Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





ПОСВЯЩЕНИЕ ЕГО ВЫСОЧЕСТВУ МОНУМЕНТУ НА БАНКЕР-ХИЛЛЕ,[1] [2]

Биография в самой чистой своей форме, когда описывается уже окончившаяся жизнь честных и храбрых людей, порой может явиться высшей наградой за добродетель, наградой и даваемой, и получаемой без всякой корысти, ибо ни биограф не может надеяться на благодарность того, о ком он пишет, ни тот, о ком пишет биограф, не может извлечь пользы из возданной ему хвалы.

Израиль Поттер вполне достоин этой дани уважения — сражавшийся при Банкер-Хилле рядовой, который за верную службу уже много лет назад был удостоен своих двух ярдов земли и посмертной пенсии (как не получавший ее при жизни), каковая ежегодно выплачивается ему весной через обновление травы и мха.

Я с тем большей надеждой осмеливаюсь сложить этот труд к ногам Вашего Высочества, что Оно само (если только изменить грамматическое число) хранит почти точную копию жизнеописания Израиля Поттера. Вскоре после того, как он дряхлым стариком вернулся на родину, краткая история его приключений, скверно напечатанная на рыхлой серой бумаге, появилась на лотках разносчиков, написанная, возможно, не им самим, а кем-то, кто выслушал эту историю из его уст. Но эта скромная хроника, как отпечатки костылей безногого у Светлых Врат,[3] бесследно стерлась из памяти людской. Рассыпавшаяся по листочкам книжечка, лишь случайно спасенная от рук мусорщиков, послужила основой для нижеследующего рассказа, который, если исключить несколько подробностей и добавлений как исторического, так и личного характера и одно-два изменения места действия, может, пожалуй, с полным на то правом считаться чем-то вроде реставрации старой могильной плиты.

Отлично понимая, что этот труд окажется достоин внимания Вашего Высочества, только если в нем будет соблюдена строгая верность оригиналу в главном и существенном, я нигде не пытался смягчить тяготы, выпавшие на долю моего героя; и особенно в конце, где я, хотя мне и нелегко было преодолеть искушение, все же не посмел заменить назначенную Провидением судьбу на измышленную во имя поэтической справедливости награду за страдания. Вот почему я первым готов оплакивать чрезмерную мрачность заключительных глав, вышедших из-под моего пера.

Таков труд и таков человек, которых я имею честь представить Вашему Высочеству. То, что его имя нельзя отыскать ни в одном из томов Спаркса,[4] может послужить, а может и не послужить поводом для удивления, однако Израиль Поттер как будто намеренно выжидал этого часа, чтобы предстать перед глазами публики под нынешним высочайшим покровительством, ибо Ваше Высочество, согласно вышеприведенному определению, может быть названо в самом благородном смысле этого слова Великим Биографом — национальным хранителем памяти тех неведомых солдат 17 июня 1775 года, которые, наверное, не получили иного воздаяния, кроме весомой награды, заключенной в Вашем граните.

Ваше Высочество простит меня, если я возьму на себя смелость присоединить к самым жарким хвалам по поводу столь знаменательного события также и мои сердечнейшие поздравления с годовщиной дня, который мы чествуем, и пожелать Вашему Высочеству (хоть Ваше Высочество и кажется безвременно седым) еще многих таких праздников — и пусть в каждый из этих дней летнее солнце сияет на Вашем челе столь же ярко, как легко ложится зимний снег на могилу Израиля Поттера.

Вашего Высочества

преданнейший и смиреннейший слуга

издатель.

17 июня 1854 года

Глава I



РОДИНА ИЗРАИЛЯ

Путешественник, который и в наши дни согласен путешествовать старым добрым азиатским способом, без помощи стремительного локомотива или неторопливой почтовой кареты, который охотно удовлетворяется ночлегом на уединенных фермах, вместо того чтобы оплачивать счета гостиниц, который не боится долгого одиночества и не отступает перед самыми трудными тропами или самыми суровыми горами, — такой путешественник мог бы найти обильную пищу для поэтических размышлений, созерцая поразительные ландшафты восточного Беркшира, что в штате Массачусетс, — края, из-за своей гористости и удаленности от всех путей сообщения столь же мало известного обыкновенным туристам, как, скажем, внутренние области Богемии.

К северу от городка Отис дорога на протяжении двадцати-тридцати миль пролегает по скалистому кряжу, который Зеленые горы[5] Вермонта протянули в Массачусетс. Пока вы едете там, вас все время не оставляет ощущение, будто вы очутились на одном из плоскогорий Луны. И кажется, что нет на свете ни плодородных низменностей, ни равнин, а может быть, и самой Земли. Изредка дорога внезапно ныряет в узкое ущелье, но потом впереди вновь возникают бесконечные гребни и склоны диких гор, а далеко-далеко внизу, под вашими ногами, лежит и сопутствует вам прекрасная долина Хусатоника.[6] И порой, когда ваш конь, поднявшись на широкий и ровный, как стол, уступ, устремляется веселой рысцой по пустынной, давно заброшенной дороге и ваш восхищенный взор охватывает расстилающиеся внизу просторы, вам вдруг кажется, что вы — Возничий, движущийся в небесной выси. А вокруг видны только леса и пастбища, и лишь редко-редко покажется среди них картофельное поле. Лошади, рогатый скот да овцы — вот главные обитатели здешних гор. Но весь год напролет над лесами курятся дымки, выдавая присутствие угольщика, этого отшельника наших дней, а ранней весной новые спирали дыма возвещают о том, что настало время варить кленовый сахар. Настоящим же земледелием здесь почти не занимаются. Во всяком случае, того, кто обрабатывает эту бесплодную каменистую почву, не ждет богатство, ибо все орошаемые земли тут истощены уже давным-давно.

Однако в те дни, когда страна еще только заселялась, этот край нельзя было назвать неплодородным. Именно здесь обосновывались первые поселенцы, руководствуясь соображением, которое, как хорошо известно, было для них решающим при выборе места жительства, а именно — всегда предпочитать нагорье низине, так как цветущие долины и речные поймы грозили вредоносными миазмами тем, кто нарушал их извечный покой. И все же постепенно они стали покидать надежный приют этих суровых высот и пренебрегать опасностями, которые таила более жирная земля низин. И вот теперь, в наши дни, немало этих горных селений являет вид горестного запустения. Их уделом всегда были лишь мир и здоровье, но в некоторых, хотя и не в главных, отношениях они сходны с областями, опустошенными моровой язвой и войной. Каждые две-три мили на вашем пути нет-нет да и попадется давно покинутое жилье. Эти добротно построенные старинные дома упорно сопротивляются разрушительному действию времени. Побуревшие и позеленевшие бревна словно вновь обросли корой и вносят свою лепту в живописность окружающего пейзажа. По сравнению с нынешними фермами эти дома кажутся огромными. И у всех них есть одна общая особенность: над серединой крыши, словно башня, поднимается печная труба, сложенная из светло-серого камня.

Везде вокруг можно заметить следы былого прилежного труда. Горы тут изобилуют строительным камнем, и поэтому изгороди чаще сооружались не из дерева, а именно из этого материала — столь же доступного, но гораздо более прочного. И до сих пор повсюду виднеются каменные стены, сложенные на диво ладно и надежно.

Однако количество и длина этих изгородей не более поразительны, чем размеры некоторых замурованных в них камней. Кажется, что тут работали могучие титаны. Если задуматься над тщанием, с каким горстка первых поселенцев (а их, конечно, могла быть здесь лишь горстка) огораживала столь неблагодарную землю, над этими поистине геркулесовскими подвигами, совершаемыми почти без всякой надежды на достойную награду, то в какой-то мере можно постигнуть дух людей эпохи нашей революции.

Трудно отыскать более достойную родину, чем этот суровый край, для столь несгибаемого патриота, каким был Израиль Поттер.

И в наши дни лучшие каменщики, как и лучшие лесорубы, выходят именно из здешних глухих горных селений, где обитает закаленное племя высоких силачей, которые владеют топором так же искусно, как индейцы томагавком, и ворочают камни с упорством Сизифа и мощью Самсона.[7]

В погожие июньские дни одетые цветами горы неописуемо красивы. Весна, достигающая этих высот уже перед самым своим уходом, изливает на них, подобно закату, самые чудные свои чары. Каждый кустик травы средь камней струит благоухание, словно пышный букет. Веет душистый ветерок, как будто медленно покачивается кадильница. Взгляд на длину орлиного полета охватывает змеящуюся цепь гор, которая протянулась от величественного лилового купола Таконика на юге — собора Святого Петра среди здешних гор — до двуглавой вершины Сэддлбека на севере, этой готической церкви Беркшира, воздвигнутой самой природой; а далеко внизу, на западе, Хусатоник вышивает свой причудливый узор среди живописных лугов, которые купаются в солнечном блеске, отраженном склонами гор вокруг. В это время года дорога не покажется вам пустынной, потому что все вокруг дышит красотой. И будь у вас власть населить этот край, вы не воспользовались бы ею. Когда все чувства блаженно впивают подобную прелесть, сердце не ищет иного собеседника, кроме природы.

С каким восторгом замечаете вы застывшего над глубоким ущельем или медлительно плывущего в небесной бездне над долиной Хусатоника одинокого величавого орла, которому с его недосягаемой вышины равно открыты и равнины, и горы! Или, быть может, с какого-нибудь утеса бросается на добычу ястреб, словно немецкий барон, выезжавший в старину на разбой из своего замка на берегах Рейна. Но порой, когда этот безжалостный хищник начинает описывать ленивые круги над ровной долиной, на него нападает ворона и с дерзкой смелостью принимается бить его клювом, и, как бы он ни храбрился, ему в конце концов приходится спасаться от нее в своем неприступном убежище. Никого не боящийся злодей, и достигнув предела доступной ему высоты, не в силах противиться этому угольно-черному символу смерти. Нет здесь недостатка и в других птицах, не таких больших и прославленных, но зато украшающих и без того красивый пейзаж, пусть и не прибавляя ему величия. Там и сям, словно крылатые маки, порхают щеглы, синяя сойка в траве кажется купой фиалок, а возвращающийся с луга в рощу красный реполов[8] мелькает среди деревьев, словно факел поджигателя. Воздух звенит от их трелей, и ваша душа радуется общей радости. И как пришелец, заслышавший дружный хор, вы уже не можете удержаться и не запеть, когда кругом звучит такая сладостная осанна.

Однако осенью веселые северяне-птицы возвращаются в свои южные владения. Унылая суровость одевает горы. Сырая мгла окутывает их глухим безмолвием. Густые туманы подстерегают путника на опасной тропе. Он ненадолго выбирается из них и видит перед собой серый опустевший дом, где у покинутого порога колышутся клубы облаков, — так колышутся они вокруг одиноких горных пиков, если смотреть на них с равнины. Или, спешившись, он берет под уздцы своего испуганного коня и осторожно сводит его в какую-нибудь мрачную расселину, где дорога внезапно ныряет под темные скалы только для того, чтобы тут же вновь взбежать вверх по крутому склону, и пока он опасливо выбирает путь, невольно испуганный угрюмостью окружающего пейзажа, вдруг перед ним у самой дороги вырисовывается в тумане призрачное пятно, и, приблизившись, он видит грубо отесанную плиту с корявой надписью и узнает, что лет пятьдесят-шестьдесят назад на этом месте опрокинулись сани с бревнами, насмерть придавив возницу.

