Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Диккенс Чарльз

Очерки Боза

Наш приход

ГЛАВА I

Приходский надзиратель. Пожарная машина. Учитель

перевод Н.Дарузес

Как много мыслей заключено в одном этом коротком слове «приход»! Как часто за ним скрывается повесть о нищете и несчастье, о погибших надеждах и полном разорении, о неприкрытой бедности и удачливом плутовстве. Бедный человек с маленькими заработками и большой семьей едва перебивается изо дня в день, с трудом добывая семье пропитание; денег ему хватает в обрез, только чтобы утолить голод сегодня, о завтрашнем дне он не в состоянии позаботиться. За квартиру он вовремя не платит; срок платежа давно прошел, подходит второй платежный срок, он не может уплатить, — его вызывают в приход. Имущество описывают за долги, дети плачут от голода и холода, и самую постель, на которой лежит его больная жена, вытаскивают из-под нее на улицу. Что ему делать? К кому обратиться за помощью? К частной благотворительности? К добрым людям? Нет, конечно, — есть же у него свой приход. Есть и приходская канцелярия, и приходская больница, и приходский лекарь, и приходские чиновники, и приходский надзиратель. Образцовые учреждения, добрые, мягкосердечные люди. Умирает женщина — приход ее хоронит. О детях некому позаботиться — приход берет это на себя. Человек сначала ленится, потом уже не может получить работу — приход дает ему пособие; а когда нужда и пьянство сделают свое дело, его, тихого, неведомо что бормочущего идиота, сажают в приходский дом сумасшедших.

Приходский надзиратель — одно из самых важных, а быть может, и самое важное лицо среди местного начальства. Он, разумеется, не так богат, как церковный староста, не так образован, как приходский письмоводитель, и от него зависит не столь многое, как от первых двух. Тем не менее власть его очень велика, и он со своей стороны прилагает все усилия к тому, чтобы достоинство его высокой должности не пострадало. В нашем приходе надзиратель Симмонс — отличный малый. Одно удовольствие слушать, как в приемные дни он разъясняет глухим старухам существующие законы о бедных, стоя в коридорчики перед комнатой приходского совета; как повествует о том, что он сказал старшему церковному старосте и что тот сказал ему; и как «мы» (то есть приходский надзиратель и прочие лица) решили поступить в таком-то случае… Убогого вида женщина, будучи вызвана в приходский совет, жалуется на крайнюю нужду, рекомендуясь вдовой с шестью малыми детьми.

— Где вы живете? — спрашивает один из попечителей.

— Снимаю комнату на третьем этаже по черной лестнице, добрые господа, у миссис Браун, номер три по переулку короля Вильгельма, она вот уж пятнадцать лет там живет, знает, как я тружусь, рук не покладаю; еще когда покойный муж был жив, господа, а помер он в больнице…

— Ну, хорошо, — прерывает ее попечитель, записывая адрес, — завтра утром я пошлю Симмонса, пусть проверит, правду ли вы рассказываете; если правду, так вас, пожалуй, надо устроить в работный дом… Симмонс, завтра первым делом ступайте к ней с утра, слышите?

Симмонс кланяется в знак согласия и выпроваживает женщину за двери. Ее прежнее восхищение «советом» (все они сидят, уставившись в большие книги, и все они в шляпах); не может сравниться с почтительным трепетом, который внушает ей блистающий галунами провожатый; а ее рассказ о том, что происходило в приемной, еще усиливает, если только возможно, то почтение, которое выказывает толпа просителей этому важному лицу. Что же касается до вызова в суд, то, если за это берется Симмонс, как представитель прихода, пиши пропало. Он знает наизусть все титулы лорд-мэра, излагает дело без единой запинки; говорят даже, как-то раз отпускал шуточки и, по словам старшего лакея лорд-мэра (который при этом присутствовал и по доверенности поделился мнением со своим приятелем), они ничем не хуже острот мистера Хоблера.{1}

Стоит посмотреть на него и в воскресенье — в парадном мундире и треуголке, с длинным жезлом в левой руке для парада и коротенькой тростью в правой для работы. Как торжественно он разводит детей по местам! И как скромно и невинно посматривают на него мальчишки, когда все они уже уселись и он напоследок окидывает их особенно грозным взглядом, свойственным одному только приходскому надзирателю! После того как старосты и попечители должным порядком уселись на скамьи за занавесями, он садится и сам на скамейку красного дерева, сооруженную специально для него в проходе между скамьями, и внимание его делится между молитвенником и мальчишками. Вдруг, как раз в середине проповеди, когда паства погружена в глубокое молчание, нарушаемое только голосом священника, по всей церкви с удивительной ясностью разносится звон монетки, упавшей на каменный пол. Обратите внимание, сколько такта у приходского надзирателя! Невольное выражение ужаса мгновенно сменяется на его лице выражением полного равнодушия, как будто он один из всех присутствующих не слышал никакого шума. Хитрость удается. Осторожно вытянув вперед правую ногу, наподобие щупальца, мальчишка, уронивший монетку, после одной-двух попыток поднять ее, отваживается, наконец, нырнуть за нею, а надзиратель, обойдя свою жертву кругом и беззвучно подкравшись, приветствует круглую головенку, снова вынырнувшую из-под скамьи, градом ударов, нанося их той самой тростью, о которой мы уже говорили, к величайшему удовольствию трех молодых людей на соседней скамье, которые начинают громко кашлять и кашляют до самого конца проповеди.

Таковы некоторые черты, из коих можно видеть всю важность и солидность приходского надзирателя — солидность, ничем не нарушавшуюся во всех случаях, какие нам приходилось наблюдать, кроме тех, когда требовалось пустить в ход чрезвычайно полезный механизм — приходскую пожарную машину: тогда действительно творится бог знает что. Двое мальчишек со всех ног бегут к приходскому надзирателю и сообщают ему, что они своими глазами видели, как в трубе у соседей загорелась сажа; машину поспешно выкатывают из сарая, сгоняют к ней целый отряд мальчишек, и, припряженные к ней веревкамн, они с грохотом волокут ее по мостовой, а надзиратель бежит, — мы не преувеличиваем, — бежит рядом; наконец, машина подкатывает к дому, вокруг которого сильно пахнет сажей, и приходский надзиратель стучит в дверь не менее получаса, не теряя при этом солидности. Так как никто не обращает внимания на массу затраченного им ручного труда, а воду уже спустили, то пожарная машина поворачивает обратно под крики мальчишек и опять подкатывает к работному дому; а на другой день надзиратель закатывает выговор несчастному домовладельцу и взыскивает с него сколько полагается по закону. На настоящем пожаре нам пришлось видеть приходскую пожарную машину всего один раз. Она прибыла с невиданной скоростью, делая по крайней мере три с половиной мили в час, запас воды был солидный, и на место она явилась первой: заработал пожарный насос, толпа уже кричала «ура!», с приходского надзирателя градом катился пот; но, к несчастью, когда уже совсем собрались тушить пожар, обнаружилось, что никто не знает, как надо наливать воду в эту самую машину, и что восемнадцать мальчишек и один взрослый двадцать минут качали изо всех сил впустую, без всякого толку!

После надзирателя самые значительные лица в приходе — это смотритель работного дома и учитель. Приходский письмоводитель, как всем известно, коротенький, пухлый человечек в черном, с толстой и довольно длинной золотой цепью, на конце которой болтаются две большие печати и ключ. Он ходатай по делам и вечно спешит, всего же больше тогда, когда устремляется на какое-нибудь приходское собрание, комкая в одной руке перчатки, а другой придерживая под мышкой большую красную книгу. Что же до церковных старост и попечителей, то их мы касаться не будем, ибо нам о них известно только то, что по большей части это почтенные торговцы, которые носят шляпы с полями, скорее плоскими, нежели загнутыми кверху, и что время от времени, выставив где-нибудь на видном месте в церкви извещение — золотыми буквами на синем фойе, — они сообщают нам о том важном обстоятельстве, что хоры подверглись перестройке и украшению, а орган — ремонту.

Смотритель работного дома в нашем приходе — да обыкновенно и в любом приходе — не из тех людей, у которых лучшая часть жизни уже позади и которые дотягивают последние годы на какой-нибудь маленькой должности, вспоминая о прошлом только тогда, когда чувствуют себя униженными и не слишком довольны настоящим. Мы никак не можем установить точно, какое положение занимал этот человек прежде; нам кажется, что он был чем-то вроде конторщика у какого-нибудь ходатая по делам, а может статься, и учителем в начальной школе, — но кем бы он ни был раньше, ясно, что теперь его положение изменилось к лучшему. Доходы его, конечно, невелики, о чем свидетельствует порыжелый черный сюртук с потертым бархатным воротником; зато ему не надо платить за квартиру, ему выдают уголь и свечи (строго ограниченное количество), и в своем маленьком королевстве он пользуется почти неограниченной властью. Он высок ростом, худ и костляв; всегда носит башмаки и черные нитяные чулки: и селя вы проходите мимо окон его квартиры, он смотрит на вас так, словно ему хочется, чтобы вы были нищий, — показал бы он вам тогда свою власть! Это замечательный тип мелкого тирана: угрюмый, злой, как собака, вечно не в духе; грубый с низшими, угодливый с высшими, смертельно завидующий влиянию и авторитету приходского надзирателя.

Наш школьный учитель являет собой полную противоположность этому любезному чиновнику. О таких людях, как он, нам иногда приходится слышать, несчастная судьба словно отметила их своей печатью: за что бы он ни взялся, в чем бы ни принял участие, все это обречено на неудачу. Богатый родственник, который его воспитал, объявил во всеуслышание, что позаботится о нем, и оставил ему по завещанию десять тысяч фунтов, а потом в дополнительной приписке взял да и отменил эту свою волю. Познав таким образом необходимость трудиться ради хлеба, он нашел себе место в какой-то канцелярии. Молодые чиновники, ниже его по положению, мерли так, словно их косила чума; зато старики, занимавшие места повыше, одно из которых он сам надеялся занять, жили себе да жили, словно бессмертные. Он начал играть на бирже — и проиграл. Опять пустился в спекуляцию и выиграл, но денег своих не вернул. Способности у него были большие, характер покладистый и щедрый, размах широкий. Приятели пользовались одной стороной его характера и злоупотребляли другой. Потеря следовала за потерей, несчастье за несчастьем; каждый день подводил его все ближе и ближе к грани самой безысходной нужды, а те из бывших друзей, которые всех горячее изъявляли ему свои чувства, стали до странности холодны и равнодушны. У него были дети, которых он любил, и жена, которую он обожал. Дети отвернулись от него, жена умерла с горя. Он поплыл по течению — это всегда было его недостатком, и у него не хватило мужества вынести столько ударов подряд, — он и прежде не умел заботиться о себе, а единственное существо, которое заботилось о нем в нищете и несчастье, было отнято у него судьбой. Как раз в это время он обратился к приходу за пособием. Один добрый человек, знавший его в более счастливые времена, оказался в том году церковным старостой, и с его помощью бедняга был назначен на должность учителя.

Теперь он уже старик. Из множества приятелей-собутыльников, некогда толпившихся вокруг него ради веселой компании, одни умерли, другие пали так же низко, как и он, третьим повезло в жизни, но все они забыли его. К счастью, время и невзгоды ослабили его память, а привычка заставила притерпеться к своему новому положению. Кроткий, безропотный, усердный к службе, он был оставлен на своей должности и по прошествии законного срока; и нет сомнения, что он будет занимать место учителя до тех пор, пока болезни не подорвут его сил или смерть не освободит его. Когда этот седовласый старик в перемену между уроками шаркает своими слабыми ногами по солнечной стороне школьного двора, самым близким из его прежних друзей поистине трудно было бы узнать в приходском учителе своего старого приятеля, некогда беззаботного и счастливого.

ГЛАВА II

Младший священник. Старая леди. Отставной капитан

перевод Н.Волжиной

Предыдущую главу мы начали с описания нашего приходского надзирателя, потому что нам хорошо известно, какая это важная и почетная должность. Во второй главе вы прежде всего познакомитесь с лицом духовного звания. Наш младший священник, человек совсем еще молодой, наделен столь располагающей внешностью и столь обходителен, что через месяц после его приезда к нам одна половина наших юных прихожанок ударилась в набожность с сильным оттенком меланхолии, другая же предалась любовной тоске. Воскресная служба у нас в церкви никогда еще не собирала такого множества девиц, а щекастые ангелочки с надгробья мистера Томсона в боковом приделе никогда еще не видывали, чтобы на земле проявляли такое благочестие. Младший священник приехал к нам в двадцатипятилетнем возрасте и сразу же, покорил всех нас. Он причесывался на прямой пробор, так что лоб его выступал из-под волос полукругом, наподобие норманской арки, носил кольцо с бриллиантом чистейшей воды на безымянном пальце левой руки (коей то и дело трогал левую щеку во время чтения молитв) и говорил густым загробным басом с чрезвычайно торжественными интонациями. Не было числа визитам к нему предусмотрительных мамаш, не счесть приглашений, которыми его одолевали и которые, надо сказать, он охотно принимал. Младший священник произвел сильное впечатление на свою паству, обращаясь к ней с кафедры, но когда он стал появляться в частных домах, симпатии к нему возросли в десятикратном размере. Скамьи в непосредственной близости к кафедре и аналою расхватывали в один миг, крайние места вдоль среднего прохода брались с бою, в первый ряд на хорах нельзя было протиснуться ни за какие деньги, и дошло даже до того, что трех сестер Браун, владелиц весьма незавидной фамильной скамьи позади церковных старост, обнаружили однажды в воскресенье на бесплатных местах у боковой двери, где они засели, подкарауливая младшего священника на его пути в ризницу. Вскоре он стал читать проповеди, повинуясь порывам вдохновения, и тут даже солидные отцы семейств заразились всеобщей любовью к нему. Однажды холодной зимней ночью он покинул постель только ради того, чтобы окрестить в лохани младенца прачки, и паства просто не знала, как выразить ему свою благодарность. Церковные старосты и те расщедрились, и по их настоянию приход полностью оплатил нечто вроде караульной будки на колесах, которую младший священник заказал себе для выездов на погребения в дождливую погоду. Одна бедная женщина, разрешившаяся от бремени четырьмя близнецами, получила от него три пинты каши и четверть фунта чая, — прихожане снова умилились. Он предложил начать подписку в ее пользу — роженица была обеспечена на всю жизнь. На собрании под лозунгом «Долой рабство!», созванном в ресторации «Коза и Ботфорты», он говорил час двадцать пять минут — восторг прихожан достиг своего предела. Было решено преподнести ему какой-нибудь ценный подарок в знак благодарности за его неоплатные услуги приходу. Подписной — лист заполнили в мгновение ока, причем на сей раз наши прихожане не стали соперничать друг с другом, как бы увильнуть от взноса, а старались вырваться на первое место. Заказали великолепную серебряную чернильницу и выгравировали на ней приличествующую случаю надпись; младшего священника пригласили на завтрак все в ту же «Козу и Ботфорты», где бывший церковный староста мистер Габбинс вручил ему дар прихода и в складной речи выразил чувства всех прихожан. Чернильница была принята с такими изъявлениями благодарности, что присутствующие не могли удержаться от слез — слуги и те размякли.

Казалось бы, что к этому времени популярность младшего священника достигла высшей точки. Ничуть не бывало. Он начал кашлять; четыре приступа между литанией и чтением апостола и пять во время вечерней службы. У младшего священника чахотка! Какое печальное и вместе с тем интересное открытие! Юные прихожанки и раньше были само сочувствие, сама заботливость, а теперь их рвение просто не знало удержу. Такой душечка, такой ангел — и вдруг чахотка! Этого нельзя перенести. Анонимные подношения в виде банок с черносмородиновым вареньем и леденцов от кашля, а также эластичные жилеты, фуфайки, шерстяные чулки и прочие предметы зимней экипировки в таком изобилии посыпались на младшего священника, будто он собирался в экспедицию на Северный полюс; изустные бюллетени о состоянии его здоровья передавались по приходу несколько раз на дню. Младший священник был в зените своей славы.

Приблизительно в это время в умонастроении прихожан произошла некоторая перемена. Почтенный, тихий и вечно сонный старичок, двенадцать лет служивший в нашей часовне, скончался в одно прекрасное утро, никого не предупредив о своих намерениях. Это обстоятельство оттеснило интерес к младшему священнику на задний план, а приезд нового священнослужителя заставил прихожан и вовсе забыть о нем. Новый пастырь был худой и бледный, большие черные глаза горели огнем на его изможденном лице, черные волосы висели длинными прядями; одевался он до последней степени неряшливо, изяществом манер похвалиться не мог и в проповедях высказывал крайне смелые суждения; короче говоря, это была полная противоположность младшему священнику. Наши прихожанки толпами повалили в часовню сначала потому, что у нового пастыря такой необычный вид, затем потому, что у него такое выразительное лицо, затем потому, что он так хорошо читает проповеди, и, наконец, потому, что, воля ваша, а в нем есть что-то не поддающееся описанию. О младшем священнике ничего дурного не скажешь, но, воля ваша, а нельзя же отрицать, что он… он… словом, к нему уже привыкли, а тот, другой, всем в новинку. Изменчивость общественного мнения давно вошла в пословицу — прихожане один за другим перекочевали в часовню. Младший священник мог сколько угодно заходиться от кашля — это ничему не помогало. Он дышал через силу — это равным образом ни в ком не пробуждало сочувствия. В нашей приходской церкви снова можно спокойно занять любое место, а часовню собираются расширять, так как по воскресеньям молящиеся задыхаются в ней от тесноты.

Наибольшей известностью и наибольшим почетом среди жителей нашего прихода пользуется одна старая леди, поселившаяся здесь задолго до того, как имена многих из нас занесли при крещении в церковную книгу. Приход наш находится в городском предместье, а старая леди живет в одном из тех хорошеньких домиков, что стоят в самом лучшем его переулке. Домик этот ее собственный, и все в нем, за исключением самой хозяйки, чуть постаревшей за последние десять лет, остается таким же, как было при жизни старого джентльмена — его хозяина. Маленькая гостиная, где старая леди обычно проводит дни, являет собой образец нерушимого покоя и порядка; ковер там покрыт суровой холстиной, рамы зеркал и портретов аккуратно обтянуты желтой кисеей; стол освобождается от чехла лишь в тех случаях, когда его раздвижные доски натирают скипидаром и воском, каковая операция проводится через день ровно в половине десятого утра; разные безделушки и сувениры занимают раз и навсегда отведенные им местечки. Большая часть этих безделушек — подарки девочек с той же улицы, но двое старинных часов (которые показывают разное время, причем одни на четверть часа отстают, а вторые на четверть часа спешат), маленькая литография — принцесса Шарлотта и принц Леопольд{2} в королевской ложе театра Друри-Лейн — и еще два-три сувенира уже многие годы украшают эту гостиную. Старая леди сидит здесь целыми днями и быстро вяжет что-то, глядя на свое вязанье сквозь очки. Летом кресло ее передвигают поближе к окну, и стоит ей только увидеть, что вы поднимаетесь по ступенькам крыльца, как она бежит открыть вам дверь, не дожидаясь вашего стука (разумеется, если вас любят в этом доме), и так как вы утомились после прогулки по жаре, вам прежде всего дадут выпить два стаканчика хереса, и лишь тогда позволят приступить к беседе. И в вечерние часы она встретит вас приветливо, но вид ее покажется вам более серьезным, а на столе вы увидите открытую библию, из которой Сара, такая же любительница раз и навсегда заведенных порядков, как ее хозяйка, ежедневно прочитывает вслух две-три главы.

Гостей старая леди почти не принимает, если не считать вышеупомянутых девочек, а им каждой назначен определенный день для визита, и малышки ждут не дождутся своей очереди, считая эти приглашения к чаю величайшим удовольствием в жизни. Сама старая леди редко куда ходит дальше, чем через дом справа и слева, а когда ее приглашают туда на чаепитие, Сара бежит вперед и громко стучит в дверь, чтобы ее хозяйка, боже упаси, не простудилась, дожидаясь, пока ей откроют. Старая леди чрезвычайно щепетильна в вопросах этикета — на каждое приглашение следует ответный прием, и когда она просит пожаловать к себе мистера и миссис таких-то и супружескую чету такую-то, обе они с Сарой наводят блеск на спиртовку и чайник, перемывают праздничный чайный сервиз, сметают пыль с доски для игры в «Папессу Иоанну»{3} и торжественно принимают гостей в самой парадной комнате. Родных у старой леди раз-два и обчелся, они разбросаны по всей Англии и редко видятся с ней. О сыне, который служит в Индии, она отзывается как о прекрасном молодом человеке с завидной внешностью — в профиль вылитый покойный отец, вон его портрет над буфетом… и тут же добавляет, грустно покачивая головой, что ей много пришлось перестрадать из-за сына, и был такой случай, когда он чуть не разбил ее материнское сердце, но оно, с помощью божьей, преодолело тяжкое испытание, и теперь лучше об этом не вспоминать. На попечении старой леди много бедняков, и по субботам, когда она возвращается с рынка, в передней у нее, как на дворцовом приеме, толпятся старики и старушки, ожидающие своего еженедельного вспомоществования. Ее имя всегда возглавляет подписные листы на благотворительные цели, и ее взносы в пользу «Общества по распределению угля и супа в зимние месяцы» всегда самые щедрые. Она пожертвовала двадцать фунтов стерлингов на орган для нашей приходской церкви и, услышав в первую же воскресную службу, как органист аккомпанирует детскому хору, так расчувствовалась, что старушке, хранящей ключи от скамей, пришлось под руку вывести ее на свежий воздух. Появление ее в церкви по воскресным дням всякий раз вызывает легкий шум на боковых скамьях, так как бедняки, сидящие там, встают, и кто отвешивает поклон, кто приседает, а тем временем хранительница ключей ведет старую леди на ее постоянное место, сама делает почтительный реверанс и уходит, прикрыв за собой дверцу. Точно такая же церемония повторяется и после конца службы. В сопровождении семьи, которая живет через дом от нее, старая леди покидает церковь и, для начала спросив самого юного своего спутника, откуда священник взял текст для проповеди, всю дорогу обсуждает ее.

Так проходит эта скромная жизнь, в которую вносят разнообразие только ежегодные поездки в какое-нибудь тихое местечко у моря. Вот уже много лет ничто не нарушает ее мирного течения, и не далек тот день, когда она подойдет к концу. Старая леди ждет своего последнего часа спокойно, бестрепетно. Надежды не обманут ее, ибо страшиться ей нечего.

