостиницы. Его старый голубой фургон стоит в веренице машин, протянувшихся вдоль тротуара под натриевым уличным фонарем. Он отпирает дверцу водителя; он забирается внутрь; он дважды поворачивает ключ зажигания, чтобы завести мотор. Он проезжает полфута вперед, фут назад, чтобы вывернуться из цепочки машин. Затем выезжает с площади, спускается по склону в суете уличного движения и возвращается к своему дому.

На тротуаре напротив их высокого тощего дома в искореженном полукруге уже стоит Барбара, ожидая его. На ней белый, перехваченный в талии длинный дождевик; в руках у нее две красные холщовые сумки, швейцарская и из «Заказника». Он наклоняется, чтобы открыть дверцу; она нагибается внутрь, чтобы положить сумки на заднее сиденье.

– Наверное, ты себя прекрасно чувствуешь, – говорит она, усаживаясь рядом с Говардом. – Все идет, как ты хочешь, и чувствуешь ты себя прекрасно.

Говард отпускает сцепление; он разворачивает пикап.

– Да, прекрасно, – говорит Говард, проезжает полукруг до конца, поворачивает вверх по склону. – А что?

Барбара набрасывает ремень безопасности; она говорит:

– Я всегда знаю, когда ты чувствуешь себя прекрасно, потому что ты всегда хочешь, чтобы я чувствовала себя скверно.

Говард следует стрелкам и разметкам на мостовой – вправо, влево, проезд запрещен, – которые ведут его вверх по склону и в сторону нового торгового центра.

– Я не хочу, чтобы ты чувствовала себя скверно, – говорит Говард. Тут поворот налево прегражден красным шлагбаумом; это въезд на многоэтажную автостоянку при торговом центре.

– Ну а я все равно чувствую себя скверно, – говорит Барбара. Говард сворачивает влево; он останавливает фургон перед шлагбаумом; он получает билет из автомата.

– Ты знаешь, что тебе нужно? – говорит он. Шлагбаум поднимается, и Говард проезжает.

– Да, – говорит Барбара, – я совершенно точно знаю, что мне нужно. Уик-энд в Лондоне.

Говард въезжает вверх по пандусу в безликий бетон здания сквозь проблески света и мрака, повторяя следы мокрых протекторов. Говард говорит:

– Тебе нужна вечеринка.

Фургон витками поднимается все выше в безликом здании.

– Мне не нужна вечеринка, – говорит Барбара. – Дополнительные паршивые домашние хлопоты с последующей уборкой.

Ведя машину сквозь бетон и металл, Говард видит на пятом этаже свободное местечко; он сворачивает туда. Гараж темен и cep; он выдергивает ручной тормоз.

– Ты только что провела очень скучное лето, – говорит Говард, – а теперь все снова закрутилось. Вылезай. Идем зa покупками.

Автостоянка – пещера с низким потолком, безлюдная – место, предназначенное исключительно для машин; снаружи зa безоконным парапетом виднеется распростертый внизу город, Кэрки вылезают из фургона; они идут рядом по неровному, в масляных пятнах полу к безликим металлическим дверям лифта. Барбара говорит:

– Твое радостное возбуждение меня не заражает.

Говард нажимает кнопку, лифт полязгивает в шахте. Двери раздвигаются. Кэрки входят. На стенках аэрозольные граффити: «Арго», «Бут-Бойз», «Гэри – король». Они стоят рядом, кабина идет вниз, она останавливается, и Кэрки выходят. Длинный, выложенный плиткой коридор ведет в сторону центра; у стен ярко озаренного коридора – человеческие экскременты. Кэрки выходят на четкую площадь среди высоких зданий. Торговый центр весь состоит из прямых углов; он награжден архитектурной премией. Длинные стеклянные фасады, витрины супермаркетов, кулинарий, бутиков, привычных универмагов, демонстрирующие экономику изобилия; в витринах «Сейнсбериз» царит симметрия консервных банок и рулонов туалетной бумаги; яркие пятна света и тени меняют расцветки свитеров и рубашек, платьев и юбок в бутике «Снова жизнь». Открытое пространство посередине выложено многоцветными булыжниками; среди булыжников по некой сложной, не поддающейся расшифровке системе торчат миниатюрные новые деревца, только что посаженные, с миниатюрными подпорками. В небьющем фонтане – кучки мусора. Кэрки делят предстоящую задачу пополам – половина тебе, половина мне. Барбара направляется к автоматическим стеклянным дверям «Сейнсбериз», которые при ее приближении автоматически раздвигаются и смыкаются снова, когда она входит внутрь; Говард идет дальше к винному супермаркету, носящему название «Ваш винный погреб» и предлагающему исключительный выбор по исключительным ценам. Он входит внутрь под яркими прожекторами; он стоит под зеркалами против воров и рассматривает бутылки с вином, небрежно сваленные в проволочные корзины. Он идет к небольшому прилавку в глубине зала. Продавец смотрит на него; он молод, бородат и одет в темно-бордовый пиджак с желтым значком «Улыбка» на лацкане, который позволяет его лицу хранить крайне насупленное выражение. Говард с удовлетворением замечает это негодование наемного работника, это символическое сопротивление. Он покупает пять дюжин литровых бутылок дешевого красного вина; он ждет, пока продавец уходит на склад и вывозит оттуда в проволочной тележке штабель больших картонных коробок. Он просит на прокат двенадцать дюжин стаканов.

– Мы их в прокат не даем, – говорит продавец.

Говард предается процессу убеждения; он источает сочувствие, он приглашает продавца на вечеринку, он получает стаканы. Продавец нагружает картонками со стаканами другую тележку. Говард катит первую тележку через пустое пространство в середине торгового центра по разноцветному булыжнику мимо сухого фонтана по выложенному плиткой коридору к лифту; он поднимается на лифте и складывает картонки в фургон. Он возвращается с пустой тележкой; он катит вторую тележку на автостоянку, а потом возвращается в магазин. Когда он вновь добирается до фургона, то не находит там Барбары. Он стоит возле фургона, ключи свисают с его пальца в пещере с низким потолком, безлюдной, среди сплошных бетонных простенков, неровных поверхностей, прямых углов воздуха и пространства, света и мрака. Он смотрит наружу через безоконный парапет на топографию города. Внизу – развороченные пустоты, где строятся скоростные шоссе и новые жилые кварталы; за ними встают скорлупы отелей, административных зданий, многоквартирных домов. Имеются два Водолейта: нереальный туристический город вокруг порта и нормандского замка с великолепными квартирами и дорогими барами, сувенирными лавочками и выкрашенными в розовый цвет особняками XVIII века; и реальный город с урбанистическими язвами и подновлением, социальными напряженностями, дискриминацией и битвами между домовладельцами и жильцами, где обитают Кэрки. С одной стороны он видит кварталы великолепных квартир, готовых к

заселению, но в основном пустующих, с превосходно оборудованными кухнями и коврами от стены до стены и балконами, ориентированными на горизонт; с другой стороны стоят башни муниципальных квартир, теоретически однотипных, заполненных, будто записная книжка инспектора социального обеспечения, разведенными женами, незамужними матерями, остающимися без присмотра детишками.

Это топография сознания; и его сознание выводит из этого социальный контраст, образ конфликта и оппозиции. Он смотрит сверху вниз на город; с его пальца свисают ключи; он заселяет хаос, упорядочивает беспорядок, ощущает напряжение и перемены.

Со стороны побережья в сторону Хитроу летит «Боинг-747»; грохот его двигателей раскатывается по пещерам автостоянки, эхом отражаясь от металла машин. В углу бетонного царства со скрипом раздвигаются двери лифта, кто-то выходит на гулкий пол. Это Барбара идет к нему в своем белом длинном дождевике; она несет две красные битком набитые сумки. Ее фигура – цветовой мазок, движущийся по серому цементу. Он смотрит, как она проходит протяженности света и тени. Она подходит к фургону и открывает заднюю дверцу; поверх картонных коробок она укладывает сумки с французскими хлебами и сырами.

– Хватит? – говорит она. – Конечно, будь их пять тысяч, ты мог бы умножить количество приглашенных.

Говард открывает дверцу водителя и садится за руль; он открывает другую дверцу, чтобы Барбара могла сесть на переднее сиденье. Она садится; она пристегивает ремень безопасности. Ее лицо в затененных местах очень темно. Он включает мотор, задним ходом выезжает со стоянки. Барбара говорит:

– Ты помнишь Розмари?

Говард спускается по винтовому пандусу с кодом из лампочек и стрелок; он говорит:

– Та, которая живет в коммуне?

– Она была в «Сейнсбериз», – говорит Барбара. Фургон спускается по пандусу, круто беря повороты.

– И ты пригласила ее на вечеринку, – говорит Говард.

– Да, – говорит Барбара, – я пригласила ее на вечеринку.

Теперь они на уровне земли; Говард поворачивает фургон к выезду, к яркому мокрому свету дня.