Зимой этот край погребают снега. Непроходимые, недоступные, эти глухие, безлюдные тропы, которые к августу зарастают высокой травой, в декабре лежат глубоко под белым небесным руном. Словно океан отделяет жилье от жилья, на долгие недели отрезая их от всего мира.

Такой стала теперь родина нашего героя, которого его родители, достойные пуритане,[9] пророчески нарекли Израилем,[10] ибо более сорока лет бедняга Поттер был обречен бродить по бесплодной пустыне самых беспощадных зол и бед, какие только знает мир.

Разыскивая заблудившуюся отцовскую корову среди холмов Новой Англии, он не предвидел, что настанет день, когда его самого, беглого мятежника, будут разыскивать, как затравленного зверя, по градам и весям Старой Англии. И, блуждая осенью в горном тумане, он не догадывался, что куда более тяжкие испытания ждут его в трех тысячах миль отсюда, за морем, когда он, одинокий отщепенец, будет бродить в дымной мгле Лондона. Но так было решено судьбой. Этому маленькому мальчику, родившемуся и выросшему среди гор неподалеку от прозрачного Хусатоника, суждено было провести большую часть своей жизни пленником и нищим на грязных берегах Темзы.

Глава II



СОБЫТИЯ ЮНОСТИ ИЗРАИЛЯ

Воображение читателя без труда набросает картину детских лет Израиля, протекших на ферме. Так перейдем же сразу к периоду его возмужания.

По-видимому, Израиль начал свои странствия очень рано; ибо прежде, чем с полным на то правом сбросить иго своего короля, он вынужден был порвать путы родительской власти, что также вполне оправдывалось обстоятельствами. До восемнадцати лет он был покорным и почтительным сыном, но тут воспылал нежным чувством к дочери соседа, которую его отец по той или иной причине не считал подходящей для него невестой, так что после сурового нагоняя ему было строго-настрого приказано не видеться с ней больше под угрозой постыдного наказания. Однако девушка была не только красива, но и добра (хотя, как покажет дальнейшее, не отличалась твердостью характера) и происходила из вполне почтенной, хотя, к несчастью, и очень бедной семьи, так что Израиль счел требование отца жестоким самодурством. Он еще больше укрепился в этом мнении после того, как выяснилось, что отец тайно принял меры, чтобы поссорить его если не с самой девушкой, то с ее близкими и тем самым сделать в будущем их брак невозможным — ибо Израиль вовсе не намеревался жениться немедленно, но откладывал этот шаг до той поры, когда его можно будет назвать во всех отношениях благоразумным.

И вот отчаявшийся юноша принимает решение покинуть тирана отца и слабодушную возлюбленную и пуститься на поиски иного дома и новых друзей.

В воскресенье, когда его родные отправились в церковь, помещавшуюся в доме соседа-фермера, он завязал в платок кое-какую одежду и, взяв еще съестных припасов, спрятал все это в лесочке за домом. Вернувшись, он до девяти часов продолжал заниматься обычными делами, а потом сказал, что идет спать, тихонько выскользнул через черный ход и бросился в лесок за своим узлом.

Была душная июньская ночь; желая сберечь силы для следующего дня, Израиль улегся под сосной и уснул. Проснулся он только за час до рассвета и услышал тихие пророческие стоны сосны, разбуженной первым дыханием утра. И подобно ее вечнозеленой хвое, все фибры его сердца затрепетали, из его глаз полились слезы. Но он вспомнил суровую черствость отца, поведение своей возлюбленной, которое казалось ему предательством, и, вскинув узелок на плечо, зашагал вперед.

Израиль решил направить свой путь в малообжитой край, лежавший между голландскими поселениями на Гудзоне[11] и поселениями янки на Хусатонике. Так он рассчитывал сбить с толку своих преследователей. По той же причине первые десять-двенадцать миль он шел не по дороге, а напрямик через леса — он не сомневался, что дома его скоро хватятся и за ним будет послана погоня.

Его предприятие увенчалось успехом; месяц он батрачил у фермера, а когда урожай был убран, ушел из долины Гудзона к берегам Коннектикута. Познакомившись там с путешественником, который намеревался исследовать неведомые области у истоков этой реки, Израиль отправился с ним и много миль то усердно греб, то тянул лодку бечевой. Потом он вновь нанялся в батраки на три месяца, чтобы в конце этого срока получить вместо платы участок в двести акров в Нью-Гемпшире. Такая дешевизна земли объяснялась не только необжитостью этого края, но и опасностями, которыми он изобиловал. Тамошние глухие леса кишели хищными зверями, но не только они внушали страх немногочисленным поселенцам, знавшим, что стоит им забыть осторожность, как их могут убить или увести в плен канадские индейцы, которые со времен Французской войны[12] пользовались каждым удобным случаем, чтобы совершить набег на беззащитную пограничную область.

Однако хозяин Израиля не отдал ему обещанного участка, и, понимая, что ему нечего искать помощи у закона, Израиль (который, несмотря на всю свою храбрость — в минуты опасности даже бесшабашную, — много раз на протяжении жизни проявлял редкостное терпение и кротость) был вынужден отказаться от надежды расчистить среди лесов поле и построить себе там жилище и отправился искать иных средств пропитания. Как раз в это время отряд королевских топографов снимал карту верховий Коннектикута, и Израиль нанялся за пятнадцать шиллингов в месяц носить за ними мерные цепи, не подозревая, что настанет день, когда ему придется бряцать королевскими цепями в темнице, а не таскать их по доброй воле в родных лесах. Была уже середина зимы, и отряд передвигался на лыжах. К вечеру они разжигали костры из сухих сосновых сучьев, строили шалаш, готовили ужин и ложились спать.

Получив по окончании работ свою плату, Израиль купил ружье, порох и свинец и стал охотником. Оленей, бобров и всякого другого зверя водилось тут в изобилии. За два-три месяца Израиль добыл немало шкур. Я полагаю, ему и в голову не приходило, что таким образом он учится метко бить не красную дичь, а людей. Однако именно так приобретали сноровку те замечательные стрелки, чьи пули косили врагов при Банкер-Хилле, те охотники-солдаты, которым Путнем велел выжидать, пока они не различат белки вражеских глаз.[13]

На выручку со своей охотничьей добычи Израиль купил участок в сто акров ниже по реке, в местах, заселенных уже довольно давно, построил хижину и за два лета собственными руками расчистил тридцать акров под пашню. Зимой он охотился и ставил ловушки на пушного зверя. Через два года он продал свой участок, уже хорошо обработанный, прежнему владельцу, и эта сделка принесла ему пятьдесят фунтов чистой прибыли. Захватив всю свою наличность и меха, он отправился в Чарлстаун на Коннектикуте (называемый иногда «Четвертым номером»)[14] и превратил их в индейские одеяла, краски и разные яркие предметы, пригодные для торговли с дикарями. К этому времени вновь наступила зима. Уложив свой товар на санки, Израиль пешком направился к канадской границе — коробейник диких лесов, останавливающийся перед вигвамами, а не перед крестьянскими домиками. Будь это летом, Израиль погрузил бы свои товары в тачку и катил бы ее через дремучие чащи с тем же равнодушным спокойствием, с каким городской носильщик катит свою тачку по булыжной мостовой. Вот так наши предки обретали ту уверенность в себе и тот независимый дух, которые помогли им завоевать свободу для родной страны.

Это его канадское предприятие оказалось чрезвычайно удачным. Продавая свои пестрые товары с большой наценкой, Израиль брал взамен дорогие шкуры и меха с соответствующей скидкой. Возвратившись в Чарлстаун, он весьма прибыльно продал этот обратный груз. А затем с легким сердцем и тяжелым кошельком отправился навестить невесту и родителей, о которых три года не имел никаких известий.

Когда они его увидели, их радость могла сравниться только с их удивлением — ведь Израиля уже давно считали мертвым. Однако его возлюбленная по-прежнему была робка и боязлива: она как будто и соглашалась, и в то же время почему-то уклонялась от решительного ответа. Былые интриги начались вновь. Израиль скоро открыл, что его отец, хоть он и очень обрадовался возвращению блудного сына (как не преминули назвать Израиля соседи), по-прежнему и слышать не желал об этом браке и по-прежнему тайно препятствовал ухаживаниям молодого человека. Израиль печально смирился с этой, как ему казалось, роковой неизбежностью и вновь принял решение уйти отсюда, покинуть голубые горы ради синих волн морских — ему легче было самому пойти навстречу опасности, нежели навлечь ее на других, попытавшись настоять на тех правах, которые давало ему совершеннолетие (ему уже исполнился двадцать один год).

Черствый мизантроп укрывается в лесной хижине отшельника, благородные же натуры в печали ищут приюта на койке моряка. Океан исполнен такого горя и несчастий, что в этой водной необъятности ужасов горе одного человека теряется подобно капле.

Добравшись пешком до порта Провиденс в Род-Айленде, Израиль нанялся матросом на шхуну, которая направлялась к островам Вест-Индии с грузом извести. На десятый день плаванья судно загорелось, потому что в известь проникла вода. Потушить пожар не удалось. Спустили шлюпку, но от долгого пребывания под лучами солнца она рассохлась, и из нее все время приходилось вычерпывать воду. В шлюпку успели погрузить только ящик масла и небольшой бочонок с пресной водой. И вот с такими-то запасами восемь человек команды доверили свою жизнь дырявой посудине и волнам — ведь ближайший берег находился от них на расстоянии многих миль. Когда шлюпка проходила под пылающим бушпритом, Израиль успел ухватить кусок кливера — этот парус сорвался со своего леера, потому что фал перегорел над самой палубой. Покрытый сажей, обугленный по краям кусок парусины сослужил им в пути хорошую службу. Впрочем, Провидение сжалилось над ними, и на второй день их подобрал голландский корабль, державший путь из Юстейшии[15] в Голландию. С потерпевшими крушение обошлись очень приветливо и снабдили их всем необходимым. А в конце недели, когда простодушный Израиль, устроившись на грот-марсе, раздумывал о том, что ожидает его в Голландии, и прикидывал, хороша ли охота на оленей и бобров в этой дикой, необжитой стране, на горизонте вдруг показался американский бриг, направлявшийся из Пискатакуа[16] в Антигуа.[17] Американец взял их на борт и благополучно доставил в порт своего назначения. Там Израиль устроился на судно, шедшее в Порто-Рико, а оттуда отплыл в Юстейшию.

Одно плаванье следовало за другим; наконец он нанялся на нантакетскую шхуну и в течение шестнадцати месяцев охотился на китов у Западных островов[18] и у африканского побережья. В Нантакет[19] они вернулись с полным трюмом. На этом острове Израиль перешел на другое китобойное судно, отправлявшееся в Южный океан.[20] Там произведенный в гарпунеры Израиль продолжал упражнять приобретенные на охоте зоркость глаза и твердость руки, по-прежнему неведомо для себя готовясь к сражению при Банкер-Хилле.

За время этого последнего плавания нашему искателю приключений довелось испить полную чашу невзгод и лишений, которые терпит китобой в отдаленных и свирепых морях, — невзгод и лишений, забытых в наши дни, когда наука десятками способов смягчила страдания моряков и облегчила их труд. По горло сытый океаном и стосковавшийся по лесам Израиль взял по возвращении в Нантакет полный расчет и поспешил в свои родные горы.