Теперь мы познакомим вас с фигурой, весьма примечательной в нашем приходе, хоть и нисколько не похожей на старую леди. Это обитатель соседнего с ней дома морской офицер в отставке, чье беззастенчивое и даже дерзкое поведение иной раз вносит заметное расстройство в ее хозяйственные дела. Начать с того, что отставной капитан имеет привычку курить сигары в садике перед домом, и когда после курения его вдруг одолевает жажда а это бывает довольно часто. — он дотягивается тростью до молотка на двери своей соседки и требует, чтобы ему подали через ограду стакан эля. Вдобавок к этой бесцеремонной повадке он считает себя мастером на все руки или, пользуясь его же словами, «настоящим Робинзоном Крузо», и больше всего на свете любит производить разные опыты во владениях старой леди. Так однажды утром он поднялся чуть свет и высадил на клумбы перед ее домом распустившиеся ноготки, а она, выглянув утром в окно, приняла их с перепугу за какую-то странную сыпь, высыпавшую за ночь у нее в саду. В другой раз этот мастер на все руки разобрал часы с недельным заводом, стоявшие у старой леди на лестничной площадке, заявив, будто бы они нуждаются в чистке, и собрал их снова, но сборка была произведена таким удивительным, ранее никому не известным способом, что с тех пор часовая стрелка никак не хочет отставать от минутной. Увлекшись ни с того ни с сего разведением шелковичных червей, он по нескольку раз на дню посещал старую леди и показывал ей своих питомцев, причем каждое такое посещение кончалось тем, что два-три червяка уползали у него из коробочки. Вследствие этого однажды утром на лестнице был обнаружен весьма дородный червяк, который поднимался по ступенькам, видимо решив проведать своих друзей, так как при дальнейшем обследовании выяснилось, что его сородичи устроились на жительство по всему дому. Старая леди, доведенная шелковичными червями до полного отчаяния, уехала к морю, и пока она отсутствовала, предприимчивый сосед ухитрился стереть начисто ее имя с дверной дощечки, задавшись целью придать ей блеск с помощью азотной кислоты.

Но все это пустяки по сравнению с теми бесчинствами, которые старый капитан позволяет себе на общественном поприще. Он не пропускает ни одного собрания прихожан, спорит с представителями власти, мечет громы и молнии на церковных старост, обвиняя их в расточительстве, грозит судом письмоводителю, заставляет сборщика налогов обивать пороги своего дома, и когда гот окончательно падает духом, посылает ему деньги через третье лицо; придирается к каждой воскресной проповеди, говорит, что органист играет так, будто у него нет ни стыда, ни совести, клянется — хоть на пари! — что сам он споет псалмы лучше всех детей вместе взятых, как мальчиков, так и девочек, словом, ведет себя самым вызывающим и непозволительным образом. Но этого мало: питая глубокое уважение к старой леди, он хочет видеть в ней единомышленницу и, то и дело появляясь у нее в гостиной с газетой в руках, часами разглагольствует о политике. Впрочем, несмотря на все это, капитан человек добрый, отзывчивый, и хотя старая леди частенько огорчается по его милости, в основном между ними царит полное душевное согласие, и когда у нее отляжет от сердца после очередной его выходки, она так же незлобиво подсмеивается над ним, как и прочие наши прихожане.

ГЛАВА III

Четыре сестры

перевод Е.Калашниковой

В том переулке, где среди прочих домов стоят дома старой леди и ее беспокойного соседа, проживает, без всякого сомнения, больше примечательных личностей, чем на всех остальных улицах нашего прихода взятых вместе. Но так как мы не имеем возможности уделить приходским делам более шести очерков, разумно будет, пожалуй, выбрать из числа этих личностей наиболее примечательных и без дальнейших предисловий познакомить с ними читателей.

Итак, четыре мисс Уиллис поселились в нашем приходе тринадцать дет назад. Старинная поговорка о том, что волна и время людей не дожидаются, справедлива, увы, и для прекрасной половины рода человеческого; а мы при всем желании не можем утаить то обстоятельство, что и тринадцать лет назад четыре мисс Уиллис были не столь уж юны. Долг приходского летописца обязывает нас прежде всего к точности, и потому, отбросив все иные соображения, мы вынуждены сообщить, что тринадцать лет назад авторитеты в матримониальных делах считали положение младшей мисс Уиллис уже весьма близким к критическому; что же касается старшей из сестер, то она решительно была признана безнадежной. Но так или иначе девицы Уиллис наняли в нашем приходе дом — и тотчас же закипела работа; все заново побелили, перекрасили, переклеили, стены в комнатах обшили деревянными панелями, мраморные доски вымыли, каминные решетки сняли, а вместо них поставили медные дверцы, такие блестящие, что в них можно было смотреться, как в зеркало; в садике за домом посадили четыре дерева, в садике перед домом усыпали гравием дорожки; привезли несколько фургонов нарядной мебели, навесили на окна шторы; мастера, чьими руками совершались все эти приготовления, починки и переделки, поделились с соседскими служанками своими впечатлениями насчет того, что сестры Уиллис устраиваются на широкую ногу; служанки рассказали об этом своим госпожам, госпожи своим приятельницам, и вскоре по всему приходу прошла молва, что в доме N 25 на Гордон-Плейс поселяются четыре незамужних обладательницы огромного состояния.

Наконец, девицы Уиллис переехали, и жизнь пошла своей чередой. Дом мог служить образцом аккуратности и четыре мисс Уиллис тоже. Все в нем было церемонным, чопорным, холодным — и четыре мисс Уиллис тоже. Никогда не случалось, чтоб хоть один стул оказался не там, где ему надлежало быть; и никогда не случалось, чтобы хоть одна мисс Уиллис оказалась не там, где надлежало быть ей. В один и тот же час они всегда сидели на одних и тех же местах и занимались одним и тем же делом. Старшая мисс Уиллис вязала, вторая рисовала, две младшие играли в четыре руки на фортепьяно. Казалось, они сговорились скоротать зиму жизни вместе, и с тех пор ни одна из них не существует сама по себе. Они были точно три грации, которых вдруг стало на одну больше, — три парки с прибавлением четвертой, — сиамские близнецы в удвоенном количестве. У старшей мисс Уиллис разливалась желчь — и тотчас же у всех четырех мисс Уиллис наблюдалось разлитие желчи. На старшую мисс Уиллис нападала хандра и молитвенное усердие и все четыре мисс Уиллис принимались хандрить и усердствовать в молитвах. То, что делала старшая, служило примером для всех остальных; то, что делал кто-либо посторонний, становилось предметом дружного осуждения. Так они и жили потихоньку, блаженствуя в своем ледяном спокойствии и время от времени подмораживая соседей, так как им случалось и выезжать в гости и «запросто» принимать у себя. Три года миновали подобным образом — и вдруг произошло совершенно необычайное и непредвиденное событие. В доме девиц Уиллис появились признаки весны; мороз понемногу спал, и началась бурная оттепель. Возможно ли! Одна из четырех мисс Уиллис сделалась невестой!

Откуда взялся будущий муж, какие чувства могли воспламенить беднягу и какая нить рассуждений помогла девицам Уиллис дойти до мысли, что кто-то может жениться на одной из них, не став при этом мужем всех четырех, — на эти сложные вопросы мы не беремся ответить; но истина такова, что мистер Робинсон (джентльмен с положением, солидным окладом по должности и сверх того некоторыми личными средствами) был принят в доме, — что четыре мисс Уиллис получали от упомянутого мистера Робинсона обычные в таких случаях знаки внимания, — что соседи из кожи вон лезли, стараясь дознаться, которая именно из четырех мисс Уиллис является счастливой избранницей, и что трудностей, связанных с решением этой задачи, ничуть не уменьшило заявление, сделанное старшей мисс Уиллис: «Мы выходим замуж за мистера Робинсона».

Случай был в самом деле незаурядный. Сестер настолько привыкли не отделять друг от друга, что весь переулок — не исключая даже старой леди положительно изнывал от любопытства. Вопрос обсуждался на каждом маленьком сборище, за карточным ли столом, за чашкой ли чая. Пожилой джентльмен, увлекавшийся разведением шелковичных червей, не колеблясь, высказал твердую уверенность в том, что мистер Робинсон — выходец с Востока и в его намерения входит жениться на всех четырех сестрах сразу; прочие же обитатели переулка глубокомысленно качали головами, считая все дело в высшей степени загадочным и выражая надежды на благополучный его исход; разумеется, все это выглядит очень странно, но было бы невеликодушно выносить какие-либо суждения, не имея для того вполне твердых оснований, и во всяком случае все мисс Уиллис уже достаточно взрослые, чтобы отвечать за свои поступки, и в конце концов кому какое дело, и так далее и тому подобное.

Но вот в одно прекрасное утро, ровно без четверти восемь, две кареты со стеклами подъехали к дому девиц Уиллис, куда уже за десять минут до того прибыл в кэбе мистер Робинсон, одетый в голубой фрак и казимировые панталоны, каковой костюм дополнялся бальными туфлями, белоснежным шейным платком и перчатками светлой кожи. По свидетельству служанки из «N 23, которая как раз в это время подметала крыльцо, его поведение говорило о крайней взволнованности. Из того же источника не замедлили поступить сведения, что кухарка, отворившая дверь, была в щегольском головном уборе, украшенном бантом небывалых размеров и нимало не похожем на скромный чепец, предписанный домашними правилами девиц Уиллис для обуздания прихотливых вкусов, проявляемых обычно домашней прислугой женского пола.

Новость быстро распространилась от дома к дому. Было совершенно ясно, что торжественный день наступил. Все население переулка заняло наблюдательные посты у прикрытых шторами окон верхних и нижних этажей и с нетерпением ожидало развития событий.

Наконец, дверь дома девиц Уиллис отворилась; отворилась и дверца передней кареты. Два джентльмена и соответственно две дамы — должно быть, ближайшие друзья. Стукнула подножка, хлопнула дверца, карета отъехала, и вторая заняла ее место.

Снова отворилась парадная дверь — переулок затаил дыхание… мистер Робинсон под руку со старшей мисс Уиллис! „Я так и думала, — сказала дама из N 19, - я всегда говорила, что он женится на старшей“. — „Ну, знаете ли!“ воскликнула молодая дама из N 18, обращаясь к молодой даме из N 17. „Да уж, знаете ли!“ отозвалась молодая дама из N 17, кивая молодой даме из N 18. „Это просто неслыханно!“ — вскричала неопределенных лет старая дева из N 16, присоединяясь к их разговору. Но как описать общее изумление, когда на глазах у целого переулка мистер Робинсон подсадил в карету всех четырех мисс Уиллис одну за другой, а затем и сам втиснулся в уголок, после чего вторая карета резво покатила вслед за первой, которая в свою очередь резво катила прямо к приходской церкви. Как передать замешательство, охватившее священника, когда все четыре мисс Уиллис преклонили колена перед алтарем и вполне внятно стали повторять обеты, предусмотренные брачной церемонией, — и какими словами изобразить смятение, поднявшееся, когда (уже после того, как были устранены возникшие в силу этого затруднения и обряд благополучно пришел к концу) все четыре мисс Уиллис ударились в слезы, так что стены божьего дома загудели от их дружных рыданий!

Однако знаменательное событие ничего не изменило в жизни сестер; они продолжали — теперь уже вкупе с мистером Робинсоном — жить в том же доме, и замужняя сестра, кто бы она ни была, по-прежнему никогда нигде не показывалась иначе, как в обществе трех остальных а потому весьма вероятно, что соседям так и не пришлось бы выяснить, которая же из мисс Уиллис сделалась миссис Робинсон, если бы не одно весьма деликатное обстоятельство, возможное, впрочем, даже в лучших семьях. На исходе третьей четверти года свет истины забрезжил, наконец, перед обитателями переулка, и об известном вопросе стали говорить, как о чем-то само собой разумеющемся, проявляя особый интерес к здоровью миссис Робинсон — урожденной мисс Уиллис-младшей. Каждое утро, часов в девять-десять, то одна, то другая соседская служанка, взбежав на крыльцо дома N 25, спешила передать „привет от хозяйки, и нельзя ли узнать, как чувствует себя сегодня миссис Робинсон“. На что неизменно следовал ответ: „Привет от миссис Робинсон, и скажите, что настроение у нее бодрое и чувствует она себя не хуже, чем вчера“. Не слышались больше звуки фортепьяно, отложены были спицы, заброшено рисованье, и любимой забавой всего семейства стало изготовление швейных изделий миниатюрнейшего размера. В гостиной теперь не всегда царил прежний образцовый порядок, и, явившись с визитом в утренний час, можно было увидеть на столе, под небрежно наброшенной газетой, два-три крохотных чепчика, чуть побольше, чем на средней величины куклу, с узким кружевцем, вшитым сзади в форме подковы, или же белое платьице несообразной с шириною длины, с тесемочками у ворота и оборкой на подоле; а однажды нам на глаза попалась длинная полоса белой материи с голубой каймой по краям, назначение которой мы никак не могли угадать. Затем прошел слух, что местного эскулапа, мистера Доусона из углового дома, где над входом висит разноцветный фонарь, чаще прежнего стали беспокоить по ночам; и, наконец, однажды, в третьем часу утра, переполошив весь переулок, к дверям миссис Робинсон подъехал извозчичий экипаж, и из него вылезла толстая старуха в накидке и ночном чепце, с узелком в одной руке и деревянными калошами в другой, всем своим видом показывавшая, что ее только что подняли с постели ввиду неотложной надобности.

Утром, выйдя на улицу, мы увидели, что дверной молоток обмотан старой лайковой перчаткой, и по своей неопытности (мы в то время еще не успели обзавестись семьей) никак не могли понять, что бы это могло значить, пока не услышали голос старшей мисс Уиллис, с величайшим достоинством самолично отвечавшей на очередной вопрос: „Привет от меня, и передайте, что миссис Робинсон чувствует себя как нельзя лучше и малютка тоже“. Тем самым все разъяснилось для нас, как и для прочих обитателей переулка, и нам даже показалось странным, как это мы раньше не догадались, в чем дело.

ГЛАВА IV

Выборы приходского надзирателя

Перевод В. Топер

Недавно в нашем приходе имело место знаменательное событие. Закончилась ожесточенная борьба; совершился переворот, поставивший все вверх дном. Была одержана блистательная победа, о которой страна или, скажем, приход — это все едино — долго будет хранить память. У нас состоялись выборы: выборы приходского надзирателя. Приверженцы старой системы надзора были разгромлены в своей цитадели, и поборники новых великих принципов окончательно взяли верх.

Наш приход, как и все другие приходы, — это свой обособленный мирок, и не со вчерашнего дня он расколот на две партии; и хотя вражда между ними порой и утихала, она неизменно вспыхивала с удвоенной силой, как только представлялся удобный случай. Вокруг местных налогов — на ночных сторожей, на бедных, на церковь, на освещение улиц, починку мостовых, вывоз нечистот то и дело разгоралась жаркая битва, а беспощадность, с какой велась борьба по вопросам опек и, просто не поддается описанию.

Лидер правящей партии — испытанный покровитель церковных старост и стойкий защитник попечителей живет по соседству с нами. Этому почтенному старцу принадлежат с полдюжины домов на нашей стороне улицы, и он всегда ходит по другой, откуда особенно удобно сразу охватить взором все его владения. Он высок ростом, сухопар и костляв, у него острые, пронырливые глазки и пытливый нос, самой природой предназначенный для того, чтобы соваться в чужие дела. Он глубоко сознает свою ответственность за жизнь прихода и весьма высокого мнения об ораторском искусстве, коим он на собраниях услаждает слух прихожан. Кругозор его мы назвали бы скорее ограниченным, чем широким, а взгляды — скорее косными, чем передовыми. Ему случалось ратовать за свободу печати, но он же требует отмены гербового сбора на периодические издания, ибо, говорит он, ежедневные газеты, которые ныне взяли на откуп общественное мнение, никогда полностью не печатают отчетов о приходских собраниях. Он надеется, что его не заподозрят в себялюбивых побуждениях, но ведь нельзя же отрицать, что есть такие речи хотя бы, к примеру, его собственная знаменитая речь о жалованье пономарю и обязанностях оного, — которые публика прочла бы не только с удовольствием, но и с пользой для себя.

Самый главный его соперник в общественной деятельности — капитан Пардей, тот самый отставной моряк, которого мы уже отрекомендовали нашим читателям. Так как моряк решительный противник законной власти, кем бы она ни была представлена, а наш друг — неизменный приверженец таковой, опять-таки вне зависимости от личных качеств ее носителей, то надо ли удивляться, если между ними частенько происходят жестокие стычки. По их милости четырнадцать раз в церковном совете дебатировался вопрос об отоплении церкви водой вместо угля; и оба оратора произносили столь пламенные речи о свободе и бюджете, о расточительстве и горячей воде, что весь приход пребывал в крайнем возбуждении. В другой раз капитан, состоя членом инспекционной комиссии, после обследования работного дома выдвинул против своего врага, бывшего в то время попечителем, ряд тяжких обвинений, открыто заявил о том, что отказывает в доверии нынешним властям, и, в частности, потребовал обнародования рецепта, по которому варят похлебку для бедных „с приложением всех относящихся к сему бумаг“. Попечитель решительно отверг это требование; он подкрепил свои доводы ссылками на прецеденты, на прочно установившийся обычай и отказался предъявить бумаги на том основании, что всякое служение обществу станет невозможным, если бумаги столь сугубо частного свойства, как те, которыми обмениваются смотритель работного дома и стряпуха, будут вытаскивать на свет божий по первому слову любого члена совета. Резолюция была отклонена большинством в два голоса; тогда капитан, никогда не признающий себя побежденным, внес новое предложение — о создании комиссии для расследования всего вопроса в целом. Дело приняло серьезный оборот; бесконечные дебаты происходили и на собраниях прихожан и на заседаниях совета; ораторы произносили речи, отражали нападки, переходили на личности, давали объяснения, и страсти разгорались все сильнее, пока под самый конец, когда уже казалось, что решение вот-вот будет принято, члены совета не спохватились, что они безнадежно запутались в процедурных тонкостях и что из этого тупика им не выбраться, не уронив своего достоинства. Поэтому прения были прекращены, вопрос остался открытым, и все с важностью разошлись, очень довольные тем, что потрудились на славу.

Таково было положение в нашем приходе недели две тому назад, когда скоропостижно скончался Симмонс, приходский надзиратель. Бедняга надорвался, водворяя в карцер сильно захмелевшую пожилую обитательницу работного дома. Уже ослабленный преклонным возрастом организм не выдержал такого потрясения, тем более что незабвенный покойник, ревностно и неутомимо руководивший пожарной командой, схватил жестокую простуду, нечаянно направив струю воды не на огонь, а на собственную особу; и вот к исходу второго дня церковный совет получил весть о том, что Симмонс приказал долго жить.

Не успел покойный надзиратель испустить последний вздох, как появились претенденты на освободившуюся должность, причем все они, домогаясь поддержки избирателей, преимущественно восхваляли свою многосемейность, словно должность приходского надзирателя была учреждена с единственной целью содействовать размножению человеческой породы. „Голосуйте за Банга! Пятеро детей!“, „Голосуйте за Гопкинса! Семеро детей!!“, „Голосуйте за Тимкииса! Девятеро детей!!!“ Подобные воззвания, выведенные черными буквами по белому полю, во множестве красовались на стенах домов и в окнах больших лавок. По общему мнению, победа должна была достаться Тимкинсу: несколько многодетных матерей уже почти обещали ему свою поддержку, и девятка ребятишек несомненно выиграла бы гонки, не появись внезапно новый плакат, возвестивший о еще более достойном кандидате: „Голосуйте за Спраггинса! Десять человек детей (из них пара двойняшек) и жена!!!“ Кто мог устоять перед этим? Десяток детей и сам по себе покорил бы все сердца, а тут еще вдобавок прихотливая игра природы, о которой так трогательно сообщалось в скобках, и не менее трогательное упоминание о супруге кандидата! Никто не сомневался в исходе выборов. Спраггинс сразу стал фаворитом, и личное участие миссис Спраггинс в предвыборной кампании (причем каждый мог воочию убедиться, что в недалеком будущем следует ожидать нового прибавления семейства) еще подогрело всеобщие симпатии к нему. Остальные кандидаты, кроме одного только Банга, отчаявшись, вышли из игры. День выборов был назначен; и та и другая сторона энергично и настойчиво вербовала голоса.

Виднейшие прихожане, разумеется, тоже заразились лихорадочным волнением, которое всегда царит в предвыборные дни. Что касается прекрасного пола, то большинство прихожанок с самого начала высказались за кандидатуру Спраггинса; поддержал ее и экс-попечитель на том основании, что должность приходского надзирателя спокон веку достается отцам многочисленного семейства; нельзя не сознаться, что в других отношениях Спраггинс своему сопернику и в подметки не годится, но все же это давний обычай, и совершенно незачем давние обычаи нарушать. Отставной моряк только того и ждал. Он немедленно объявил себя приверженцем Банга, самолично обходил избирателей, писал на Спраггинса пасквили и уговорил своего мясника наценить их на деревянные спицы, которыми скрепляют куски туши, и выставить для всеобщего обозрения в витрине; свою соседку, старую леди, он чуть не довел до сердечного припадка, разоблачая чудовищные злодеяния покровителей Спраггинса; он кидался как угорелый во все стороны — вправо и влево, вверх и вниз, взад и вперед, и здравомыслящие жители прихода в один голос предсказывали, что он задолго до выборов умрет от воспаления мозга.

Наконец, день выборов наступил. Это уже была не просто борьба за одного из соперничающих кандидатов, а решающий бой между правящей партией и оппозицией. Вопрос стоял так: либо тлетворное влияние попечителей, засилие церковных старост и вопиющий деспотизм приходского письмоводителя превратят выборы в пустую формальность и церковный совет навяжет приходу своего ставленника, дабы тот выполнял волю совета и проводил его политику, — либо прихожане, бесстрашно отстаивая свои неоспоримые права, изберут собственного, независимого приходского надзирателя.

Выдвижение кандидатов должно было состояться в ризнице, но набежала такая огромная толпа любопытных, что решили перейти в церковь, и там с надлежащей торжественностью и открылось собрание. Появление церковных старост и попечителей — нынешних и отставных, — за которыми следовал Спраггинс, возбудило всеобщее настороженное внимание. Спраггинс — щуплый человечек в порыжелом черном сюртуке, с длинным бледным лицом, всем своим видом выражал усталость и заботу, что равным образом можно было приписать и многодетности кандидата и его тревоге за исход выборов. Соперник его щеголял в ярко-синей, усеянной блестящими пуговицами тужурке с капитанского плеча, в белых штанах и полусапожках. Его открытое лицо дышало таким невозмутимым спокойствием, в его полной достоинства осанке была такая уверенность. а взор столь красноречиво говорил; „Ну, теперь держитесь!“, что сторонники его приободрились, а противники явно пали духом.

Поднялся один из бывших церковных старост и предложил кандидатуру Томаса Спраггинса на пост приходского надзирателя: он знает Спраггинса давно, много лет приглядывался он к нему, а в последние месяцы приглядывается вдвойне бдительно. (Тут один из прихожан спросил с места, уж не двоится ли у оратора в глазах, но это замечание потонуло в хоре гневных голосов, требующих тишины.) Он может только повторить, что годами наблюдал Спраггинса, и заверяет прихожан, что в жизни своей не встречал человека более порядочного, добронравного, более воздержанного, скромного и уравновешенного. И где еще найдешь отца столь многочисленного семейства? (Аплодисменты.) Нашему приходу нужен деятель, на которого можно положиться. („Правильно!“ — на скамьях партии Спраггинса, вперебивку с ироническими возгласами сторонников Банга.) Именно такого кандидата он и рекомендует на пост приходского надзирателя. („Верно!“ — „Неверно!“) Он не намерен, продолжал бывший церковный староста, по примеру прославленных ораторов прибегая к фигуре отрицания, касаться поведения некоторых личностей. Он не упомянет джентльмена, который некогда достиг высокого чина на службе его величеству; он не станет утверждать, что этот джентльмен недостоин звания джентльмена; он не скажет, что этот человек недостоин звания человека; он не обвинит его в крамоле; он не скажет, что он вносит смятение в жизнь прихода, и не только при нынешних обстоятельствах, но постоянно; он не скажет, что это один из тех вечно ропщущих и коварных умов, которые неизменно, где бы они ни появились, вызывают брожение и сеют смуту. Он не скажет, что в его черствой душе таится зависть, ненависть и злоба. Нет! У него одно желанье чтобы все обошлось тихо и мирно, и поэтому он не скажет о нем ничего. (Аплодисменты.)

