Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Чарльз Диккенс

МЕБЛИРОВАННЫЕ КОМНАТЫ МИССИС ЛИРРИПЕР

Глава I О том, как миссис Лиррипер вела свое дело

Как может кто-нибудь, кроме одинокой женщины, которой нужно зарабатывать на жизнь, взвалить на себя сдачу комнат жильцам, для меня совершенно непостижимо, душенька, извините за фамильярность, но это как-то само собой выходит, когда сидишь в своей комнатушке и хочется поговорить по душам с тем, кому доверяешь, и я бы поистине благодарила судьбу, кабы можно было доверять всему человечеству, но это невозможно, потому стоит вам только прилепить на окошко записку: «Сдаются меблированные комнаты», а часы ваши лежат на каминной полке, — можете навсегда распрощаться с этими часами, если хоть на секунду повернетесь к ним спиной, хотя бы манеры у посетителя были самые джентльменские, если же посетитель женского пола, это тоже не гарантия, как я узнала по опыту, когда пропали щипчики для сахара, а ведь эта дама (очень даже изящная женщина) попросила меня сбегать за стаканом воды, объяснив, что она, мол, скоро должна родить, да так оно и оказалось, только родила-то она под арестом, в полиции.

Дом номер восемьдесят первый, Норфолк-стрит, Стрэнд, как раз посредине между Сити и Сент-Джеймским нарком, в пяти минутах ходьбы от главнейших увеселительных мест, — вот мой адрес. Этот дом я снимаю уже много лет — можете навести справки в приходских налоговых книгах, — и не плохо бы домовладельцу помнить об этом не хуже меня, да нет, как бы не так — он и полфунта краски не выдаст, даже ради спасения своей жизни; одной-единственной черепицы для починки крыши и то у него не выпросишь, душенька, хоть стой перед ним на коленях.

Вы, душенька, не видели в «Железнодорожном справочнике» Бредшоу объявления насчет дома номер восемьдесят один, Норфолк-стрит, Стрэнд, да, с божьей помощью, никогда и не увидите. Есть, правда, люди, которые считают возможным так унижать свое имя и даже заходят столь далеко, что помещают там изображение своего дома, ничуть не похожее, с какими-то пятнами вместо окон и каретой, запряженной четверней, у подъезда, но что к лицу меблированным комнатам Уозенхем — вниз по нашей улице, на той стороне, — то не к лицу мне, потому что у мисс Уозенхем свое мнение, а у меня свое, хотя, когда дело доходит до систематического сбивания цен — а это можно доказать под присягой на суде — и говорят, что «если, мол, миссис Лиррипер берет восемнадцать шиллингов в неделю, так я буду брать пятнадцать шиллингов и шесть пенсов», — тут уж получается сделка между вами и вашей совестью (если, конечно, допустить для красного словца, что ваша фамилия Уозенхем, хотя я отлично знаю, что это совсем не так, иначе вы очень упали бы в моем мнении); а что касается свежего воздуха в спальнях и ночного швейцара, который-де безотлучно дежурит, то чем меньше об этом говорить, тем лучше, потому что воздух у нее в спальнях дрянной, а швейцар тоже дрянь.

Вот уже сорок лет миновало, как мы с моим бедным Лиррипером венчались в церкви святого Клементия-Датчанина, где у меня теперь есть свое место на удобной скамье и своя собственная подушечка для коленопреклонений, и я там сижу в благородной компании, предпочтительно на вечерней службе, когда церковь не так набита народом.

Мой бедный Лиррипер был красавец мужчина, глаза у него блестели, а голос был такой мягкий, — ни дать ни взять музыкальный инструмент из меда и стали, — но он всегда жил на широкую ногу, потому, видите ли, что работал по коммивояжерской части, — ездил по торговым делам, а на этой дорожке, по его словам, жарко приходится, словно в печке, и он, бедный мой Лиррипер, часто говаривал: «Это сухая дорожка, милая Эмма) вот и заливаешь пыль то одним стаканчиком, то другим, и так целый день напролет, да еще полночи в придачу, а это меня изнуряет, Эмма!» Ну и кончилось это тем, что он вылетел в трубу, да, пожалуй, пролетел бы и через заставу (когда понесла эта его ужасная лошадь, которая ни минуты не могла постоять спокойно), но, на беду, уже стемнело, а ворота были заперты, вот колеса-то и застряли, и мой бедный Лиррипер с тележкой разлетелись на кусочки, и тут-то им и конец пришел. Он был красавец мужчина, веселый и добродушный, и будь в то время уже изобретена фотография, она никогда не передала бы вам мягкости его голоса, да и вообще я считаю, что фотографическим карточкам, как правило, не хватает мягкости: вечно у вас на этих карточках рябое лицо — точь-в-точь вспаханное поле.