Но если он возвращался на крыльях надежды, мечтая наконец назвать любимую своей, то этой надежде не было суждено сбыться. Она не дождалась его, она стала женой другого.

Глава III



ИЗРАИЛЬ ОТПРАВЛЯЕТСЯ НА ВОЙНУ; И, ПОПАВ НА БАНКЕР-ХИЛЛ КАК РАЗ ВОВРЕМЯ, ЧТОБЫ ОКАЗАТЬСЯ ТАМ ПОЛЕЗНЫМ, ВСКОРЕ ВЫНУЖДЕН ОТПРАВИТЬСЯ ЗА МОРЕ ВО ВРАЖЕСКУЮ СТРАНУ

Если бы Израиль предался теперь бесплодным сетованиям, глубокие борозды пролегли бы по его челу. Но он подавил сердечную боль и предпочел сам прокладывать борозды, идя за плугом. Крестьянский труд рассеивает печали. Это мирное занятие сочетается лишь с мирными размышлениями. А кроме того, засевая матерь-землю, человек пожинает урожай — не так, как на других поприщах, где молодые всходы нередко бывают безжалостно вырваны с корнем. Однако если блуждания по лесной глуши и странствия по водам, если расчистка полей, охота, кораблекрушение, погоня за китами и все другие его приключения не смогли излечить беднягу Израиля от любви, ставшей отныне безнадежной, то теперь уже надвигались события, которым суждено было бесследно ее поглотить.

Шел 1774 год. Давние нелады между колониями и Англией сменились открытой враждой. Вот-вот должна была вспыхнуть война. Американцы неустанно готовились к ней. Почти во всех городах Новой Англии формировались отряды добровольцев, которых называли «минитменами» — «мгновенными», потому что они обязывались выступить в поход по первому зову, не теряя ни мгновения. Израиль, последние полтора года работавший на ферме в Виндзоре, записался в отряд полковника Джона Паттерсона из Леннокса — впоследствии генерала Паттерсона.

Девятнадцатого апреля 1775 года произошла битва при Лексингтоне;[21] известие о ней достигло графства Беркшир двадцатого около полудня. На заре следующего дня Израиль надел ранец, вскинул на плечо мушкет и явился в свой отряд, который вскоре уже направлялся форсированным маршем к Бостону.

Как и Путнем,[22] Израиль услышал тревожную весть, когда шел за плугом. Однако, хотя ему не меньше Путнема хотелось тут же устремиться в бой, он прикинул, что неконченой осталась только одна полоска, стегнул быков и допахал клин. Он не мог последовать призыву нового долга, пока прежний оставался невыполненным, и, перед тем как задать таску англичанам, практики ради начал со своих быков. И с мирного поля земледельца он поспешил на поле брани, где струилась кровь, а не пот. Мы прославляем шелка и бархат, но вспомним, скольким мы обязаны грубому сукну!

Несколько дней полк Израиля вместе с отрядами из других мест провел в лагере под Чарлстауном.[23] Семнадцатого июня тысячу американцев, включая полк Паттерсона, послали укреплять возвышенность Банкер-Хилл. Они работали всю ночь напролет, и перед зарей редут был уже закончен. Однако подробности этой битвы известны всем. Здесь достаточно будет упомянуть только, что Израиль был среди тех стрелков, которых Путнем призвал ждать, пока враг не подойдет совсем близко. Израиль был кроток и терпелив со своим тираном отцом и неверной возлюбленной, никогда не перечил хозяину на ферме, но в сражении при Банкер-Хилле он превратился в совсем другого человека. Путнем приказал своим стрелкам целиться в офицеров — и Израиль целился между золотых эполет, как в бытность свою охотником он целился между рогов оленя. Английские гренадеры, выказывая упрямое пренебрежение к врагу, поднимались по склону с хмурой медлительностью, беспечно подставляя себя под мушкеты, которыми щетинился редут. Скромный Израиль впоследствии говаривал, что ему, как бывалому охотнику, не к лицу было бы оказаться плохим стрелком, и намекал, что каждый выстрел, который он делал по гренадерам в золотых эполетах, при других обстоятельствах приносил бы ему оленью шкуру. И подобно раненым оленям, безрассудно храбрые англичане бежали, не выдержав меткого огня. Однако порох у стрелков кончился, и началась рукопашная. На двадцать американских мушкетов едва ли нашелся бы и один штык. Но грозные фермеры, скинув куртки и шляпы, пролагали себе путь сквозь толпу гренадеров в меховых шапках прикладами, словно охотники за тюленями, которые глушат свою добычу дубинами на прибрежных песках. В гуще схватки Израиль, стараясь вырвать свой схваченный врагом мушкет, вдруг заметил, что у самой земли его щиколоткам угрожает узкое стальное лезвие. Полагая, что какой-нибудь смертельно раненный англичанин пытается из последних сил нанести ему удар, он выпустил мушкет и вырвал шпагу, но тут же обнаружил, что доблестная рука, сжимавшая ее, уже никогда не будет владеть никаким оружием. Эта рука, как свидетельствовала кружевная манжета, была отделена от плеча какого-то английского офицера в самый разгар схватки, но пальцы ее продолжали крепко сжимать шпагу. В это мгновение голову Израиля чуть было не поразила шпага другого — живого — офицера. Однако родственная сталь успела отбить удар, и офицер пал от братского оружия, служившего теперь врагу. Но Израиль также не вышел из боя целым и невредимым. Рана над правым локтем, глубокий порез, который шпага офицера оставила на его груди, мушкетная пуля в бедре и вторая огнестрельная рана в лодыжке той же ноги — таковы были свидетельства неустрашимости, которые наш Сициний Дентат[24] вынес из этого достопамятного сражения. Тем не менее он сумел вместе с товарищами добраться до Проспект-Хилла и оттуда был отправлен в лазарет, находившийся в Кеймбридже.[25] Хирург извлек пулю из бедра, перевязал остальные, не столь опасные раны, и Израиль, хотя он сильно страдал из-за разбитой лодыжки (хирург вынул из раны несколько осколков кости), все же довольно быстро поправился, благодаря могучему здоровью и хорошей крестьянской крови, так что смог вернуться в свой отряд, который строил редуты на Проспект-Хилле. Банкер-Хилл находился теперь во власти англичан, в свою очередь возводивших на нем укрепления.

Третьего июля с юга прибыл Вашингтон[26] и принял команду над войсками. Израиль был свидетелем радостного приема, который оказали генералу все отряды, оглушительно кричавшие «ура!»

Осажденные в Бостоне англичане испытывали большой недостаток продовольствия. И Вашингтон принимал все меры, чтобы не дать им пополнить свои запасы. Отрезать подвоз по суше было простым делом. А чтобы они не получили помощи с моря от сторонников короля и других недовольных, генерал снарядил три вооруженных капера,[27] которым было приказано перехватывать все подозрительные суда. Одним из каперов, десятипушечной бригантиной «Вашингтон», командовал капитан Мартиндейл. У него не хватало матросов. Решено было набрать добровольцев среди солдат. Израиль сразу же вызвался пойти служить на бригантину, считая, что, как опытный моряк, он не имеет права уклониться, хотя эта новая служба была ему вовсе не по вкусу.

Через три дня у входа в Бостонский порт бригантину захватил вражеский двадцатипушечный корабль «Фой». Израиль попал в плен вместе с остальной командой и был доставлен на борт фрегата «Тартар», немедленно отплывшего в Англию.

На нем находилось семьдесят два пленных. Когда «Тартар» вышел в море, пленные, которых возглавил Израиль, замыслили захватить корабль, однако их выдал ренегат-англичанин. Израиля, как зачинщика, заковали в цепи и не сняли их даже, когда фрегат стал на якорь в Портсмуте. Там его вывели на палубу, и, возможно, его постигла бы ужасная судьба, если бы во время расследования не выяснилось, что англичанин не только предал свою названую родину, но прежде дезертировал из армии своей настоящей родины. Израиля освободили от оков и отправили в морской госпиталь на берегу, где почти все пленники вскоре заразились оспой, скосившей треть из них. Стоит ли говорить о Яффе![28]

Тех, кто остался в живых, увезли в Спитхед и поместили на понтон. И там, в темном брюхе корабля, погруженном в свинцовое море, наш Израиль томился целый месяц, словно Иона в чреве китовом.[29]

Но вдруг в одно прекрасное утро Израиля требуют на палубу. На командирском катере заболел гребец, и бывшему моряку предстоит его заменить.

Офицеры сходят на берег, и кто-то из гребцов — а все они, как на подбор, веселые молодцы англичане — предлагает отправиться в соседний кабак и выпить кружку-другую доброго эля в приятной компании. На том и порешили. Они идут в кабак, и с ними — Израиль. У самых дверей наш пленник вдруг ощущает потребность еще более настоятельную. Ему верят и разрешают на минуту уединиться. Но Израиль, едва увидев, что его спутники скрылись в кабаке, пускается бежать во весь дух и пробегает четыре мили (так он впоследствии утверждал), ни разу не остановившись. Он решает направиться в Лондон, мудро рассудив, что в толчее столицы его невозможно будет разыскать.

Когда Израиль, по его расчетам, удалился от кабака, где расстался с гребцами, на полных десять миль, он уже не торопясь проходит мимо придорожной харчевни в небольшой деревушке, полагая себя в полной безопасности, как вдруг… что он слышит?

— Эй, матрос!

— Ошибка! — отвечает Израиль и прибавляет шагу.

— Стой!

— Если ты займешься своими делами, я попробую заняться моими, — отвечает Израиль невозмутимо. И тут же вновь припускает во весь дух, мчась со скоростью тридцать миль в час или только чуть-чуть меньше.

— Держи вора! — раздается позади него. Из домов на дорогу высыпают люди. Затравленный олень пробегает еще милю, но тут его ловят.

Решив, что притворством делу не поможешь, Израиль смело признается в том, что он — военнопленный. Офицер (добрая душа, как оказалось) приказывает отвести его назад в харчевню, а там говорит хозяину, что это, несомненно, янки самых чистых кровей, и требует горячительных напитков, чтобы Израиль мог освежиться после своей пробежки. Затем он приставляет к нему двух солдат. Дело уже идет к вечеру, и до самой ночи в харчевне толпятся любопытные, явившиеся поглазеть на мятежного янки, как они учтиво его именуют. Эти честные поселяне, по-видимому, воображали, что янки — это какое-то лесное зверье, вроде опоссумов или кенгуру. Однако Израиль держится с ними самым дружеским образом. Возможно, вино, которое он получил из рук своего преследователя, пробудило в нем теплые чувства и ко всем остальным его врагам. И все же это, пожалуй, не совсем так. Мы еще узнаем. Во всяком случае, мысли его заняты только одним — как бы ускользнуть. И шутки, и оскорбления зевак он пропускает мимо ушей. А сам обдумывает хитрый план.