Речь капитана была выдержана в том же, истинно парламентском духе. Он не скажет что изумлен словами предыдущего оратора; он не скажет, что возмущен до глубины души. (Аплодисменты.) Он не станет отвечать бранью на брань (продолжительные аплодисменты); он не напомнит о людях, некогда облеченных властью, но, к счастью, ныне лишенных ее, которые бесчинствовали в работном доме, мучили бедняков, разбавляли пиво, недопекали хлеб, на жаркое давали одни кости, работы спрашивали все больше, а похлебки наливали все меньше. (Гром аплодисментов.) Он не спросит, чего заслуживают подобные люди. (Голос с места: „Посадить на хлеб и воду“.) Он не скажет, что, возбудив всеобщее негодование, они заслуживают быть изгнанными из прихода, который они осквернили своим присутствием. („Так его! Задай ему перцу!“) Он ни в чем не упрекнет несчастного простака, чью кандидатуру здесь выдвинули на должность… нет, он не скажет — послушного орудия церковного совета, на должность приходского надзирателя. Он ни словом не обмолвится о его семействе; он не сошлется на то, что десять человек детей, двойняшки и жена в придачу — весьма дурной пример для бедняков. (Громкие возгласы одобрения.) Равным образом, он не станет подробно останавливаться на достоинствах своего кандидата, ибо вон он стоит, и при нем он не скажет того, что, быть может, хотел бы сказать в его отсутствии. (Тут мистер Банг, под прикрытием шляпы, приставил большой палец правой руки к кончику носа и, прищурив левый глаз, подмигнул соседу.) Известно, что кое-кто возражал против кандидатуры Банга на том основании, что у него всего только пятеро детей. („Ого!“ — на скамьях оппозиции.) Он должен сознаться, что впервые слышит о существовании закона, в силу которого право на должность приходского надзирателя обусловлено точно установленным числом потомков; но даже если допустить, что обширное семейство обязательно для занимающего эту должность, он просит прихожан обратиться к фактам и принять во внимание некоторые бесспорные положения. Бангу тридцать пять лет, Спраггинсу, — которого он заверяет в своем глубочайшем уважении, — пятьдесят. Разве трудно предположить, более того предсказать, что к тому времени, когда Банг достигнет такого же возраста, его потомство численностью, быть может, затмит потомство Спраггинса, которым тот похваляется. (Бурные аплодисменты, возгласы одобрения, женщины машут платочками.) В заключение своей речи капитан, под гром рукоплесканий, призвал всех ударить в набат, ринуться к урнам, сбросить с себя гнет тирании — либо навеки остаться рабами.

На другой день началось голосование; такого неистового волнения не бывало в нашем приходе с того самого памятного дня, когда мы составляли знаменитую петицию об отмене рабства, оказавшуюся столь ценной, что палата общин по предложению депутата от нашего округа постановила опубликовать ее. Капитан нанял две кареты и один кэб для сторонников Банга; кэб предназначался подвыпившим избирателям, кареты — пожилым избирательницам, и благодаря энергичным действиям капитана большинство старушек было доставлено к урнам и опять развезено по домам, прежде чем они успели опомниться и мало-мальски сообразить, что же, собственно, они сделали. Противная сторона упустила из виду эти меры предосторожности, что привело к печальным для нее последствиям; день выдался знойный, и многие прихожанки, которые тихим шагом направлялись в церковь с намерением голосовать за Спраггинса, соблазненные галантным приглашением занять место в карете, отдавали свои голоса Бангу. Надо сказать, что немалую роль сыграли и доводы капитана в пользу кандидата оппозиции; но исход выборов предопределило другое, а именно: позорная, бесчеловечная попытка церковного совета при помощи угроз оказать давление на избирателей. Было установлено, что приходский письмоводитель имел обыкновение каждую неделю покупать пышки на сумму в шесть пенсов у одной старухи, проживающей хоть и не в собственном, а наемном домике, но в ближайшем соседстве со старожилами прихода; и вот на прошлой неделе, когда она, как обычно, принесла пышки, ей было сообщено через посредство кухарки, — правда, путем таинственных намеков, но с достаточной ясностью, — что впредь аппетит письмоводителя на ее пышки будет целиком и полностью зависеть от того, за какого кандидата она подаст голос. Этим решилось все: общественное мнение, которое и раньше склонялось в пользу Банта, теперь твердо и единодушно стало на его сторону. Партия Банга объявила, что старухе обеспечена еженедельная продажа пышек на сумму в один шиллинг до конца ее земного бытия; прихожане открыто выражали свое негодование, и ничто уже не могло спасти Спраггинса от провала.

Напрасно миссис Спраггинс стояла в дверях церкви, держа на правой руке мальчика, а на левой девочку, одетых в одинаковые платьица и одинаковые, подобранные под цвет чепчики; ни двойняшки, ни сама она ни в ком больше не вызывали умиления. Подавляющее большинство голосов — четыреста двадцать восемь — было подано за Банга, и правое дело прихожан восторжествовало.

ГЛАВА V

Помощник судебного пристава

Перевод М. Лорие

Волнение, вызванное выборами, улеглось, и поскольку в нашем приходе вновь воцарилось относительное спокойствие, мы можем теперь уделить внимание тем из прихожан, которые стоят в стороне от наших межпартийных схваток, а также от шума и суеты общественной жизни. С искренней радостью мы пользуемся случаем засвидетельствовать, что в собирании материала для этой работы нам оказал большую помощь сам мистер Банг, перед которым мы теперь в неоплатном долгу. Жизнь этого джентльмена всегда отличалась пестротой; он знавал переходы — не от мрачности к веселью, ибо никогда не был мрачен, и не от легкомыслия к суровости, ибо суровость вовсе ему не свойственна; нет, у него колебания бывали между крайней бедностью и бедностью сносной или, пользуясь его собственным, более красочным слогом, — между днями, „когда ходишь не евши и когда удается заморить червячка“. Как сам он изволил выразиться, и притом весьма решительно, он „не из тех счастливчиков, которые, если нырнут под баржу с одного бока в чем мать родила, выплывают с другого бока в новеньком костюме и с талончиком на даровую порцию супа в жилетном кармане“. Не принадлежит он и к тем, чей дух бесповоротно сломлен нуждой и горем. Просто он — один из тех беззаботных, никчемных, неунывающих людей, которые, как пробки, держатся на поверхности, а все, кому не лень, играют ими швыряют туда и сюда, вправо и влево, то подкинут в воздух, то пустят ко дну, да только они всегда всплывают и, подпрыгивая на волнах, весело несутся дальше по течению. За несколько месяцев до того, как мистера Банга уговорили баллотироваться в приходские надзиратели, нужда заставила его пойти в помощники к судебному приставу, что позволило ему ознакомиться с положением чуть ли не всех беднейших обитателей прихода; и на эту-то его осведомленность больше всего ссылался его покровитель — капитан, когда стал склонять в его пользу общественное мнение. Не так давно случай столкнул нас с этим человеком. С самого начала нас привлекло подкупающее нахальство, проявленное им во время выборов; мы не удивились, обнаружив при ближайшем знакомстве, что это неглупый и сметливый человек, наделенный изрядной долей наблюдательности; а после нескольких разговоров с ним нас поразила (как, вероятно, не раз пора жала наших читателей при других обстоятельствах) способность некоторых людей не только сочувствовать переживаниям, им самим совершенно чуждым, но и понимать таковые. Выразив новоиспеченному чиновнику наше удивление по поводу того, что он когда-то служил в упомянутой нами должности, мы постепенно навели его на воспоминания о некоторых случаях из его практики. И так как по зрелом размышлении мы склонны считать, что лучше изложить их по возможности его собственными словами, нежели пытаться приукрасить, мы порешили озаглавить их

РАССКАЗ МИСТЕРА БАНГА

— Истинную правду изволили сказать, сэр, — так начал мистер Банг, жизнь у помощника судебного пристава незавидная; и вам, конечно, не хуже моего известно, хоть вы этого и не говорите, что нашего брата ненавидят и гнушаются нами, потому что мы — все равно как вестники несчастья для бедного человека. Но что мне было делать, сэр? Не возьмись я за это дело, взялся бы другой, и никому бы от этого не было лучше; а раз я, беря под надзор чужое имущество, мог тем самым приумножать собственное свое имущество на три с половиной шиллинга в день и с помощью чужих невзгод мог облегчить невзгоды мои и моей семьи, неужели же мне было отказываться от этой работы? Видит бог, она мне никогда не нравилась, я все время присматривал себе что-нибудь получше, и как только нашел, так и бросил это занятие. А если грешно быть орудием в таком деле — не забудьте, я ведь только выполнял чужие распоряжения, — так правда и то, что для новичка во всяком случае должность наша несет в себе и наказание. Сколько раз мне хотелось, чтобы меня изругали или побили, я бы и слова не сказал, принял бы это как должное; но вот когда просидишь пять дней один в комнате, где и старой газеты почитать не найдется и из окна ничего не видно, кроме задворок да крыш, а слышно только, как тикают старые стоячие часы, да время от времени плачет навзрыд хозяйка, или соседки за стеной утешают ее шепотом, чтобы „он“ не услышал, да иногда вдруг отворится дверь, заглянет какой-нибудь малыш, посмотрит на тебя и удирает в испуге, — вот тут-то и начинаешь чувствовать себя подлецом и стыдиться, что родился на свет; огонь в зимнее время разводят такой, что только и остается вспоминать, как иногда у камина тепло бывает, а еду приносят с такой физиономией, точно желают тебе подавиться, да наверно и впрямь желают этого от всего сердца. Если попадутся люди особенно любезные, они в той же комнате стелют тебе на ночь постель, если нет — постель присылает начальство; но о том, чтобы умыться или побриться, и думать нечего, и все-то тебя сторонятся, и никто-то тебе слова не скажет, разве что зайдут в обед спросить, не хочешь ли ты добавка, да таким тоном, точно говорят: „Попробуй только сказать, что хочешь“; либо вечером придут справиться, не принести ли тебе свечу, — это после того, как ты уже битых три часа просидел в потемках. Я вот, бывало, сижу так и думаю, думаю, думаю, пока не станет мне тоскливо, как котенку, когда он залезет в прачечный котел, а его ненароком закроют крышкой. Впрочем, люди опытные, кто понаторел в этом деле, те вообще не думают. Некоторые даже говорили мне, что они и думать-то не умеют.

В свое время (продолжал мистер Банг) я предъявил немало ордеров на арест имущества и, разумеется, довольно скоро понял, что не все одинаково достойны жалости и что люди с приличным доходом, которые попадают в затруднительные положения и день за днем, неделю за неделей из них выпутываются, со временем так к этому привыкают, что им уже все нипочем. Помню, самый первый дом, где мне пришлось дежурить, был в этом приходе и принадлежал одному джентльмену, про которого каждый сказал бы, что он просто не может очутиться без денег, даже если бы постарался. Начальник мой Фиксем и я пришли туда утром, около половины девятого; я позвонил у черного хода; ливрейный слуга отворил дверь. „Хозяин дома?“ — „Дома, — говорит слуга, только он сейчас завтракает“. — „Это ничего, — говорит Фиксем, — вы ему доложите, что к нему пришел джентльмен и хочет поговорить с ним по личному делу“. Слуга пялит глаза и оглядывается по сторонам, — не иначе как ищет, где же этот самый джентльмен, потому что Фиксема только слепой мог принять за джентльмена; а что до меня, так я и вовсе был франт не хуже огородного пугала. Но потом все-таки поворачивается и идет в малую столовую, уютную комнатку в конце коридора, а Фиксем (как у нас полагается) следует за ним и, не дав ему вымолвить „с вашего разрешения, сэр, тут какой-то человек хочет с вами поговорить“, входит без доклада и с приятной улыбкой на лице. „Кто вы такой, черт возьми, и как вы смеете без разрешения входить в дом джентльмена?“ — говорит хозяин, злющий, как бешеный бык. „Моя фамилия, говорит Фиксем, а сам подмигивает хозяину, чтобы отослал слугу, и передает ему ордер, сложенный наподобие записочки, — моя фамилия Смит, а пришел я от Джонсона по известному вам делу Томпсона“. Тот сразу смекнул. „Ах, вот что, говорит, ну, как Томпсон себя чувствует? Прошу вас, мистер Смит, садитесь. Джон, выйдите отсюда“. Слуга ушел, а хозяин и Фиксем до тех пор глядели друг на друга, пока глаза не заслезились, а тогда выдумали новую забаву повернулись к двери, где я все время стоял, и стали глядеть на меня. Наконец, джентльмен говорит: „Значит, сто пятьдесят фунтов?“ — „Сто пятьдесят фунтов, — отвечает Фиксем, — плюс пошлины, проценты шерифу и прочие привходящие расходы“. — „Гм, — говорит джентльмен, — это я могу уладить завтра к концу дня, не раньше“. — „Очень сожалею, но на это время я буду вынужден оставить здесь своего человека, — говорит Фиксем, притворяясь, будто весьма этим опечален“. — „Очень досадно, — говорит джентльмен, потому что у меня сегодня гости и если они догадаются, как обстоит дело, я разорен“. Он помолчал, а потом добавил: „Попрошу вас сюда на минутку, мистер Смит“. Фиксем отошел с ним к окну и после долгих перешептываний, недолгого звона золотых монет и выразительных взглядов, брошенных в мою сторону, воротился и говорит: „Банг, вы, я знаю, малый расторопный и честный. Этому джентльмену требуется на сегодня лишний лакей — чистить серебро и подавать к столу, так что ежели у вас найдется время, — говорит старик Фиксем, а сам ухмыляется во всю пасть и сует мне в руку два золотых, — он будет рад воспользоваться вашими услугами“. Ну, я рассмеялся, и джентльмен тоже рассмеялся, и все мы рассмеялись, и Фиксем побыл там, пока я сходил домой приодеться, а когда я вернулся, Фиксем ушел; и я чистил серебро, и подавал к столу, и морочил прислугу, и никто даже и не заподозрил, по какому делу я здесь нахожусь, хотя была минута, когда все чуть-чуть не открылось: уже поздно вечером один из последних гостей спустился в сени, где я сидел, протянул мне полкроны и говорит: „Приведите мне, любезнейший, карету, и вот вам за труды“. Я уже решил, что это уловка и меня просто задумали выпроводить на улицу, и собрался ответить ему в этом духе, не слишком вежливо, как вдруг вижу — хозяин дома (он-то все время был начеку) бежит вниз по лестнице в большой тревоге. „Банг!“ — кричит он словно бы в ярости. „Сэр?“ — говорю я. „Что же вы, черт возьми, оставили без присмотра серебро?“ — „Я как раз хотел послать его за каретой“, — говорит второй джентльмен. „А я как раз хотел сказать…“ — начал я, но хозяин меня перебил. „Пошлите кого-нибудь еще, дорогой мой, кого-нибудь еще“. А сам, знай, подталкивает меня к двери. „Этому человеку я вверил все серебро и прочие ценные вещи и ни под каким видом не могу допустить, чтобы он выходил из дома. Банг, бездельник вы этакий, сейчас же идите и пересчитайте вилки в малой столовой“. Тут я понял, что никакого подвоха не было, и, уж поверьте, от души посмеялся. Денежки наш джентльмен уплатил на следующий день, и на мою долю кое-что перепало; прямо скажу, более приятного дельца в нашей практике я не запомню (да и старик Фиксем, наверно, тоже).

Однако это — светлая сторона картины, сэр, — продолжал мистер Банг, отбросив хитрую мину и плутовские ужимки, с какими он рассказывал вышеизложенный случай, — а эту сторону мы, к сожалению, видим много, много реже, чем другую, темную. Любезность, которую можно купить за деньги, почти никогда не распространяется на тех, у кого денег нет; и беднякам недоступно даже такое утешение, как выпутываться из одной трудности в ожидании следующей. Дежурил я раз в одном доме в Джордж-Корт — есть такой тесный, грязный тупичок позади газового завода, — так, боже мой, я, кажется, никогда не забуду, в какой нищете там жили люди! С них причиталась квартирная плата за полгода, два фунта и десять шиллингов или около того. Весь дом состоял из двух комнат, и так как коридора не было, верхние жильцы проходили через комнату хозяев; и всякий раз — а проходили они через комнату раза по три в четверть часа — они бранились и скандалили, потому что на их вещи тоже наложили арест и включили в опись. Перед домом был огороженный квадратик голой земли, по нему вела к двери дорожка, посыпанная золой, возле двери стояла кадка для дождевой воды. В окне болталась на провисшем шнуре полосатая занавеска, внутри на подоконнике примостился треугольный осколок зеркала. Надо полагать, что предназначалось оно для пользования, но вид у обитателей комнаты был до того замученный и несчастный, что даже если один раз им удавалось глянуть на свое лицо и не умереть со страху, едва ли они решались на это вторично. Было в комнате два-три стула, которые в лучшие свои дни стоили от восьми пенсов до шиллинга штука; был маленький некрашеный стол, пустой буфет в углу да кровать — из тех, что вечно встают дыбом, так что ножки у нее торчат в воздухе и вы можете либо стукаться о них головой, либо вешать на них шляпу; ни тюфяка, ни подушки, ни одеяла. Перед камином был постлан вместо коврика старый мешок, и четверо не то пятеро детей возились на земляном полу. Арест на имение наложили только для того, чтобы выселит» семью из дома, — взять в уплату за долги было нечего; и здесь я пробыл целых три дня, хотя и это было всего лишь формальностью, потому что я, конечно, знал и все мы знали, что заплатить они никак не могут. На одном из стульев, у холодного очага, сидела старуха — такой страшной и грязной старухи я в жизни не видел и все раскачивалась взад и вперед, взад и вперед без передышки, только изредка стиснет иссохшие свои руки, а потом опять раскачивается и все потирает себе колени, судорожно поднимая и опуская пальцы. По другую сторону очага сидела мать с грудным младенцем на руках, который плакал, пока не засыпал, а чуть проснувшись, опять принимался плакать. Старухиного голоса я ни разу не слышал: она, как видно, совсем отупела; а что до матери, так лучше бы и ее так же пришибло, потому что с горя она превратилась в сущего дьявола. Доводись вам услышать, какими словами она ругала голых ребятишек, что ползали на полу, и увидеть, как она колотила малютку когда он плакал от голода, вы бы ужаснулись не хуже моего. Так оно и шло. Дети время от времени жевали хлеб, да еще я отдавал им добрую половину обеда, — который мне приносила жена; а женщина — та вовсе ничего не ела, и никто из них не ложился на кровать, я комнату за все время ни разу не подмели и не убрали. Соседям было не до них — им своей бедности хватало; а отца, как я понял из проклятий и брани верхней жилички, за несколько недель до того услали на каторгу. Когда положенное время истекло, хозяину дома, да и старику Фиксему тоже, стало страшно — что будет с этой семьей, и вот они подняли шум и добились, чтобы всех их взяли в работный дом. За старухой прислали носилки, и в тот же вечер Симмонс забрал детей. Старуху поместили в лазарет, где она вскорости умерла. Дети и по сей день в работном доме, им там по сравнению с прежним куда как хорошо. А с матерью никакого сладу не было. Раньте она как будто была смирная, работящая женщина, но от нужды и горя форменным образом помешалась. Ее раз пять сажали в карцер за то, что она запускала чернильницей в попечителей, кляла церковных старост и на всякого, кто подходил к ней, набрасывалась с кулаками; а потом у нее лопнула какая-то жила, и она тоже умерла, и это было избавление не только для нее самой, но и для других бедняков, особенно стариков и старух, которые, бывало, так и валились от нее во все стороны, точно кегли от удара шаром.

Да, это было достаточно скверно, — сказал мистер Банг и шагнул к двери, словно давая понять, что рассказ его почти окончен. — Это было достаточно скверно, но в другом доме, где мне пришлось дежурить, я видел одну леди, и ее тихое горе, — вы понимаете, что я хочу сказать, сэр, — растрогало меня куда больше. Неважно, где именно находился этот дом; я бы, пожалуй, даже предпочел не называть адреса, но дело было того же порядка. Фиксем и я пришли туда. как обычно, — за квартиру год как не плачено; дверь отворила маленькая служанка, и нас ввели в гостиную, где было трое или четверо хорошеньких детишек, чистеньких, но очень уж скромно убранных, как, впрочем, и самая комната. «Банг, — сказал мне Фиксем вполголоса, — мне кое-что известно про это семейство, и мое мнение — ничего у нас здесь не выйдет». «Вы думаете, им нечем заплатить?» — спросил я в тревоге очень уж мне эти детишки понравились. Фиксем покачал головой и только хотел ответить, как дверь отворилась и вошла леди — в лице ни кровинки, одни глаза красные, видно пролила немало слез. Вошла она твердым шагом, впору мне самому так входить в комнату, плотно прикрыла за собою дверь и села, а лицо совсем спокойное, точно каменное. «Что такое, господа, — спрашивает, и голос ни чуточки не дрожит, просто на удивление, — неужели арест имущества?» «Именно так, сударыня, — отвечает Фиксем. Леди посмотрела на него все так же спокойно, будто и не поняла его слов. — „Именно так, сударыня, — повторил Фиксем, — вот, сударыня, пожалуйте вам ордерок“, — и протягивает ей бумагу так учтиво, словно это газета, которую он обещал по прочтении передать джентльмену за соседним столиком.

У леди задрожали губы, когда она брала бумагу. Она глянула на нее, и Фиксем начал было объяснять ей что к чему, но я-то видел, что она, бедняжка, и не читает вовсе. „О господи!“ — говорит она вдруг и, ударившись в слезы, роняет ордер и закрывает лицо руками. — О господи! Что же с нами будет?» Тут в комнату вошла девушка лет девятнадцати, — она, должно быть, все время слушала за дверью. На руках у нее был маленький мальчик, и она, ни слова не говоря, посадила его к матери на колени, а та прижала несчастного крошку к груди и заплакала над ним так, что даже старый Фиксем надел свои синие очки, чтобы скрыть две слезы, которые поползли у него по грязным щекам. «Дорогая мама, — говорит девушка, — вы же до сих пор держались так стойко. Ради всех нас, говорит, ради папы, прошу вас, не падайте духом». — «Нет, нет, конечно, — говорит леди, торопливо утирая слезы, — как это глупо с моей стороны, но мне уже лучше, гораздо лучше». И она заставила себя встать, ходила с нами из комнаты в комнату, пока мы составляли опись, сама открывала все ящики, разобрала детскую одежку, чтобы облегчить нам работу; и все это так спокойно и невозмутимо, будто ничего и не случилось, только словно бы очень спешила. Когда мы опять спустились в гостиную, она помялась немножко, а потом говорит: «Господа, говорит, я перед вами виновата и боюсь, как бы у вас из-за этого не было неприятностей. Я от вас утаила единственную драгоценность, которая у меня осталась, — вот она. — И кладет на стол миниатюру в золотой рамочке. — Это, говорит, портрет моего покойного отца. Не думала я, что буду когда-нибудь благодарить бога за смерть того, с кого эта миниатюра писана, а теперь благодарю, и уже сколько лет, денно и нощно. Возьмите ее, сэр, говорит. Это лицо никогда не отвращалось от меня в болезни или в горе, и трудно мне, трудно отвратиться от него сейчас, когда, видит бог, того и другого ниспослано ив в избытком». Я слова не мог вымолвить, только поднял голову от бумаги, в которую вносил все по описи, и посмотрел на Фиксема; тот кивнул мне многозначительно, и я перечеркнул буквы М-и-н-и, которые уже успел написать, и оставил миниатюру на столе.