Когда мой бедный Лиррипер приказал долго жить и его похоронили близ Хэтфилдской церкви в Хэртфорд-шире (хоть это и не его родина, но он любил гостиницу «Герб Солсбери», где мы остановились в день нашей свадьбы и до того счастливо провели две недели, что счастливей и быть не может), — так вот, когда моего бедного Лиррипера похоронили, я обошла всех его кредиторов и говорю им:

— Джентльмены, мне доподлинно известно, что я не отвечаю за долги своего покойного супруга, но я хочу их заплатить, потому что я его законная жена и мне дорого его доброе имя. Я хочу завести свое дело, джентльмены, — сдавать меблированные комнаты, — и если дело пойдет, каждый фартинг из взятых в долг моим покойным супругом будет уплачен вот этой моей правой рукой в память той любви, которую я питала к покойнику.

Много на это ушло времени, но все же я так и сделала, и тот серебряный молочник и, между нами говоря, также кровать с матрацем, что в моей комнате наверху (а потому наверху, что непременно исчезла бы, как только я вывесила объявление о сдаче комнат), так вот, и то и другое мне презентовали джентльмены, да еще выгравировали на молочнике надпись: «Миссис Лиррипер в знак уважения и признательности за ее благородное поведение», и это до того меня тронуло, что я была совсем расстроена, пока мистер Бетли, который в то время занимал диванную и любил пошутить, не сказал мне:

— Развеселитесь, миссис Лиррипер, вообразите, что были ваши крестины, а эти джентльмены — ваши крестные отцы и матери, и подарили вам это на зубок.

Ну вот, это меня успокоило, и я не стыжусь вам признаться, душенька, что положила я тогда один сандвич и бутылочку хереса в корзинку и на империале дилижанса поехала на Хэтфилдское кладбище, а там поцеловала свою руку, потом опустила ее с какой-то гордой и все более нежной любовью на мужнину могилу, в густую траву, — а трава была зеленая-зеленая и волновалась, — только надо вам сказать, мне так долго пришлось восстанавливать его доброе имя, что за это время мое обручальное кольцо сильно стерлось и стало совсем тоненьким.

Я теперь старуха, и красота моя увяла, а ведь эта я, душенька, вон там, над жаровней для нагреванья тарелок, и говорят, была похожа в те времена, когда за миниатюру на слоновой кости платили по две гинеи, а уж как там выйдет — хорошо ли, плохо ли, — дело случая, почему и приходилось вывешивать портреты не на видное место, а то гости, бывало, краснеют и смущаются, так как большей частью не могут отгадать, чей там портрет, и говорят, что это не твой, а еще чей-нибудь, а тут еще жил у меня один человек, который ухлопал свои денежки на хмель, так вот является он как-то утром передать мне квартирную плату и свое почтение — он жил на третьем этаже — и пытается снять мой портрет с крючка и положить его к себе в жилетный карман — можете вы себе это представить, душенька? — во имя той Л.,…, говорит, которую он питает к оригиналу… но только в его голосе никакой мягкости не было, и я ему не позволила взять миниатюру, однако о его мнении вы можете судить по его словам, обращенным к ней: «Молви мне слово, Эмма!» — сказал он, и хоть это и не очень разумные слова, но все-таки — дань сходству, да я и сама думаю, что портрет был похож на меня, когда я была молодая и носила корсеты такого фасона.

Но я собиралась порассказать вам о меблированных комнатах, и, конечно, мне ли не знать про них, если этим делом я занималась так долго: ведь своего бедного Лиррипера я потеряла уже на втором году замужества и вскоре завела дело в Излингтоне[1], а впоследствии переселилась сюда, и вот выходит, что за плечами у меня два меблированных дома, да тридцать восемь лет хлопот и забот, да кое-какие убытки, а опыта хоть отбавляй.