– Ты помнишь мальчика, с которым она жила? – спрашивает Барбара. – У него еще была татуировка на тыльной стороне ладони.

Через параллелограммы света и воздуха, света и мрака они движутся к светлой площади.

– По-моему, нет, – говорит Говард.

– Да помнишь же, – говорит Барбара. – Он был на одной нашей вечеринке перед самым летом.

– Ну и что он? – говорит он; перед ним опущенный красный шлагбаум.

– Он оставил записку для нее на столе, – говорит Барбара. – Потом прошел в сад, в старый сарай и удушил себя веревкой.

Говард высовывается в окно и отдает билет вместе с монетой вахтеру, который сидит напротив них и над ними в стеклянной будочке.

– Так-так, – говорит Говард. – Так-так. – Вахтер дает Говарду сдачу, красный шлагбаум перед ними поднимается. – Когда? – спрашивает Говард, включая скорость.

– Два дня назад, – говорит Барбара.

– Она очень расстроена? – спрашивает Говард.

– Она похудела, побледнела, и она плакала, – говорит Барбара.

Говард осторожно вливает фургон в транспортный поток часа пик.

– Ты расстроена? – спрашивает Говард.

– Да, – говорит Барбара. – Это меня расстроило. Поток застопоривается.

– Ты же совсем его не знала, – говорит Говард, поворачиваясь к ней.

– Все эта записка, – говорит Барбара.

Говард сидит за рулем, застряв в заторе, и смотрит на движущийся коллаж.

– И что в ней было? – спрашивает он.

– В ней написано только: «Это глупо».

– Вкус к лаконичности, – говорит Говард, – а причина? Ситуация с Розмари?

– Розмари говорит, что нет, – говорит Барбара. – Она говорит, что им было на редкость хорошо вместе.

– Я не в силах вообразить, чтобы кому-то было хорошо с Розмари, тем более на редкость, – говорит Говард.

Барбара смотрит прямо перед собой в ветровое стекло. Она говорит:

– Она говорит, что он видел во всем абсурд. Даже ощущение счастья считал абсурдом. И «глупо» относится к жизни вообще.

– Жизнь вовсе не глупа, – говорит Говард. – Она, возможно, чистый хаос, но она не глупа.

Барбара пристально смотрит на Говарда; она говорит:

– Тебе бы хотелось поставить его на место? Он же мертв. Фургон проползает несколько дюймов вперед. Он говорит:

– Никуда ставить его я не собирался. С ним происходило что-то свое.

– Он думал, что жизнь глупа, – говорит Барбара.

– Черт, Барбара, – говорит Говард, – тот факт, что он покончил с собой, не превращает его записку во вселенскую истину.

– Он написал это, – говорит Барбара, – а затем убил себя.

– Я это знаю, – говорит Говард, – такова была его точка зрения. Его экзистенциалистский выбор. Он не улавливал смысла в происходящем вокруг и потому счел происходящее глупым.

– Странно быть экзистенциалистом, – говорит Барбара, – когда тебя не существует.

– Именно факт прекращения нашего существования и предоставляет нам экзистенциалистский выбор, – говорит Говард, – таков изначальный смысл слова еще на латыни – существовать.

– Спасибо, – говорит Барбара, – спасибо за консультацию.

– В чем дело? – спрашивает Говард. – Ты позволила абсурдизму увлечь себя? А вон и регулировщик.

Затор расстопоривается. Говард отпускает сцепление. Барбара смотрит прямо перед собой сквозь ветровое стекло на движущиеся машины выше по склону. Через минуту она говорит:

– Это все?

– Что – все? – спрашивает Говард, продвигаясь вперед странными зигзагами, которые выведут его через все уличные полосы к их тощему и высокому дому.

– Все, что ты способен сказать, – говорит Барбара, – все, что ты способен подумать.

– А что ты хотела бы, чтобы я думал, чего я не думаю? – спрашивает Говард.

– Неужели тебя не беспокоит, что многие наши друзья чувствуют теперь то же? – спрашивает Барбара. – Делают теперь то же? Что они ощущают усталость и безнадежность? Или это наш возраст? Или политический азарт угас? В чем дело?

– Он не был другом, – говорит Говард, – мы же едва были с ним знакомы.

– Он приходил на вечеринку, – говорит Барбара. Говард, направляя фургон вниз по склону, поворачивается и смотрит на нее.

– Послушай, – говорит он, – он пришел на вечеринку. Он был накачан наркотиками. Они с Розмари творили вместе какую-то сумасшедшую магию, то, на что кидаются хиппи, когда кайф переходит в бред. Он все время молчал. Мы не знали, какие у него проблемы. Мы не знали, что именно кажется ему абсурдом. Мы не знали, куда они с Розмари отправляются.

– Ты помнишь, когда люди вроде нас не думали, что жизнь глупа? – спрашивает Барбара. – Когда все было распахнутым и раскрепощенным, и мы все что-то делали, и революция ожидалась на следующей неделе? И нам было меньше тридцати, и мы могли полагаться на нас?

– И сейчас все так же, – говорит Говард, – люди всегда появляются и исчезают.

– Неужели правда это так? – спрашивает Барбара. – Тебе не кажется, что люди устали? Ощутили проклятие в том, что делают?

Говард говорит:

– Мальчик умирает, а ты превращаешь это в знамение времени.

Барбара говорит:

– Говард, ты всегда все выворачивал в знамения времени. Ты всегда говорил, что время всегда там, где мы, что другого места нет. Ты жил на привкусе и модах мироощущения. И точно так же этот мальчик, который пришел на одну из наших вечеринок, и у него на руке была голубая татуировка; он накинул себе веревку на шею в сарае. Он реален или нереален?

– Барбара, ты просто в подавленном настроении, – говорит Говард, – прими валиум.

– Прими валиум. Устрой вечеринку. Сходи на демонстрацию. Пристрели солдата. Устрой заварушку. Переспи с другом. Вот твоя система решения всех проблем, – говорит Барбара. – Всегда блестящее радикальное решение. Бунт в качестве терапии. Но разве мы все это уже не испробовали? И разве ты не замечаешь некоторой сумеречности в нашем

былом?

Говард оборачивается и смотрит на Барбару, анализируя эту ересь. Он говорит:

– Возможно, теперь существует мода на провалы и отрицания. Но мы не обязаны ей следовать.

– А почему? – спрашивает Барбара. – В конце-то концов ты следовал каждой моде, Говард.

Говард сворачивает на их полукруг; бутылки побрякивают в глубине фургона. Он говорит:

– Не понимаю твоей кислости, Барбара. Тебе просто нужно какое-нибудь занятие.

– Уверена, ты найдешь способ меня им обеспечить, – говорит Барбара. – Беда только в том, что занятий я от тебя получила уже с избытком и с меня достаточно.

Говард останавливает машину; он кладет руку на бедро Барбары. Он говорит:

– Ты просто отключилась, детка. Все по-прежнему происходит. Ты почувствуешь себя снова хорошо, стоит тебе включиться.

– По-моему, ты не понимаешь, о чем я тебе говорю, – говорит Барбара. – Я говорю, что твоя упоенная вера в то, что что-то происходит, больше меня не успокаивает. Господи, Говард, как, как мы стали такими?

– Какими? – спрашивает Говард.

– Стали до такой степени зависеть от того, что что-то происходит, – говорит Барбара, – устраивать такие представления.

– Могу объяснить, – говорит Говард.

– Не сомневаюсь, – говорит Барбара, – но, пожалуйста, не надо. Ты прямо в университет?

– Я же обязан, – говорит Говард, – начать семестр.

– Начать заварушку, – говорит Барбара.

– Начать семестр, – говорит Говард.

– Ну, так я хочу, чтобы ты до начала помог мне выгрузить все это.

– Само собой разумеется, – говорит Говард. – Ты забери закуску, а я перетащу вино.

И вот Кэрки вылезают из фургона и заходят сзади и выгружают все, что там лежит. И вместе вносят сыр, хлеб, сосиски, стаканы и большие красные бутылки в картонках в сосновую кухню. Они раскладывают их на столе, внушительный ассортимент снеди, уже готовой, ожидающей вечеринки.

– Я хочу, чтобы ты вернулся к четырем и помог мне с этим весельем, которое мы заквашиваем, – говорит Барбара.

– Попытаюсь, – говорит Говард. Он смотрит на вино; он возвращается к фургону. Потом садится за руль и едет через город к университету.