Так вот, сэр, короче говоря, пришлось мне провести положенное время и в этом доме; и хоть я человек неученый, а хозяин дома был и образованный и умный, я увидел то, чего он не видел; теперь-то он отдал бы полмира (если бы у него было полмира) за то, чтобы вернуть прошлое и быть повнимательнее. Я увидел, сэр, что жена его чахнет от забот, на которые никогда не жалуется, и обид, о которых никому не рассказывает. Я видел, что она умирает у него на глазах; я знал, что одним усилием он мог бы спасти ее, но он ничего не сделал. Я его не осуждаю; скорей всего, он просто неспособен был взять себя в руки. Она так долго предупреждала каждое его желание и все за него решала, что сам он уже ни на что не годился. Я, бывало, смотрю на нее, на бедное ее платьишко — оно и на ней-то выглядело затрапезным, а на всякой другой было бы вовсе неприлично, — и думаю, что, будь я джентльменом, — у меня бы сердце кровью обливалось при виде женщины, которая была нарядной, веселой девушкой, когда я ее сватал, а теперь так изменилась, через свою любовь ко мне. Погода стояла холодная, сырая, но все три дня она в этом своем жиденьком платье и стоптанных ботинках с утра до ночи где-то бегала, добывая деньги. Ну, что ж, деньги добыли и долг выплатили. Когда деньги принесли, вся семья собралась в той комнате, где я находился. Отец очень радовался, что недоразумение улажено, как — об этом он, наверно, и не знал; детишки опять повеселели; старшая дочка хлопотала по хозяйству, — в этот день они могли спокойно пообедать в первый раз с тех пор, как мы явились к ним с ордером; и матери, конечно, приятно было, что все так довольны. Но если я когда-нибудь видел смерть на лице женщины, так это в тот вечер, и на ее лице.

Я не ошибся, сэр, — продолжал мистер Банг, поспешно проведя рукавом по лицу. — Дела семьи поправились, пришла и удача. Но было поздно. Детишки эти растут теперь без матери, а отец отдал бы все, что с тех пор приобрел, дом, имущество, деньги, все, чем он владеет или будет когда-нибудь владеть, — только бы вернуть жену, которой он лишился.

ГЛАВА VI

Дамские общества

Перевод Н. Дарузес

Наш приход изобилует дамскими благотворительными учреждениями. Зимой, когда промочить ноги не редкость и простуда тоже обычное дело, у нас имеются дамское общество для раздачи супа, дамское общество для распределения угля и дамское общество для раздачи одеял; летом, когда много фруктов и не меньше желудочных заболеваний, — у нас имеются дамская аптека и дамский комитет для поседения больных; и круглый год у нас существуют дамское общество детских экзаменов, дамское общество по распространению библий и молитвенников и дамское общество по снабжению новорожденных приданым на первый месяц жизни. Два последних общества несомненно важнее всех прочих; больше ли они приносят пользы, чем остальные, этого мы сказать не можем, зато берем на себя смелость утверждать самым решительным образом, что шуму и суеты они производят больше, чем все остальные вместе взятые.

При поверхностном взгляде на вещи можно было бы предположить, что общество раздачи библий и молитвенников менее популярно, нежели общество по снабжению новорожденных; однако за последние год или два значение общества библий и молитвенников сильно возросло, совершенно неожиданно получив поддержку от оппозиции общества детских экзаменов, причем оппозиция эта выразилась в следующем: в то самое время, когда младший священник завоевал общие симпатии и все девицы нашего прихода вдруг прониклись необыкновенной серьезностью, дети неимущих прихожан сделались предметом усиленных забот и особенных попечений. Все три мисс Браун (восторженные поклонницы младшего священника) обучали, проверяли и перепроверяли несчастных детей до тех пор, пока мальчики не побледнели, а девочки не зачахли от зубрежки и переутомления. Три сестры Браун перенесли все это весьма стойко, потому что сменяли одна другую; зато дети, которых никто не сменял, выказывали все признаки усталости и тоски. Легкомысленные прихожане только посмеивались; но более вдумчивые остерегались выразить свое мнение, пока не будет случая выяснить, что об этом думает младший священник.

Такой случай не замедлил представиться. Младший священник читал с благотворительной целью проповедь для бесплатной школы и в этой благотворительной проповеди распространялся в самых теплых выражениях насчет весьма похвальной и неутомимой деятельности некоторых почтенных личностей. Вдруг с той скамьи, где сидели три сестры Браун, послышались рыдания; все заметили, что старушка прислужница побежала по среднему проходу к ризнице и сейчас же возвратилась со стаканом воды. Засим послышался тихий стон; еще две старушки бросились на помощь и вывели из церкви всех трех мисс Браун, а минут через пять ввели обратно, причем все три утирали глаза белыми платочками, словно возвращаясь с похорон. Если у прихожан оставались еще сомнения насчет того, к кому может относиться намек священника, то теперь эти сомнения рассеялись. Решительно всех обуяло желание экзаменовать приходских детей, и все в один голос упрашивали трех мисс Браун разделить школу на классы, а каждый класс препоручить ведению двух молодых девиц.

Мало знать — опасно, но раздавать должности, хотя бы и маленькие, — еще опаснее; три сестры Браун назначили в учительницы одних только старых дев, а молодых старательно оттерли. Девствующие тетушки торжествовали, любящие маменьки погрузились в бездну отчаяния, и трудно сказать, в какой бурной форме проявилось бы негодование общества, если бы не подвернулся случай, явно ниспосланный свыше и произведший полный поворот в общественном мнении. Миссис Джонсон Паркер, мать семерых прелестных дочерей — при этом незамужних, — поспешила сообщить мамашам других незамужних дочек, что пять стариков, шесть старух и несметное множество детей, сидящих на бесплатных местах рядом с ее скамьей, имеют обыкновение являться по воскресеньям в церковь без библии и даже без молитвенника. Разве это можно терпеть в цивилизованной стране? Разве это можно допускать в христианском государстве? Ни в коем случае! Немедленно образовалось дамское общество раздачи библий и молитвенников: председатель — миссис Джонсон Паркер, казначеи, ревизоры и секретарь — девицы Джонсон Паркер; собрали взносы, накупили книжек и роздали всем сидящим на бесплатных местах; и вот в следующее после этих событий воскресенье, во время чтения евангелия, поднялось такое шуршание страниц и такой шум от роняемых на пол книжек, что в течение пяти минут при всем желании невозможно было расслышать ни одного слова из службы.

Три сестры Браун и вся их партия заметили надвигающуюся опасность и попытались предотвратить ее насмешками и колкостями. «Хотя старикам и старухам роздали теперь книги, но читать они все-таки не умеют», — говорили все три мисс Браун. «Ничего, они научатся», — возражала миссис Джонсон Паркер. «Дети тоже не умеют читать», — язвили три сестры Браун. «Не беда, их можно научить», — отвечала миссис Джонсон Паркер. Коса нашла на камень. Девицы Браун устраивали детям публичный экзамен — симпатии прихожан склонялись к обществу экзаменов. Девицы Джонсон Паркер публично раздавали библии — настроение изменялось в пользу раздачи библий. Перышко могло бы поколебать чашу весов, и перышко ее поколебало. Из Вест-Индии возвратился один миссионер: после женитьбы на богатой вдове его должны были принять в Диссидентское общество миссионеров. Джонсон-Паркеры начали делать авансы диссидентам. Цель у обоих обществ одна и та же, почему бы им не устроить объединенное собрание? Предложение было принято. О собрании оповестили всех, как полагается, и народу набилось столько, что можно было задохнуться. Миссионер вышел на эстраду, публика восторженно приветствовала его. Он пересказал разговор двух негров о благотворительных обществах, который ему удалось подслушать, стоя за изгородью; рассказ встретили шумным одобрением. Миссионер удачно подражал ломаному языку этих негров: от рукоплесканий едва не рухнул потолок. Насколько мы заметили, именно с этого времени (за одним только незначительным исключением) начала возрастать популярность общества раздачи библий, и при этом так, что слабая и несостоятельная оппозиция партии экзаменов только способствовала усилению этой популярности.

Большим достоинством общества снабжения новорожденных приданым является то, что оно менее зависит от колебаний общественного мнения, нежели общество раздачи библий или общество детских экзаменов; как бы там ни было, у него нет недостатка в клиентах и всегда найдется на Кого излить свои щедроты. Наш приход один из самых населенных в столице и ее окрестностях, и надо сказать, что он поставляет даже несколько больший процент новорожденных, чем ему полагается. А следовательно, общество снабжения новорожденных приданым процветает, и на долю его членов выпадает множество самых завидных хлопот и беготни. Считая, по-видимому, что время можно делить только на месяцы, общество проводит ежемесячные чаепития, на которых заслушиваются ежемесячные отчеты, избирается секретарь на весь следующий месяц и тщательно осматриваются те ящички с бельем, которые остались невыданными в этом месяце.

Нам не приходилось бывать на этих собраниях, куда мужчины, ясное дело, не допускаются, но мистера Банга раза два приглашали в дамский комитет, и на основании его свидетельства мы беремся утверждать, что дамские собрания ведутся по всем правилам и в большом порядке: там ни под каким предлогом не дозволяется говорить больше чем четверым ораторам зараз. Постоянный комитет состоит исключительно из замужних дам, однако в почетные члены принимают и незамужних, главным образом молодых девиц в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти лет, частью потому, что они весьма полезны для пополнения запасов белья и посещения рожениц; частью потому, что весьма желательно познакомить их с самых юных лет с ожидающими их более серьезными женскими обязанностями; а частью и потому, что, как нам известно, предусмотрительным маменькам нередко удавалось козырнуть этим обстоятельством в своих матримониальных махинациях.

Вдобавок к ежемесячной выдаче ящичков с бельем (которые всегда бывают выкрашены в голубой цвет, причем название общества выписано большими белыми буквами на крышке) общество иногда посылает своим подопечным бульон и напиток, состоящий из теплого пива, пряностей и яичных желтков с сахаром, именуемый «глинтвейном». И тут опять требуются услуги почетных членов общества, которые только рады быть полезными. Навещать новорожденных посылают целые депутации, по две и по три девицы, и тут начинаются такие пробы бульона и глинтвейна, такое усиленное помешивание чего-то в маленьких кастрюлечках на огне, такое одевание и раздевание младенцев, такое укутывание, пеленание и зашпиливание, такое нянченье и согревание ножек и ручек перед огнем, такая восхитительная смесь болтовни и стряпни, суматохи, важничанья и ненужной суеты, какие нигде больше не могут доставить столько удовольствия!

Соперничая с этими двумя учреждениями и делая, так сказать, последнее усилие для завоевания популярности в приходе, общество экзаменов на днях решило устроить большой публичный экзамен для приходских детей, С согласия приходского начальства и при его содействии для этой цели был отведен большой класс начальной школы. Приглашения были разосланы всем видным прихожанам, включая, само собой разумеется, и главарей двух остальных обществ, в назидание коим и устраивалась вся церемония; случай был такой, что непременно ожидалось большое стечение публики. Полы были вымыты чисто-начисто еще накануне, под непосредственным наблюдением трех сестер Браун; скамейки для посетителей расставлены рядами; образцы ученических прописей старательно выбраны и не менее старательно подправлены, так что изумилась не столько публика, которая их читала, сколько дети, которые их писали; задачи на сложение именованных чисел заучивали и переучивали до тех пор, пока все дети не вытвердили ответы наизусть; и вообще приготовления делались на широкую ногу и стоили многих трудов. Наступило утро: детей мыли желтым мылом, оттирали фланелью, а потом уже насухо вытирали полотенцем, так что лица у них засветились; каждому школьнику и школьнице расчесали волосы так старательно, что они лезли в глаза; девочек нарядили в снежно-белые пелеринки и в чепцы, державшиеся на голове с помощью одной только алой ленты; шеи старших школьников были упрятаны в воротнички устрашающей высоты.

Двери распахнулись настежь, и три мисс Браун с помощницами представились взорам, облаченные в простые белые муслиновые платья и такие же чепцы — такова была форма для детских экзаменов. Комната наполнилась публикой; знакомые громко и сердечно приветствовали друг друга. Общества раздачи дрогнули — их популярность оказалась под угрозой. Старший из учеников выступил вперед и произнес умилостивительную речь из-за ограды своего воротничка. Это было произведение пера мистера Генри Брауна, и ему все рукоплескали единодушно, а Джонсон-Паркеры похолодели от страха. Экзамены продолжались с большим успехом и закончились положительно триумфом. Общество экзаменов одержало победу, а Джонсон-Паркеры были разбиты наголову.

В тот же вечер состоялось тайное совещание общества раздачи под председательством миссис Джонсон Паркер, для обсуждения вопроса, каким способом лучше возвратить утраченные симпатии прихода. Что можно устроить? Опять собрание? Увы! Кто же на него пойдет? Миссионеры два раза подряд не годятся, а рабов уже освободили. Надо предпринять какой-то смелый шаг. Так или иначе, надо удивить приход, однако никто не мог додуматься, какой именно смелый шаг надо предпринять. Наконец, одна совсем Дряхлая старушка пробормотала едва слышно: «Эксетер-Холл!» {4} И вдруг все собрание точно озарило. Решили единогласно, что депутация из трех старушек отправится к какому-нибудь знаменитому оратору и будет просить его, чтоб он оказал им такую милость, произнес бы речь; кроме того, депутация должна была нанести визит еще трем выжившим из ума старушкам, не нашего прихода, и пригласить их на собрание. Просьба была уважена, собрание состоялось, оратор (ирландец) прибыл. Он говорил о зеленом острове — об иных берегах об океанских просторах — морских глубинах — христианском милосердии — о кровопролитии и об искоренении о прощении в сердцах — об оружии в руках — об алтарях и домашних очагах — о ларах и пенатах. Он вытирал глаза, сморкался, приводил латинские цитаты. Эффект был потрясающий — латынь имела решительный успех. Никто не понял, о чем, собственно, идет речь, но все подумали, что это должно быть очень трогательно, если сам оратор так расчувствовался. Популярность общества раздачи библий до сей поры остается непревзойденной у дам нашего прихода, а общество экзаменов все более клонится к упадку.

ГЛАВА VII

Наш ближайший сосед

Перевод Н. Галь

Приятно и увлекательно, бродя по улицам, предаваться размышлениям о том, что за люди здесь живут и чем они занимаются; и ничто так ощутимо не помогает нам в этих догадках, как вид входных дверей. Прекрасный и интересный предмет для изучения представляет собою человеческое лицо со всеми оттенками сменяющихся на нем чувств; но и в физиономии дверного молотка есть нечто едва ли не столь же своеобразное и почти столь же верно отражающее характер владельца. Посещая человека впервые мы с величайшим любопытством всматриваемся в черты молотка на двери его дома, ибо хорошо знаем, что между хозяином и молотком всегда есть большее или меньшее сходство и единодушие.

Вот, например, образчик дверного молотка, весьма распространенный в прежние времена, но быстро исчезающий: большой круглый молоток в виде добродушной львиной морды, которая приветливо улыбается вам, пока вы, дожидаясь, чтобы вам открыли, завиваете покруче кудри на висках или поправляете воротнички; нам ни разу не случалось увидеть такой молоток на дверях скряги как мы убедились на собственном опыте, он неизменно сулит радушный прием и лишнюю бутылочку винца.

Никто не видывал такого молотка у входа в жилище мелкого стряпчего или биржевого маклера; они отдают предпочтение другому льву — мрачному, свирепому, с выражением тупым и злобным; это своего рода глава ордена дверных молотков, он в чести у людей себялюбивых и жестоких.

Есть еще маленький бойкий египетский молоток с длинной худой рожицей, вздернутым носом и острым подбородком; этот в моде у наших чиновников, тех, что носят светло-коричневые сюртуки и накрахмаленные галстуки, у мелких, ограниченных и самоуверенных людишек, которые ужасно важничают и неизменно довольны собой.

Несколько лет тому назад мы были крайне смущены появлением новой разновидности дверного молотка, у которого лица нет вовсе — вместо него венок или цветочная гирлянда; рукоятка такого молотка иногда имеет форму руки. Впрочем, потратив толику внимания и усилий, мы сумели и эту новую разновидность примирить с нашей любимой теорией. Вы непременно найдете такой молоток на дверях людей холодных и церемонных, которые всегда спрашивают: «Почему вы у нас не бываете?», но никогда не скажут: «Приходите!»

Фасон медного молотка, обычного для загородных вилл и для пансионов, где учатся дети состоятельных родителей, всем известен; упоминанием о нем мы заканчиваем перечень всех наиболее выдающихся и строго определенных видов.

Френологи уверяют, что различные страсти, возбуждая мозг человека, вызывают соответствующие изменения в форме его черепа. Да не подумают, что мы заходим в нашей теории чересчур далеко и готовы утверждать, будто всякая перемена в характере человека тотчас отражается и на облике его дверного молотка. Но мы уверены, что в случае перемены в характере владельца магнетическая связь, безусловно существующая между ним и его молотком, заставит его снять со своей двери прежний молоток и подыскать новый, более родственный его новым чувствам и склонностям. Если человек без всякой видимой причины переселяется из одного дома в другой, не сомневайтесь, что, хотя бы он сам того и не сознавал, объяснение кроется в разладе между ним и дверным молотком. Это совершенно новая теория, и, однако, мы осмеливаемся выдвинуть ее, ибо она ничуть не менее остроумна и непогрешима, чем тысячи других весьма ученых теорий, провозглашаемых, что ни день, во имя общего блага, а также и личного обогащения их творцов.

Итак, дверной молоток для нас предмет далеко не безразличный, и нетрудно вообразить смятение, охватившее нас, когда да днях мы увидели, что с двери соседнего дома окончательно и бесповоротно снимают молоток и заменяют его колокольчиком. Такой беды мы никак не ждали. Самая мысль, что кто-то может существовать без молотка на дверях, слишком дика и невероятна, и в нашем воображении доселе ни на миг не возникала подобная картина.

В глубоком унынии побрели мы по направлению к Итон-скверу, который в то время только еще застраивался. Каково же было наше изумление, наше негодование, когда мы убедились, что колокольчики на дверях быстро становятся общим правилом, а молотки — редким исключением! Наша теория затрещала по всем швам. Мы поспешили домой; и, предчувствуя, что уже недалек тот день, когда дверной молоток будет окончательно упразднен, решили отныне все догадки о ближайших соседях основывать на непосредственных наблюдениях. Дом по левую руку от нашего был необитаем, и потому мы могли сосредоточить все наше внимание на соседях справа.

Дом справа от нас, на двери которого не было молотка, снимал некий конторщик, и в окне первого этажа виднелось четко написанное объявление, извещавшее о том, что здесь сдаются комнаты для одинокого джентльмена.

Это был опрятный и скучный домик на теневой стороне улицы; пол в прихожей устилал узкий новенький коврик, лестницу, ведущую на второй этаж, узкая новенькая дорожка. Обои были новые, и краска всюду новая, и мебель новая; и все это — обои, краска и мебель — свидетельствовало об ограниченных средствах владельца дома. В гостиной лежал красный с черным ковер, едва закрывавший середину пола; тут было еще несколько полированных стульев и раскладной стол. На небольшом буфете красовалась чайница на подносе, а справа и слева — по розовой раковине; еще несколько раковин на каминной доске и три павлиньих пера, со вкусом расположенных над ними, довершали убранство гостиной.

Предполагалось, что в этой комнате одинокий джентльмен будет пребывать днем и принимать гостей, а крохотная комнатка окном во двор в том же этаже должна была служить ему спальней.

Вскоре после того как в окне вывесили записку, появился и претендент на сдающиеся комнаты — плотный, добродушного вида джентльмен лет тридцати пяти. В цене, должно быть, сошлись быстро, — после первого же его визита объявление исчезло из окна. Дня через два одинокий джентльмен въехал на новую квартиру, а немного погодя обнаружился и его истинный характер.

Он проявил необычайную склонность засиживаться до трех, до четырех часов ночи, потягивая виски с содовой и покуривая сигару; кроме того, он приглашал к себе приятелей, они приходили часам к десяти вечера, и настоящее веселье начиналось после полуночи, когда гости давали выход своему превосходному настроению, распевая песни в полдюжины куплетов каждая, причем куплет состоял из двух строчек, а припев — из десяти, и вся компания в полном составе с воодушевлением подхватывала этот припев и выкрикивала его во всю мочь, что приводило в величайшее негодование соседей и доставляло крайние неудобства другому одинокому джентльмену, жившему этажом выше.

Это было само по себе достаточно неприятно, поскольку такие пирушки происходили обычно раза три в неделю, но это еще не все: когда гости, наконец, расходились по домам, они не шли по улице тихо, как приличествует добропорядочным гостям, а напротив, развлекались, поднимая отчаянный шум и крик и подражая визгу перепуганных женщин. А однажды ночью некий краснолицый джентльмен в белом цилиндре начал ломиться в дверь — дома N 3, где проживал почтенный старец, ходивший с пудреными волосами; почтенный старец, решив, что одной из его замужних дочерей раньше срока понадобилась помощь врача, торопливо проковылял вниз по лестнице, с великим трудом отодвинул все засовы, отпер все замки, отворил дверь — и тут краснолицый джентльмен в белом цилиндре выразил надежду, что его извинят за причиненное беспокойство и не откажут ему в стакане холодной воды; он был бы весьма признателен также, если бы ему ссудили шиллинг, чтобы он мог нанять кэб и добраться домой; почтенный старец захлопнул дверь перед носом посетителя, поднялся наверх и выплеснул в окно всю воду из кувшина — выплеснул очень метко, но только не на того, на кого следовало; и вся улица приняла участие в поднявшейся суматохе.

Шутка есть шутка; и даже грубая шутка может быть очень забавна, да только тот, с кем ее сыграли, чаще всего не способен ее оценить; население нашей улицы не видело ничего смешного в подобных развлечениях, а потому наш сосед вынужден был попросить своего постояльца больше не принимать у себя приятелей, иначе, как это ни печально, придется ему съехать с квартиры. Одинокий джентльмен выслушал все это с величайшим благодушием и к общему удовольствию пообещал впредь проводить вечера в кофейне.

Первый вечер прошел спокойно, и все были в восторге; но назавтра шум и веселье возобновились с еще небывалой силой. Друзья и приятели одинокого джентльмена, не имея более возможности проводить у него три вечера в неделю, решили провожать его до дому каждый вечер; а прощаясь, они напутствовали его столь громкими и нестройными криками, и сам он так шумно взбирался затем по лестнице и с таким грохотом скидывал башмаки, что терпеть все это не было никакой возможности. Итак, наш сосед попросил одинокого джентльмена, который в других отношениях был прекрасным жильцом, выехать; и одинокий джентльмен удалился и стал принимать своих приятелей где-то в другом месте.