Девушки-горничные — самый тяжкий крест, не считая обзаведения, и они изводят вас хуже, чем люди, которых я прозвала «бродячими христианами», хотя почему эти люди слоняются по белу свету, выискивая объявления о сдаче комнат, а потом входят, осматривают помещение, торгуются (хотя им вовсе не нужно никаких комнат, у них и в мыслях не было снимать комнаты, потому что квартира у них уже есть), — так вот, почему они так поступают, это для меня загадка, и я буду очень благодарна, когда мне ее разгадают, если только это чудом произойдет когда-нибудь. Диву даешься, как это люди с подобными привычками могут жить так долго и процветать, но, должно быть, это все-таки полезно для здоровья — ведь они целыми днями стучатся в двери, ходят из дома в дом, вверх-вниз по лестницам, а уж до чего они придирчивы и дотошны, прямо удивительно; вот, скажем, смотрят они на свои часы и говорят:

— Будьте добры, оставьте за мной эти комнаты до послезавтра, до одиннадцати часов двадцати минут утра, но имейте в виду, что мой знакомый, приезжающий из провинции, обязательно требует, чтобы в комнатке над лестницей стояла маленькая железная кровать.

Ну, знаете ли, душенька, когда я была новичком в этом деле, я, бывало, прежде чем обещать, думала да раздумывала, забивала себе голову всякими вычислениями и совсем расстраивалась от разочарований, когда все это оказывалось обманом, но теперь я отвечаю: «Конечно, обязательно», — а сама отлично понимаю, что это опять «бродячий христианин» и больше я о нем в жизни не услышу, хотя, по правде сказать, я теперь знаю в лицо большинство «бродячих христиан» не хуже, чем они знают меня, потому что каждый такой субъект, шатающийся по Лондону с этой целью, имеет обыкновение заходить раза по два в год, и прямо замечательно, что у них это в роду, и дети, когда вырастают, занимаются тем же, но будь это иначе, все равно, стоит мне только услышать «про „знакомого, приезжающего из провинции“ — а это верный признак, — как я уже киваю головой и говорю сама себе: „Ну, ты, милейший, — бродячий христианин“; однако правда ли, что все они (как я слышала) люди с ограниченными средствами, но со склонностью к постоянной службе и частой перемене местожительства, — этого я, право, уж не решусь вам сказать.

Девушки-горничные, как я начала было говорить, — одна из наших главных и постоянных бед (вроде зубов, от которых корчишься, когда они впервые у тебя появляются, и которые уже не перестают тебя мучить, начиная с того времени, как прорезываются, и до тех пор, как их выдергиваешь, хотя расставаться с ними не хочется, — уж очень жалко, — но все равно всем нам приходится подвергаться этому и вставлять искусственные), — так вот, если достанешь себе работящую девушку, девять шансов против одного, что она будет ходить замарашкой, а жильцам, разумеется, неприятно, когда приличных гостей впускает девица с черным мазком на носу или грязным пятном на лбу. Ума не приложу, где они только измазываются, как, например, было с одной девушкой, самой работящей из всех, что когда-либо нанимались в прислуги, чуть не умирая с голоду, а ведь она, бедняжка, была до того работящая, что я так и прозвала ее «работящей Софи», и она «с утра до ночи все скребла пол, стоя на коленях, и всегда была веселая — улыбка прямо не сходила у нее с черного лица. И вот раз я говорю Софи:

— Слушайте, Софи, голубушка, выгребайте золу в какой-нибудь определенный день, ваксу держите в нижнем дворике, не приглаживайте себе волос донышком кастрюли, не возитесь с нагаром на свечах, и можно сказать наверное, что грязи на вас не будет.

И все-таки грязь была, и непременно на носу, а нос у нее был вздернутый, широкий на конце и как будто хвастался этим, так что один солидный джентльмен и прекрасный жилец (с подачей первого завтрака и недельной платой, но немножко раздражительный и требовавший себе гостиную, когда она была ему нужна), — так вот, он сделал мне замечание:

— Миссис Лиррипер, я допускаю, что чернокожий — тоже человек, но лишь в том случае, если он черен от природы.