II

Кэрки, бесспорно, новые люди. Но если некоторые новые люди просто рождаются новыми людьми, естественными соучастниками перемен и истории, Кэрки обрели этот статус не столь легко, а ценой усилий, гибкости и сурового опыта; и если вас интересует, как узнать их, ощутить, то – как объяснит вам Говард – из всех фактов, их касающихся, именно этот наиболее важен. Кэрки ныне полноправные граждане жизни; они претендуют на свои исторические права; но они не всегда были в положении, позволяющем претендовать на них. Ибо они не родились детьми буржуазии с ощущением вседоступности и власти распоряжаться, и они не выросли здесь, в этом сверкающем приморском городе с его молом и пляжем, его фешенебельными особняками и легким контактом с Лондоном, контактом с наиновейшими стилями и богатством. Кэрки, и он, и она, росли на закопченном, более жестком севере в респектабельной верхней прослойке рабочего класса в сочетании с антуражем нижнего эшелона среднего класса (Говард отполирует для вас данное социальное местоположение и объяснит двойственность, заложенную в самой его сути); и когда они только познакомились и поженились, лет двенадцать назад, они были совсем иными людьми, чем нынешние Кэрки, – робкой замкнутой парой, подавленной жизнью. Говард был стандартным продуктом своих обстоятельств и своего времени, то есть пятидесятых: мальчик на стипендии, серьезный, ответственный, начитанный

в пределах школьной библиотеки, косо смотревший на спортивные игры и человечество, который поступил в университет Лидса в 1957 году исключительно благодаря академическим стараниям, изнурительным стараниям, обошедшимся ему, правду сказать, в бледность лица и интеллекта. Барбара от природы отличалась большей быстротой ума, да иначе и быть не могло, поскольку от девочек из такой среды академических успехов специфически не требовали, и она из своей женской школы попала в университет не из-за упорного туда стремления, как Говард, но благодаря ободрению и советам благожелательной учительницы языка и литературы, которая, будучи социалисткой, высмеивала ее сентиментально-честолюбивые помыслы стать образцовой женой и матерью. Даже в университете они оставались робкими людьми, фигурами, далекими от политики в неполитическом неагрессивном антураже. Одежда Говарда в те дни всегда умудрялась выглядеть старой, даже когда была с иголочки новой; он был очень худым, очень блеклым, и ему неизменно оказывалось нечего сказать. Он специализировался по социологии, тогда все еще отнюдь не популярной и не престижной дисциплине, собственно говоря, дисциплине, которую почти все его знакомые считали тяжеловесной, насквозь немецкой и скучной. Пальцы у него были темно-желтыми, проникотиненными из-за того, что он курил «Парк-Драйвз» – его единственная поблажка себе или, как он называл ее тогда словом, которое затем выбросил из своего лексикона, – его порок; а его волосы, когда он нерегулярно приезжал домой на уик-энды, были подстрижены – и очень коротко.

В тот период социологией он интересовался только теоретически. Он редко куда-нибудь выходил, или знакомился, или оглядывался вокруг себя, или обретал что-нибудь сверх абстрактных представлений о социальных силах, которые анализировал в своих письменных работах. Работал он со всем усердием и питался с семьей, у которой снимал комнату где-то на задворках. В то время он никогда не бывал в ресторанах и очень редко – в пивных; его родители были методистами и трезвенниками. На третьем курсе он познакомился с Барбарой, а вернее, Барбара познакомилась с ним; через несколько недель по ее инициативе она начала спать с ним в квартире, которую делила с тремя другими девушками; и убедилась, что он, как она и подозревала, никогда прежде ни в одной девушке не побывал. На этом третьем курсе они очень привязались друг к другу, хотя Говард твердо решил, что личная жизнь не должна вторгаться в его подготовку к выпускным экзаменам. Он сидел по вечерам с ней в ее квартире, читал учебники в нескончаемом безмолвии, пока наконец они не удалялись в спальню с грелкой полной кипятка и кружками желанного какао. «Мы только обнимались, чтобы согреться, – говорит Говард в последующих объяснениях. – Отношениями это ни с какой стороны не было». Однако отношения или вовсе не отношения, а порвать их оказалось очень трудно. Летом 1960 года они оба сдали выпускные экзамены, Говард блестяще, а Барбара, которая не слишком занималась предметом, по которому специализировалась, английским – и больше присутствовала при подготовке Говарда, чем готовилась сама, не слишком блестяще. Теперь, когда университет остался позади, они обнаружили, что им трудно расстаться и пойти каждому своим путем. В результате они избрали тот институт, который, как теперь объясняет Говард, представляет собой способ, каким общество в интересах политической стабильности придает перманентность случайности отношений: иными словами, они поженились. Брак был заключен в церкви, точнее в молельной, в присутствии многочисленных родственников и друзей, – формальность, чтобы ублажить их семьи, к которым они были одинаково сильно привязаны. Они устроили себе медовый месяц в Риле, отправившись туда на дизельном поезде и сняв комнату в пансионе; потом они вернулись в Лидс, так как Говард должен был приступить к работе над диссертацией. В силу своих блестящих экзаменов он был теперь аспирантом, получив грант SSRC, которого, казалось, должно было в достатке хватать на обоих. И вот он приступил к работе над своей темой, к достаточно рутинному религиозно-социологическому исследованию христа-дельфианства в Векфильде, темой, которую он выбрал потому, что в ранней молодости испытал духовное увлечение этой конфессией, увлечение, которое теперь обратил в социологическую проблему. Что до Барбары, она, естественно, стала домохозяйкой, а вернее, по ее собственному выражению, квартирохозяйкой.

Поскольку теперь они начали жить в череде малогабаритных квартирок со старомодными высокими кроватями, имеющими изголовье и изножье, и викторианскими унитазами под названием «Каскад», и плюшевой мебелью, и окнами, непременно выходившими на загнивающий садик, – эти садики, дома, пятящиеся на эти садики, переулки, магазин на углу, кинотеатр, автобусные маршруты к центру города слагались в главный горизонт и перфорированную дорожку их жизни, в предел и периметр их мира. Они извлекали определенное удовольствие из своего брака, так как он нес им ощущение «ответственности», и они часто давали знать о себе своим родителям как о дружной паре. На самом же деле после первых месяцев совместной жизни, когда сексуальное упоение, с самого начала не слишком интенсивное, начало слегка угасать и они огляделись вокруг себя, то довольно скоро начали раздражаться друг на друга, огорчаться из-за своего материального положения, изнывать от простейшей необходимости управляться с каждодневной жизнью. Жить в этом скользящем социально двусмысленном положении, в этой аспирантской бедности, этом жалком мирке без друзей было нелегко; проблемы такого существования въедались во все частности их контактов и симпатий. Говард часто говорил об этом времени «созревания» – созревание же, объяснял он позднее, когда уже предпочитал Другие слова, это ключевое понятие аполитичных пятидесятых, – и говорил о нем как о нравственной ценности, которую ставит превыше всего. Он был склонен объяснять их жизни, как очень серьезные и зрелые, главным образом потому, что они очень беспокоились, как бы не расстроить друг друга и не транжирить деньги зря; каким-то образом это сделало их Лоренсом и Фридой Лидских задворков. Вопрос же заключался в том, что, как позже они согласились, ни она, ни он ни в малейшей степени не были культурно подготовлены вести то, что Говард начал позднее называть – когда слово «зрелый» устарело из-за своих тяжких викторианских плюшевых моральных ассоциаций – «взрослыми жизнями». Они были социальными и эмоциональными младенцами с дедовской солидностью; вот как он позднее начал их рисовать, когда, уже совсем иной, возвращался мыслью к достойным любопытства их ранним личностям в первую пору этого слишком поспешного брака. В общепринятом смысле они были ничем; они мучительно влачили скучнейшее из существований. Как часто Барбара, расстроенная невозможностью купить за один раз две банки фасоли или два куска мыла, садилась в их старое красное плюшевое кресло и плакала из-за денег. Как они ни соблюдали вид добродетельной бедности, она невольно разделяла любовь своей матери к обладанию «вещами»: хороший гарнитур из трех предметов для гостиной, кухонный буфет с ломящимися от изобилия полками, белая скатерть на обеденном столе по праздничным дням. Что до Говарда, хотя он и говорил о зрелом поведении, но в основном применял это понятие к очень серьезным беседам и к книжным аргументам; он не стряпал, ничего не делал по дому, был слишком застенчив, чтобы ходить за покупками, и не замечал ни единой из тревог Барбары.