Следующий претендент на сдающиеся комнаты в первом этаже обладал совсем иным характером, чем только что выехавший одинокий джентльмен, доставлявший окружающим столько беспокойства. Это был высокий худощавый молодой человек с густой каштановой шевелюрой, рыжеватыми бакенбардами и едва пробивающимися усиками. Он носил венгерку со шнурами, светло-серые панталоны и замшевые перчатки, и у него была внешность и повадки военного. Ничего общего с тем гулякой! Такие вкрадчивые манеры, такое приятное обращение! А какой серьезный ум! Впервые осматривая свое будущее жилище, он прежде всего осведомился, может ли он твердо надеяться на постоянное место в приходской церкви; а выразив согласие снять эти комнаты, тотчас поинтересовался, какие в приходе имеются благотворительные учреждения, и сообщил о своем намерении внести скромную лепту в помощь наиболее достойному из них.

Наш ближайший сосед был теперь совершенно счастлив. Наконец-то у него появился жилец, вполне разделяющий его собственный образ мыслей, серьезный, благонамеренный человек, чуждающийся суетных забав и склонный к уединению. С легким сердцем снял он с окна объявление о сдающихся комнатах и уже рисовал себе мысленно длинную череду мирных воскресных дней, когда он и его постоялец будут обмениваться знаками дружеского внимания и воскресными газетами.

Серьезный человек прибыл на свою новую квартиру, а его багаж должен был прибыть из провинции на следующее утро. Он попросил у своего хозяина взаймы чистую сорочку и молитвенник и рано удалился в спальню, попросив разбудить его назавтра ровно в десять часов утра, но не раньше, так как он очень устал.

К нему постучали, чтобы разбудить его точно в назначенный час, но он не отозвался; постучали снова, но ответа не было. Наш сосед встревожился и распахнул дверь. Серьезный человек таинственно исчез, а с ним исчезли чистая сорочка, молитвенник, чайная ложка и простыни.

Быть может, это происшествие, вместе со странностями предыдущего постояльца, внушило нашему соседу отвращение к одиноким джентльменам, этого мы не знаем; знаем только, что следующее объявление, появившееся в окне гостиной, извещало просто о сдаче меблированных комнат в первом этаже. Объявление скоро убрали. Новые жильцы пробудили в нас сначала любопытство, а затем и живейшее участие.

Это оказались юноша лет восемнадцати — девятнадцати и его мать, женщина лет пятидесяти или, может быть, моложе. Лицо матери скрывала вдовья черная вуаль, сын тоже носил глубокий траур. Они были бедны, очень бедны; у них не было никаких средств к существованию, кроме того, что зарабатывал юноша перепиской и переводами для книгопродавцев.

Они переселились в Лондон откуда-то из провинции, отчасти потому, что юноша здесь скорее мог найти работу, а отчасти, вероятно, ими руководило вполне естественное желание покинуть те места, где прежде судьба была милостивее к ним и где все знали об их нынешней бедности. Они были горды и переносили невзгоды молча, скрывая от постороннего глаза свою нужду и лишения. Как тяжки были эти лишения и как неутомимо трудился бедный юноша, чтобы хоть немного облегчить их бремя, об этом знали только мать и сын. Ночь за ночью до двух, до трех, до четырех часов слышали мы, как стукнет изредка кочерга, вороша последний скудный жар в камине, да раздастся глухой придушенный кашель, и это означало, что юноша все еще корпит над своей работой; и день ото дня все ясней видели мы, как светится его скорбное лицо тем светом, который зажигает природа, точно сигнальный огонь, возвещая о самом жестоком из посылаемых ею недугов.

Повинуясь, как нам кажется, чувству более возвышенному, нежели простое любопытство, мы завязали сначала знакомство, а потом и дружеские отношения с этими бедняками. Наши худшие опасения подтвердились; юноша таял, как свеча. Оставшуюся часть зимы, а потом и всю весну и лето он неустанно трудился; мать тоже пыталась хоть как-нибудь — шитьем, вышиваньем — заработать кусок хлеба.

Шиллинг-другой — вот и все, что ей время от времени удавалось выручить. Сын продолжал упорно работать; с каждой минутой он приближался к смерти, но ни разу никто не слышал от него ни ропота, ни жалобы.

Однажды ясным осенним вечером мы, по обыкновению, зашли навестить больного. В минувшие два-три дня последние силы быстро оставляли его, и теперь он лежал на диване у открытого окна и задумчиво смотрел на заходящее солнце. Мать читала ему вслух из библии; когда мы пришли, она закрыла книгу и поднялась нам навстречу.

— Я сейчас говорила Уильяму, что нам надо непременно уехать куда-нибудь в деревню, — сказала она. — Там он сможет хорошо поправиться. Он ведь не болеп, просто у него не очень крепкое здоровье и в последнее время он слишком утомлялся.

Бедная женщина! Слезы, которые заструились сквозь ее пальцы, когда она отвернулась и подняла руки, словно поправляя свой вдовий чепец, свидетельствовали о том, что она тщетно пытается обмануть самое себя.

Мы молча сели подле больного, — было ясно, что жизнь быстро и неотвратимо покидает юношу; дыхание его слабело, и с каждым вздохом все тише, все медленней билось сердце.

Он протянул нам руку, другою сжал руку матери, поспешно привлек ее к себе и нежно поцеловал в щеку. Минуту мы все молчали. Юноша снова откинулся на подушку и долгим, глубоким взглядом посмотрел на мать.

— Уильям, Уильям, — прошептала мать после долгого молчания. — Не смотри на меня так, скажи мне что-нибудь, мой мальчик!

Он слабо улыбнулся, но тотчас на лице его снова появилось выражение торжественного и безучастного покоя.

— Уильям, милый! Очнись! Не смотри на меня так, мой мальчик, умоляю тебя! О господи, что же мне делать! — в отчаянии воскликнула вдова. Мальчик мой! Он умирает!

Собрав последние силы, юноша приподнялся и судорожно стиснул руки.

Мама, милая мама, похорони меня в открытом поле — где хочешь, только не в этом ужасном городе. Я хотел бы лежать там, где ты могла бы видеть мою могилу, но только не здесь, не в этом тесном, душном городе. Эти многолюдные улицы убили меня. Поцелуй меня еще раз, мама, обними меня…

Он упал на подушки, и странное выражение проступило на его лице; то была не боль, не душевная мука, ледяная неподвижность каждой черты, каждого мускула.

Юноша был мертв.

Картинки с натуры

ГЛАВА I

Улицы, Утро

Перевод М. Лорие

Улицы Лондона в летнее утро, за час до восхода солнца, представляют собою картину, удивительную даже для тех немногих, кто, в злосчастной ли погоне за удовольствиями, или в не менее злосчастной погоне за наживой, достаточно к ней пригляделся. Холодом печали и запустения веет от безлюдных улиц, которые мы привыкли в другое время видеть заполненными шумной, бурливой толпой, от притихших, наглухо закрытых зданий, где день-деньской кипит жизнь, — и уже это одно поражает воображение.

Последний пьяница, который еще доберется до света домой, только что прошел мимо заплетающейся походкой, горланя припев вчерашней застольной песни; последний бездомный бродяга, которого нищета выгнала на улицу, а полиция не удосужилась оттуда убрать, забился, дрожа от холода, в какой-нибудь угол между каменных стен, чтобы хоть во сне увидеть тепло и пищу. Пьяные, распутные, отверженные скрылись от человеческих взоров; более трезвые и добропорядочные жители столицы еще не восстали для дневных трудов, и на улицах царит безмолвие смерти; она как будто сообщила им даже свою окраску, до того холодными и безжизненными кажутся они в сером, мутном предутреннем свете. Пусты стоянки карет на перекрестках; закрылись ночные трактиры; и ни души на панелях, где выставляет себя напоказ жалкий разврат.

Лишь кое-где на углу стоит полицейский, вперив скучающий. взгляд в пустую даль проспекта; да какой-нибудь гуляка-кот, украдкой перебежав через улицу, спускается в свой подвал — прыг на кадку с водой, оттуда на мусорное ведерко и, наконец, на каменную плиту перед черным ходом — и все так осторожно и хитро, точно его репутация навеки погибнет, если кто узнает о ночных его похождениях. Там и сям приотворено окошко в спальне — погода стоит жаркая и от духоты плохо спится; да изредка мигнет за шторой ночник в комнате томимого бессонницей или больного. Если бы не эти скудные признаки жизни, можно подумать, что улицы вымерли, а дома необитаемы.

Проходит час; шпили церквей и крыши самых высоких зданий чуть озаряет свет восходящего солнца, и постепенно, почти нечувствительно, улицы начинают оживать. Потянулись на рынок подводы с товаром: вон сонный возница сердито понукает усталых лошадей или тщетно пытается разбудить мальчишку, который сладко спит, растянувшись на корзинах с фруктами, и уже не помнит, как давно и страстно мечтал поглядеть на Лондон со всеми его чудесами.

Странного вида нечесаные, осоловелые существа нечто среднее между трактирщиком и кучером наемной кареты — начинают отворять ставни в питейных заведениях, и на тротуаре в обычных местах появляются некрашеные столики с принадлежностями для раннего завтрака. Мужчины и женщины (главным образом женщины) с тяжелыми корзинами фруктов на голове шагают друг за дружкой по южной стороне Пикадилли к Ковент-Гарденскому рынку, образуя длинную цепочку от самого угла Найтсбридж.

Вот бодрым шагом прошел на работу каменщик, в руке у него узелок с обедом; а вот бежит стайка школьников, задумавших без спросу искупаться в реке, и от шумного их смеха щемит сердце, когда смотришь на маленького трубочиста, который до боли в руке стучал и звонил в дверь, а потом, поскольку милосердный закон, щадя его легкие, запрещает ему заявлять о своем присутствии криком, покорно уселся на пороге ждать, когда проснется служанка.

Ковент-Гарденский рынок и все подъезды к нему забиты повозками всевозможных размеров и видов — от тяжелого, громоздкого фургона, запряженного четверкой сытых битюгов, до дребезжащей тележки уличного торговца, которую тащит чахоточный ослик. Мостовая уже усыпана гнилыми капустными листьями, разорванными свяслами и прочим неописуемым мусором овощного рынка; орут мужчины, пятятся повозки, ржут лошади, дерутся мальчишки, чешут язык торговки, пирожники выхваляют свои изделия, и громко кричат ослы. Эти звуки и сотни других сливаются в хор, достаточно нестройный даже для привычного уха лондонцев и вовсе непереносимый для приезжих из деревни, впервые остановившихся в гостинице «Хаммамс».

Проходит еще час, и день окончательно вступает в свои права. Служанка, в течение получаса не отзывавшаяся на звонок хозяйки под тем предлогом, что у нее, мол, сон страх какой крепкий, слышит из уст самого хозяина (которого хозяйка послала для этого в халате на верхнюю площадку лестницы), что время уже половина седьмого; тут она сразу просыпается и, хорошо разыграв удивление, идет вниз, на кухню, где начинает высекать огонь, горько сетуя на то, что принцип самопроизвольного возгорания не распространяется на уголь и кухонную плиту. Но вот огонь разгорелся, служанка отворяет дверь на улицу, чтобы забрать молоко, и обнаруживает, что по странному совпадению служанка из соседнего дома тоже вышла забрать молоко, а молодой человек из давки мистера Тодда, что напротив, по столь же странной случайности как раз отпирает ставни. Вполне естественно, что она тут же решает дойти с молочником в руках до соседней двери, чтобы поздороваться с Бетси Кларк, и что молодой человек от мистера Тодда решает перейти улицу, чтобы поздороваться с ними обеими; а поскольку вышеупомянутый молодой человек почти такой же красивый и любезный, как сам булочник, беседа у них завязывается очень увлекательная и могла бы стать еще увлекательнее, если бы хозяйка Бетой Кларк, которая вечно ходит за ней по пятам, не вздумала гневно постучать в окно спальни; услышав этот стук, молодой человек от мистера Тодда пускается в обратный путь к своей лавке гораздо быстрее, чем шел оттуда, хоть и пытается непринужденно что-то насвистывать, а девушки, мотнувшись каждая к своей двери, прикрывают ее за собой с необычайными предосторожностями, но через минуту уже высовываются из окна нижней гостиной, как будто для того, чтобы посмотреть на почтовую карету, которая как раз проезжает мимо, а на самом деле — чтобы еще хоть одним глазком глянуть на молодого человека от мистера Тодда; он же, в свою очередь, питая большое пристрастие к конной почте, но еще большее — к почте амура, бросает на карету всего один короткий взгляд, а на девушек два, и притом долгих, к полному удовольствию всех заинтересованных сторон.

Что же до кареты, то она в положенное время подкатывает к почтовому двору, и первые пассажиры, отбывающие из города, удивленно взирают на первых пассажиров, прибывших в город, а у тех вид унылый и помятый, и они явно в том странном состоянии, порождаемом ездой, когда кажется, что со вчерашнего утра прошло по меньшей мере полгода, и люди всерьез гадают, сильно ли изменились в их отсутствие родные и друзья, с которыми они не виделись две недели. На почтовом дворе необычайное оживление, вокруг отбывающих карет, как всегда, толпятся евреи и еще какие-то загадочные личности, неведомо почему воображающие, что каждый, кто собирается сесть в карету, непременно должен запастись в дорогу апельсинами — не меньше, чем на шесть пенсов, перочинным ножом, бумажником, футляром для карандашей, губкой и небольшим набором карикатур.

Еще полчаса — и вот уже солнце весело посылает свои лучи на оживающие улицы; яркий свет его пробудил от сонной одури мальчика-подручного, и он принимается подметать лавку и поливать тротуар перед нею, то и дело отрываясь от работы, чтобы сообщить мальчику из соседней лавки, занятому тем же, что день, видать, будет жаркий, или чтобы постоять, заслонившись правой рукой от солнца, а левой опершись на метлу, и поглядеть вслед «Чуду», или «Немвроду», или «Ату его!», или еще какой-нибудь почтовой карете, пока она не скроется из глаз; а тогда он возвращается в лавку и завидует пассажирам на империале и вспоминает красную кирпичную школу «у нас в деревне», куда он ходил мальчуганом; и, оттесняя в небытие все лишения и невзгоды разбавленное молоко и грубый хлеб, чуть помазанный маслом, — встает в его памяти зеленый луг, где так хорошо было играть с товарищами, и зеленый пруд, в который он посмел свалиться, за что и был высечен, и прочие радости школьных дней.

По улицам, ведущим к почтовым дворам и пристаням, бойко мчатся кэбы чемоданы и картонки пристроены между ног возницы или спереди на фартуке; а на стоянках кэбмены и кучера наемных карет усердно протирают украшения своих замызганных экипажей, причем первые вслух дивятся, как это можно променять приличный кэб с добрым рысаком на омнибусы, в которых «людей, прости господи, возят точно диких зверей в клетках», а вторые громко поражаются, как это седоки не боятся «залезать в эти душегубные кэбы, когда могут честь честью ехать в карете — и сидеть покойнее и лошади верные, никогда не понесут», — мысль утешительная и бесспорно основанная на фактах, ибо никто еще не видел, чтобы лошадь, запряженная в наемную карету, не то чтобы понесла, но вообще побежала, «кроме одной, — как замечает остряк кэбмен, стоящий впереди своего экипажа, — только та бежала вспять».

Уже открылись все лавки, и хозяева со своими подручными спешат навести чистоту и разложить товар в витринах. В городских пекарнях толпятся служанки и дети, ожидая, когда вынут из печи первую партию булок; в пригородах это свершилось еще час назад, потому что несчетные клерки из Сомерс-Тауна и Кемдеи-Тауна, Излингтона и Пентонвилла уже хлынули потоком в Сити, либо направляют свои стопы к Чансери-лейн и Инисоф-Корт. Люди пожилые, чье жалование если и увеличилось за последние годы, то отнюдь не в такой же пропорции, как их семейства, идут, не глядя ни вправо ни влево, не видя впереди иной цели, кроме своей конторы; они знают в лицо почти всех, кого обгоняют или кто попадается навстречу, потому что вот уже двадцать лет видят их каждое утро (кроме воскресений), однако не заговаривают ни с кем. Если случится им нагнать знакомого, они на ходу обмениваются с ним поклонами и спешат дальше либо рядом с ним, либо впереди, смотря по тому, насколько быстро тот шагает. Но боже их упаси остановиться, пожать приятелю руку либо взять его под локоть: наверно им кажется, что раз за это не платят, значит и права такого им не дано.

Маленькие рассыльные в больших цилиндрах, ставшие взрослыми прежде, чем успели побыть детьми, спешат на работу парами; первый в жизни сюртучок старательно вычищен, а на белых брючках, которые носятся с воскресенья, обильные следы чернил и пыли. Мальчиков, видно, так и подмывает купить из денег, предназначенных на обед, черствых пирожков, соблазнительно выставленных на пыльном лотке у входа в кондитерскую; но внутренняя борьба длится недолго: спасает сознание собственной значительности и мысль, что они зарабатывают семь шиллингов в неделю, а скоро, вероятно, получат прибавку и тогда будут зарабатывать восемь; и, лихо сдвинув цилиндр набекрень, они начинают заглядывать под шляпки встречным мастерицам, что живут в обучении у модистки или корсетницы — самых, кстати сказать, разнесчастных созданий в городе: столько их заставляют работать, так мало им платят, так скверно с ними подчас обращаются.

Одиннадцать часов. Облик улиц опять изменился. Товары в витринах манят взор покупателя; лавочники облачились в приличные сюртуки с белым шейным платком и делают вид, что в жизни своей не мыли окон и даже не знают, как за это взяться. В Ковент-Гардене не осталось ни одной повозки: фургонщики разъехались по домам, уличные торговцы отбыли на свои заповедные промыслы в предместья; клерки давно сидят по конторам, куда сейчас в кэбах, омнибусах, одноколках и верхом едут их хозяева. На улицах полно народу — тут щеголи и оборванцы, богатые и бедные, бездельники и работяги. Жара сутолока, спешка близится полдень.

ГЛАВА II

Улицы. Вечер

Перевод М. Лорие

Но во всей красе улицы Лондона предстают перед вами в темный, промозглый зимний вечер, когда влаги оседает достаточно, чтобы тротуары стали скользкими, но слишком мало для того, чтобы смыть с них грязь и мусор; когда тяжелый, ленивый туман обволакивает все предметы и в окружающем мраке особенно яркими кажутся газовые фонари, особенно великолепными освещенные витрины. Всем, кто в такой вечер сидит дома, хочется устроиться как можно уютнее, и пешеходы на улицах недаром завидуют счастливцам, которые греются у своего камелька.

На тех улицах, что пошире и получше, занавески в столовых плотно задернуты, в кухнях жарко топится плита, и вкусные запахи горячего обеда дразнят обоняние голодных путников, устало шагающих вдоль ограды. В пригородах маленький продавец пышек дольше обычного задерживается на узкой улочке, которую он обходит со своим товаром. Оно и понятно: ведь не успела миссис Маклин из дома N 4 приоткрыть дверь на улицу и во весь голос вскрикнуть «пышки!», как миссис Уокер из дома N 5 высовывается в окно гостиной и тоже восклицает «пышки!». И не успело это слово слететь с ее губ, как миссис Пеплоу из дома напротив выпускает на волю маленького Пеплоу, и он мчится по улице с быстротой, которую можно объяснить только предвкушением пышек с маслом, и силой тащит разносчика к своему дому, а миссис Маклин и миссис Уокер — чтобы не заставлять этого бедного разносчика мотаться взад и вперед, а заодно чтобы перекинуться словечком с миссис Пеплоу, — перебегают улицу и покупают пышки у ее двери. Миссис Уокер спешит поделиться с приятельницей новостью, что дома у нее чайник как раз вскипел, и чашки уже на столе, погода нынче такая ужасная, что она решила погреться, выпить чайку, — и оказывается, что по странной случайности обе ее соседки одновременно с ней приняли точно такое же решение.

Завязывается оживленный разговор об ужасах погоды в прелестях чая, с кратким отступлением на тему о том, какие озорники все мальчишки, за редкими исключениями вроде сыночка миссис Пеплоу; но вскоре миссис Уокер замечает в конце улицы своего мужа, и так как он, бедняга, наверно страх как хочет чая — шутка ли, тащился пешком по такой грязи от самых доков, — она бежит к себе, подхватив свои пышки, миссис Маклин следует ее примеру, и, обменявшись на прощанье несколькими словами, все три соседки скрываются в своих домиках и захлопывают двери на улицу, и теперь эти двери отворятся еще только один раз, чтобы впустить разносчика пива, который явится в девять часов со своим лотком и фонариком и скажет, давая миссис Уокер почитать вчерашний номер «Морнинг Адвертайзер», что пальцы у него совсем закоченели, еле держат кружку, а газету и вовсе не чувствуют, потому что холод нынче собачий, он и не запомнит такого, разве что в ту ночь, когда какой-то человек до смерти замерз на пустыре.

Потом разносчик пива, задержавшись возле полисмена на углу, выскажет ему свои предположения касательно вероятной перемены погоды и наступления морозов и возвратится в хозяйскую пивную, где и проведет остаток вечера, прилежно орудуя кочергой и почтительно вставляя свое словечко в беседу достойных мужей, собравшихся у огня.

В такой вечер на улицах вокруг Марш-Гет и театра Виктории неуютно и грязно, и люди, которых здесь видишь, отнюдь не способствуют тому, чтобы рассеять это впечатление. Даже маленький железный храм, посвященный богу печеной картошки и украшенный по верху разноцветными плошками, выглядит не так весело, как обычно; а уж о лотке паштетника и говорить нечего его слава совсем померкла. Ветер уже сто раз задувал свечу в фонаре из промасленной бумаги с орнаментом, и паштетник, наскучив бегать за огнем в соседний погребок, махнул рукой на освещение, так что теперь о местопребывании его свидетельствуют только яркие искры, которые длинным растрепанным хвостом вырываются из его переносной печки всякий раз, как он открывает ее, чтобы достать покупателю порцию горячего паштета.

Продавцы фруктов, устриц и камбалы уныло жмутся к тротуарам, тщетно стараясь привлечь покупателей. А маленькие оборванцы, которые в обычное время развлекаются на мостовой, сбились в кучки под крышей какого-нибудь подъезда либо под парусиновым навесом сырной лавки, где в свете большущих газовых рожков горами навалены сыры, ярко-красные и бледно-желтые, вперемежку с пятипенсовыми кусочками лежалой грудинки, бочонками присоленного масла и пыльными комками «лучшего свежего».

Здесь мальчуганы коротают время в разговорах о театре — недавно им опять посчастливилось попасть за полцены в театр Виктории, — с восторгом вспоминают поединок, который актеры всякий раз повторяют по требованию публики, толкуют о том, как здорово у Билла Томпсона получается двойной кульбит, а то и сами пытаются изобразить сложные фигуры матросского танца.

Время близится к одиннадцати часам; холодный мелкий дождь, уже давно начавшийся, грозит превратиться в нешуточный ливень. Продавец печеной картошки отбыл восвояси, паштетник потащил домой свою кухню, над витриной сырной лавки спустили штору, и мальчишки разбежались. Перестук деревянных подошв по скользкому неровному тротуару и шуршание зонтиков под яростными порывами ветра говорят о том, что ненастью не видно конца; и полисмен на углу, в доверху застегнутом клеенчатом плаще, придерживая на голове шляпу и пытаясь увернуться от дождя и ветра, которые так и налетают на него со всех сторон, едва ли с особенной радостью думает о предстоящем дежурстве.