Добрый офицер — столь же верный королю, своему господину, сколь и снисходительный к пленнику, которого он лишил свободы, как того требовал его долг, — перед уходом распорядился, чтобы Израилю подавали в этот вечер столько вина, сколько он захочет. И вот Израиль заказывает кувшин за кувшином, приглашая своих стражей пить и веселиться. Потом какой-то местный шутник заявляет, что Израилю следует позабавить честную компанию и сплясать джигу: он (шутник) слыхал, что янки — редкостные танцоры. Приносят скрипку, и бедняга Израиль выходит на середину комнаты. Его возмущает черствость этих людей, потешающихся над несчастным пленником, и, выделывая всякие коленца, он продолжает обдумывать свой план, твердо решив вскоре показать своим врагам, что янки знают такие танцы, какие им в их простодушной мудрости и не снились. Они же требовали, чтобы он плясал, не останавливаясь, пока наконец пот не закапал даже с кончиков льняных прядей его жестких волос. Однако, хотя Израиль в избытке обладал кротостью голубя, не был он обойден и мудростью змеи. И, с удовольствием глядя на пенящиеся кружки, он радуется тому, что из него вместе с испариной вышел весь хмель.

Компания расходится чуть ли не в полночь. На пленника надевают наручники и стелят ему одеяло возле кровати, на которой предстоит почивать его двум стражам. Израиль смиренно благодарит за одеяло и с притворной беззаботностью укладывается на него. Проходит час, за ним другой. Деревушка давно затихла.

Теперь настала решающая минута. Израиль ясно понимал, что, если не воспользоваться этим удобным случаем, второго, наверное, уже не представится. Если ничего не случится, завтра же утром солдаты отведут его назад в Спитхед, и он останется в этой плавучей тюрьме до самого конца войны — быть может, на долгие-долгие годы. Стоило Израилю вспомнить гнусный понтон, и он преисполнился решимости бежать во что бы то ни стало. Однако для этого требовалось не только бесстрашие, но и осторожность. Солдаты легли спать, совсем охмелев. Это обстоятельство внушало Израилю надежду. Но с другой стороны, это были рослые молодцы, а ему мешали наручники. Поэтому он решил сперва прибегнуть к хитрости, а силу пустить в ход только в случае неудачи. Он лежал, жадно прислушиваясь. Один из пьяных солдат начал бормотать во сне — сперва тихо, а потом все громче и громче: «Держи их! Хватай! Навались! А-а, ножи! На, получай, не будешь больше бегать!»

— Чего это ты, Фил? — икнув, спросил второй солдат, еще не успевший заснуть. — Закрой пасть, а? Тут тебе не Фонтенуа.[30]

— Пленный сбежал, слышишь? Держи его, держи!

— Чудится тебе спьяну невесть что! — И, еще раз икнув, его товарищ принялся расталкивать спящего. — Меру надо знать, понял?

Вскоре первый солдат оглушительно захрапел. Но по дыханию второго Израиль догадывался, что тому не спится. Несколько минут он размышлял, как поступить, и в конце концов решил испробовать прежнюю уловку. Окликнув своих стражей, он сообщил им, что ему необходимо немедленно удалиться на двор.

— Да проснись же, Фил! — рявкнул бодрствовавший солдат. — Этот молодчик просится по нужде. Черт бы побрал всех янки! Невежи, одно слово — посередь ночи вскакивать по естественной надобности. Ничего тут естественного нет; совсем даже неестественно. Сукин ты сын, янки, и не стыдно тебе?

И, продолжая всячески укорять Израиля, солдаты кое-как поднялись на ноги, уцепились за своего пленника и повели его по лестнице вниз, а потом по длинному коридору к черному ходу. Но едва солдат, шедший впереди, отодвигает засовы, как скованный Израиль вырывается из рук второго солдата, ударяет его головой в живот, так что он отлетает в глубь коридора, затем бросается вперед — и первый солдат летит кувырком на землю, а Израиль перепрыгивает через него и слепо кидается в ночной мрак. Еще миг — и он у забора. Темень такая, что разглядеть, где тут калитка, невозможно. Однако возле забора растет яблоня. Как ни мешают ему наручники, Израиль вскарабкивается на нее, перебирается на забор, даже не осмотревшись, спрыгивает на другую сторону и в который раз припускается во весь дух. Тем временем два одураченных пьяницы, громко вопя и шатаясь, обыскивают сад за харчевней.

Пробежав две-три мили и не слыша позади шума погони, Израиль останавливается, чтобы избавиться от наручников, которые очень его стесняют. В конце концов, после долгих мучений, это ему удается. Затем он вновь бросается бежать, а занявшаяся заря льет свои первые лучи на ровно подстриженные изгороди и на весь прелестный пейзаж, который дышит безмятежным покоем и уже разубран свежими красками ранней весны — весны 1776 года.

«Ах ты, батюшки! — подумал Израиль, задрожав. — Теперь уж мне не спастись. Угораздило же меня забраться в парк какого-то вельможи!»

Однако через несколько минут он вышел на проезжую дорогу и понял, что, несмотря на всю эту красоту и аккуратность, перед ним обычная сельская местность, каких много в Англии, этом обширном ухоженном парке, обнесенном оградой из волн морских. На деревьях возле дороги лопались почки. Каждый еще не развернувшийся листок как раз вырывался из своей тюрьмы. Израиль поглядел на новорожденные листочки, опустил глаза на новорожденную травку, бросил взгляд на новорожденную зарю — все это дышало таким весельем, а его угнетала такая печаль, что он разрыдался как дитя, и воспоминания о родных горах нахлынули на него могучим потоком. Однако, справившись со своими чувствами, он продолжил путь и вскоре поравнялся с полем, на котором виднелись две фигуры. Израиль заметил розовые щеки, короткие сильные ноги в синих чулках, открытые чуть ли не до колена, грубые белые балахоны и широкополые соломенные шляпы, заслонявшие от него почти все лицо.

— Простите, сударыни, — не без галантности начал Израиль, сдергивая шапку. — Скажите, пожалуйста, ведет ли эта дорога в Лондон?

При этом приветствии фигуры повернулись в тупой растерянности, которая немедленно отразилась и на лице Израиля, так как ему стало ясно, что перед ним не женщины, а мужчины. Его сбили с толку балахоны, скрывавшие короткие, до колен, штаны, которые эти крестьяне носили вместо привычных ему длинных панталон.

— Прошу прощения, сударыни, но я принял вас не за то, что вы есть, — объяснил Израиль.

Снова на него уставились две пары угрюмых, недоумевающих глаз.

— Эта дорога ведет в Лондон, господа?

— Господа… Ишь ты! — воскликнул один из крестьян.

— Ишь ты! — повторил его товарищ.

Воткнув мотыги в землю, они принялись неторопливо рассматривать Израиля и скрести затылки под соломенными шляпами.

— Так как же, господа? Ведет она в Лондон? Сделайте такую милость, ответьте бедному человеку.

— Тебе, значит, в Лондон нужно, так, что ли? Ну вот и иди себе, иди.

И без дальнейших разговоров два вола в человечьем обличье, чье деревенское любопытство было теперь полностью удовлетворено, с неподражаемой флегмой снова взялись за свои мотыги, нимало не сомневаясь, что сообщили незнакомцу все требуемые сведения.

Вскоре после этого Израиль миновал старинную темную часовенку с обомшелыми стенами. На крыше ее лежал слой сырых пожухлых листьев, которые прошлой осенью осыпались с могучих ветвей старых корявых деревьев, росших позади нее. Минуту спустя Израиль очутился в деревне. Ее еще одевала тишина раннего утра. Но кое-где уже мелькали человеческие фигуры. Заглянув в окно пока еще безмолвного кабака, Израиль разглядел стол, заставленный пустыми кружками и кувшинами, между которыми виднелись кучки табачного пепла и трубки с длинными мундштуками — некоторые были сломаны.

Задержавшись там на мгновенье, он пошел дальше и вдруг заметил, что на противоположной стороне улицы стоит какой-то человек и пристально на него смотрит. Тут Израиль сообразил, что до сих пор разгуливает в одежде английского матроса и это не может не привлекать к нему внимания. Отлично понимая, какой бедой грозит ему этот наряд, Израиль ускорил шаги, чтобы побыстрее уйти из деревни. Он твердо решил при первой же к тому возможности сменить платье. Примерно в миле от деревни он встретил на пустынной дороге старика землекопа, который брел к месту своей работы, пошатываясь под тяжестью мотыги, кирки и лопаты — сущее воплощение беспросветной нужды и горя. Одет он был в жалкие лохмотья.

Поравнявшись со стариком, Израиль пожелал ему доброго утра и спросил, не согласится ли он поменяться с ним платьем. Его собственный костюм по сравнению с одеянием землекопа казался поистине княжеским, и Израиль рассудил, что из корысти старик промолчит об этой сделке, какой бы подозрительной она ему ни показалась. Итак, они укрылись за изгородью, и вскоре Израиль появился из-за нее самым жалким оборванцем, а старый землекоп заковылял в противоположном направлении, облаченный в одежду, которая могла бы показаться вполне благопристойной, если бы не сидела на нем столь нелепо: широченные штанины матросских брюк плескались вокруг его тощих ног, а в куртке он просто тонул. Но Израиль! Какой плачевный, надрывающий душу вид! Он и не подозревал, что эти гнусные лохмотья как нельзя более подходили для ожидавших его бесконечных и тягостных лишений: краткие месяцы приключений и странствий и сорок мертвящих лет нищеты. Куртка состояла из сплошных заплат. И ни одна заплата не была похожа на другую, и ни одна не совпадала по цвету с материей, из которой некогда была сшита куртка. Ветхие штаны зияли прорехой на колене; у длинных шерстяных чулок был такой вид, будто им не раз пришлось послужить на своем веку мишенью. Израиль, казалось, во мгновение ока превратился из молодого человека в дряхлого старца; ему можно было дать теперь восемьдесят лет. Впрочем, впереди его ждала тяжкая, неизбывная беда, а истинная старость приходит с бедой, постигает ли она человека в восемнадцать лет или в восемьдесят. И для подобной судьбы наряд этот был самым подходящим.

От своего нового приятеля-землекопа Израиль узнал прямую дорогу к Лондону, до которого теперь оставалось около семидесяти пяти миль. Старик сообщил ему, кроме того, что в округе полно солдат, усердно разыскивающих дезертиров из армии и флота, потому что за их поимку полагалась награда, точь-в-точь как в тогдашнем Массачусетсе — за каждого убитого медведя.

Взяв со старика клятву ничего не говорить, если у него вдруг начнут выспрашивать, не встречал ли он такого вот человека, наш искатель приключений бодро зашагал дальше, немного повеселев, так как после переодевания он почувствовал себя в сравнительной безопасности.

За этот день Израиль прошел тридцать миль. Ночью он забрался в сарай, рассчитывая устроить себе постель из сена или соломы. Но была весна, и в сарае не осталось ни клочка сена. Пошарив в темноте, он обрадовался, что наткнулся хотя бы на недубленую овчину. Замерзший, голодный, усталый Израиль то и дело просыпался от боли в стертых ногах и мечтал только об одном — чтобы скорее настало утро.

Едва в щели просочился рассвет, как он снова отправился в путь. Завидев впереди довольно большую деревню, Израиль, чтобы усыпить возможные подозрения, соорудил себе клюку и побрел по улице, старательно притворяясь хромым. За ним немедленно увязалась назойливая собачонка и провожала его до конца деревни, злобно тявкая. Израилю очень хотелось огреть ее клюкой, но он рассудил, что бедному старому калеке такая вспыльчивость не к лицу.

Через две-три мили показалась новая деревня. Когда он, по-прежнему хромая, брел по ее главной улице, его вдруг остановил настоящий калека, тоже одетый в лохмотья, и сочувственно спросил, почему он стал колченогим.