Ну, тогда я поставила бедную Софи на другую работу и строго-настрого запретила ей отворять парадную дверь, когда постучат, и бегать на звонки, но она, к сожалению, была такая работящая, что, как только зазвонит звонок, ничем ее не удержишь: так и летит на кухонную лестницу. Я, бывало, вразумляю ее:

— Ах, Софи, Софи, ну скажите, ради всего святого, откуда это у вас?

А бедная эта, несчастная работящая девушка, увидевши, что я так расстроена, зальется, бывало, слезами и говорит:

— Я съела уж очень много ваксы, когда была маленькая, сударыня, потому что за мной совсем не было присмотра, и, должно быть, вакса теперь выходит наружу.

Ну, значит, вакса все и выходила наружу, а так как я больше ни в чем не могла упрекнуть бедняжку, я и говорю ей:

— Софи, подумайте серьезно, — хотите, я вам помогу уехать в Новый Южный Уэльс[2], — ведь там этого, может, и не заметят.

И я ни разу не пожалела истраченных денег: они пошли на пользу, потому что Софи по дороге вышла замуж за корабельного кока (а он был мулат), и хорошо сделала, ибо потом жила счастливо, и, насколько я знаю, в среде новых поселенцев никто не обращал на нее внимания до самого ее смертного часа.

Каким образом мисс Уозенхем (что живет вниз по нашей улице, на той стороне) совместила со своим достоинством порядочной леди (а она вовсе не порядочная) то, что она сманила от меня Мэри-Энн Перкинсоп, ей самой лучше знать, а что до меня, я не знаю и не желаю знать, как составляются мнения о любом предмете в меблированных комнатах Уозенхем. Но Мэри-Энн Перкинсоп, хотя я хорошо обращалась с нею, а она нехорошо поступила со мной, стоила на вес золота — в таком страхе умела она держать жильцов, хоть и не отпугивала их: ведь жильцы гораздо реже звонили Мэри-Энн, чем любой другой служанке или хозяйке, — а это большая победа, особенно когда ты косоглаза и худа, как скелет, — но эта девица действовала на жильцов своей твердостью, а все оттого, что отец ее разорился на торговле свининой.

Вид у Мэри-Энн был всегда такой приличный, а нрав до того суровый, что она укротила самого придирчивого джентльмена, с каким мне когда-либо приходилось иметь дело (вообразите, он каждое утро взвешивал на весах щепотки чаю и куски сахару, которые ему подавали), и он стал совсем кротким, — что твой ягненок, — однако впоследствии до меня дошло, что мисс Уозенхем, проходя по улице и увидев, как Мэри-Энн несет домой молоко от молочного торговца, который вечно любезничал и пересмеивался (за что я его, впрочем, не осуждаю) с каждой девушкой на улице, но при виде Мэри-Энн застывал и стоял столбом — ни дать ни взять монумент на Чаринг-Кросс[3], — так вот, мисс Уозенхем, увидев Мэри-Энн, поняла, какая она находка для меблированных комнат, и дошла до того, что посулила ей на четыре фунта в год больше, чем платила я, и в результате Мэри-Энн, хотя мы с ней не сказали друг другу ни одного худого слова, говорит мне: «Если вы можете найти себе служанку, миссис Лиррипер, ровно через месяц, то сделайте одолжение, а я уже нашла себе место», — что меня очень оскорбило, да так я ей и сказала, а она еще больше оскорбила меня, намекнув, что, поскольку ее отец разорился на торговле свининой, она вправе поступать подобным образом.

Уверяю вас, душенька, ужасно трудно бывает разобраться, какого сорта девушки лучше, потому что если они проворные, так от звонков сбиваются с ног, а если неповоротливые, вы сами страдаете от жалоб на них; если глаза у них сверкают, им объясняются в любви, а если они одеваются по моде, значит, обязательно примеряют шляпки жилиц; если они музыкальны, попробуйте помешать им слушать духовые оркестры и шарманки, и что бы ни было у них в голове, все равно головы их непременно будут высовываться в окна. А потом: то что в девушках нравится джентльменам, то не нравится дамам, а это грозит неприятностями для всех, да еще возьмите характеры, хотя такие характеры, как у Кэролайн Мекси, надеюсь, не часто встречаются.