То есть Кэрки тогда, собственно, не были Кэрками; они были очень замкнутыми людьми почти без друзей, наивными и молчаливыми друг с другом. Они не обсуждали никаких проблем – главным образом потому, что не относили себя к людям, имеющим проблемы; проблемы были уделом менее зрелых людей. Большую часть своего времени Барбара одиноко проводила в квартире; наводила порядок и убиралась сверх всякой меры и немножко читала без всякой системы. Их сексуальные отношения, казалось, связывали их в оптимальнейшей интимности, объясняли, почему они состоят в браке друг с другом, доказывали необходимость того, что называют браком; на самом же деле отношения эти, как они начали думать позднее, были жалкими, безынициативными – номинальное наслаждение, избавление от эрекции, осложненное их общим страхом, как бы Барбара не забеременела, поскольку во избежание зачатия они пользовались только изделиями фирмы «Дьюрекс», которые Говард робко приобретал в местной аптеке; впрочем, было и кое-что еще: раздражение, которое они вызывали друг у друга, но в котором ни он, ни она себе не признавались и о котором никогда вслух не говорили. «Мы тогда, – объяснял Говард впоследствии, когда они увидели себя, по выражению Говарда «правильно», когда эта фаза завершилась и они начали обсуждать все подобное между собой и со своими друзьями и все более ширящимся кругом знакомых, – захлопывали друг друга в капкан фиксированных личностных ролей. Мы не могли допустить личных исканий, личного развития. Это означало бы катастрофу. Мы не могли дать ход ни единой из новых возможностей, верно, детка? Вот так люди и убивают друг друга в замедленном темпе. Мы не были взрослыми». Взрослое бытие наступило много позднее; исходное положение тянулось три года, пока Говард кропотливо и исчерпывающе работал над всеми мелочами своей диссертации, а Барбара смотрела на себя в зеркала малогабаритных квартирок. Но затем они нашли себя на середине третьего десятка своей жизни, когда диссертация была завершена, а грант исчерпался и возникла необходимость подумать о следующем ходе. И примерно тогда же с ними кое-что произошло.

Что произошло? Ну, слюна у них начала выделяться быстрее, все начало обретать новый вкус. Стены ограничений, внутри которых они обитали, внезапно пошли трещинами; в них обоих запульсировали новые желания и ожидания. Их робость, их рассерженность, их раздражение начали мало-помалу исчезать, как и их старая одежда – потертые лоснящиеся костюмы Говарда, тусклые юбки и блузки Барбары, – которую они сбросили. В их взаимоотношениях и в их отношениях с другими людьми появились свежесть, новый стиль. Они начали больше смеяться и больше контактировать с другими людьми. Они исповедывались друг другу в припадках крайней откровенности и предпринимали смелые розыски в сексуальной сфере. Лежа в кровати, они без конца говорили о себе самих до трех-четырех утра; в ванной, на лестничной площадке, в кухне они начали щипать, зондировать и будить друг друга всевозможными вариантами новых страстей и сексуальных намерений. И что же все вышеперечисленное сделало с Кэрками? Ну, чтобы понять это, как Говард, неизменный любитель объяснять, неизменно объяснял, вам следовало знать чуточку Маркса, чуточку Фрейда и чуточку социальной истории; естественно, имея дело с Говардом, вам следует знать все это, чтобы объяснить что-либо. Вам следует знать время, место, среду, субструктуру и суперструктуру, состояние и детерминированность сознания, учитывая способность человеческого сознания расширяться и взрываться. А если вы понимаете все это, то поймете также, почему прежние Кэрки испарились, а новые Кэрки стали быть.

Ведь не надо забывать, речь идет о двоих, которые выросли, хотя и в двух разных северных городах – один в Йоркшире, другой в Ланкшире, – но в обстановке одинаковых классовых и моральных понятий. В обстановке рудиментарного христианства и унаследованной социальной почтительности; а это, говорит Говард, идеология общества, четко разграниченной классовой принадлежности и принятия своей принадлежности к тому или иному классу. Они, и он и она, происходили из прочных более или менее пуританских семей, социально пребывающих в непостижимой приграничной зоне между анархизмом рабочего класса и конформизмом буржуазии. Эти семьи характеризовали методизм, моральные стандарты и малые социальные ожидания; результатом явился этнос, которому мораль заменяла политику, принося с собой атмосферу самоотречения и сознательно принятых запретов. Оба они, Говард и Барбара, расширили свой кругозор благодаря школьному и университетскому образованию, но к этому образованию они сохраняли то же отношение, какое было присуще их родителям: как к средству, достойному, добродетельному, средству продвинуться в жизни, достигнуть успеха, стать еще более респектабельными. Короче говоря, они изменили свое положение, не изменив системы моральных ценностей; и они сохранили во всех мелочах кодекс моральных запретов, порядочности и законопослушности. Их учили быть взыскательными, но взыскательными они были только друг к другу, а не к среде или к обществу; и в своих внутренних оценках они все еще сохраняли надежные, но ограничивающие личность, нравственные нормы их семей. Они никогда не просили и никогда не получали. Таким образом, говорит Говард, природа их психологической ситуации и проистекающая из нее природа их брака более чем очевидны и неизбежны. Они поженились, как совершенно очевидно при просвещенном взгляде на прошлое с современной взрослой точки зрения, чтобы воссоздать именно ту семейную ситуацию, в которой выросли они сами. Но проделали они это в совершенно иных исторических условиях, чем те, которые определил выбор, сделанный их родителями. Если бы они посмотрели вокруг, то увидели бы, что энергия социальной свободы изменила мир; им следовало всего лишь начать претендовать на более полное историческое гражданство. Доступ вовсе не был прегражден так категорично, как они считали, – во всяком случае для людей им подобных, избранных для элитарных привилегий, имеющих возможность открывать другим людям доступ к этим привилегиям, превратить их во всеобщие. А в результате они предавали себя и всех других тоже. «Мы были вселенской катастрофой», – говорит Говард теперь.

Вот так брак Кэрков превратился в тюрьму, в помеху росту, а не в содействие ему. Барбара, с чьим образованием было покончено, тут же перекрыла все свои возможности и регрессировала в стандартную женщину, дорейховскую женщину, настроенную только на ведение домашнего хозяйства. Результатом явился характерный синдром относительной фригидности, подавляемой истерии, стыда, внушаемого собственным телом с последующим физическим и социальным отвращением к себе. Что до Говарда, его задачей было прогрессировать и усердно работать, чтобы угождать другим и не допускать ничего радикального, негативного или личного. Он придерживался этой системы истового трудолюбия, чтобы угождать тем, кто социально стоял выше него, но кроме того, даже и собственной жене. «Я приходил домой, – говорит он теперь, – и показывал ей черновики моей диссертации, на которых мой руководитель ставил пометки: «Гораздо, гораздо лучше», и ждал, чтобы она… сделала бы – что? Купила мне велосипед за хорошую успеваемость?» Но так вряд ли могло продолжаться долго, и наступил конец. Ведь Кэрки вращались в мире, в котором их пресный конформизм все больше выглядел нелепым, где успешное самоподавление выглядело тем, чем было на самом деле, – безвольной уступчивостью общепринятому, духовным самоубийством. Исторические условия менялись; весь мир находился в процессе преобразования, революции нарастающих ожиданий, больше утверждаясь, требуя больше, раскрепощали себя. «Наша перемена просто должна была произойти, – говорит Говард. – Путы ослабевали во всех сферах – классы, секс, рабочая этика и так далее и тому подобное. И человек взрывается. Наконец, он должен осознать собственную перемену». «И женщина», – говорит Барбара. И в самом деле, как высокопорядочно скажет вам Говард, Барбара первой разбила скорлупу в то решающее лето, решающее для них лето 1963 года. Это был год социальных сдвигов; Говард, когда остальные разойдутся, а вы задержитесь, может подробно перечислить явные симптомы в столь различных сферах, как популярная музыка, политические скандалы, политика стран третьего мира, споры из-за заработной платы в промышленном секторе – все это, взятое вместе, и делало этот год таким. В капкане квартиры несчастная, сбирая с толку, постоянно чем-нибудь перекусывая, а потому толстея, Барбара первой заметила изначальное противоречие. «Она прозондировала себя», – говорит Говард. «Не совсем так, – говорит Барбара откровенно, – прозондировали меня». – «Совершенно верно, – говорит Говард, – на чисто внешнем уровне тебя трахнули».

Собственно говоря, на чисто внешнем уровне произошло вот что: как-то днем друг, которым обзавелись Кэрки, студент-психолог по имени Хамид, египтянин с большими темными глазами и маниакальным преклонением перед Юн-гом и Лоренсом Даррелом, зашел к ним уговорить их пойти вечером на джаз-концерт. День уже склонялся к вечеру, но Говард, который забывал – и вовсе не случайно, говорит нынешний Говард – о времени, все еще трудился в университетской библиотеке: усердно читал диссертации других людей и делал из них выписки для написания собственной. Хамид принес с собой на квартиру кое-какие фотографии Абу-Симбела и коробку рахат-лукума, но, так или эдак, Барбара легла с ним в кровать, высокую кровать с изголовьем и изножьем в комнате, выходящей на гниющий садик. Она попискивала от определенного удовольствия, хотя все свелось к торопливому перепиху под одеялом – отнюдь не исключительные минуты для обеих сторон. Но у Барбары они оставили осадок тяжкой вины; очень типично, говорит Говард теперь, что ее реакцией было подавить его, не признать, в надежде зачеркнуть весь эпизод. Однако на Хамида воздействовали его собственные неясные нравственные императивы; он настоял на том, чтобы остаться поужинать, и его цель, как выяснилось, заключалась в том, чтобы рассказать Говарду все подробности про минуты на высокой кровати раньше днем, когда, как он объяснил, они с Барбарой немножко занялись любовью. «Думаю, – говорит Говард теперь, – его целью, вполне естественной в контексте его культуры, было укрепить близость между субъектами мужского пола. Нам следует учитывать его взгляд на женщин, детерминированный его культурой». – «Господи, – говорит Барбара, – я просто ему нравилась». – «Одно другое не исключает», – говорит Говард. И Хамид с его темными глазами, закончив исповедь, ожидал с осознанием исполненного долга ответа Говарда, а Говард сидел, перемалывая челюстями ужин, в состоянии глубочайшего шока. «Первой моей мыслью была физическая расправа, – говорит он, – разумеется, не с Хамидом, а с Барбарой. Я чувствовал, что был взят сам. Этика абсолютного обладания женщиной, на которой вы женаты, заложена очень глубоко. Вернее, была». Но он сохранил спокойствие, так как был интеллектуалом, и в любом случае его учили и переучили контролировать себя и не допускать агрессивности.