— Костоеда, — объяснил Израиль.

— Вот и у меня та же болесть, — просипел калека. — Да только ты хромаешь пожалуй что и посильнее моего, — с печальным удовольствием добавил он, оценив критическим оком хромоту Израиля, когда тот поспешно заковылял прочь. — Да погоди, приятель, куда это ты торопишься?

— В Лондон, — ответил Израиль, оборачиваясь и от души желая, чтобы старик очутился где-нибудь подальше.

— Так на одной ноге и поскачешь до самого Лондона? Ну что же, помогай тебе бог.

— И вам тоже, сэр, — вежливо ответил Израиль.

В самом конце деревни счастье ему улыбнулось: из проулка на большую дорогу выехал громоздкий фургон и повернул в сторону Лондона. Израиль тут же принимается хромать самым жалостным образом и смиренно просит возницу подвезти несчастного калеку. Он забирается в фургон; но проходит не так уж много времени, и, обнаружив, что слоноподобные битюги шагают с томительной неторопливостью, Израиль просит разрешения сойти, отбрасывает клюку и удаляется твердым и быстрым шагом, к немалому удивлению честного возницы.

От этой поездки в фургоне, по крайней мере, была одна польза: когда они достигли третьей деревни (расположенной совсем близко от второй), Израиль не преминул лечь на дно фургона, так что его никто там не видел.

Его очень удивляло такое большое число деревень и их близкое соседство — у себя на родине ему ничего подобного видеть не приходилось. Отлично понимая, что в деревне его скорее могут схватить, Израиль теперь, едва завидев впереди селение, сворачивал в поля. Это не только удлиняло путь, но и сильно замедляло его передвижение, так как ему то и дело приходилось преодолевать всякие неожиданные препятствия: изгороди, канавы и ручьи.

Через полчаса после того, как он бросил клюку, ему пришлось перепрыгнуть через канаву в десять футов шириной, наполненную жидкой грязью, глубина которой, к счастью, осталась ему неизвестной. «Теперь небось старый калека не сказал бы, что я хромаю сильнее его», — подумал Израиль, благополучно очутившись на другой стороне.

Глава IV



ДАЛЬНЕЙШИЕ СТРАНСТВИЯ БЕГЛЕЦА И НЕКОТОРЫЕ СВЕДЕНИЯ О ДОБРОМ БРЕНТФОРДСКОМ ПОМЕЩИКЕ, КОТОРЫЙ ЕГО ПРИЮТИЛ

К вечеру третьего дня Израиля отделяло от Лондона не более шестнадцати миль. Он снова решил переночевать в сарае. На этот раз там нашлось немного сена, и, зарывшись в него, Израиль провел сносную ночь.

На заре он проснулся освеженный и с радостью вспомнил, что уже к полудню, вероятно, доберется до цели своих странствий. Считая, что теперь ему можно не опасаться погони, Израиль забыл про осторожность и в десять часов, проходя через городок Стейнс, внезапно столкнулся с тремя солдатами. К несчастью, меняясь одеждой с землекопом, он не смог заставить себя расстаться и с рубахой — английской матросской рубахой. Правда, до сих пор он старательно прятал синий воротник под куртку, но, как оказалось теперь, прикрыт воротник был плохо. Во всяком случае, солдаты, старательно высматривавшие дезертиров и подстегиваемые мыслью о награде, разглядели роковой воротник и поспешили схватить беглеца.

— Постой-ка, парень! — сказал ему капрал. — Ты ведь из моряков его величества! А ну, пошли с нами.

Израиль, который ничего не мог толком возразить, был тут же арестован и вскоре уже сидел в наручниках и под замком в местной каталажке — тюрьме, предназначенной для дезертиров и мелких преступников. Он провел в этом томительном заключении день, не получив ни обеда, ни ужина, а потом наступила ночь.

Израиль не ел уже три дня, если не считать краюхи, которую он купил за два пенса. Муки голода становились все нестерпимее, и он начал утрачивать бодрость духа, до сих пор придававшую ему силы. Снова ввергнутый в узилище, когда желанная цель была уже совсем близка, Израиль едва не впал в отчаяние. Однако он справился с собой, рассудил, что сетованиями горю не поможешь, и, гоня от себя уныние, с упрямым терпением попробовал свыкнуться с мыслью о своем несчастье. Он сумел подавить тоску и принялся искать выход из этого лабиринта.

Два часа он перетирал наручники об оконную решетку и наконец избавился от них. Затем настала очередь двери, которая, к счастью, была заперта только на висячий замок. Просунув прут от своих наручников через дверное оконце в скобу, он в конце концов сорвал ее и около трех часов ночи вновь обрел свободу.

Когда взошло солнце, Израиль проходил неподалеку от Брентфорда, милях в шести-семи от столицы. Он изнемогал от голода и думал, что смерть его уже недалека. То и дело он принимался жевать траву. Когда он бежал с понтона, у него было с собой только шесть английских пенсов. Два из них он потратил на краюшку хлеба, после того как ускользнул из харчевни. Остальные четыре по-прежнему позвякивали в его кармане, так как ему ни разу не представилось удобного случая потратить их на еду.

Израиль оторвал от рубахи злополучный ворот, засунул его в самую гущу живой изгороди и после этого настолько осмелел, что в миле от Брентфорда заговорил с почтенным плотником, сооружавшим забор, и попросил у него работы, так как не видел иного выхода из своего отчаянного положения. У плотника для него работы не оказалось, но он посоветовал Израилю, если тот знает крестьянское дело или понимает в садоводстве, обратиться к сэру Джону Миллету, чье имение, по его словам, находилось неподалеку. Он прибавил, что весной помещик обычно нанимает много работников и Израилю стоит попытать там счастья.

Несколько ободренный этим советом, Израиль отправился в указанном направлении, намереваясь незамедлительно отыскать помещичий дом. Однако он сбился с дороги, вышел на красивую, усыпанную песком аллею и с ужасом увидел перед собою сад, заполненный солдатами. Он тут же кинулся прочь, не дожидаясь, чтобы его заметили. При виде красного мундира Израиль в ту пору пугался куда больше, чем четвероногие обитатели американских лесов — при виде пылающей головни. Впоследствии он узнал, что это был сад принцессы Эмилии.[31]

Свернув на другую дорожку, он вскоре поравнялся с людьми, которые посыпали ее песком. Оказалось, что это работники сэра Джона. Они объяснили ему, как пройти к дому, а там ему показали хозяина имения, который без шляпы прогуливался в саду со своими гостями. Немало наслышавшись о надменности и чванстве английских богачей, Израиль сильно робел при мысли, что ему надо обратиться с просьбой к столь важной персоне. Однако, собравшись с духом, он приблизился к помещику, и знатные господа при виде такого оборванца даже остановились, недоумевая, что могло привести его сюда.

— Мистер Миллет! — сказал Израиль, кланяясь господину без шляпы.

— Ха! Кто ты такой, скажи на милость?

— Бедняк, сэр, которому нужна работа.

— И приличный гардероб, — с улыбкой заметил один из гостей, юный щеголь в изысканном наряде.

— А где твоя мотыга? — спросил сэр Джон.

— У меня ее нет, сэр.

— А есть у тебя деньги, чтобы купить мотыгу?

— Только четыре английских пенса, сэр.

— Английских? А какие же еще бывают пенсы?

— Китайские, конечно! — рассмеялся молодой щеголь. — Поглядите-ка на его длинные желтые космы — вылитый китаец! Какой-нибудь разорившийся мандарин. Жаль, что у его шляпы нет донышка, а то он мог бы пустить ее по кругу и превратить свои четыре пенса в целых восемь.

— У вас найдется для меня работа, мистер Миллет?

— Ха! Это тоже странно, — воскликнул помещик.

— Эй ты, деревенщина! — сказал юркий слуга, выбегая из дверей дома. — Ты говоришь с сэром Джоном Миллетом!

Герман Мелвилл

Очевидно, сжалившись над видимым невежеством и неоспоримой бедностью Израиля, добрый помещик велел ему явиться завтра с утра — он распорядится, чтобы ему выдали мотыгу, и наймет в работники.

Башня с колоколом

Трудно описать, какой радости преисполнился наш скиталец, услышав эти приветливые слова. Они так его ободряют, что он сию же секунду направляет свои стопы к булочнику, чью пекарню заметил ранее, смело входит внутрь, кидает на прилавок все свои четыре пенса и требует хлеба. Памятуя о том, что до следующего дня у него не будет другой еды, Израиль решил было съесть только один двухпенсовый каравай, а второй приберечь на утро. Однако съеденный хлеб лишь раздразнил его аппетит, и, не устояв перед соблазном, он тут же присоединил второй каравай к первому.

Некоторое время он отдыхал в тени живой изгороди, а потом, когда солнце начало заходить, собрался с силами для еще одной тяжкой ночи. Дождавшись темноты, он проник в старый каретный сарай, где не нашел ничего, кроме ободранного кузова ветхого фаэтона. Забравшись в него, Израиль свернулся калачиком, словно кучерской пес, и попробовал заснуть; однако это ложе оказалось слишком уж неудобным, и в конце концов он вылез из фаэтона и растянулся на голом полу.

На юге Европы, близ столицы, славной некогда своими бесчисленными фресками – ныне их отцветшие краски изъедает серая плесень, – посреди пустынной равнины возвышается громада, издали похожая на темный замшелый пень от исполинской сосны, поверженной в незапамятные времена вместе с Енакимами[1] и титанами.

Едва небо на востоке побелело, как Израиль поспешил отправиться за распоряжениями к тому, кто, как подсказывало ему внутреннее чувство, должен был стать его благодетелем. Привыкнув на ферме отца вставать с петухами, он очень удивился, обнаружив, что в господском доме все еще спят. Было четыре часа. Израиль довольно долго расхаживал перед крыльцом, а потом проснувшийся первым лакей сообщил ему, что у них в имении за работу берутся в семь утра. Вскоре после этого он встретил одного из конюхов, который позволил ему прилечь на сеновале. Там он сладко спал до семи часов, пока его не разбудил шум начавшегося трудового дня.

Как рухнувшая сосна, истлевая, оставляет после себя мшистую гряду, подобную тени, отброшенной на прощание исчезнувшим деревом, – тени, нечувствительной к обманчивым прихотям солнца, тени, что никогда не растет и никогда не убывает, тени неподвижной и неизменной, будто истинная мера простертого на земле тела, – так и у подножия того, что кажется обломком гигантского ствола, покоится устремленная к западу копьевидная, поросшая лишайниками руина. Что за дивные переливы птичьих трелей, излетавших из серебряных гортаней, доносились с этой верхушки! Каменная сосна, на вершине которой гнездились металлические хористы, встарь была колокольней, воздвигнутой великим изобретателем – злосчастным подкидышем по имени Баннадонна.

Получив от управляющего большие вилы и мотыгу, Израиль вместе с остальными работниками отправился в поле. Он был так слаб, что с трудом тащил свои орудия. Как ни старался он скрыть это обстоятельство, у него ничего не выходило. В конце концов, боясь, что его сочтут бездельником и лентяем, он признался, в чем заключалась истинная причина его нерадивости. Остальные работники пожалели его и постарались избавить от наиболее трудных работ.