Закрывается мелочная лавочка с надтреснутым колокольчиком у двери, который так жалобно звонил всякий раз, когда кому-нибудь требовалось четверть фунта сахара или пол-унции кофе. Толпы народа, весь день сновавшего взад-вперед, быстро тают; и печальную тишину ночи нарушают только крики да ругань, несущиеся из кабаков.

И еще один звук нарушал тишину, но этот звук теперь умолк. Вон та несчастная женщина, что держит на руках хилого ребенка, заботливо кутая его в остатки своей рваной шали, пыталась спеть популярную балладу, в надежде, что сердобольные прохожие подадут ей несколько пенсов. Но люди только грубо посмеялись над слабым ее голосом. Слезы градом катятся по ее бледным щекам, ребенок озяб и проголодался, тихий, приглушенный его плач терзает сердце матери, и она в полном изнеможении со стоном опускается на мокрый холодный порог.

Пение! Многие ли, проходя мимо этих несчастных, задумываются над тем, каких усилий, какой душевной муки стоит им даже попытка запеть! О, горькая ирония! Болезнь, одиночество, нужда чуть слышно повторяют слова развеселой песни, под которую мы столько раз пировали. Здесь не над чем издеваться. Слабый, дрожащий голос рассказывает страшную повесть нищеты и лишений; и если жалкая исполнительница этой бесшабашной песни умолкнет, ее ждет смерть от холода и голода.

Час ночи! Шлепая по уличной слякоти, люди расходятся из театров; быстро проезжают кэбы, кареты, коляски, последние омнибусы; конюхи с мутными, забрызганными фонарями в руках и медными бляхами на груди, умучившись за последние два часа от беспрерывной беготни и крика, удаляются в распивочные, чтобы предаться земным утехам — трубке и горячему элю с полынной настойкой; в трактиры вваливаются завсегдатаи дешевых мест в театральных ложах и задних рядах партера; и среди неописуемого шума и гама, клубов табачного дыма, стука ножей, беготни и болтовни официантов на столиках появляются бараньи отбивные, почки, заяц, устрицы, портер, сигары и бесчисленные «стаканчики».

Театралы более музыкального склада отправляются после спектакля на какой-нибудь концерт. Любопытства ради пойдем туда ненадолго и мы.

Рассевшись в высокой, просторной зале, около сотни гостей грохают по столам оловянными кружками и стучат черенками ножей, точно здесь работает целая артель плотников. Это они выражают свое одобрение песне, которую только что исполнили три певца «профессионала», сидящие во главе стола посредине комнаты. Один из них — осанистый человек, чья лысая голова чуть возвышается над воротником зеленого сюртука, — председатель; по правую руку от него толстяк с высоким голосом, по левую — сухопарый брюнет в черном. Маленький председатель — личность в высшей степени забавная, столько в нем величавой снисходительности и какой голос!

— Бас! — внушительно говорит своему соседу молодой человек в синем галстуке, сидящий рядом с нами. — Еще бы не бас! Таких низких нот, какие он берет, никому не взять. Иногда он поет так низко, что его даже не слышно.

И это правда. Слушать, как его рокочущий голос спускается все ниже и ниже, так, что уже не может выбраться обратно, доставляет истинное наслаждение. А проникновенность, с какой он выводит «Добрый старый Хок» или «В горах мое сердце», хоть кого растрогает до слез. Толстяк тоже склонен к чувствительности: он щебечет «Умчимся, о Бесси, от шумного света» нежно, точно молодая девица, и при этом пускает самые обольстительные трели.

— Кому что угодно, джентльмены, прошу вас, — говорит бледнолицый человек с рыжей шевелюрой; и со всех концов залы несутся громогласные заказы на стаканчик джина или стаканчик бренди, пинту портера или сигару только не крепкую. «Профессионалы» греются в лучах своей славы и удостаивают тех, кто бывает здесь постоянно, покровительственного кивка или даже милостивого слова.

А вон тот круглолицый мужчина в кургузом табачного цвета сюртучке и белых чулках — дока по части комических номеров. Какая смесь самоуничижения и уверенности в собственных талантах написана на его лице, когда он поднимается с места в ответ на приглашение председателя!

— Джентльмены, — говорит осанистый человечек, сопровождая это слово ударом председательского молоточка по столу, — джентльмены, разрешите просить вашего внимания, сейчас перед вами выступит наш друг мистер Смаггинс.

— Браво! — кричат собравшиеся. Смаггинс в виде вступления долго откашливается, потом очень смешно пофыркивает, вызывая этим всеобщий восторг, и, наконец, поет комическую песенку, за каждым куплетом которой следует припев из всяких «фальдераль-тольдераль», намного длиннее самого куплета. Его награждают бурной овацией, а затем, после того как некое юное дарование вызвалось продекламировать стихи и потерпело позорное фиаско, осанистый человечек опять стучит молоточком по столу и объявляет:

— А теперь, джентльмены, мы, с вашего разрешения, споем на три голоса.

Слова эти покрывают оглушительные возгласы одобрения, причем самые рьяные выражают свою радость тем, что сбивают с ног несколько бокалов милая шутка, нередко, впрочем, приводящая к довольно резкому обмену мнений, когда официант предлагает выполнить небольшую формальность, а именно заплатить за убытки.

Подобные сцены длятся обычно до трех-четырех часов утра; и даже когда они кончаются, для любознательного новичка еще остаются в запасе другие зрелища. Но описание их, хотя бы самое беглое, составило бы целый том содержания, пусть поучительного, но отнюдь не изящного; а посему мы отвешиваем публике поклон и опускаем занавес.

ГЛАВА III

Лавки и их хозяева

перевод Е.Калашниковой

Какое обилие пищи для размышлений находишь на лондонских улицах! Мы никогда не разделяли чувств Стерна, жалевшего тех, кто мог совершить путь от Дана до Вирсавии{5} и не увидеть ничего кроме пустыни; нам не внушает ни малейшего сострадания тот, кто способен прогуляться от Ковент-Гардена до собора св. Павла и обратно, и не извлечь из этой прогулки ничего приятного мы чуть было не сказали «полезного». А между тем подобные личности есть; их встречаешь каждый день. Широкий черный галстук и светлый жилет, трость с агатовым набалдашником и недовольная физиономия — вот отличительные признаки этой породы. Другие люди деловито шагают, направляясь по своим надобностям, или весело торопятся навстречу развлечениям; эти же уныло бредут по улице, не более радостные и оживленные, чем полицейский на посту. Ничто их не удивляет, не трогает; чтобы выйти из своего оцепенения, им нужно по меньшей мере быть сбитыми с ног встречным посыльным с ношей или угодить под колеса экипажа. В погожий день их всегда можно встретить на любой из людных улиц; а попробуйте вечером остановиться у витрины сигарной лавки где-нибудь в Вест-Энде, и если только вам удастся заглянуть в щелочку между синими занавесями, повешенными для защиты от нескромных взоров, вы станете свидетелями того времяпрепровождения, которое составляет для них единственную утеху в жизни. Вон они — расселись на круглых бочонках с табаком или сигарных ящиках, во всей солидности своих холеных бакенбард и позолоченных часовых цепочек, и нашептывают разные пустяки девице в желтом платье, с длинными серьгами в ушах, которая восседает за прилавком в ореоле славы и света газовых рожков, к восхищенью всех служанок из соседних домов и зависти всех модисток в округе.

Одно из любимейших наших занятий заключается в том, чтобы год от года следить за счастливой или горестной судьбой некоторых домов, где расположены лавки. Мы облюбовали несколько таких, в разных концах города, и обстоятельно познакомились со всей их историей. Мы легко могли бы насчитать десятка два, о которых нам достоверно известно, что владельцы их вот уже шесть лет как не платят налогов. Ни один арендатор не удерживается в них больше двух месяцев, и, пожалуй, мы не ошибемся, если скажем, что под их кровом находили себе пристанище решительно все отрасли розничной торговли.

Среди этих домов есть один, чью историю можно считать примерной; его судьба особенно волновала нас, потому что мы имели возможность наблюдать ее с тех самых пор, как там открылась первая лавка. Стоит он на южном берегу Темзы, чуть поодаль от Марш-Гет. Поначалу это был просто весьма недурной жилой дом; но со временем владелец запутался в долгах, дом попал под судебную опеку, арендатор покинул его, и дом пришел в полный упадок. Таким мы и узнали его впервые: с облупившейся краской, с выбитыми стеклами; спуск в подвал позеленел от плесени, потому что туда натекала вода из бочки, стоявшей без крышки, а парадная дверь едва держалась на петлях. Вся окрестная детвора повадилась собираться на крыльце и что есть мочи колотить в дверь — к большому удовольствию всех обитателей квартала, особенно нервной старой леди, проживавшей через дом. Немало упреков и жалоб сыпалось на головы нарушителей спокойствия, немало лилось на них холодной воды, но ничто не помогало. Наконец, старьевщику, чья лавка помещалась на углу, пришла в голову спасительная мысль унести дверной молоток и продать его — после чего вид у злополучного дома сделался еще более жалкий.

Однажды случилось так, что мы несколько недель не могли навестить нашего бедного друга. Каково же было наше удивление, когда, вновь придя на знакомую улицу, мы не нашли и следов старого дома! На его месте красовалась нарядная лавка, уже почти законченная отделкой; наклеенные на ставнях афиши извещали публику о том, что в скором времени здесь откроется торговое заведение «с большим выбором мануфактурных и галантерейных товаров». В назначенный срок открытие состоялось. Вход украсила вывеска, на которой имя владельца «и K°» было выведено золотыми буквами, до того блестящими, что от них слепило глаза. Какие ленты, какие шали! А какие два красавчика за прилавком — в чистых воротничках, в белых шейных платках, ни дать ни взять опереточные любовники. Что же до самого хозяина, то он только расхаживал по лавке взад и вперед, пододвигал стулья покупательницам и обменивался многозначительными замечаниями со старшим из двух красавчиков, о котором проницательные соседи сразу сказали, что он-то и есть «Ко». С грустью глядели мы на все это; нас не покидало предчувствие, что лавку подстерегает злой рок, — и это предчувствие оправдалось. Беда пришла не сразу, но все же пришла. Забелели в окнах билетики о распродаже; потом штуки фланели с ярлыками на них были выставлены на крыльцо; потом на двери появилось объявление о сдаче внаем верхнего этажа без мебели; потом один из красавчиков исчез вовсе, а другой пристрастился к шейным платкам черного цвета, сам же хозяин пристрастился к визу. Лавка заросла грязью, разбитые стекла так и торчали в окнах, товару становилось все меньше и меньше. Наконец, явился агент водопроводной компании и закрыл воду, а вслед за этим мануфактурщик вскрыл себе вены, оставив домовладельцу записку и ключи.

После него помещение снял торговец писчебумажными принадлежностями. На этот раз оно было отделано поскромнее, но вид имело чистый и опрятный; однако нам с первых же дней стало почему-то казаться, что дела заведения идут не слишком хорошо. Мы от души желали хозяину удачи, но в то же время сомневались в ней. Человек этот, видимо, был вдовец и состоял где-то на службе, судя по тому, что он каждое утро в одно и то же время проходил мимо нас в сторону Сити. Торговлю вела его старшая дочь. Бедняжка! Она не испытывала надобности в помощниках. Порой в полуоткрытую дверь жилой комнаты, примыкавшей к лавке, можно было заметить двух или трех малышей, одетых в траур; и когда бы мы ни проходили в вечерний час мимо лавки, мы неизменно видели старшую сестру, тоже в трауре, склонившейся над работой, то она чинила детям платье, то мастерила какие-нибудь изящные безделки на продажу. Слабый огонек свечи еще сгущал тень печали и невеселых дум на ее бледном лице, и часто у нас являлась мысль, что, если бы беззаботные особы, подрывающие жалкую торговлю подобных бедняжек, хотя бы отчасти знали, какие лишения, какую горькую нужду терпят те в своих усилиях честным трудом заработать кусок хлеба, они, быть может, отказались бы от удовлетворения своих тщеславных претензий, чтобы не толкать бедных тружениц на тот последний и страшный путь, одно упоминание о котором оскорбило бы тонкие чувства этих благотворительниц.

Но мы уклонились от своего предмета. Итак, мы продолжали следить за судьбою дома, где помещалась лавка, и не могли не видеть, что его обитателям с каждым днем приходится хуже и хуже. Дети, — правда, всегда чисто умытые, ходили в поношенной, заплатанной-перезаплатанной одежде; на верхний этаж так и не удалось найти жильца, а между тем без этого нельзя было сколотить денег для уплаты аренды; старшая дочь, силы которой медленно, но верно подтачивала чахотка, уже не могла работать, как раньше. Наступил срок взноса арендной платы. Домовладелец, потерпевший убытки по вине прежнего арендатора, не захотел пощадить нынешнего, и потребовал наложения ареста на имущество. Однажды утром, проходя мимо знакомого дома, мы увидели, как оттуда вытаскивают убогую мебель торговца писчебумажными принадлежностями, а свеженаклеенная афишка на двери сообщила нам, что помещение снова «СДАЕТСЯ ВНАЕМ». Что сталось с арендатором и его семьей, нам так и не довелось узнать; но можно предположить, что старшая дочь скоро избавилась от всех земных забот и страданий. Дай бог, чтобы это было так.

Не без любопытства ожидали мы, что будет с домом дальше, — в том, что ничего хорошего не будет, теперь уже не приходилось сомневаться. Афишка вскоре исчезла, и было заметно, Что в помещении производятся какие-то работы. Нам не терпелось поскорей узнать, в чем дело; мы терялись в догадках, перебирая все известные нам отрасли торговли — ни одна из них не подходила к нашему представлению о печальной судьбе дома. Но вот, наконец, двери отворились — и нам показалось непонятным, как это мы сразу не угадали истину. Помещение, и в лучшие-то времена не слишком просторное, разгородили пополам; в одной половине поселился мастер, изготовляющий шляпные болваны, в другой открылась табачная лавчонка, где продавались также трости и воскресные газеты; разделяла их тоненькая перегородка, оклеенная пестрыми обоями.

Табачный торговец продержался дольше всех арендаторов, которых мы можем припомнить. Это был довольно бесцеремонный субъект с багровой физиономией, прошедший, судя по всему, сквозь медные трубы и чертовы зубы и привыкший не унывать ни при каких обстоятельствах. Он продавал столько сигар, на сколько находилось покупателей, а остальные выкуривал сам. Он жил в доме, пока мог ладить с домовладельцем, а когда увидел, что больше ладить не удается, он. преспокойно смыл свое имя с оконного стекла и смылся сам. После того обе каморки переходили из рук в руки несчетное число раз. Преемником табачного торговца стал театральный парикмахер, украсивший витрину многочисленными портретами актеров и изображениями кровавых поединков. Изготовитель болванов уступил место зеленщику, а цирюльника Мельпомены сменил портной. Так много было этих перемен, что в конце концов нам осталось только отмечать про себя своеобразные, но верные признаки того, что дом все больше теряет свое былое достоинство. Совершалось это постепенно, едва заметными переходами. Одну за другой уступали арендаторы комнаты верхнего этажа, и под конец сами они уже ютились лишь в тесных каморках, примыкавших к лавкам. И вот уже появилась на дверях у лестницы, ведущей наверх, медная табличка с четко выгравированной надписью «ШКОЛА ДЛЯ ДЕВИЦ»; за ней последовала еще одна; вскоре к ним присоединился колокольчик, потом другой.

Останавливаясь поглядеть на нашего старого друга, мы с грустью наблюдали все эти признаки нужды и думали: вот теперь уже дом дошел до последней степени падения — дальше некуда. Но мы ошиблись. Когда мы недавно заглянули в те края, оказалось, что в подвале устроили курятник, и с десяток унылого вида кур забавлялись тем, что вбегали в дом с переднего крыльца и выбегали через заднее.

ГЛАВА IV

Скотленд-Ярд

перевод Е.Калашниковой

Скотленд-Ярд — это маленькая, очень маленькая полоска земли между Темзой и садами Нортамберленд-Хаус, упирающаяся с одной стороны в конец Нортамберлендстрит, а с другой — в Уайтхолл-Плейс. Несколько лет тому назад некий приезжий провинциал, заблудившийся на Стрэнде, случайно открыл эту землю и обнаружил на ней первых поселенцев: то были портной, два кухмистера, содержатель распивочной и пирожник. Кроме них, там проживало племя туземцев, рослых и сильных людей, которые каждое утро, часов в пять или шесть, отправлялись в Скотленд-Ярдские доки, доверху нагружали углем тяжелые ручные тележки и расходились во все концы города, чтобы снабдить топливом его обитателей. Когда тележка пустела, они возвращались за новым запасом угля; и так изо дня в день, круглый год.

Поселенцы кормились тем, что удовлетворяли житейские нужды людей, промышлявших этим нехитрым делом, а потому все, чем они торговали, и самые места, где происходила торговля, были приноровлены ко вкусам и желаниям этих людей, что сразу и бросалось в глаза. У портного в окне были выставлены кожаные гетры, словно сшитые на лилипута, и такая же крошечная рабочая блуза, а у дверей висели образцы мешков для угля. Обе кухмистерские прельщали взоры окороками и пудингами такой величины, что никто, кроме угольщиков, не мог бы их оценить в должной мере; а у пирожника на выскребленном добела подоконнике лежали пухлые белые произведения из муки и сала, с розовыми подтеками, выразительно намекавшими на обилие сладкой начинки, — зрелище, от которого у дюжих угольщиков слюнки текли.

Но лучшим уголком Скотленд-Ярда была старая распивочная на углу. Здесь, в комнате с потемневшими от времени деревянными панелями, уютно освещенной пламенем очага и украшенной огромными стенными часами с белым циферблатом и черными стрелками, подолгу просиживали дюжие угольщики, кружку за кружкой глотая «Лучшее Пиво Барклея» и пуская клубы дыма, заволакивавшего все кругом густой темной пеленой. Отсюда до самого берега Темзы доносились их мощные голоса, когда порой в зимний вечер они затягивали веселую песню, или дружным хором подхватывали припев, так усердно нажимая на последние слова, что крыша тряслась у них над головой.

Здесь же старики любили пускаться в длиннейшие рассказы о том, какой была Темза в минувшие времена, когда оружейный завод еще не был построен, а о мосте Ватерлоо никто и не помышлял; окончив же рассказ, многозначительно качали головами в назидание толпившемуся вокруг них молодому поколению угольщиков, и выражали сомнение, добром ли все это кончится; после чего портной, вынув трубку изо рта, замечал, что хорошо, если добром, да только едва ли, и если что, то тут уж ничего не попишешь, — каковое загадочное суждение, высказанное пророческим тоном, неизменно встречало единодушную поддержку присутствующих. И так они продолжали пить пиво и сомневаться в будущем, пока стрелка часов не доползала до цифры десять; тут в распивочную являлась жена портного с твердым намерением загнать его домой, и вся теплая компания расходилась, чтобы на следующий вечер собраться вновь в тот же час и на том же месте, для тех же занятий и тех же разговоров.

Но вот речные баржи, шедшие снизу, стали привозить в Скотленд-Ярд тревожные вести: будто бы кто-то в Сити сказал, что лорд-мэр без обиняков грозится снести старый Лондонский мост, а на его месте построить новый. Сперва этим слухам не придавали значения, считали их праздной болтовней досужих людей, ибо жители Скотленд-Ярда были совершенно уверены, что если бы лорд-мэр и в самом деле замыслил такое темное дело, его бы тотчас упекли в Тауэр на недельку-другую, а затем предали казни за государственную измену.

Слухи, однако, повторялись все чаще и все настойчивей, и, наконец, одна баржа вместе с грузом отборного уолсендского угля привезла вполне достоверное известие, что несколько пролетов старого моста уже закрыто для пропуска судов и что полным ходом идут приготовления к постройке нового. Какое волнение царило в тот памятный вечер в старой распивочной! Люди с тревогой смотрели друг на друга, и каждый читал на лице соседа, бледном и растерянном, те самые чувства, которые теснились и в его груди. Самый старый из угольщиков неопровержимо доказывал, что, как только будут снесены устои старого моста, вся вода из Темзы утечет и на месте реки останется сухая канава. Как будут ходить тогда угольные баржи, что ждет исконный промысел Скотленд-Ярда, чем будут существовать его обитатели? Портной в тот вечер особенно зловеще качал головой и, мрачно косясь в сторону лежавшего на столе ножа, советовал набраться терпения и ждать. Он ничего не утверждает решительно ничего; но если лорд-мэр не падет жертвой народного гнева, то он лично будет этим весьма удивлен; вот и все.

Ждать так ждать; по баржа приходила за баржей, а о народной расправе с лорд-мэром все не было ничего слышно. Меж тем состоялась закладка нового моста; герцог — брат короля — положил первый камень. Прошли года, и мост был открыт, причем сам король совершал церемонию открытия. Что же до старого моста, то его устои были снесены в должное время; и хотя жители Скотленд-Ярда встали на другой день в полной уверенности, что смогут теперь переходить в Педларс-Эйкр, не замочив подошв, — оказалось, к их неописуемому удивлению, что Темза течет себе, как и текла.

Этот первый шаг по пути новшеств привел к совершенно иным последствиям, чем ожидали обитатели Скотленд-Ярда, и это не замедлило сказаться на их жизни. Содержатель одной из двух кухмистерских стал заискивать перед общественным мнением и заботиться о том, как бы привлечь клиентов из иного круга. Он накрыл свои столики белыми скатертями и заказал подручному маляра надпись на оконном стекле, в которой говорилось что-то насчет горячих мясных блюд от двенадцати до двух. Новое стало быстрыми шагами подбираться к самому порогу Скотленд-Ярда. В Хангерфорде открылся рынок, а на Уайтхолл-Плейс обосновалась сыскная полиция. Уличное движение в Скотленд-Ярде стало более оживленным; в палате общин прибавилось депутатских мест, новые депутаты от столицы нашли, что путь через Скотленд-Ярд удобнее и короче, и многие другие пешеходы стали следовать их примеру.

С грустью созерцали мы успехи цивилизации. У того из кухмистеров, который сумел устоять против соблазнов скатертной реформы, дела шли все хуже и хуже, а у его конкурента все лучше и лучше, и смертельная вражда возгорелась между ними. Поклонник новшеств вместо обычной кружки пива в Скотленд-Ярде пил теперь каждый вечер джин на Парламент-стрит. Пирожник остался верен старой распивочной, но завел привычку курить сигары и читать газеты и стал именовать себя кондитером. Угольщики по-прежнему собирались вечерами у знакомого камелька, но разговоры у них шли невеселые, а громких песен и выкриков не было и в помине.

Что сталось со Скотленд-Ярдом! Как изменились его прежние нравы; куда девалась сердечная простота, отличавшая некогда его обитателей! Покосившуюся старую распивочную перестроили в просторный и нарядный «Винный погреб»; буквы на вывеске, венчающей вход в него, покрыты золотой фольгой, и высокое искусство поэзии призвано возвещать прохожим, что если выпьешь такого-то элю, будешь пьян потом неделю. В окне у портного выставлена теперь коричневая хламида чужеземного покроя с шелковыми пуговицами и меховой оторочкой на вороте и обшлагах. Сам он ходит в панталонах с кантом вдоль шва; и однажды мы подсмотрели, что и его подмастерья (ибо он уже не обходится без подмастерьев) щеголяют подобными же украшениями.