И он-то знал чуточку Маркса, чуточку Фрейда и чуточку социальной истории; он знал, как количественная перемена внезапно становится качественной переменой, и как происходит овеществление, и что секс не есть просто генитальное взаимодействие, но высший всплеск либидо, психическая манифестация. Он всегда это знал, но теперь осознал. Уже некоторое время он смутно чувствовал, что его задевает и обездоливает то, как в устремленных вперед пертурбациях исторического процесса словно бы зарождается новый ритм человечества, новый образ мышления. Он ощущал это в молодых людях (тогда молодые люди были для Кэрков просто остальными людьми: сами они в двадцатипятилетнем возрасте были людьми на возрасте) и ощущал это в бунтах и протестах американских черных и в третьем мире – мире, из которого явился Хамид. Теперь ему казалось, что он выброшен на необитаемые берега исторической глупости, но в нем теплилась надежда на собственное спасение. Он сидел над сосисками, и он слушал Хамида, который был полон фаталистических объяснений. («Это то, что случилось, Говард, потому, что такому суждено было случиться»), а затем слушал Барбару, которая защищалась с совершенно новой агрессивностью. («Я личность, Говард. И была личностью все это время здесь, застрявшей в этой комнате, и он это понял, а ты никогда не понимал».) Он пронзил сосиску; он осознал историческую неизбежность. Небольшая революция разразилась. «Я поглядел через стол на эту личность, которую все это время называл женой, и внезапно ее лицо включилось, стало для меня реальным», – говорит Говард «Мое лицо? – спрашивает Барбара. – Мое?» – «Вот именно, – говорит Говард. – А когда одно лицо обретает реальность, реальность обретают все лица». – «Верно, – говорит Барбара. – И особенно – смазливые».

Малюсенький роман Барбары в высокой кровати оказался крайне эффективным; он воспламенил Кэрков по отношению друг к другу. И потому их заворожила – на время – смутная манящая мечта, которую они обговаривали снова и снова; это была мечта о раскрепощающихся сознаниях, равенстве и в малом, и в большом, высочайших эротических удовлетворениях, о трансцендентировании того, что до сих пор они полагали реальностью. И они принялись транс-цендентировать реальность очень даже часто, занимаясь любовью в парках, куря травку на вечеринках, отправляясь на вересковые пустоши за Эйделем и бегая голышом на ветру, наезжая в Лондон, обмазывая друг друга маргарином в постели, участвуя в демонстрациях. Почти сразу же после романчика Барбары умер отец Говарда. («Неизбежно осознаешь освобождение от психологического фокуса отцовских ограничений, – говорит Говард, – разумеется, я был очень к нему привязан»), и лишь несколько дней спустя Говарда попросили предложить свои услуги для временного чтения лекций прямо тут в Лидсе на факультете, где он занимался своими изысканиями, и место это он получил удивительно быстро. К диссертации оставалось добавить несколько заключительных штрихов, но это он мог более или менее на время отложить; теперь задача была в том, чтобы приготовиться к преподаванию, проникнуть еще дальше в просторы и глубины социологии. В силу этого назначения Кэрки сняли квартиру побольше с кроватью поменьше и смогли установить новую плиту, взять напрокат телевизор и устроить несколько маленьких вечеринок. Они завели еще нескольких и куда более радикальных друзей из числа других аспирантов и теперь сверх того из преподавателей. Тот факт, что теперь он более не был человеком, получающим оценки, но человеком, который будет их ставить, извлек его из интеллектуального пустыря достижений с оглядкой, в котором он обитал до этого момента. Кэрки провели лето в состоянии нескончаемого радостного возбуждения; это было самое волнующее лето в их жизни.

Более того: на протяжении этих летних месяцев в их отношения ввинтилась опасность. Каждое утро они вставали, ощущая физическую пресыщенность, возбужденные собственными телами и другим телом, которое вызвало в них возбуждение их собственным телом. Они много говорили друг другу о вздернутости, отличном настроении, опьянении. Они смотрели друг на друга и замечали, какие ограничения, какие помехи это другое «я» (всегда так избыточно рядом, всегда такое сверхнавязчивое) ставит на дороге вперед, которую избрал для себя каждый; и каждый время от времени обвинял другого в захлопывании дверей, ликвидировании выбора, в оробении, в перегибе. И ссорились они частенько, но это уже не были мелочные маленькие свары, в которых их мелочные маленькие «я» старого образца искали разрядку до революции в их сознании, свары вялые до практической невидимости, хотя переживаемые очень глубоко и остававшиеся неразрешенными. «Это была политика роста, – говорит Говард, – сложнейшая диалектика самоутверждения. Именно то, что требовалось». – «Но, Гов, не забывай, – говорит Барбара, – про сохранявшийся глубоко буржуазный элемент». – «Ну, да, бесспорно, – говорит Говард, – это было неизбежно». – «Я в его глазах все еще оставалась, по сути, собственностью», – говорит Барбара– «Разумеется, таково неизбежное противоречие, структурированное в институт брака, – говорит Говард, – а У принадлежали к поколению, сфокусированному на бра-ке» _ «Разумеется, – говорит Барбара, – мы все еще фактически состоим в браке». – «Но на наших собственных условиях, – добавляет Говард, – мы внутренне переопределили его». – «Да уж», – говорит Барбара.

Когда осенью начался академический год и Говард начал преподавать в самый-самый первый раз, он обнаружил, что летние события одарили его способностью вкладывать в предмет преподавания страстный пыл, желание преподавать его так, как его никогда прежде не преподавали. Он водил своих студентов в суды и читал им лекции в коридоре, пока не поднимался такой шум, что его просили удалиться. Он отправился с ними, и они переночевали вместе в приюте Армии Спасения, чтобы воспринимать знания непосредственно. Он вторгался в области демографической и социальной психологии, избрав реформистский подход в духе Райта Миллса. Он обнаружил, что углубляется в академическую субкультуру, в образ жизни своих коллег-преподавателей и особенно своих коллег-социологов. Он очень серьезно и истово рассуждал о теориях. И начал носить черные кожаные куртки, в которых по какой-то причине щеголяло большинство его коллег. В 1963 году появилось много новых бород; одной из них была борода Говарда. Позднее по субботам он начал продавать «Ред моул» [3] в городском торговом центре, высоко поднимая зажатый в кулаке экземпляр перед лицами покупателей, наводнявших торговый Центр. Барбара больше уже не сидела в квартире безвыходно. Она посещала университет, ходила на лекции, присутствовала на политических собраниях, бывала на кинопросмотрах и прикнопливала вызывающие плакаты на досках Для объявлений, когда вокруг никого не было. Она приобщилась к здоровой пище и астрологии, следила за процентом витаминов и содержанием холестерина и составляла гороскопы политических противников. Она посещала все вечеринки, устраиваемые коллегами Говарда, и стала очень раскрепощенной и популярной, стояла по углам в платьях с глубоким вырезом и поднимала жгуче-злободневные темы, и потребляла большое количество алкогольных напитков. Короче говоря, Кэрки обрели известность как представители круга более молодых преподавателей и одни из живейших средоточий культуры, которую они же запустили.