Основание этой колокольни, как и основание Вавилонской башни,[2] закладывалось восторженной порой всемирного обновления, когда второй потоп миновал, воды Средневековья схлынули и показавшаяся земля вновь зазеленела. Неудивительно поэтому, что, ступив наконец на сушу, преисполненные ликующих предвкушений сыны человеческие, как древле потомки Ноя, обратили свои помыслы ввысь, вдохновляясь дерзновенным примером обитателей Сеннаара.

В полдень на поле пришел помещик. Заметив, как мало сделал Израиль, он сказал, что хоть руки у него длинные, а плечи широкие, ему, видно, вздумалось притвориться слабым — или, быть может, он и впрямь не очень силен?

По бесстрашной решимости никто в Европе в те времена не мог сравниться с Баннадонной. Жители разбогатевшего на торговле с Левантом[3] государства, подданным которого он являлся, единодушно подали голоса за постройку самой большой в Италии городской башни с колоколом. Назначением на должность архитектора Баннадонна был обязан своей славе. Камень за камнем, месяц за месяцем – башня росла. Все выше и выше – медленно, как улитка, но подобная факелу или звезде фейерверка в своей гордыне. И всякий вечер зодчий, после ухода каменщиков, стоял в одиночестве на вершине растущей башни, видя, что с каждым разом поднимается все выше и выше над деревьями и стенами города. Он оставался там допоздна, поглощенный планами новых, еще более величественных сооружений. В праздники святых на строительной площадке собирались целые толпы: иные зрители, не замечая ни сыпавшейся им на голову известки, ни даже слетавших подчас кусков щебня, повисали на лесах, будто моряки, которые по команде усеивают корабельные реи, или роящиеся пчелы, что плотно облепляют куст. Столь почтительное внимание со стороны простого люда еще более укрепляло Баннадонну в высоком о себе мнении.

Один из батраков, трудившийся неподалеку, объяснил барину, в чем тут дело, после чего помещик сунул в руку Израиля шиллинг и велел ему немедленно пойти в харчевню, до которой было ближе, чем до господского дома, и подкрепиться хлебом с пивом. Насытившись, Израиль вернулся на поле и усердно работал до четырех часов, когда трудовой день окончился.

Явившись в дом, он снова увидел своего хозяина, который некоторое время молча его рассматривал, а потом распорядился, чтобы его хорошенько накормили: когда служанка принесла еды, добрый помещик счел, что она поскупилась, и приказал ей подать всю кастрюлю. Однако Израиль, зная, что долго голодавшему человеку опасно наедаться до отвала, съел немногим больше, чем днем в харчевне. Обедал он на траве, а когда кончил, помещик снова поглядел на него с любопытством и велел устроить его на ночлег в амбаре, где Израиль наконец отлично выспался на удобной постели.

И вот торжественный день настал. Под звуки виол замковый камень свода медленно поднялся в воздух и, сопровождаемый пушечными выстрелами, был помещен самим Баннадонной в навершие башни. Он встал на этот камень и, одинокий, стоял там, выпрямившись во весь рост, со скрещенными на груди руками, устремив взор к снежным верхушкам голубых Альп и еще более белым хребтам гор вдали от берега. Ему открылось зрелище, с равнины недоступное взору. Нельзя было различить снизу и выражения его лица, когда, словно орудийные залпы, донеслись до него взрывы рукоплесканий.

На следующее утро, позавтракав, он уже собирался пойти в поле с остальными батраками, но тут к нему подошел хозяин и ласково велел вернуться в амбар и хорошенько отоспаться, чтобы приступить к работе со свежими силами.

Восторг взбудораженной толпы вызвало то невозмутимое спокойствие, с каким Баннадонна, пренебрегая высотой в триста футов, стоял на крохотной, ничем не огражденной площадке. На такое никто, кроме него, не отважился бы, однако зодчий всходил на башню раз за разом, неукоснительно изо дня в день все то время, пока она возводилась, и подобная выучка, конечно же, не могла пройти даром.

Когда Израиль вскоре после полудня снова вышел из амбара, он увидел, что сэр Джон в одиночестве прогуливается по саду. Заметив его, Израиль хотел было тихонько удалиться, чтобы не показаться назойливым, но помещик сделал ему знак подойти, а затем устремил на нашего бедного героя такой пронизывающий взгляд, что тот задрожал, как осиновый лист. Его страх перед разоблачением отнюдь не стал меньше, когда помещик громким голосом кликнул слугу. Израиль уже готов был обратиться в бегство, но страх его тут же рассеялся, ибо сэр Джон приказал лакею:

— Принеси вина!

Слуга повиновался и, поставив по распоряжению своего господина поднос на траву, ушел.

Теперь дело оставалось за колоколами. Они во всех отношениях должны были соответствовать своему вместилищу.

— Бедняга! — сказал сэр Джон, наливая вино в рюмку и протягивая ее Израилю. — Я вижу, что ты американец и, вероятнее всего, сбежавший пленный. Однако ничего не бойся и пей спокойно.

Отливка малых колоколов завершилась успешно. Затем был отлит еще один – богато украшенный, невиданной еще формы: его предстояло укрепить на колокольне новым, неизвестным дотоле способом. О назначении этого колокола, а также о том, каким образом он совершал оборот вокруг своей оси и как соединялся с часовым механизмом, изготовленным тогда же, будет сказано ниже.

— Мистер Миллет! — в ужасе воскликнул Израиль, и полная рюмка задрожала в его руке. — Мистер Миллет, я…

Звонница и часы совмещены были в одном сооружении, хотя в те времена обычно строились они раздельно, как поныне свидетельствует о том колокольня и Башня часов перед собором Святого Марка.[4]

— Ну вот, опять «мистер Миллет». Почему ты не говоришь «сэр Джон», как все остальные?

— Да я, сэр… простите меня… но я почему-то не могу. Я пробовал, но не могу. Вы меня за это не выдадите властям?

При отливке же главного городского колокола мастер поистине превзошел самого себя. Тщетно предостерегали его более трезво настроенные члены городского совета, напоминая о том, что даже для такой грандиозной башни вес раскачивающейся в воздухе громады может оказаться чрезмерным. Но непреклонный мастер, невзирая на все увещевания, подготовил исполинскую форму, изукрашенную мифологическими фигурами и эмблемами, раздул мехами пламя, примешав к нему благовонные смолы, расплавил олово с медью и, побросав в кипящий металл столовое серебро, щедро пожертвованное знатными горожанами в порыве патриотизма, открыл летку.

— Выдать тебя? Ах ты, бедняга! Полагаю, ты предпочтешь держать свои приключения в секрете и не рассказывать о них незнакомому человеку. Однако, как бы то ни было, даю тебе слово чести, что я тебя не выдам.

Огненная струя вырвалась на волю, будто спущенная с привязи свора гончих. Подручные испуганно отпрянули в сторону. Их растерянность могла погубить колокол. Баннадонна, отважный, как Седрах,[5] ринулся через раскаленный поток и поразил виновника замешательства увесистым черпаком. Осколок размозженного черепа отскочил в расплавленную массу и мгновенно исчез.

— Да вознаградит вас за это бог, мистер Миллет!

На следующий день со всеми необходимыми предосторожностями открыли успевшую остыть часть литья. Все, казалось, было в порядке. На третье утро, с тем же удовлетворением, обнажили всю верхнюю половину. Наконец, подобно изваянию некоего фиванского правителя, готовый колокол целиком явился на свет. Безупречная отливка имела один-единственный странный изъян. Однако мастер, никому не позволявший сопровождать себя во время своих осмотров, как нельзя искуснее скрыл недостаток при помощи состава, им же самим изобретенного.

— Нет-нет! Назови меня как положено. Я ведь не мистер Миллет. Ты же говорил мне «сэр», и несомненно, многих в своей жизни называл Джонами. Так неужели ты не можешь соединить эти два слова? Попробуй-ка. Ну? Просто «сэр», а потом «Джон» — «сэр Джон». Только и всего.

Отливку столь громадного колокола восприняли как настоящий триумф мастера, причем такой триумф, разделить который не зазорно было всему государству. На убийство посмотрели сквозь пальцы. Люди, снисходительные к человеческим слабостям, начисто отрицали злонамеренные побуждения и всецело приписывали содеянное внезапному порыву художнического темперамента. Случается, взбрыкивает строптивый аравийский скакун – так и провинность Баннадонны сочли следствием врожденной горячности, но отнюдь не проявлением преступной натуры.

— Джон… я не могу… сэр Сэр! [так] Простите меня. Я не хотел вам нагрубить.

Судья его оправдал, священник отпустил грехи: большего и больная совесть не могла бы желать.

— Мой милый, — сказал помещик, внимательно вглядываясь в лицо Израиля. — Скажи мне, твои земляки все похожи на тебя? В таком случае воевать с ними нет никакого смысла. Мне, пожалуй, следует написать об этом его величеству. Что же, разрешаю тебе меня не сэрджонить. Но все-таки ответь мне правду — ты ведь был моряком и попал в плен?

Устроив в честь строителя новое торжество, республика сопроводила поднятие колоколов и часового механизма пышными празднествами, далеко затмившими первое.

Израиль кивнул и чистосердечно рассказал свою историю. Помещик выслушал его с большим интересом, а потом предупредил, что ему следует опасаться солдат: неподалеку расположены имения членов королевской семьи и окрестности кишат красномундирниками.

По окончании праздника Баннадонна надолго предался уединению и показывался на людях реже обыкновенного. Доходили слухи, что он занят неким приспособлением для колокольни, долженствующим превзойти все сделанное им до сих пор. По мнению многих, новый замысел мастера состоял в изготовлении еще одной отливки. Другие же, полагавшие, будто обладают даром особой проницательности, многозначительно качали головами, намекая, что не случайно изобретатель держит свои занятия в строжайшем секрете. Между тем затворничество мастера не могло не облекать его работу покровом все более манящей таинственности, присущей всему запретному.

— Мне не хотелось бы говорить дурно о своих соотечественниках, — добавил он, — однако я обязан предостеречь тебя. Солдаты, которых ты встречаешь на дорогах, совсем не похожи на остальную нашу армию. Это бесчестные, трусливые разбойники, которые готовы предать лучшего своего друга, если им пообещают награду. И я повторяю — берегись их. Впрочем, об этом довольно. Теперь пойдем в дом, и раз уж ты, судя по твоим словам, любитель меняться одеждой, то почему бы тебе не сменять ее еще один раз? Что ты на это скажешь? За твои лохмотья я дам тебе куртку и штаны.

Сбросив лохмотья и забыв про голод, Израиль, который без всяких сомнений доверился чести столь доброго человека, обрел прежнюю бодрость духа и за две-три недели нагулял такого жирку, что старые кожаные штаны сэра Джона, сначала висевшие на нем весьма свободно, стали ему чуть ли не узки.

Вскоре на колокольню подняли какой-то тяжелый предмет, закутанный в темный кусок материи – мешок или плащ, что делалось иногда, если статую, предназначенную для украшения фасада нового здания, архитектор не желал выставлять на всеобщее обозрение до тех пор, пока она, в соответствии с планом, не занимала отведенного ей места. Именно так представлялось дело столпившимся внизу наблюдателям и на этот раз. Однако один из присутствующих, по роду занятий скульптор, при подъеме непонятного предмета наверх заметил – или ему так почудилось – несвойственную каменным изваяниям податливость и даже некоторую гибкость, с какой этот предмет перемещался в воздухе. В тот же момент, когда загадочный груз, едва различимый снизу, достиг нужной высоты, многим показалось, будто статуя сама, без помощи лебедки, шагнула на колокольню, и один искушенный опытом старый кузнец, стоявший поблизости, высказал предположение, что там находится живой человек. Хотя догадку отвергли как несостоятельную, это еще более разожгло любопытство окружающих.