На углу переулка, в кирпичном домике-коробочке открыл мастерскую башмачник, и среди прочей обуви, изготовленной на продажу, выставил в окне сапоги — настоящие веллингтоновские сапоги,{6} каких еще несколько лет тому назад никто из местных жителей не только не видывал — даже и понаслышке не знал. А совсем недавно в другой такой же коробочке, чуть подальше, обосновалась швея; когда же мы решили, что беспокойный дух новизны уже больше не может преподнести нам никаких сюрпризов, в том же переулке объявился ювелир, который мало того что устроил в окне целую выставку позолоченных колец и медных браслетов, но еще повесил объявление — оно и сейчас там висит — о том, что «здесь прокалывают дамам уши». Швея взяла в услужение девицу, которая носит передник с карманами; а портной довел до всеобщего сведения, что мужское платье изготовляется по желанию из сукна заказчика.

Среди всей этой лихорадки перемен и нововведений лишь один человек все еще оплакивает уходящую старину Скотленд-Ярда. Одинокий и молчаливый, сидит он на деревянной скамеечке у стены углового дома, прямо против выхода на Уайтхолл-Плейс, и смотрит, как резвятся его гладкие, упитанные собаки. С людьми он не разговаривает. Этот старик — живая память Скотленд-Ярда. Год за годом проносится над его головою, но в любую погоду, в жару и в холод, в сушь и в туман, льет ли дождь, сыплет ли град или снег — он всегда там, на своем привычном месте. Горе и нужда написаны у него на лице; плечи согнулись под тяжестью лет, волосы поседели в перенесенных испытаниях, но каждый день он приходит сюда и сидит на этой скамье, погруженный в свою грустную думу о прошлом; и будет приходить каждый день, ковыляя на слабеющих ногах, до тех пор, пока сумрак могилы не скроет от него и Скотленд-Ярд и весь мир.

Пройдут еще года, и какой-нибудь ученый любитель старины из числа наших потомков, перелистывая пожелтевшую летопись тех страстей и борьбы, что в наше время сотрясали мир, наткнется, быть может, и на эти страницы; но пусть даже это будет большой знаток истории прошлых лет, умелый чтец готических письмен и опытный собиратель старинных книг — ни ученые труды всей его долгой жизни, ни пыльные тома на его полках, стоившие целое состояние, ничто не поможет ему определить былое местоположение Скотленд-Ярда и найти хотя бы одну из тех примет, которые упоминаются в нашем рассказе о нем.

ГЛАВА V

Сэвен-Дайелс

перевод Е.Калашниковой

Мы всегда были уверены, что если бы Том Кинг и Француз{7} не обессмертили ту часть Лондона, которая носит название Сэвен-Дайелс, она все равно обрела бы бессмертие сама по себе. Сэвен-Дайелс! Родина стихов и песен — первых юношеских излияний и последних жалоб умирающего, — места, освященные именами Кэтнача и Питса,{8} при звуке которых всегда будут оживать в нашей памяти крики уличных разносчиков и музыка шарманки — даже тогда, когда грошовые песенки будут вытеснены грошовыми журнальчиками и смертная казнь отойдет в прошлое.

Взгляните на расположение улиц в округе. Распутать Гордиев узел было в свое время мудреным делом; нелегко найти выход в лабиринтах Хэмптон-Корта или Бьюла-Спа;{9} а правильно завязать узел шейного платка (когда такие платки из негнущейся белой ткани были в моде) представляло бы самую трудную задачу на свете — если бы не существовало другой, вовсе ук не разрешимой задачи: развязать его снова. Но какая неразбериха может сравниться с неразберихой Сэвен-Дайелс? Где еще можно найти подобный лабиринт улиц, переулков, дворов, тупиков? И где еще встретишь такое смешение англичан и ирландцев, как здесь, в этой запутаннейшей части Лондона? Дерзнем заявить, что мы сомневаемся в достоверности той легенды, на которую только что ссылались. Можно представить себе человека, у которого хватит наивности прийти в набитый жильцами дом и спрашивать какого-нибудь мистера Томпсона — хотя совершенно очевидно, что в каждом, даже сравнительно небольшом лондонском доме найдется по меньшей мере двое или трое Томпсонов; но француз — француз в Сэвен-Дайелс! Скорей всего это был не француз, а ирландец. Просто Том Кинг, в образовании которого имелись существенные пробелы, не понимая половины из того, что говорил этот человек, решил, что он говорит по-французски.

Приезжий, который впервые очутился в этих местах и стоит, подобно Бельцони,{10} на перекрестке семи неведомых, путей, не зная, какой выбрать, увидит вокруг себя немало такого, что способно надолго привлечь его внимание и любопытство. От площади неправильной формы разбегаются во все стороны улицы и переулки, но глубь их тонет во мгле нездоровых испарений, что нависла над крышами домов, туманя и искажая перспективу; и на каждом углу, словно торопясь глотнуть струйку свежего воздуха, которой удалось просочиться сюда, но уже не хватает напора, чтобы рассосаться по всем окружающим закоулкам, толпятся кучки людей, чей вид и времяпрепровождение могли бы удивить всякого, кроме исконных лондонцев.

Вот тесный кружок обступил двух почтенных особ, которые, потребив за утро изрядное количество горького пива с джином, не сошлись во взглядах на некоторые вопросы частной жизни и как раз сейчас готовятся разрешить свой спор методом рукоприкладства, к большому воодушевлению прочих обитательниц этого и соседних домов, разделившихся на два лагеря по признаку сочувствия той или другой стороне.

— Всыпь ей, Сара, всыпь ей как следует! — восклицает в виде ободрения пожилая леди, у которой, видимо, не хватило времени завершить свой туалет. Чего ты церемонишься? Если б это мой муж вздумал угощать ее у меня за спиной, я бы ей, мерзавке, глаза выцарапала!

— Что тут случилось, сударыня? — осведомляется другая матрона, только что подоспевшая к месту действия.

— Что случилось? — подхватывает спрошенная, не спуская глаз с той из противниц, которая вызывает ее антипатию. — А то случилось, что порядочной матери семейства — я говорю про бедную миссис Салливен, у которой, слава богу, пятеро деток, — так вот порядочной матери семейства уже нельзя спокойно отлучиться по хозяйству, потому что сейчас же находятся бесстыдницы, которые норовят сманить из дому ее законного мужа, с которым она состоит в браке вот на пасху будет ровно двенадцать лет — я сама видела брачное свидетельство, когда пила у нее чай в прошлую среду. Еще я ей тогда же сказала: «Миссис Салливен», сказала ей я…

— Это что такое значит «бесстыдницы»? — вступается представительница противной стороны, которая явно не прочь затеять дополнительный поединок и принять в нем участие. («А ну, а ну! — поддает жару случившийся тут же паренек из винной лавки. — Пропиши ей, Мэри, пусть знает!») — Что такое значит «бесстыдницы»? — воинственно повторяет она.

— Не ваше дело, сударыня! — следует немедленный отпор. — Вы ступайте-ка лучше домой да заштопайте себе чулки, когда протрезвитесь.

Этот выпад личного характера, намекающий не только на недостаточную воздержанность собеседницы, но и на состояние ее гардероба, естественно, возбуждает ее гнев, и она с готовностью следует энергичным советам зрителей «всыпать» обидчице. Возникает общая потасовка, после чего, выражаясь языком театральных афиш, «появляется полиция, действие переносится в полицейский участок и завершается эффектным апофеозом».

Кроме тех, кто толпится у дверей кабачков или принимает участие в уличных перебранках, нужно упомянуть еще любителей стоять, прислонясь к столбу. У всех столбов на улице есть свои завсегдатаи, которые с тупым упорством часами простаивают, прислонясь к ним спиной. Любопытно, что в Лондоне существует целое сословие людей, не знающих, видимо, никаких иных развлечений, кроме как стоять, прислонясь к столбу. Мы не знаем ни одного каменщика, который проводил бы свой отдых иначе — разве что в драке. Пройдитесь в будний вечер по Сент-Джайлсу — вон они, каменщики, стоят, прислонясь к столбам, в своих бумазейных рабочих блузах, перепачканных известкой и кирпичной пылью. Прогуляйтесь воскресным утром где-нибудь близ Сэвен-Дайелс — вот они опять стоят, прислонясь к столбам, только теперь на них плисовые штаны, коричневые или серые, блюхеровские башмаки,{11} синие куртки и ярко-желтые жилеты. Ведь придет же в голову — принарядиться по-воскресному, чтобы целый день простоять, прислонясь к столбу!

Своеобразный характер этих улиц, и то, что каждая из них как две капли воды похожа на соседнюю, отнюдь не уменьшает растерянности прохожего, который впервые забрел сюда. Он видит расставленные вкривь и вкось грязные, закоптелые дома; порой вдруг открывается узкий двор, застроенный лачугами, такими же хилыми и уродливыми, как полуголые ребятишки, копошащиеся в сточных канавах. Кое-где между домами приютилась тесная и темная мелочная лавка, за дверью которой прилажен надтреснутый колокольчик, оповещающий о приближении покупателя или какого-нибудь юного джентльмена, в ком рано обнаружился интерес к содержимому чужих касс. Иная такая лавочка, словно ища опоры, жмется к нарядному высокому строению, выросшему на месте приземистой грязной хибарки, где помещался кабак. На окнах с разбитыми и кое-как залепленными стеклами, в горшках, таких же грязных, как все в Сэвен-Дайелс, стоят цветы, которые цвели, должно быть, в ту пору, когда эти кварталы только строились. Лавки старьевщиков, скупающих всякую рухлядь, тряпки, кости, ржавую кухонную посуду, соперничают в чистоте с закутками кролиководов и продавцов птиц, напоминающими Ноев ковчег, с той только разницей, что ни одна здравомыслящая птица, будучи выпущена отсюда, разумеется, никогда уже не вернется назад. Лавки, где торгуют подержанными вещами (нечто вроде благотворительных заведений для бездомных клопов), чередуются с вывесками грошовых балаганов, объявлениями содержателей частных школ, владельцев катков для белья, составителей прошений и таперов, предлагающих свои услуги для свадеб и балов; и все это вместе составляет декоративный фон, который приятно оживляют фигуры грязных мужчин, неряшливых женщин и замурзанных ребятишек, табачный дым, мелькание волана, кучи гниющих овощей и более чем сомнительных устриц, тощие кошки, унылые псы и скелетообразные куры.

Итак, внешний вид домов и их обитателей не слишком ласкает глаз; впрочем, более близкое знакомство едва ли может смягчить это первое впечатление. В каждой комнате — свой наниматель, и почти каждый наниматель глава многочисленного семейства; должно быть, здесь действует тот же таинственный закон, который заставляет усиленно «плодиться и размножаться» какого-нибудь сельского священника.

Хозяин лавчонки торгует запеченными бараньими головами или занимается продажей дров или еще каким-нибудь видом коммерческой деятельности, требующим не более восемнадцати пенсов оборотного капитала; квартирой ему и его семейству служит помещение лавки и крохотная жилая комната позади. В первом этаже со стороны двора обитает семья рабочего-ирландца; со стороны улицы — семья поденщика, промышляющего выбиваньем ковров или чем придется. Во втором этаже комнату окном на улицу тоже занимает целое семейство, а в комнате окном во двор живет молодая женщина, вышивальщица, которая «любит модничать», постоянно говорит про своего «друга» и «очень о себе воображает». Население верхних этажей представляет собою точную копию населения нижних, исключая разве обитателя мансарды, бедняка из благородных, который каждое утро ходит пить кофе в соседнюю кофейню, где имеется комнатушка с камином, громко именуемая «залой», и надпись над камином вежливо призывает посетителей «во избежание недоразумений» расплачиваться «при подаче заказанного». Личность бедняка из благородных в известной мере окружена тайной, но поскольку жизнь он ведет весьма уединенную и никогда ничего не покупает (не считая перьев), кроме кружки кофе, однопенсового хлебца и склянки чернил, соседи решили, что он сочинитель; и ходят даже слухи, будто он пишет стихи для мистера Уоррена.{12}

Постороннему, который жарким летним вечером проходит по этим улицам, мимо крылечек, где, собравшись в кружок, судачат обитательницы дома, может показаться, будто здесь царит мир и лад и редко где встретишь таких простых, душевных людей, как коренные жители Сэвен-Дайелс. Увы! Хозяин лавчонки держит собственное семейство в постоянном страхе; выбивальщик ковров пробует на жене свое профессиональное уменье; передняя комната второго этажа питает смертельную вражду к передней комнате третьего из-за того, что в передней комнате третьего любят пускаться в пляс, как только в передней комнате второго улягутся спать; задняя комната третьего постоянно воюет с ребятами из передней комнаты первого; ирландец что ни вечер является пьяным и задирает всех соседей, а вышивальщица по всякому поводу устраивает истерики. Страсти кипят между этажами; даже подвал не желает отставать. Миссис А. надавала шлепков отпрыску миссис Б., «чтобы не кривлялся». Миссис Б. вылила кувшин воды на отпрыска миссис А., «чтобы не ругался». Призываются на подмогу мужья — в ссору втягиваются новые силы, — продолжением ее служит драка, а развязкой — приход полицейского.

ГЛАВА VI

Раздумья на Монмут-стрит

перевод М.Лорие

Мы всегда питали необычайно теплые чувства к Монмут-стрит, как к единственной улице, где стоит покупать старую одежду. При мысли о древности Монмут-стрит нас охватывает благоговейный трепет, полезность ее внушает уважение. Холиуэлл-стрит мы презираем; рыжих, бородатых евреев, которые насильно затаскивают человека в свои лавчонки и напяливают на него костюм, хочет он того или нет, — ненавидим от всей души.

Обитатели Монмут-стрит — это особое, очень смирное. племя. Живут они замкнуто, большую часть времени проводят в глубоких подвалах иди в тесной комнате за лавкой, а на свет божий выползают только по вечерам, когда спадает жара: в летние сумерки они сидят на стульях, вынесенных из дома, курят трубки или смотрят, как резвятся в сточной канаве их прелестные детки — беззаботная орава малолетних золотарей. На лицах у взрослых задумчивость и грязь — несомненные признаки приверженности к торговле; а жилища их отличает полное пренебрежение к красоте и удобствам, столь обычное среди людей, которые поглощены сложными расчетами и делами и ведут сидячий образ жизни.

Мы уже упоминали о древности нашей любимой улицы. «Камзол с Монмут-стрит» было ходячим словечком сто лит назад, а Монмут-стрит все такая же, как была. На смену нескладному камзолу со шнурами и пышными сборами пришла флотская шинель с деревянными пуговицами; вышитые жилеты с огромными лацканами уступили место двубортным, клетчатым, с отложным воротником; а смешную треуголку вытеснила шляпа кучерского склада с низкой тульей и широкими полями. Но это изменились времена, а отнюдь не Монмут-стрит. При любых преобразованиях и нововведениях Монмут-стрит всегда оставалась кладбищем мод и, судя по всему, останется им до тех пор, пока не исчезнут моды и нечего будет нести на кладбище.

Мы любим бродить по обширным владениям этих знаменитых покойников и. предаваться размышлениям, которые они навевают. На какое-нибудь порождение нашей фантазии мы примериваем то усопший сюртук, то мертвые панталоны, то бренные останки роскошного жилета и по фасону и покрою одежды стараемся вообразить прежнего ее владельца. Мы так увлекались порою этим занятием, что сюртуки десятками соскакивали со своих вешалок и сами собой застегивались на фигурах воображаемых людей, а навстречу сюртукам десятками устремлялись панталоны; жилеты так и распирало от желания на кого-нибудь надеться; и чуть ли не пол-акра обуви разом находило ноги себе по мерке и принималось топать по улице с таким шумом, что мы пробуждались от своих грез и медленно, с ошалелым видом, брели прочь, провожаемые удивленными взглядами добрых людей с Монмут-стрит и явно вызвав подозрения у полисмена на противоположном углу.

Вот и на днях мы развлекались таким образом, пытаясь обуть в башмаки на шнуровке несуществующего мужчину, которому они, правду сказать, были номера на два малы, когда взгляд наш упал невзначай на несколько костюмов, развешанных снаружи лавки, и нам тут же пришло в голову, что в разное время все они принадлежали одному и тому же человеку, а теперь, по странному стечению обстоятельств, оказались вместе выставлены на продажу. Нелепость этой мысли смутила нас, и мы внимательнее вгляделись в одежду, твердо решив, что не дадим так легко ввести себя в заблуждение. Но нет, мы были правы: чем больше мы смотрели, тем больше убеждались, что первое впечатление нас не обмануло. Вся жизнь человека была написана на этих костюмах так же ясно, как если бы он показал нам свою автобиографию, крупными буквами начертанную на пергаменте.

Первым с краю висел много раз чиненный, порядком измазанный костюм «скелетик» — узкий футляр из синего сукна, в какие засовывали маленьких мальчиков до того, как вошли в обиход свободные платьица с кушаками и вышли из обихода старые понятия, — хитроумное приспособление, позволявшее полностью оценить стройность детской фигурки, ибо состояло оно из очень тесной курточки, украшенной на обоих плечах рядом пуговиц, поверх которой пристегивались штаны, от чего создавалось впечатление, будто ноги у мальчика растут прямо из-под мышек. Мы сразу поняли, что мальчик, носивший этот костюм, рос в городе: куцые рукава и штанины, пузыри на коленях — все это свойственно юным жителям лондонских улиц. Водили его, очевидно, в какую-нибудь маленькую школу для приходящих учеников: в пансионе ему не разрешили бы вечно играть на полу и протирать коленки. А мать его не отличалась строгостью, и в мелочи у него не было недостатка, — об этом свидетельствовали многочисленные пятна на карманах и возле ворота, оставшиеся от чего-то липкого; даже торговец при всем своем искусстве не сумел их вывести. Семья не нуждалась, но и не утопала в богатстве, иначе не вырос бы он так из синего костюмчика, прежде чем сменить его на эти вот плисовые штаны с курткой; а в них он уже ходил в настоящую школу и учился писать, притом чернилами вполне достаточной густоты, если верить тому месту на штанах, о которое он вытирал перо.

Черный костюм; вместо куртки — первый сюртучок. Умер отец, и мать устроила мальчика рассыльным в какую-то контору. Этот костюм пришлось носить долго, но и порыжелый, сношенный, он до конца оставался чистым. Бедная женщина! Как старалась она, наверно, казаться веселой за скудным обедом, как отказывала себе в каждом куске, лишь бы ее мальчик был сыт. Неотступная тревога за его судьбу, гордость за него — вот какой большой вырос! — и порою мысль, почти невыносимо горестная, что с годами его любовь к ней остынет, что забудутся и ее заботы и его обещания; жгучая боль, которую уже в то время причиняло ей резкое слово или холодный взгляд, — все это представилось нам так явственно, точно жизнь матери и сына проходила у нас на глазах.

Такое случается ежечасно, и все мы это знаем; а между тем, когда мы увидели или вообразили, что видим не все ли равно? — те перемены, что здесь произошли, нам стало так тяжело на душе, словно раньше мы даже в мыслях не допускали такой возможности. Следующий костюм — франтоватый, но неряшливый, как будто бы и нарядный, однако и в половину не столь приличный, как сношенное платье рассыльного, сохранивший отпечаток развинченной походки и дурного общества, — этот костюм яснее слов сказал нам, что душевному покою вдовы скоро, скоро пришел конец. Нетрудно было вообразить, да что вообразить — увидеть, мы сами сотни раз это видели! как сюртук этот в компании трех-четырех других, такого же разбора, проводит время в каком-нибудь злачном месте.

Из запасов той же самой лавки мы на скорую руку одели нескольких юношей лет по пятнадцати — двадцати, дали им в зубы сигару, засунули их руки в карманы и глядели, как они прошествовали по улице и задержались на углу, отпуская непристойные шутки и пересыпая свою речь божбой. Мы провожали их глазами до тех пор, пока они, круче сдвинув шляпы набекрень, не ввалились в трактир; а потом мы побывали в печальном жилище, где несчастная мать до поздней ночи сидела одна-одинешенька; вот она, снедаемая тревогой, стала шагать из угла в угол, вот отворила дверь, вгляделась во мрак пустынной улицы и вернулась на место, и опять вскочила, и все напрасно. Мы видели, как покорно стерпела она бессмысленные угрозы, даже удар пьяного кулака; и слышали рыдания, вырвавшиеся, казалось, из самого ее сердца, когда она упала на колени в своей пустой, убогой комнате.

Миновало много времени, и еще более существенные произошли перемены, прежде чем был отставлен тот костюм, что висел выше других. Носил его дородный, плечистый мужчина, и мы сразу поняли, как понял бы всякий, взглянув на этот широкополый зеленый сюртук с крупными светлыми пуговицами, что, когда владелец его выходил на улицу, по пятам за ним обычно шла собака, а рядом с ним — какой-нибудь негодяй и бездельник вроде него самого. Пороки юноши еще усугубились в мужчине, и мы представили себе, как выглядел теперь его домашний очаг, если только можно здесь употребить это слово.

Мы увидели тесную комнату — голые стены, — где прозябают его жена и дети, бледные, голодные, истощенные; увидели, как сам он, ответив проклятием на их жалобы, двинулся в кабак, откуда только что перед тем воротился, а за ним, с плачем прося хлеба, поплелась жена и хилый ребенок; услышали ругань и шум — это он ударил жену, и на улице началась потасовка. А затем воображение перенесло нас в работный дом, зажатый где-то в лабиринте лондонских улиц и переулков, полный зловонных испарений и неумолчного буйного крика, где в душной темной каморке лежала изможденная старая женщина, моля перед смертью бога простить ее сына, и не было около нее родного человека, который подержал бы ее за руку, и ни одно дуновение чистого небесного ветерка не овевало ее лоб. Чужие люди закрыли глаза с застывшим пустым взглядом, чужие люди услышали последние слова, слетевшие с побелевших полуоткрытых губ.

И вот — последняя глава: грубая куртка, обтрепанный шейный платок из миткаля и прочие не менее жалкие предметы одежды. Тюрьма. И приговор — может быть, виселица, может быть, ссылка на каторгу. Чего бы не дал он тогда, чтобы снова стать скромным, довольным своею судьбой тружеником, как в юные годы, чтобы вернуться в жизнь на одну неделю, на день, на час, на минуту, лишь бы успеть страстным раскаянием вымолить слово прощения у той, чей холодный труп истлевает в могиле для бедняков! Дети его — во власти улицы, их мать нищая вдова; позор отца и мужа лежит на них несмываемым клеймом, нужда толкает в ту же пропасть, в которую он сам скатился, — к медленной смерти за тысячи миль от родины. Ничто не подсказывало нам конца этой повести, однако угадать его было нетрудно.

Мы пошли прочь, но скоро опять остановились и, чтобы вернуть себе более свойственное нам бодрое расположение духа, принялись надевать на призрачные ноги всевозможную обувь, выставленную на откинутом творило подвала, да так быстро и ловко, что впору самому опытному мастеру по обувной части. Были там одни сапоги веселые, добродушные, симпатичнейшие сапоги с отворотами, которые особенно нам приглянулись. Едва познакомившись с ними, мы сунули в них чудесного, румяного весельчака-фермера, и они пришлись ему как нельзя лучше. Огромные, толстые его икры выпирают над отворотами, обхватившими их так плотно, что он даже не мог упрятать внутрь ушки, за которые натягивал сапоги; между отворотами и короткими плисовыми штанами виден чулок; синий фартук подоткнут под пояс; красный шейный платок, синий сюртук; белая шляпа сдвинута набок; и вот он уже весь перед нами, с широкой улыбкой на большом, румяном лице, и посвистывает себе, точно нет и не было у него других забот, кроме как радоваться жизни.