Кроме того, оба начали завязывать мимолетные любовные связи. Говард применял к женам своих друзей хамидовский, как он считал, метод и был изумлен, какими доступными оказались многие из них и еще тем, насколько это укрепило его уверенность в себе и его социальное мужество. Барбара начала получать свое удовольствие на вечеринках, которые они посещали, – ускользала наверх в спальню с кем-нибудь около полуночи, а затем, не желая ничего упускать, возвращалась вниз с наступлением утра, когда начинались танцы или пускалась вкруговую травка. Они испытывали некоторую напряженность, а порой какие-то из других взаимоотношений, которые они завязывали, казались многообещающими, достойными углубления; они очень часто говорили о том, чтобы разъехаться, чувствуя теперь, что они действительно вредны друг для друга и что единственным реальным ответом было бы начать заново. Однако ни одно из других взаимоотношений не превратилось по-настоящему в перманентное. Один раз Барбара уехала и неделю гостила у каких-то друзей, у Бимишей, – Генри Бимиш был еще одним молодым преподавателем на факультете; она захватила с собой телевизор и начала высматривать себе квартиру в Лидсе. Но все их друзья были людьми поднаторевшими в психологии и без устали объясняли Барбаре проблемы Говарда, а Говарду – проблемы Барбары, так что они вновь показались друг другу очень даже интересными. И потому они вновь воссоединились в конце этой недели на основе новой конфигурации. Все это имело незамедлительные последствия: Барбара забеременела. «Господи, какими примитивными способами мы тогда пользовались, – говорит Барбара, – попросту играли в русскую рулетку». Барбара прямо-таки наслаждалась своей беременностью и до неимоверности разжирела. Ее крупные крестьянские груди набухли, и на ходу она гордо выпячивала перед собой свой огромный бугор. Она посещала классы естественных родов, и Говард посещал их; он проделывал упражнения на полу рядом с ней, сочувственно напрягаясь, едва сестра командовала «напрягитесь». Когда Барбара отправилась в городскую клинику Лидса, Говард настоял, чтобы ему разрешили присутствовать. Более того, когда настал день родов, он решил не отменять занятий, а привести с собой всю группу и наблюдать роды, анализируя проблемы Государственной службы здравоохранения и условия родовспоможения. Сестра была строга и не пожелала пойти навстречу, так что группа ждала в саду клиники, заглядывая в окна, пока Барбара рожала по методу Ламаза в присутствии Говарда, инструктировавшего и подбадривавшего из-под белой маски. Потом все завершилось. Барбара обливалась потом, и прожилки в ее глазах налились кровью, а Говард с напряженной и глубочайшей любознательностью созерцал тайну жизни, заключенную между ног его жены, и обозревал условия и факторы, Маркса и Фрейда, историю и половую активность, которые вкупе привели к этому самому необычайному из всех возможных последствий.

Сперва Барбара не приветствовала беременности, так как слишком уж наслаждалась текущим моментом; но в конце концов беременность обернулась для нее своего рода победой. Говард сочувственно напрягался на полу клиники, но к концу ничего не вынапрягнул; Барбара же выдала наивысшее утверждение, опубликованное наивысшим способом. После этого Говарду пришлось много заниматься ухо-Дом за ребенком, и днем он часто спал в своем кресле в своем кабинете в университете, чтобы проснуться и быть наготове для кормления в два часа ночи. Он выполнял свою Долю обязанностей, но тем не менее Барбара утверждала, что придавлена ярмом материнства, которое не только удовлетворяет, но и лишает, а потому она заставила его выплачивать ей экономическую заработную плату за ее полезную социальную роль жены и матери в доказательство ее невтороразрядности. Однако после двух месяцев, полностью проведенных в обществе младенца, у нее возникло чувство, что настало время реализовать себя как полноценную экономическую единицу. Ведь почему-то только когда достижение проходит проверку на открытом конкурентном рынке, оно оказывается подлинным достижением, полноценным способом существования, экзистенциалистским актом; для этих проблем она начала заимствовать лексику Говарда.

На практике же она договорилась, чтобы соседка сидела с ребенком, пока она посвящала свой неполный рабочий день опросам общественного мнения и исследованиям рынка, споря с лидскими домохозяйками спина к спине о том, насколько важны их мнения о детергентах и десятичной валютной системе, Родезии, абортах и сериале «Улица Коронации». Постепенно она прониклась убеждением, что исследование рынка было служением обществу, формой корневого экспрессионизма, политической деятельностью и что она отлично с этим справляется. В целом она в этот период стала очень яркой и удовлетворенной. Говард соответственно мало-помалу впадал в депрессию. Он начал очень утомляться и засомневался в вознаграждениях, которые приносила ему теснейшая, крепчайшая связь с маленьким пухлым существом, его младенцем-сыном. Нет, ребенок ему нравился, но не в той степени, какой от него требовали; и он даже заподозрил Барбару в манкировании материнством. Но бедой для них обоих стало то, что к этому времени они стали занятыми людьми. У них у каждого было столько дел! И вот у Говарда появилось выражение растерянности, легонький намек на поражение. Но он отрастил волосы до очень большой длины и на вечеринках принялся интеллектуально наскакивать на людей. Он пил больше и выглядел печальным. Постепенно он, к своему удивлению, обнаружил что завоевывает симпатии и уважение; его последние неприятности произвели на всех, с кем он был знаком, немалое впечатление, и теперь он с его репутацией, тем более впечатляющей из-за энергичной и даже опасной жены, и проблемы с интригой на стороне, и проблемы младенца, впервые начал котироваться как по-серьезному очень интересный человек.

Именно в этот период Кэрки начали рассказывать друзьям и знакомым и абсолютно незнакомым людям свою историю. Они подавали ее как достойный подражания пример Кэрков, поучительный общественный феномен, повесть двух растерянных людей, которые предали себя, а потом внезапно стали взрослыми. Это была привлекательная и популярная история для тех времен, и она подверглась многочисленным улучшениям. Первое время повествование сосредоточивалось на раскрепощении, жизни в тесноте, краткой интриге на стороне, беганью по вересковым пустошам нагишом, на внезапной вспышке нового сознания и политического озарения. Но некоторое время спустя правдоподобность потребовала внесения некоторых элементов скептицизма, отнюдь не завершая повесть о паре, которая, самопознаваясь, бодро устремлялась сквозь ширящееся сознание человека в рамках истории, быть может даже усложняя и улучшая его. Ведь в их взаимоотношениях были вопиющие нестыковки и темности. Себе и некоторым другим Говард объяснял их тем, что согласительную модель брака, обычную модель брака, которую принято считать пределом согласительности, когда возникающие конфликты затем улаживаются пресловутым поцелуем, они сменили на конфликтную модель, в которой интересы четко разграничиваются, и конечное разрешение конфликта зависит от бешеного напора или поражения одной из сторон. То есть Говард старался сформулировать подозрение, которое, конечно, могло быть чисто параноическим, что Барбара старается его уничтожить. Когда они об этом говорили, она, естественно, это отрицала, однако, как указывал ей Говард, вопрос этот не ставился на уровне сознания, тут дело шло о подсознании. Одно в любом случае было верно: Барбара, поскольку она больше напрягала свой ум, становилась ярче. Она обладала проницательным едким интеллектом, сильной натурой и большей способностью чувствовать, чем он. Кроме того, она владела тонким искусством нападать и умела использовать это искусство против него; бывали моменты, когда Говард спрашивал себя, выживет ли он.

Но к этому времени Говард был уже доктором Кэрком; он закончил свою диссертацию и был вознагражден за свои долгие труды ученой степенью. Теперь он мог сместить фокус своего внимания; он уже работал над книгой, острейшей книгой о культурной и сексуальной перемене, в которой, как и следовало ожидать, утверждалось, что в Британии имело место полное реконструирование сексуальных нравов, что сексуальные роли были полностью перераспределены и что использование традиционных понятий «мужчина» и «женщина» для обозначения стабильных культурных объектов утратило смысл. «Нам требуются новые названия для этих генитально-различных человеческих типов», – говорилось в ней. Говард писал эту книгу втайне у себя в кабинете, отчасти потому, что это был еще один пересказ истории Кэрков, как поучительного феномена, а потому книга могла надоесть Барбаре, если бы она начала ее читать; однако важнее было то, что, подобно Барбаре с младенцем или нации с новым источником энергии, он теперь располагал мощным оружием политики силы, диалектики и стратегии в своем браке, своим самодельным, хотя и вселенским полем боя. Но однажды Барбара вошла в его кабинет, когда он в том же здании, но в другом помещении читал лекцию. Она села за его письменный стол, прочитала лежавшие на столе письма, потом замечания, которые он написал в конце письменных работ своих студентов, и добралась до рукописи книги. И вторглась в нее; к тому времени, когда он вернулся после лекции, она уже составила мнение о ней.

«Это ты написал?» – спросила она.

«А что?» – спросил Говард, глядя на нее, сидящую в его кресле, а сам сидя в кресле, предназначенном для студентов, которых он консультировал.

«Это же мы, верно? – сказала Барбара. – А также очень откровенно – ты!»

«Как это я?» – спросил Говард.

«Знаешь, что она говорит? – спросила Барбара. – Она говорит, что ты радикальный позер. Она говорит о том, как ты подменял модными течениями этику и преданность идеям».

«Ты не прочитала ее как следует, – сказал Говард, – это идейная книга, политическая книга».