Помещик позаботился, чтобы он поменьше находился в обществе других работников, и возложил на него особые обязанности. Под его единоличный присмотр были отданы грядки с клубникой. И часто в теплые погожие дни помещик, благодушествуя после обеда, выходил в залитый солнцем ягодник, чтобы поболтать с Израилем вдали от любопытных ушей, а Израиль, покоренный его патриархальной простотой, время от времени с улыбкой на устах и слезами благодарности на глазах срывал ему самые спелые ягоды. Когда клубника сошла, Израилю были поручены другие гряды. Так прошло полгода, а затем, по рекомендации сэра Джона, он получил хорошую должность в имении принцессы Эмилии.

Невзирая на неудовольствие Баннадонны, представители городской власти – сам градоправитель вместе со своим помощником, оба люди в летах, – поднялись на башню вслед за помещенным туда предметом, имевшим человеческие очертания, однако, взобравшись на колокольню, были мало чем вознаграждены: изобретатель, надежно оградившись благовидной необходимостью блюсти тайны своего искусства, учтиво, но твердо избегал каких-либо объяснений. Члены городского совета невольно поглядывали в сторону закутанной фигуры: она, к их изумлению, казалось, переменила позу, хотя уже и не вызывала прежнего недоумения – ее странный вид во время подъема на башню объяснялся, вероятно, тем, что резкие порывы ветра, дувшего снаружи, трепали и развевали ее одеяние. Теперь же облаченная в домино фигура полулежа покоилась на незаметном со стороны сиденье. В верхней части одеяния виднелся небольшой квадрат, в котором – случайно или же преднамеренно – ткань была прорежена: поперечные нити кое-где выдернуты, с тем чтобы получилось некое подобие решетки. То ли это было действие сквозняка, проникавшего через просветы в каменной кладке, то ли разыгравшееся смятенное воображение было тому виной – сказать трудно, однако посетителям явственно мнилось, будто они различают внутри домино едва приметные судорожные движения. Ни одна мелочь, даже самая незначительная, не ускользала от их обеспокоенных взоров. Среди прочего бросилась им в глаза валявшаяся в углу глиняная чаша, вся покрытая накипью и выщербленная по краю, при виде которой один из вошедших шепнул другому, что именно такая вот чаша вполне годилась бы для того, чтобы, потехи ради, поднести ее к губам медной статуи, если только это в самом деле статуя, а не что иное.

За это время в его внешности и поведении произошли такие перемены, что в нем уже трудно было угадать американца. Домочадцы сэра Джона все считали его англичанином. Однако в имении принцессы Эмилии, где ему приходилось трудиться бок о бок с другими работниками, он постоянно слышал, как они рассуждали о войне. И нередко всячески поносили «этих проклятых мятежников янки». Нелегко было изгнаннику слушать, как оскорбляют его возлюбленную родину, ради которой он проливал свою кровь, а теперь терпел тяжкие страдания. Не раз и не два его негодование чуть было не взяло верх над благоразумием. Он жаждал, чтобы война поскорее кончилась и он мог бы высказать хоть часть того, что накипело у него на душе.

Изобретатель, однако, отвечал, что чаша использовалась им при отливке колокола, и пояснил также ее предназначение: тут смешивались разогретые металлы для определения качества сплава. Он добавил далее, что чаша эта оказалась на колокольне по чистейшей случайности.

Старший садовник был грубым и надменным человеком. Батраки сносили все его злобные выходки с угодливым смирением. Однако Израиль, выросший среди приволья диких гор, не умел терпеливо переносить оскорбительную брань, и тем более незаслуженную. Не прошло и двух месяцев, как он уже покинул имение принцессы и нанялся на ферму неподалеку от Брентфорда. Но он не пробыл там и трех недель, как в деревне стали поговаривать, что он — сбежавший янки-военнопленный. Откуда возникли эти слухи, Израилю так и не довелось узнать. Но стоило им дойти до ушей местного гарнизона, и солдаты тут же отправились арестовать его. К счастью, Израиля вовремя предупредили об их намерениях. И все же уйти от погони оказалось нелегко. За ним охотились с настойчивостью, достойной более благородной цели. Много раз он чуть было не попадал в руки преследователей. И конечно, его непременно схватили бы, если бы не помощь нескольких тайных доброжелателей, которые сочувствовали американцам, хотя и не осмеливались заявить об этом вслух.

Посетители меж тем беспрестанно поглядывали на фигуру в домино, словно это был подозрительный инкогнито, явившийся в разгар венецианского карнавала. Их одолевали всевозможные тягостные предчувствия. Особенную тревогу внушало им смутное опасение того, что после их ухода изобретатель, хотя и без компаньона, обладающего плотью и кровью, все же не останется в одиночестве.

Как-то ночью солдаты явились обыскивать дом, где Израиль ночевал на чердаке, и ему пришлось высадить слуховое оконце и выбраться на крышу, откуда он перебрался на соседний дом и так, пробежав по дюжине крыш, наконец ускользнул от погони.

Делая вид, что его забавляет смятение гостей, Баннадонна просил их соизволения устранить причину беспокойства и натянул посередине помещения кусок грубой холстины, который совершенно скрыл подозрительный предмет из вида.

Глава V

Сам Баннадонна прилагал все старания, дабы вызвать у посетителей больший интерес к другим своим работам – и теперь, когда домино находилось вне поля зрения, они недолго оставались равнодушными к стоявшим вокруг чудесам искусства – чудесам, которые до того никто еще не видел завершенными, поскольку с тех пор, как колокола подняли на башню, входить туда мог один только мастер. Следуя неизменному своему правилу, Баннадонна никому не дозволял, даже если речь шла о пустяках, делать то, что мог без слишком больших затрат времени сделать сам. Таким образом, на протяжении нескольких предшествующих недель часы, свободные от работы над своим тайным замыслом, он посвящал тщательной отделке фигур на колоколах.



Особенное внимание привлек часовой колокол. Красота орнамента, ранее затемненная потускнением, нередко сопутствующим отливке, под прилежным резцом проступила теперь наружу во всей своей изящно-стыдливой прелести. Увитые гирляндами девические фигуры (каждая олицетворяла собой один из двенадцати часов), взявшись за руки, кружились по краю колокола в радостном хороводе.

ИЗРАИЛЬ В ЛОГОВЕ ЛЬВА

– Баннадонна, – промолвил градоправитель, – свет еще не видал такого колокола. Он – само совершенство. Но что это? – Тут послышался странный звук. – Ветер?

Израиль не знал теперь покоя ни днем ни ночью, он недоедал и недосыпал, потому что его гоняли из одного тайного убежища в другое, словно затравленную лисицу, а о том, чтобы зарабатывать себе на хлеб, не могло уже быть и речи — и в конце концов друг, в благожелательности которого он не сомневался, посоветовал ему обратиться к сэру Джону, чтобы с его помощью устроиться работником в королевские сады, расположенные в Кью.[32] Ему объяснили, что уж тогда он будет в полной безопасности, поскольку ни один солдат не посмеет обеспокоить даже самого последнего из тамошних служителей. Бедный изгнанник не мог не подивиться, что в качестве безопасного приюта ему называют самое логово британского льва — любимое поместье короля Англии.

– Ветер, эчеленца, – последовал беззаботный ответ. – Однако фигуры не вполне отделаны, над ними придется еще работать. Как только все будет окончено, а вон то… то устройство, – мастер указал на холщовый занавес, – как только Аман[6] (так я в шутку его называю), как только он – вернее, оно – займет свое место на уготованном для него древе, вот тогда, всемилостивейшие государи мои, вы безмерно осчастливите меня новым своим визитом.

Хороший знакомый главного королевского садовника сам привел к нему Израиля, который был к тому же вооружен запиской сэра Джона, и, умолчав об американском происхождении нашего героя, отрекомендовал его великим знатоком садоводства. И вот заботам Израиля были поручены некоторые наиболее скромные растения и дорожки парка.

Двусмысленный намек на скрытый за занавесом предмет снова заставил гостей ощутить смутную тревогу. Они постарались, однако, не выказать ни малейшего интереса к сказанному, не желая, видимо, предоставлять безродному подкидышу возможности убедиться, сколь легко мог он силой своего плебейского искусства лишить лиц благородного происхождения уверенности в себе.

Именно здесь, в загородном поместье возле самой столицы, часто скрывался от тяжких государственных дел Георг III, покидая потемневшие от времени стены Сент-Джеймского дворца, и любил прогуливаться здесь под зелеными сводами сплетающихся ветвей могучих деревьев.

– Так что ж, Баннадонна, – произнес градоправитель, – когда вы запустите механизм и часы начнут отбивать время? Мы дорожим вами не менее, чем вашей работой, и желали бы обрести полную уверенность в вашем успехе. Народ тоже полон нетерпения – слышите возгласы? Назовите же срок, когда все будет исполнено.

Не раз, посыпая песком дорожки, Израиль видел сквозь кусты на уединенной соседней аллее одинокую фигуру монарха, на чье чело мысли отбрасывали еще более сумрачную тень, нежели тень густой листвы.

– Завтра, эчеленца, соблаговолите только прислушаться, а нет – так и без того услышите небывалую музыку. Первым зазвучит вот этот колокол, – Баннадонна указал на колокол с фигурами девушек, увитых гирляндами, – он пробьет один раз. Взгляните: Уна и Дуа[7] держатся за руки, но первый же удар молота разомкнет это любовное пожатье. Итак, завтра, ровно в час пополудни, после того, как молот ударит сюда, именно сюда, – Баннадонна приблизился к колоколу и коснулся переплетенных девических пальцев, – жалкий механик будет безмерно счастлив снова дать вам всепокорнейшую аудиенцию здесь у себя, среди всего этого хлама. А покуда прощайте, светлейшие превосходительства, и внемлите бою часов вашего подданного.

Подчас даже в самом чистом сердце невольно зарождаются гнусные помыслы. И когда изгнанник видел перед собой короля без охраны, когда он вспоминал, что, по слухам, Англия ведет войну больше по желанию своего государя, а не по воле парламента или нации, когда он думал о том, сколько страданий ему самому и сколько бедствий его родине причиняет эта война, его душу начинало терзать то ужасное желание, которому поддался цареубийца Равальяк.[33] Но, мысленно восклицая: «Отыди, Сатана!» — Израиль отгонял от себя этот страшный соблазн. А после того, как ему единственный раз выпал случай побеседовать с королем, это наваждение и вовсе рассеялось.

Сохраняя внешнее спокойствие, сквозь которое готова была вырваться, подобно огню из горнила, жгучая пламенность, Баннадонна с подчеркнутой учтивостью шагнул к лестничному спуску, дабы сопроводить высоких гостей к выходу. Однако младший член городского совета – человек по натуре добросердечный, – встревоженный вызывающе насмешливым презрением, сквозившим под смиренной почтительностью найденыша, и не столько задетый явным пренебрежением, сколько движимый христианским сочувствием и состраданием к смутно провидимой им участи, каковая неотвратимо постигает дерзких анахоретов, и находясь, очевидно, под сильным впечатлением от окружавшей его диковинной обстановки, этот облеченный властью человеколюбец с печалью отвел глаза от собеседника – и тут проницательный взгляд его упал на застывшее лицо Уны, выражение которого заставило его вздрогнуть.