Красивая она была, черноглазая девушка, эта Кэролайн, и хорошо сложена, но зато и поплатилась же я за нее, когда она вышла из себя и развернулась во всю ширь, хотя это произошло исключительно из-за молодоженов, которые приехали смотреть Лондон и поселились на втором этаже, причем новобрачная была очень уж высокомерна и, как говорили, красота Кэролайн пришлась ей не по нутру, потому что сама она красотой не отличалась, но так или иначе она изводила Кэролайн самым бессовестным образом. И вот как-то раз днем Кэролайн врывается в кухню — щеки у нее разгорелись, глаза горят — и говорит мне: «Миссис Лиррипер, эта женщина на втором этаже оскорбила меня так, что я не могу этого вынести!» — а я говорю: «Кэролайн, сдержите свой характер», — а Кэролайн мне на это с ужасным смехом: «Сдержать свой характер? Вы правы, миссис Лиррипер, так я и сделаю… К черту ее! — взорвалась вдруг Кэролайн (когда она это сказала, вы смогли бы одним ударом птичьего перышка вогнать меня в землю до самого ее центра). — Покажу я ей свой характер!»

И тут, душенька, Кэролайн как тряхнет головой! Волосы у нее рассыпались, она взвизгнула и помчалась наверх, а я бегу за ней так быстро, как только несут меня мои дрожащие ноги, но не успела я войти в комнату, как вижу, что скатерть и розовый с белым сервиз уже сдернуты с грохотом на пол, а молодожены повалились навзничь в камин, и на джентльмене каминные щипцы, совок для угля и блюдо с огурцами, — счастье еще, что дело было летом.

— Кэролайн, успокойтесь! — говорю я.

Но она проносится мимо, срывает с меня чепчик и раздирает его зубами, а потом кидается на новобрачную, рвет на ней все платье на ленточки, хватает ее за уши и стукает затылком об ковер, а та вопит истошным голосом: «Режут!» — а полиция уже бежит по улице, а у Уозенхемши окна распахнуты настежь (вообразите, что я почувствовала, когда узнала об этом!), и мисс Уозенхем кричит с балкона, проливая крокодиловы слезы:

— Это все миссис Лиррипер — видать, обобрала жильца до нитки… до того довела, что с ума спятил… ее зарежут… так я и знала… Полиция!.. Спасите!..

И вот, душенька, являются четыре полисмена, а Кэролайн стоит за шифоньеркой и атакует их кочергой, а когда ее разоружили, пускает в ход кулаки, что твой боксер — вверх-вниз, вверх-вниз, — просто ужас! Но когда ее одолели, я не могла стерпеть, чтобы с бедняжкой обращались так грубо и дергали ее за волосы, и я сказала полисменам:

— Господа полисмены, прошу вас не забывать, что она женщина, так же как и ваши матери, сестры и возлюбленные, и да благословит господь и вас и их!

И вот она уже сидит на полу, прислонившись к стене, в наручниках и еле переводя дух, а полисмены остывают, и куртки у них все изодраны, а мне она только всего и сказала: «Миссис Лиррипер, мне очень жаль, что я задела вас, потому что вы добрая старушка, прямо мать родная», — и тут я подумала: а ведь мне и в самом деле часто хотелось быть матерью, однако что творилось бы у меня в душе, будь я матерью этой девушки! И вот, знаете ли, в полицейском участке обнаружилось, что она и раньше проделывала такие штуки, и она забрала свои платья, и ее посадили в тюрьму, а когда срок ее кончился и она должна была выйти на волю, я в тот вечер побежала к тюремным воротам с куском студня в своей корзиночке, чтобы немножко подкрепить бедняжку и помочь ей снова выйти на люди, и там встретилась с одной очень приличной на вид матерью, ожидавшей своего сына, который попался из-за дурной компании, и такой упрямый этот сын: даже башмаки у него были не зашнурованы. Ну вот, выходит Кэролайн, а я и говорю ей: «Кэролайн, пойдемте-ка со мной, сядем вон там у стены, в уголке, и вы покушайте немножко, чего я вам принесла, — это вам пойдет на пользу», — а она бросается мне на шею и говорит, рыдая: «Ах, почему вы не были матерью, когда есть на свете такие матери, что хуже некуда! — говорит, а через полминуты уже смеется и говорит: — Неужто я и вправду разорвала в клочья ваш чепчик?» А когда я сказала ей: «Конечно, разорвали, Кэролайн», — она опять рассмеялась и, погладив меня по щеке, возразила: «Так зачем же вы носите такие смешные старые чепчики, милая моя старушка? Не будь ваш старый чепчик таким смешным, я, пожалуй, не стала бы его рвать даже в тот день!»