«Но в чем твои идеи? – спросила Барбара. – Помнишь, как ты все время повторял «зрелость»? И что это не значило ровным счетом ничего? Теперь это «раскрепощение» и «эмансипация». Но смысла не больше, чем тогда. Потому что в тебе нет того, что способно чувствовать подлинно или доверять, нет характера».

«Ты завидуешь, – сказал Говард, – я создал что-то интересное, и ты завидуешь. Потому что я даже не сказал тебе».

«Никакого характера», – еще раз сказала Барбара, сидя в его кресле.

«Как ты определяешь характер? – спросил Говард. – Как ты определяешь личность? Кроме как в социопсихологическом контексте? Специфический тип взаимосвязи с временным и историческим процессом, культурно обусловленный и соответствующий, – вот что такое человеческая природа. Конкретные действия в пределах существующего Распределения ролей. Но со способностью обновлять, манипулируя выбором в пределах распределенных ролей».

«Я знаю, – сказала Барбара, – ты все это изложил здесь. Но какое отношение это имеет к реальным людям?» «Кто эти реальные люди?» – спросил Говард.

«Нам требуется новое название для твоего генитально отличного человеческого типа, – сказала Барбара. – Ты дерьмо».

«Ты завидуешь, – сказал Говард. – Я создал что-то без тебя».

«Это ловкое наказание за маленького, – сказала Барбара. – Но она о нас, и она пустопорожняя, и потому мне она не нравится».

«Она о том, что мы испытали, но в ее собственном контексте, – сказал Говард. – Мы хотели измениться. Мы хотели жить в ногу с движением, со временами. Мы оба этого хотели. Если эта книга только о модных течениях, то что такое ты?»

«Я просто живу, как могу, – сказала Барбара, – но ты хочешь состряпать из всего этого величественный сюжет. Великую вселенскую историю. Нечто первостепенной важности».

«Что же, это как раз и есть преданность идеям, Барбара», – сказал Говард.

«Не думаю, – сказала Барбара. – Я думаю, что я просто живу, а ты только теоретизируешь. Ты своего рода самосочиненный книжный персонаж, который обратил сюжет в свою пользу, потому что сам его сочинил».

Говард думал, что он тоже живет, и когда Барбара ушла, он сел перед рукописью на его столе. Просматривая последнюю страницу, он обнаружил, что Барбара написала там замечание, скопировав его собственное с заключения на одной из студенческих работ: «На мой взгляд, это логичное теоретическое рассмотрение темы, но в нем нет ничего из вашего реального жизненного опыта как современно мыслящего человека». Но он был современно мыслящим человеком и знал, что книга утверждает это, а критика продиктована завистью.

И Говард продолжал писать книгу с новым запалом, и он быстро ее завершил. Потом отправил в издательство, ничего Барбаре не сказав; и почти сразу же с ним заключил договор и предложил очень недурной аванс известнейший левый издатель, который предложил выпустить ее и в твердом переплете, и дешевым тиражом в бумажной обложке, обеспечив широкой рекламой. Он показал Барбаре письмо издателя, и, вопреки ее воле, оно произвело на нее впечатление. Она уже отзывалась о книге критически в разговорах с некоторыми друзьями; теперь она тепло говорила о ней в более широком кругу. Эта победа глубоко его обрадовала. Он почувствовал, что хрупкое равновесие их отношений снова изменяется; он родил своего младенца. Он понимал, что преимуществом следует воспользоваться незамедлительно, а потому целый день у себя в кабинете писал письма в ответ на объявления в профессиональных журналах, предлагая свою кандидатуру на социологические вакансии в других университетах. Эта дисциплина как раз бурно развивалась, появилась большая потребность в специалистах, главным образом благодаря новым университетам, многие из которых ввели социологию в число основных опор своей новой академической структуры. Предварительная реклама его книги уже появилась в печати, и он дал интервью для «06-сервера»; все это, казалось, способствовало его шансам. Его пригласили на собеседование в три университета из тех, куда он писал; в том числе Водолейт, и этот заинтересовал его больше всего, так как там планировалась совсем новая программа, обещавшая ему возможность разработать собственный подход. Теперь он рассказал Барбаре, что предпринял. Вначале она негодовала, уловив в этом еще одну вылазку в тайной кампании против нее. Но затем ей стало любопытно, и, когда он отправился в Водолейт на собеседование (долгая поездка из Лидса на поезде), Барбара поехала с ним. Тогда-то Кэрки и посетили Водолейт в первый раз. Собеседование с Говардом проводилось в обшитом панелями Гейтскелловском зале в елизаветинском здании, которое было исходной ячейкой нового университета еще задолго До того, как кто-нибудь мог даже вообразить муниципальные башни и бетон с предварительно напряженной арматурой и корпуса из стекла, которые теперь начали расползаться по территории, – плоды достижений именитого финского архитектора Йопа Каакинена. Собеседование было самым благожелательным. Междисциплинарная программа университета и принятые им новые методы обучения радостно возбудили Говарда после Лидса; он видел, что его воспринимают со всей серьезностью; модернистский академгородок, разрастающийся на старинной территории, понравился ему, ибо вполне согласовался с его ощущением трансформирования истории. Тем временем в городе Барбара, которая оставила младенца на попечение друзей в Лидсе, оглядывала полки радикальных книжных магазинов, нашла кулинарию, специализирующуюся на органической пище, проинспектировала бутики и заглянула в клинику планирования семьи. Она никогда еще не бывала на юге Англии, и у нее возникло ощущение волнующего оптимизма; ей казалось, что повсюду она замечает признаки дружественного радикализма, боевой современный стиль, который словно бы на несколько световых лет опережал более угрюмый, скованный мир Лидса. Ей представилось, как в этом месте она – они вместе – берут оставшиеся исторические права, в которых прежние Кэрки отказывали себе. Она сидела на железной скамье на променаде и смотрела на море – новизна, наслаждение. В сквере променада блаженствовали две-три пальмы и росли апельсиновые деревца. Она представила себе, как ребенок играет вон там внизу на песчаном пляже; представила себе замечательные вечеринки. К ограде прислонялись хиппи с рюкзаками; люди переговаривались по-французски; в книжном киоске на вокзале стояли труды Маркса и Троцкого. В этом солнечном свете она узрела свой шанс; когда Говард вернулся после собеседования и она узнала, что ему предложили эту вакансию, она стала ярче от волнения.

«Тебе следует согласиться, – сказала она, – это хорошее место».

«А я уже согласился, – сказал Говард. – Ты опоздала.

«Ну и дерьмо ты, – сказала она, – не посоветовавшись со мной».

Но она была довольна, и они спустились на пляж и вместе запускали камешки по поверхности моря. Камешки прыгали, и это было совсем не как в Лидсе.

Вот такова, более или менее, плюс-минус элемент собственной заинтересованности, одно-два искажения в истолковании, темная двусмысленность того или иного места, образцовая и раскрепощающая история того, объясняет Говард, как маленькие северные Кэрки оказались в Водолейте с его рекордным числом солнечных дней, и его пальмами, и его променадами, и его трущобными сносами, покупая вино, и сыр, и хлеб и устраивая вечеринки; и, разумеется, взрослея дальше, – ибо Кэрки, чего бы еще они ни делали, всегда продолжали безостановочно взрослеть.

III

Так что была еще одна такая же осень, осень 1967 года, когда главным вопросом был Вьетнам и люди легко раздражались, но за год до того года, когда самореволюции вроде кэрковской обернулись общественной проблемой, когда Кэрки откочевали на юг и на запад в Водолейт. Они приехали из Лидса в фургоне, движимости, которую как раз приобрели; новый Водолейтский университет соблазнил его двумя дополнительными надбавками, и впервые в жизни у Кэрков появились лишние деньги. В фургоне они сидели бок о бок и смотрели, как развертывается перед ними шоссе, как меняется пейзаж. Младенец лепетал в большой корзине сзади; наклейка на заднем стекле гласила: «Я живу в обществе изобилия». Кэрки сидели впереди молча, будто оба они готовы были выскочить у места их назначения, едва фургон затормозит, и поведать его или ее собственную повесть. Лето прошло в хлопотах, и порассказать было что. Барбара мало-помалу сделала вывод, что это был неверный ход, победа Говарда, ее поражение; проезжая через центральные графства к югу от Бирмингема, они пересекли границу ошибки. Беда, в частности, заключалась в том, что к концу лета, вопреки ее убеждению, будто она научно и надежно закупорила себя изнутри от подобного вторжения, она обнаружила, что вновь беременна; непостижимая тайна и причина негодовать.