Как-то раз, когда Израиль, погруженный в задумчивость, посыпал песком боковую дорожку, из-за поворота внезапно появился король и нечаянно его толкнул.

– Отчего вышло так, Баннадонна, – кротко обратился он к мастеру, – что Уна ничуть не похожа на своих сестер?

Израиль тотчас прикоснулся к шляпе, однако не сняв ее, поклонился и хотел уйти, но его персона чем-то привлекла внимание короля.

– Христос свидетель, – немедля вмешался в разговор градоправитель, благодаря замечанию спутника только сейчас обративший внимание на эту фигуру, – что лицо Уны не отличить от лица Деворы-пророчицы,[8] которую изобразил дель Фонка, флорентиец.

— Ты не англичанин… нет, не англичанин… нет-нет.

– Ясно, что вы, Баннадонна, – мягко продолжал младший член городского совета, – равно стремились придать всем двенадцати отрешенно-беспечный вид. Однако вглядитесь: в улыбке Уны есть нечто роковое. Ее улыбка совсем иная…

Побледнев как мертвец, Израиль хотел было ответить, но не знал, что сказать, и только застыл на месте.

При этих словах градоправитель, уже ступивший одной ногой на лестницу, испытующе перевел глаза на ваятеля, словно желая проследить по его лицу, какое объяснение подыщет тот для оправдания подобного несоответствия.

— Ты янки… да, янки, — продолжал король своей обычной запинающейся скороговоркой.

Баннадонна заговорил:

Израиль вновь попытался что-нибудь ответить и вновь промолчал. Что ему было сказать? Да и можно ли лгать королю?

– Эчеленца, сейчас, когда я вслед за вашим острым взором пристальнее всматриваюсь в лицо Уны, я и в самом деле замечаю, что оно несколько отличается от прочих. Однако обойдите вокруг колокола – и вы не найдете двух лиц, совершенно одинаковых. Причина в том, что искусству предписан закон… Впрочем, становится все прохладнее: эти решетки – плохая защита от сквозняков. Позвольте же мне, сиятельнейшие государи мои, хотя бы немного проводить вас. Тех, в чьем благополучии кровно заинтересовано общество, следует опекать особенно ревностно.

— Да-да… ты из этой упрямой породы… необыкновенно упрямой. Что тебя привело сюда?

– Говоря о выражении лица Уны, вы упомянули, Баннадонна, о том, что в искусстве есть некий закон, – заметил градоправитель, когда все трое спускались вниз по каменным ступеням. – Прошу вас, откройте, в чем он заключается…

— Прихоти войны, сэр.

– Простите, эчеленца, как-нибудь в другой раз: здесь, в башне, ужасная сырость.

— С позволения вашего величества, — раздался тихий угодливый голос, — он взялся за эту дорожку самочинно. Произошла ошибка, с позволения вашего величества. Убирайся отсюда, дурак, — прошипел тот же голос на ухо Израилю.

– Нет-нет, я должен передохнуть и узнать обо всем немедленно. Вот тут, на площадке, есть место, где расположиться; оконный проем защищен от ветра, да и света достаточно. Рассказывайте про свой закон, и во всех подробностях.

Он принадлежал одному из младших садовников. Израиль, по-видимому, на этот раз спутал, какая работа была ему поручена.

— Пошел отсюда, осел, — снова прошипел садовник и добавил громче, обращаясь к королю: — Он ошибся, ваше величество.

– Поскольку, эчеленца, вы настаиваете, то знайте, что в искусстве существует закон, исключающий возможность точных копий. Несколько лет тому назад, если помните, я вырезал небольшую печать вашей республики с изображением, в качестве главного символа, головы вашего собственного предка, ее прославленного основателя. Для нужд таможни, где опечатывают бесчисленные тюки и ящики, я награвировал целую доску, содержащую сотню таких печаток. И вот, хотя я и ставил перед собой задачу изготовить сотню неотличимых друг от дружки голов и хотя со стороны они кажутся, вероятно, совершенно одинаковыми, стоит только пристальнее вглядеться в оттиск моей доски с изображением всех лиц, как сразу обнаружится, что даже между двумя из них нет полного сходства. Главное в выражении всех лиц – величавость, однако в каждом она проявляется по-разному. Здесь с ней соединена благожелательность, там сквозит явная двусмысленность; кое-где, если всмотреться ближе, проступает откровенное коварство, а вызваны все эти перемены ничтожными – тоньше волоса – сдвигами линии, изображающей тени в углу рта. А теперь, эчеленца, замените величавость веселостью, эту веселость придайте двенадцати из названных вариаций – и скажите, не двенадцать ли моих фигур предстанут перед вами, и вот эта самая Уна среди них? Но мне по душе…

— Уходи… ты уходи, а он пусть остается тут, — сказал король.

– Тише, что это – шаги наверху?

Подождав, чтобы садовник отошел подальше, король снова обратился к Израилю:

– Штукатурка, эчеленца, куски ее падают время от времени на пол с арки, где каменная кладка осталась плохо заделанной. Надо будет сказать рабочим. Так вот, я говорю: что до меня, то мне по душе закон искусства, исключающий повторение. Он вызывает к жизни примечательные особи. Да, эчеленца, эта странная – а для вас сомнительная – улыбка, этот прозорливый взор Уны удовлетворяют Баннадонну вполне.

— А ты был при Банкер-Хилле?.. При кровавом Банкер-Хилле?.. А? А?

– Слышите опять: неужели наверху в самом деле нет ни души?

— Да, сэр.

— Дрался как черт… как дьявол, а?

– Ни души, эчеленца, будьте уверены, души – ни единой. Вот, опять штукатурка!

— Да, сэр.

– Почему-то при нас с потолка ничего не падало.

— Помогал задать жару… помогал задать жару моим солдатам?

– О, в вашем присутствии, эчеленца, даже штукатурке следует знать свое место, – отвечал Баннадонна с галантным поклоном.

— Да, сэр, хоть и с тяжелым сердцем.

– И все-таки Уна, – заметил младший член городского совета, – казалось, не сводила с вас глаз: можно было поклясться, что из нас троих только вы ее занимали.

— А? А?.. Как так?

– Если это так, эчеленца, то причиной тому ее обостренная чуткость.

— Я счел это своим печальным долгом, сэр.

– Что? Я не понимаю вас, Баннадонна.

— И неправильно… весьма неправильно, да-да. Почему ты говоришь мне «сэр», а? Я твой король… твой король.

– Пустяки, эчеленца, совершенные пустяки… Однако ветер переменился – дует во все щели. Позвольте же мне сопроводить вас к выходу, а затем – простите, но каждый работник должен спешить к своим инструментам.

— Сэр, — ответил Израиль твердо, хотя и с глубокой почтительностью, — у меня нет короля.

– Быть может, это покажется смешным, синьор, – проговорил помощник градоправителя, когда, оставшись на третьей лестничной площадке одни, они начали спускаться дальше, – но наш гениальный изобретатель внушает мне какую-то странную тревогу. Вот, скажем, сейчас, когда он, провожая нас, так надменно держался, походка его напоминала походку Сисары, бесславного врага Господа, на полотне дель Фонки. А эта юная изваянная Девора! Да-да, и потом…

Глаза короля гневно засверкали, но теперь, когда все открылось, Израиль уже ничего не боялся и продолжал стоять перед ним все с той же безмолвной почтительностью. Король, внезапно повернувшись к нему спиной, быстро пошел прочь, но тотчас воротился уже не столь поспешным шагом и сказал:

– Ну что вы, синьор, бог с вами! – бросил градоправитель. – Всего лишь минутный каприз, и только. Девора, вы говорите? Где же тогда Иаиль?

— Говорят, ты шпион… шпион или еще какой-то лазутчик… так? Но я знаю, ты не шпион… нет-нет. Ты сбежавший военнопленный, а? Ты пробрался сюда, чтобы укрыться от розысков, а? А? Разве не так? А? А? А?

– Ах, синьор, – вздохнул его спутник, когда оба, шагнув через порог, ступили на мягкий дерн, – я вижу, вы оставили свои страхи позади, там, где холод и тьма, а вот мои, увы, даже при ярком солнце преследуют меня по-прежнему… Слышите?

— Так, сэр.

Дверь, ведущая в башню, откуда они только что вышли, с шумом захлопнулась. Обернувшись, они увидели, что теперь она крепко заперта.

— Ну, ты честный мятежник… мятежник, да, мятежник. Запомни, слышишь, запомни. Ничего никому не говори про наш разговор. И еще запомни. Пока ты будешь тут, в Кью, я пригляжу, чтобы тебя не трогали… не трогали.

– Он сбежал вниз по лестнице и заперся на замок, – усмехнулся градоправитель. – Это у него в обычае.

— Да наградит вас господь, ваше величество.

— А?

Безотлагательно было обнародовано известие о том, что назавтра, ровно в час пополудни, раздастся звон башенных часов с удивительным, благодаря всесильному искусству мастера, сопровождением, однако каким именно – оставалось загадкой. Известие это вызвало всеобщее ликование.

— Да наградит господь ваше августейшее величество.

Праздные наблюдатели, с самого вечера расположившиеся вокруг башни, видели на самом ее верху мерцающий сквозь оконные проемы огонь, который погас только с рассветом. Те же, чьи душевные силы – под действием напряженного ожидания – могли оказаться расстроенными, явственно различали (во всяком случае, были уверены, что так им слышалось) странные звуки: до них доносилось не только бряцание каких-то металлических орудий и приспособлений, но, по их словам, чудились также приглушенные крики и стенания, какие могла бы издавать некая чудовищная машина, изнемогающая от усталости.

— Ну… ну… ну… — радостно улыбнулся король. — Я так и думал, что покорю тебя… покорю.

Медленно надвигался день – и пока иные зрители коротали время за песнями и азартными играми, багровый солнечный шар выкатился наконец, словно огромный мяч, на равнину.

— Не король, ваше величество, а королевская доброта.

Ровно в полдень показалась кавалькада прибывших верхом дворян и прочей городской знати вместе с отрядом солдат, игравших – для вящей торжественности – военную музыку.

— Вступай в мою армию… в мою армию.

Оставался всего лишь час до назначенного срока. Нетерпение росло. Возбужденные зрители сжимали в руках часы, пристально следя за перемещением крохотных стрелок; потом, высоко запрокидывая головы, обращали взор к колокольне, словно желая поскорее увидеть то, что могло быть только услышано, поскольку башенные часы не имели пока циферблата.

Печально опустив глаза, Израиль молча покачал головой.

— Не хочешь? Ну, так посыпай песком дорожки… посыпай-посыпай. Упрямая порода… очень упрямая, да, очень… очень… очень…

И вот большие стрелки часов вплотную приблизились к цифре I. Над заполненной людьми равниной, словно в ожидании мессии, воцарилось молчание. Внезапно с башни сорвался глухой отрывистый звук, едва различимый на расстоянии, – и тут же все стихло. Собравшиеся недоуменно уставились друг на друга. Затем все вновь обратили взгляды к своим часам. Повсюду часовая стрелка незаметно подошла к цифре I, слилась с ней, а затем двинулась дальше. Толпа загудела.