Ну и девушка! А насчет того, как она собирается жить дальше, от нее нельзя было добиться ни слова, — только и говорила: «Э, проживу, с голода не помру!» — да так мы и расстались, и она была очень благодарна — руки мне целовала, — и с тех пор я ее не видела и ничего о ней не слышала, вот разве только в одном я твердо уверена: тот новомодный чепчик в клеенчатой корзинке, который мне принесли как-то раз в субботу вечером неизвестно от кого (а принес его пренахальный маленький сорванец, который наследил грязными башмаками на чистых ступеньках и все свистел и вроде как играл на арфе, водя палочкой для обруча по железной ограде нижнего дворика), — так вот, я твердо уверена, что этот самый чепчик прислала мне Кэролайн.

Нет слов, душенька, чтобы рассказать вам, в каких только гнусностях тебя не подозревают, когда сдаешь меблированные комнаты, но я никогда не опускалась до того, чтобы иметь запасные ключи от комнат — один у меня, другой у жильца, — и не хочется думать такое даже про мисс Уозенхем (что живет вниз по нашей улице, на той стороне), напротив, я искренне надеюсь, что она на это не способна, однако деньги, бесспорно, нельзя добыть из ничего и нет оснований полагать, что Бредшоу ради ее прекрасных глаз поместил в своем справочнике объявление, хотя оно и все в пятнах. Ужас как обидно, когда жильцы так твердо убеждены, что ты стремишься их надуть, хотя им и в голову не приходит, что это они стараются надуть тебя, но, как говорит мне майор Джекмен: «Я знаю свет, миссис Лиррипер, и знаю, что это свойство присуще всем обитателям земного шара», — и вообще майор не раз меня успокаивал, потому что он человек умный и много чего повидал на своем веку.

Подумать только — кажется, будто все это было вчера, а ведь уже тринадцать лет прошло с тех пор, как сижу я однажды вечером, в августе, у открытого окна диванной с видом на улицу (в диванной тогда никто не жил), надела очки и читаю вчерашнюю газету (а глаза мои, надо вам сказать, плохо разбирают печатное, но все-таки уж и то хорошо, что на дальнее расстояние я дальнозорка) — и вдруг слышу, как некий джентльмен, торопливо перейдя на нашу сторону, шагает в страшной ярости вверх по улице и говорит сам с собой, ругательски ругая и проклиная кого-то.

— Черт побери! — кричит он во всю глотку, сжимая — в руках палку. — Я пойду к миссис Лиррипер! Где тут дом миссис Лиррипер?

Но вот, оглянувшись кругом и увидев меня, он срывает шляпу с головы и машет этой шляпой мне, точно я — сама королева, а потом говорит:

— Извините меня за вторжение, мадам, но прошу вас, мадам, не можете ли вы сообщить мне номер того дома на этой улице, где проживает известная и весьма уважаемая леди по фамилии Лиррипер?

Я слегка смутилась, хотя, признаюсь, была польщена, сняла очки, поклонилась и ответила:

— Сэр, миссис Лиррипер к вашим услугам.

— Поразительно! — говорит он. — Тысяча извинений! Мадам, разрешите мне попросить вас оказать любезность и велеть одному из ваших слуг открыть дверь джентльмену по фамилии Джекмен, который ищет квартиру.

Я в жизни не слышала такой фамилии, но более учтивого джентльмена, наверное, никогда не встречу — ведь вот что он мне сказал:

— Мадам, я потрясен тем, что вы сами открываете дверь столь недостойному человеку, как Джемми Джекмен. После вас, мадам. Я никогда не прохожу впереди дамы.