Да, этот человек был нам по душе! Мы все о нем знали; сто раз мы видели, как он едет на Ковент-Гарденский рынок в своей зеленой таратайке, подгоняя откормленную лошадку; и только мы успели еще раз окинуть ласковым взглядом его сапоги, как вдруг, откуда ни возьмись, кокетливая служаночка вскочила в стоявшие рядом с ними прюнелевые ботинки, и мы сразу узнали в ней ту самую девушку, которую он, не далее как во вторник на прошлой неделе, нагнал по сю сторону Хэммерсмитского висячего моста и предложил ей подвезти ее в город, куда мы сами в то утро ехали из Ричмонда.

По другую сторону сапог стояли, аккуратно сдвинув носки, серые суконные полусапожки, обшитые черной тесьмой и бахромкой, и в них сунула свои ноги какая-то весьма видная особа в нарядной шляпке, которой, судя по всему, очень хотелось привлечь внимание нашего приятеля-фермера; но что-то не похоже было, чтобы он поддавался на ее авансы: он только раз хитро подмигнул, словно говоря, что прекрасно понимает все эти штучки, а потом и вовсе перестал ее замечать. Впрочем, его равнодушие с лихвой окупалось чрезвычайной галантностью дряхлого старичка, обладателя трости с серебряным набалдашником: тот влез в огромные войлочные боты, стоявшие на уголке творила, и с помощью разнообразных жестов выражал свое восхищение особой в суконных полусапожках, — к несказанному удовольствию некоего юнца, которого мы обули в длинноносые бальные туфли и который теперь хохотал до того, что мы уже побаивались, как бы не лопнул сюртук, соскочивший с вешалки ему на плечи.

Полюбовавшись некоторое время на эту пантомиму, мы вдруг увидели, что участники ее, и еще целый кордебалет из сапог и туфель, в которые мы наспех сунули все ноги, какие только попались под руку, приготовились к танцам. Зазвучала музыка, и они тотчас пустились в пляс. Фермер оказался танцором хоть куда, сердце радовалось на него глядя. Сапоги его так и ходили ходуном направо, налево, шаркнуть, притопнуть, сделать антраша перед прюнелевыми ботинками, и вперед, и назад, и боком, а потом опять сначала — да так легко, словно им все нипочем.

И прюнелевые ботинки ни чуточку от них не отставали — прыгали и взлетали во все стороны сразу; и хоть они выделывали па не так правильно, как суконные полусапожки, и такт держали хуже, зато очень уж лихо они отплясывали и сами веселились больше, а потому и смотреть на них, скажем по чести, было приятнее. Но всего уморительнее был старичок в войлочных ботах: мало того, что он пыжился от натуги, стараясь казаться молодым и влюбленным, но вдобавок всякий раз, как он делал шаг вперед, чтобы отвесить поклон особе в суконных полусапожках, юнец в бальных туфлях умудрялся со всего размаху наступить ему на ногу, от чего он испускал жалобный вопль, а все остальные покатывались со смеху.

Мы от души наслаждались этим весельем, как вдруг услышали пронзительный и отнюдь не музыкальный возглас: «Ну, чего уставился, бесстыдник этакий?» и, вглядевшись получше, чтобы удостовериться, откуда исходил этот возглас, убедились, что кричала не молодая особа в суконных полусапожках, как мы сперва были склонны предположить, а дородная и пожилая женщина, которая восседала на стуле возле лесенки в подвал, надзирая за продажей выставленной здесь обуви.

Шарманка, игравшая во всю мочь где-то у нас за спиной, внезапно смолкла; в то же мгновение танцоры, которых мы так старательно обували, обратились в бегство; и сообразив, что в раздумье, сами того не замечая, мы, должно быть, с полчаса весьма невежливо глазели на почтенную женщину, мы тоже обратились в бегство и скоро затерялись в непроходимых дебрях близлежащего Сэвен-Дайелс.

ГЛАВА VII

Стоянки наемных карет

перевод Е.Калашниковой

По нашему твердому убеждению, наемные кареты в настоящем своем виде явление столичной и только столичной жизни. Нам могут возразить, что и в Эдинбурге тоже существуют наемные кареты; а чтобы не искать примеров так далеко, напомнят, пожалуй, что имеются они и в Ливерпуле, и в Манчестере, «и в других крупных городах» (по обычному выражению. парламентских отчетов). Мы готовы согласиться, что во всех названных пунктах встречаются экипажи, которые почти так же грязны и даже почти так же медлительны, как лондонские наемные кареты; но мы с негодованием отвергаем самую мысль о том, что тамошние извозчики, их лошади или их стоянки могут хоть в какой-либо мере равняться со столичными.

Представьте себе обычную неуклюжую тряскую карету лондонского извозчика старой школы — найдется ли смельчак, который станет утверждать, что встречал где-либо на свете нечто, на нее похожее — если только, разумеется, это не была другая карета тех же времен. Увы! Как ни грустно говорить об этом, в последнее время все чаще и чаще можно увидеть на стоянке какую-нибудь щеголеватую зеленую коляску или желтую лакированную карету, у которых все четыре колеса выкрашены под цвет кузова, хотя всякому, кто серьезно занимался изучением этого вопроса, хорошо известно, что колеса должны быть все разного цвета и разной величины. Подобные новшества, равно как и другие так называемые усовершенствования, лишь говорят о пагубном брожении умов, наблюдающемся в обществе, и о том, что мы разучились уважать наши освященные веками установления. Зачем, спрашивается, извозчичьим каретам чистота? Наши предки ездили в грязных и не жаловались. И почему это мы, будучи одержимы духом беспокойства, непременно желаем трястись по мостовой со скоростью шести миль в час, тогда как они довольствовались четырьмя? Все это веские соображения. Извозчичьи кареты — плоть от плоти и кость от кости нашего правопорядка; закон их утвердил и парламентская мудрость снабдила номерными знаками.

Так почему же их теперь вытесняют кэбы и омнибусы? Почему разрешается людям ездить быстро, платя всего восемь пенсов за милю, раз парламент торжественно постановил, чтобы они платили шиллинг за милю и ездили медленно? Мы ждем ответа; но зная, что нам его не дождаться, начинаем новый абзац.

Наш интерес к стоянкам наемных карет — постоянный интерес. Словно бы для того, чтобы при всех возможных спорах не сомневаться в своей правоте, мы давно уже сделались чем-то вроде ходячего справочника проездных цен. Мы знаем в лицо всех конюхов на стоянках вокруг Ковент-Гардена и считали бы, что нас знают в лицо все извозчичьи лошади на три мили кругом, не будь половина из них слепыми. Наемные кареты издавна милы нашему сердцу, но ездим мы в них редко: почему-то всякий раз, когда нам случалось отправиться куда-либо в такой карете, она по дороге непременно опрокидывалась. Мы очень любим лошадей, извозчичьих и всяких других не меньше, нежели известный всем уличным торговцам мистер Мартин,{13} — однако мы никогда не ездим верхом. Из всех видов седел мы признаем лишь седло молодого барашка в жареном виде; тесней всего соприкасаемся с лошадью, когда сидим на диване, набитом конским волосом, и хоть нам и случалось охотиться за развлечениями, но ни разу в жизни мы для развлечения не охотились. А потому пусть ездят верхом любители носиться по земле (или лежать на ней врастяжку); мы же, предпочитая на ней стоять, будем держаться ближе к стоянкам.

Такая стоянка находится, кстати, под самым окном, у которого пишутся эти строки; сейчас там стоит всего лишь одна карета, но она — типичнейший образец той породы экипажей, о которых мы говорили выше: громоздкое угловатое сооружение, грязно-желтое, как лицо заболевшей желтухой брюнетки, с узенькими стеклами в широченных рамах; на дверцах еще можно разглядеть очертания герба, напоминающие анатомический препарат летучей мыши, оси выкрашены в красный цвет, а три из четырех колес — в зеленый. Козлы прикрыты остатками старой шинели и еще каких-то непонятных одеяний; из сиденья, прорвав холщовую обивку, торчит там и сям солома, словно бы не желая отстать от сена, что выглядывает из щелей багажного ящика. Лошади понуро стоят на мокрой соломенной подстилке, всем своим видом выражая кротость и терпение; облезлые гривы и хвосты придают им сходство с парой изрядно потрепанных деревянных коней-качалок; время от времени то одна, то другая вздрогнет, забренчав сбруей, или вдруг поднимет морду к самому уху соседки, словно признается ей шепотом, что с удовольствием убила бы кучера. Самого кучера на месте нет — он пошел в распивочную пропустить стаканчик; а конюх, засунув руки в карманы на всю глубину, отплясывает перед колодцем джигу, чтобы согреть озябшие ноги.

Забавно бывает наблюдать, как какая-нибудь «прислуга за все», посланная за извозчичьей каретой, с нескрываемым наслаждением разваливается на подушках; если же с таким поручением является мальчик, то для него верх блаженства — взгромоздиться на козлы. Но самое забавное зрелище в этом роде нам пришлось однажды увидеть на Тоттенхем-Корт-роуд. Из узенькой улочки близ Фицрой-сквера появились четверо: невеста в длинном белом платье и с круглыми красными щеками, подружка невесты — добродушная маленькая толстушка, разумеется тоже должным образом принаряженная, жених в шафер, оба в синих фраках, желтых жилетах, белых панталонах и нитяных перчатках. Вся эта компания остановилась на углу, и жених величественным жестом подозвал извозчичью карету. Как только они уселись, подружка невесты небрежным движением прикрыла номер на дверце большой красной шалью, которую она, без сомнения, нарочно захватила с собой — расчет был, как видно, на то, что доверчивые прохожие примут наемную карету за собственный выезд. Так они и покатили, нимало не сомневаясь в успехе своей затеи и не подозревая, что сзади на кузове красуется открытый всем взорам номерной знак величиною с грифельную доску школьника. Шиллинг за милю! Да удовольствие, которое они получали от этой поездки, стоило по меньшей мере пяти!

Какую интересную книгу могла бы написать обыкновенная извозчичья карета, если бы обладала даром слова и не в пример иным ее седокам не тратила бы слова даром. Мы уверены, что история старой наемной кареты ничуть не менее занимательна, чем история старого наемного писаки. Как много могла бы она порассказать о тех, кому случалось ехать в ней по деловым надобностям или по житейским — навстречу радости или горю! И как печальна порой оказывалась бы повесть одной жизни, прослеженная на протяжении лет. Молодая девушка только что из деревни — женщина в крикливом, безвкусном наряде спившаяся проститутка! Новичок-подмастерье распутный кутила — вор!

Что там кэбы! Кэбы хороши, когда требуется спешка, когда нужно лететь сломя голову, чтобы не сломать себе шею, когда не поспеть вовремя на этом свете — значит прежде времени угодить на тот. Но ведь мало того, что кэб не обладает и тенью того своеобразного величавого достоинства, которое присуще карете; не следует забывать, что кэб — детище вчерашнего лишь дня и никогда ничем иным не был. Кэб — он так и явился на свет наемным экипажем, тогда как извозчичья карета — это обломок былого величия, жертва житейской суеты, домочадец старинного английского семейства; украшенная фамильным гербом, она когда-то не выезжала иначе как под эскортом ливрейных слуг; но прошли года, и вот с нее сняли пышный наряд и выгнали ее на все четыре стороны, как состарившегося лакея, который уже недостаточно молодцеват для своей должности, и пошла она мыкаться по свету, спускаясь все ниже и ниже по ступеням экипажной иерархии, пока не докатилась до последней до извозчичьей стоянки.

ГЛАВА VIII

Докторс-Коммонс

перевод Н.Волжиной

Проходя недавно без определенной цели мимо собора св. Павла, мы свернули в переулок, дошли по нему до, конца и очутились, как и следовало ожидать, перед Докторс-Коммонс.{14} Название «Докторс-Коммонс» известно всем и каждому, ибо здесь, в этих стенах, влюбленным парам дают брачные свидетельства, а неполадившим развод; здесь регистрируют завещания тех, кому есть что завещать, и наказуют вспыльчивых джентльменов, неуважительно отзывающихся о дамах в их присутствии. Название это было известно и нам, и вот, не успели мы понять, где находимся, как у нас возникло похвальное желание познакомиться с Докторс-Коммонс поближе, а поскольку любопытнее всего нам казалось то судилище, вердикты которого могут расторгнуть даже брачные узы, мы справились, где оно находится, и без всяких отлагательств направили туда свои стопы.

Войдя на тихий сумрачный двор, вымощенный камнем и окруженный с четырех сторон хмуро взирающими на него кирпичными домами, на дверях которых были выведены краской имена ученых законников, мы остановились перед низкой дверью, усаженной по зеленому сукну медными шляпками гвоздей, и, осторожно толкнув ее, очутились в помещении, сразу поразившем нас своими крохотными оконцами, темной резной панелью стен и полукруглым помостом в дальнем его конце, где сидели несколько важных джентльменов в париках и ярко-красных мантиях.

Посреди этой залы, за кафедрой, поставленной еще выше, восседал толстый, краснолицый джентльмен в очках с черепаховой оправой, чей внушительный вид подсказал нам, что это судья, а под кафедрой, у длинного, крытого зеленым сукном стола, похожего на бильярдный, только без бортов и луз, помещались несколько напыщенных особ в тугих галстуках и черных мантиях с меховой оторочкой у воротника, в которых мы сразу узнали прокторов.{15} Кресло во главе бильярдного стола занимал некто в парике, — как потом выяснилось, секретарь суда, а за небольшим столиком ближе к двери сидели еще двое: почтенного вида толстяк фунтов эдак на полтораста, весь в черном, и господин с мясистой самодовольной физиономией, в черной мантии с брыжами, в черных лайковых перчатках, штанах до колен, черных шелковых чулках, с серебряным жезлом в руке, но без парика. В нем не трудно было узнать судейского, и подтверждение нашей догадки мы получили от него самого, ибо, подойдя к нам, он первый завел с нами беседу и за какие-нибудь пять минут успел рассказать, что сам он судебный пристав, а то должностное лицо, которое помещается с ним за одним столом, — смотритель судебного здания. Среди прочих интересных сведений мы услышали, что находимся в Суде Архиепископа,{16} потому и адвокаты здесь в красных мантиях, а у прокторов меховая оторочка на воротнике, и что членам других судебных коллегий, заседающих здесь, не полагается ни париков, ни красных мантий. Кроме смотрителя здания и чиновника, в дальнем конце залы виднелось еще одно должностное лицо — щуплый сгорбленный старичок с длинными седыми волосами, которому вменялось в обязанность, как поведал нам наш словоохотливый собеседник, звонить в колокольчик весьма солидных размеров при открытии судебных заседаний, чем он занимался, вероятно, по меньшей мере двести лет такой у него был замшелый вид.

Краснолицый джентльмен в черепаховых очках ораторствовал на всю палату — ораторствовал блистательно, только, пожалуй, слишком быстро, чему виной привычка, и слишком хрипло, чему виной неумеренность в потреблении съестного и напитков. Пока он держал речь, у нас было время осмотреться по сторонам. Любопытство наше привлек к себе один из джентльменов в парике и красной мантий. Широко расставив ноги, он стоял перед камином в позе этакого меднолобого Колосса Родосского и загораживал доступ к огню всем остальным. Чтобы сильнее припекало, мантия у него была подобрана сзади, как это делают со своими юбками неряшливые женщины в слякоть; парик сидел набекрень, косичка болталась где-то сбоку, обуженные серые штаны и едва доходящие до колен черные гетры — все самого дурного покроя, только подчеркивали его неопрятный вид, а плохо накрахмаленный стоячий воротничок лез ему в глаза. Отныне нам придется распроститься с репутацией физиогномиста, ибо, внимательно присмотревшись к этому джентльмену, мы не вычитали на его физиономии ничего, кроме самомнения и тупости, а наш новый знакомец с серебряным жезлом как раз тут-то и шепнул нам на ухо, что это доктор прав, и перечислил еще бог весть сколько всяких ученых званий. Следовательно, мы ошиблись, не сумев распознать в человеке высокой одаренности! Впрочем, джентльмен у камина столь искусно скрывал отпущенные ему природой таланты, видимо, не желая подавлять своим величием людей заурядных, — что его можно было принять за первейшего болвана в мире.

Джентльмен в очках огласил свой вердикт, и когда гул голосов в зале стих, секретарь суда объявил слушание следующего дела по иску, предъявленному Бамплом к Сладберри. Движение в публике — и наш услужливый друг с серебряным жезлом шепчет нам: «Теперь будет повеселее! Дело о непотребстве!»

Такое пояснение показалось нам маловразумительным, но из речи адвоката истца мы поняли, что, согласно допотопному закону, принятому еще во времена одного из Эдуардов, суд имеет право подвергнуть отлучению от церкви любое лицо, кое будет признано виновным в «непотребстве» или «бесчинстве» в церкви, а также в примыкающей к ней ризнице. Как явствовало из двадцати восьми свидетельских показаний, зачитанных адвокатом, такого-то числа, на собрании прихожан такого-то прихода, ответчик по данному делу Томас Сладберри употребил и применил к истцу Майклу Бамплу выражение «пропади ты пропадом»; когда же помянутый выше Майкл Бампл и другие лица указали помянутому выше Томасу Сладберри на недостойность его поведения, помянутый выше Томас Сладберри повторил помянутые выше слова: «пропади ты пропадом», а далее осведомился и пожелал узнать, «какого ему, помянутому выше Майклу Бамплу, надобно рожна», пояснив при этом, что «если помянутый выше Майкл Бампл хочет получить по морде, то за ним, помянутым выше Томасом Сладберри, задержки не будет», и присовокупил к сему другие дерзостные и греховные слова, кои, по разумению Бампла, подпадают под соответствующую статью закона, вследствие чего он, Бампл, радея о душе и покаянии Сладберри, просит отлучить его от церкви.

Начались бесконечные прения сторон, весьма назидательные для переполнившей залу публики, которая проявляла горячий интерес к приходским кляузам, и когда пространные, обстоятельные речи за и против были произнесены, краснолицый джентльмен в черепаховых очках занялся подведением итогов, на что потребовалось еще полчаса, а потом огласил суровый приговор, согласно которому Сладберри подвергался отлучению от церкви на две недели и уплате судебных издержек. Вслед за тем торговец лимонадом Сладберри маленький человечек с цветущей и весьма хитрой физиономией, обратился к суду и сказал, что если с него снимут судебные издержки, а взамен отлучат от церкви по гроб жизни, это ему вполне подойдет, так как он в божий храм вовсе не заглядывает. Джентльмен в черепаховых очках смерил подсудимого взглядом, исполненным благородного негодования, и не удостоил ответом его апелляцию, после чего Сладберри удалился вместе со своими друзьями. Поскольку человек с серебряным жезлом сказал нам, что на этом судебное заседание закончится, мы тоже удалились, размышляя по пути о возвышенном духе древних узаконении, о добрых, братских чувствах, которые им надлежало бы исторгать из людских сердец, и о нерушимой приверженности к церкви, которую, казалось бы, они должны воспитывать в верующих.

Мы были так погружены в свои мысли, что, не разбирая дороги, свернули в первый попавшийся переулок и вдруг наткнулись на дверной косяк. Подняв голову, чтобы посмотреть, что это за дом, мы прочли надпись крупными буквами: «Канцелярия суда по делам о наследствах», а так как доступ в это здание был свободный и любознательность наша все еще не угасла, вас сразу повлекло туда.

Мы очутились в длинной комнате, разделенной по обе стороны перегородками на маленькие клетушки; клерки, сидевшие там, изучали или же переписывали завещательные распоряжения. Посредине стояло несколько высоких конторок, и около каждой из них теснились по три-четыре человека, погруженных в чтение больших, толстых книг. Мы знали, что они заняты розысками завещаний, и решили приглядеться к ним повнимательнее.

Как любопытно было сравнить леность и равнодушие адвокатских писцов, которые листали страницы толстых книг по долгу службы, с сосредоточенностью и рвением тех, кто, не имея прямого касательства к этой канцелярии, отыскивал здесь завещания покойных родственников. Первые то и дело прерывали свою работу досадливыми зевками или разглядывали сновавших мимо людей; последние же не поднимали головы от лежащих перед ними книг и, безучастные к тому, что делалось вокруг, пробегали один за другим длинные столбцы имен.

Был здесь один маленький человечек в синем фартуке и с чумазой рожей, который все утро копался в документах пятидесятилетней давности, наконец отыскал то, что нужно, и теперь слушал, как чиновник, невнятно бормоча себе под нос, читал ему интересующее его завещание по объемистой книге с пергаментными листами и большими застежками. Но чем дальше углублялся чиновник в чтение документа, тем меньше и меньше понимал его человечек в синем фартуке. Когда книгу внесли в канцелярию, он снял шляпу, пригладил волосы, удовлетворенно улыбнулся и так посмотрел на чтеца, будто обещал запомнить все до последнего слова. В первых двух-трех строках никаких головоломок не было, но потом пошла юридическая терминология, и человечек в синем фартуке явно начал теряться, дальнейшие же пункты и вовсе затуманили ему мозги. Чиновник все читал и читал, а маленький человечек слушал, открыв рот, и так ошарашенно таращил глаза, что мы не могли удержаться от смеха, глядя на него.

Немного дальше старик — худой, весь в морщинах, напряженно вчитывался в длинное завещание, нацепив на нос очки в роговой оправе. Отрываясь изредка от книги, он украдкой переписывал себе для памяти суммы завещательных даров. Каждая морщинка вокруг его беззубого рта, около пронзительных глаз — все говорило об алчности и коварстве. Одежда на нем была чуть ли не ветхая, однако носил он ее явно не по нужде, а по доброй воле; все его повадки, движения — даже то, как он брал из маленькой табакерки крохотные понюшки табака, выдавали в нем богача, скупца и скрягу.

Он не спеша закрыл книгу, сдвинул очки на лоб, спрятал свои записи в большой кожаный бумажник, и мы представили себе мысленно, какое выгодное дельце совершит он с одним из задавленных нуждой наследников по этому завещанию, который, прождав много лет, не достанется ли ему пожизненная рента, уступит свою наследственную долю за двенадцатую часть ее истинной стоимости как раз в то время, когда она могла бы принести большой доход. Что и говорить, выгодное, верное дельце! Старик сунул бумажник во внутренний карман шинели и с торжествующей усмешкой заковылял прочь. Это завещание омолодило его по меньшей мере лет на десять.

Сделав несколько таких портретов, мы, вероятно, не остановились бы на этом и описали бы еще человек десять, но — увы! — изъеденные червями старые книги одну за другой стали захлопывать и класть по местам, из чего следовало, что канцелярию сейчас закроют и тем самым лишат нас предвкушаемого удовольствия, а наших читателей уберегут от мук.

Когда мы возвращались домой, нас не покидала мысль об этих странных реестрах согласия и раздоров, зависти и мести, любви, бросающей вызов самой смерти, и ненависти, не угасающей даже в могиле, — безмолвные, но столь разительные доказательства сердечной чистоты и душевного благородства и рядом с ними печальные примеры низости человеческой натуры. И сколько людей, лежа в немоте и беспомощности на смертном одре, отдали бы все на свете, лишь бы обрести силы на то, чтобы уничтожить эти доказательства вражды и злобы, которые свидетельствуют против них в Докторс-Коммонс!

ГЛАВА IX

Лондонские развлечения

перевод Н.Волжиной