Негодовала она еще и потому, что теперь поняла, что переезд обеспечил Говарду куда более сильные позиции; он ехал в Водолейт, предшествуемый своей репутацией. Бесспорно, репутация эта была несколько шаткой – популяризация новизны; тем не менее это была репутация. Так как – тоже к концу лета – его книга вышла и имела успех. Издатели сменили название на «Грядет новый пол», полагая, что это поспособствует ее продаже, и уже было ясно, что ее ждет и коммерческий успех. Кроме того, ее приветствовали настроенные на культуру критики воскресных газет и интеллектуальных еженедельников как труд, созвучный текущему моменту. Говард не потратил много труда на предварительный сбор материала для книги, в смысле фактов и документирования она была слабовата, но это возмещалось дискуссионным запалом и откровенным соучастием в раскрепощенности. Как говорила Барбара тем, кто на многочисленных вечеринках подходил к ней поговорить о книге (в эту водолейтскую осень их приглашали нарасхват): «О, секс – это область Говарда. Я думаю, можно сказать, что тут он провел по-настоящему глубокое зондирование». Но в целом книгу признали принципиальной и авангардной, вкладом в правое дело; и пока вы ее читали, она казалась истинно социологической. Так что Говард прибыл в Водолейт уже в ауре обещанного ему престижа, а также с полезным статусом сексуального умельца. Барбара же, со своей стороны, ехала туда беременной, ограниченной во многих отношениях, ей не предшествовала никакая репутация, и, мрачно размышляя над этим в течение лета, она ощущала нарастающий протест.

К счастью, по приезде они смогли некоторое время погостить у своих старых лидских друзей Бимишей, которые переехали в Водолейт на год раньше и поспособствовали тому, что Говард заинтересовался именно этим университетом. Генри Бимиш был социальным психологом, который и сам за год до этого произвел некоторый фурор, доказав в одной из своих книг, что телевидение социализирует детей Куда более эффективно, чем под силу их родителям. Это спорное положение пошло, судя по всему, очень ему на пользу. Бесспорно, Бимиши, когда Кэрки снова с ними свиделись, стали другими. Они оставили далеко позади себя атмосферу лидской радикальной страны малогабаритных квартирок, пивных вечеринок и поездок по субботам, чтобы наблюдать Сити и демонстрации перед ратушей, и создали для себя свой новый жизненный стиль в своей новой обстановке. Эти люди, которые в Лидсе вовсе не имели денег и имели обыкновение заимствовать чайники у своих друзей, поскольку собственный был им не по карману, теперь поселились под Водолейтом в архитектурно перестроенном фермерском доме, где погрузились в мир толстовской пасторали, кося траву и выращивая экологически чистый лук. Генри Бимиш отрастил новую бороду в военно-морском стиле, сильно тронутую сединой. Он выглядел очень хорошо, несмотря на бледность, оставшуюся после прискорбного случая, когда он отравился грибами, собранными на утренней заре с собственной земли; он даже обрел некое недоуменное, чуть пожилое достоинство. Майра теперь выглядела более дородной, закручивала волосы тугим викторианским узлом и курила коричневые сигарки. Говард подобрал два точных эпитета для того, во что их превратил переезд, но он воздержался и промолчал, так как они были его друзьями, а оба эпитета означали суровейший приговор – но ведь Бимиши действительно принадлежали теперь среднему возрасту и средней буржуазии? По приезде Кэрки таращили глаза на дом, на своих старых друзей; заметную часть своего визита они проводили на четвереньках с намоченной туалетной бумагой в руках, удаляя младенческую отрыжку с хорошего ковра в щегольской комнате для гостей. Все это не слишком ободряло; однако в первый же вечер, когда они сидели перед кирпичным настоящим камином, Генри, разливая домашнее вино в итальянские бокалы, сказал: «Странно, что вы приехали именно сегодня. Я как раз рассказывал про вас вечером одним нашим друзьям. Про то время, когда ваш брак чуть было не распался. И ты пришла к нам и пожила в нашей квартире, Барбара, ты помнишь? Ты принесла телевизор и кастрюльку». – «Черт, да, вот именно», – радостно сказала Барбара, и ей немедленно стало легче, так как она поняла, что все-таки ее ре-лутация опередила ее приезд.

Реальная же правда их переезда в Водолейт, с большой откровенностью рассказывает теперь Говард, заключалась в том, что они утратили контроль над своими нервами. Они знали, как жить в Лидсе, поскольку общество там было улучшенной ипостасью того, в котором они выросли. Но Водолейт с первой же минуты заставил их задуматься, чем им стать, как определиться. Лидс был рабочим классом и опирался на труд; Водолейт был буржуазией и опирался на туризм, собственность, пенсии за выслугу лет, на французских шеф-поваров. Они инспектировали Бимишей, и им начинало казаться, что Водолейт отрицает экзистенциализм, что это ярмарка стилей и здесь можно быть кем угодно. Последнее радикальная философия одобряла, однако здесь в этом ощущалось буржуазное сибаритство. Бесспорно, как сказал Говард, мы все лицедеи, актеры-самоучки на социальной сцене; всякая роль само или как-то еще назначена; тем не менее ему, человеку, который верует, что реальности пока еще не существует, пришлось признать, что Лидс он находил более реальным. Кэрки, глядя на Водолейт в сибаритском солнечном свете, обнаружили, что не знают, как разместиться, обрести жилище. Они ездили среди холмов за городом в маленьком «Рено-41», принадлежавшем Генри, осматривая то, что Генри называл «собственностью». Собственностей было много. Майра и Барбара сидели сзади с младенцем между ними в сильной тесноте. Как подруги они исследовали и анализировали последние приливы и отливы в брачной истории Кэрков. На переднем сиденье Говард рядом с Генри вглядывался сквозь ветровое стекло с опущенным козырьком, держа на коленях карту, полученную от агента по продаже недвижимости, и с северным радикальным скептицизмом замечая экзотические социальные смеси, мимо которых они проезжали, время от времени испытывая необходимость уравновесить односторонность повествования у него за спиной, он в солнечном свете победоносно говорил Генри о своей прогремевшей книге, о рецензиях, о новом заказе и большом авансе, который предложил ему издатель. Время от времени Генри останавливал машину, и они вылезали и истово осматривали собственность. Вкус Генри в отношении собственности трансформировался, стал сельским и буржуазным; он восхвалял – загадочно – «дополнительные плюсы», вроде конюшен и загонов. Кэрки стояли и смотрели, щурясь сквозь деревья на холмах. Никогда прежде не соприкасаясь с такими собственностями, они не знали, как вести себя в их присутствии; но они знали, что их радикальные желания тонко и угрожающе подрываются, пусть даже Генри говорил им сущую правду: что у них теперь больше денег, что взять закладную под аванс – выгодное помещение этих денег, что наступило время в их жизни, ввиду второго младенца, когда им следует устроить свой быт. Но быт не был тем, что они хотели устроить; казалось, творился гнуснейший обман: Генри, уже уничтожив себя, старался спровоцировать и их. «Всякая собственность есть воровство», – повторял Говард, оглядывая бесконечные пустые просторы ненаселенной упорядоченной сельской местности вокруг них, угнетавшей их своей жуткой вневременностью, видимой непричастностью, откровенным отчуждением от мест, где происходила история, где мир двигался вперед и дальше.

После двух таких дней, когда Генри вознамерился отвезти их в еще одно агентство по продаже недвижимости в еще одном городке-спутнике на задворках Водолейта, Говард перед окнами, заклеенными объявлениями о бунгало для удаляющихся на покой, почувствовал необходимость высказать всю правду.

«Послушай, Генри, – сказал он, – ты пытаешься наложить нас на какой-то ложный имидж, разве не так? Мы ведь не такие, Барбара и я, ты не забыл?»

«Это многообещающая местность, – сказал Генри, – ничего не потеряете при перепродаже». «Мы сойдем с ума в подобной местности, – сказал Говард – мы не сможем жить среди этих людей, мы не сможем жить сами с собой\".

«Я думал» вам требуется что-то приличное», – сказал Генри.

«Нет, во имя всего святого, только ничего приличного, – сказал Говард, – я происхожу не из подобного. Я не приемлю его существования политически. Как и ты, Генри. Не понимаю, что ты здесь делаешь?»

Генри посмотрел на Говарда с легкой пристыженностью и некоторым недоумением.

«Приходит время, – сказал он, – приходит время понимания, Говард. Ты можешь хотеть перемены. Ну, мы все хотим перемены. Однако в этой стране есть наследие достойной жизни. Мы все начинаем испытывать потребность в месте, где можно глубже погрузиться в себя, в… ну… реальные ритмы жизни. Вот и у нас с Майрой так».

«Здесь? – спросил Говард. – Тут нет ничего. Вы перестали бороться».

«Да, бороться, – сказал Генри, уставившись на маленькие фотографии домов в витрине. – Я внесу свою лепту в улучшения. Но я в раздвоенности. Я не слишком в восторге от бурного радикального фанатизма, приуроченного к настоящему моменту, ко всем этим взрывам требований. Они попахивают модой. В этом году – стукнуть полицейского. И просто не вижу ничего плохого в некотором отчуждении, в том, чтобы отойти от схватки».

«Да? – спросил Говард. – Это потому, что ты теперь буржуа, Генри. И ощущаешь себя как буржуа».