Потом он входит в диванную, принюхивается и говорит:

— Ха! Вот это диванная! Без затхлых буфетов, — однако диванная, и углем в ней не воняет.

Надо вам сказать, душенька, что некоторые злые языки раззвонили по всему околотку будто у меня все пропахло углем, а это, по мнению жильцов, недостаток, если их не разуверить, поэтому я сказала майору кротко, но с твердостью, что он, очевидно, имеет в виду улицы Эрендел, Сэррей или Хоуард, но никак не Норфолк.

— Мадам, — говорит он, — я имею в виду меблированные комнаты Уозенхем, что вниз по вашей улице, на той стороне… мадам, вы понятия не имеете, что такое меблированные комнаты Уозенхем… мадам, это громадный мешок из-под угля, а у мисс Уозенхем принципы и манеры грузчика женского пола… мадам, по тем выражениям, в каких она говорила о вас, я понял, что она не умеет оценить по достоинству леди, а по тому, как она вела себя со мной, я понял, что она не умеет оценить по достоинству джентльмена… мадам, моя фамилия Джекмен, а если вам понадобятся какие-либо сведения, помимо тех, которые я вам сообщил, обратитесь в Английский банк — быть может, он вам известен!

Так вот и поселился майор в диванной, и с того дня и до нынешнего он был неизменно самым любезным из жильцов и аккуратным во всех отношениях, если не считать одного недостатка, о котором мне не к чему упоминать, но это я ему прощаю за то, что он мой защитник, всегда охотно заполняет бумаги для налоговых ведомостей и списков присяжных заседателей, а как-то раз схватил за шиворот молодого человека, уносившего из гостиной часы под полой своего пальто, а в другой раз, забравшись на крышу и стоя на парапете, собственноручно затушил огонь одеялами, — это когда загорелась сажа в кухонном дымоходе, — так что мне не пришлось платить за пожарную машину, а после пошел по вызову в суд и произнес весьма красноречивую речь перед судьями, выступив против приходского совета, и вообще он настоящий джентльмен, хоть и горяч.

И, конечно, когда мисс Уозенхем задержала его сундуки и зонт, она поступила невеликодушно — хотя, возможно, это было ее законное право и я также, может, унизилась бы до такого поступка, — но ведь майор такой джентльмен, что хоть он далеко не высок ростом, но когда выпустит жабо на рубашку да наденет сюртук и шляпу с загнутыми полями, он кажется прямо-таки высоким, однако где именно он служил, этого, душенька, я не могу сказать вам в точности — в местных ли войсках или в заморских гарнизонах, — потому что я никогда не слыхала, чтобы сам он называл себя майором, а всегда попросту «Джемми Джекмен», и как-то раз, вскоре после того как он поселился здесь, я сочла своим долгом сообщить ему о том, что мисс Уозенхем пустила слух, будто он вовсе не офицер, и я даже осмелилась добавить: «Но ведь вы в офицерском чине, сэр?» — а он мне ответил: «Мадам, я, во всяком случае, не нижний чин, и довольно с вас на нынешний день, ибо довлеет дневи злоба его», — что, несомненно, святая истина, а кроме того, он по-военному требует, чтобы ему в диванную каждое утро приносили на чистом подносе его сапоги, с которых только соскоблили грязь, и сразу же после первого завтрака сам начищает их ваксой, вооружившись губочкой и блюдцем и тихонько посвистывая, и до того он аккуратный, что никогда не запачкает рубашки (а они у него такие, что лучшего и желать нельзя, правда скорей в отношении качества, чем количества), не пачкает он и усов, но, должно быть, нафабривает их в это же самое время, — уж очень они черные и блестящие, не хуже сапог, хотя шевелюра у него замечательно красиво поседела.

Третий год уже подходил к концу, с тех пор как майор занял диванную, как вдруг одним ранним утром в феврале месяце, незадолго до начала сессии парламента (из чего вы можете заключить, что множество всяких проходимцев уже готовилось тащить что под руку попадется), — так вот, одним, ранним утром пришли ко мне джентльмен и леди из провинции посмотреть комнаты на третьем этаже, и я прекрасно помню, что перед этим глядела в окно и видела, как они вместе ехали по улице и высматривали объявления о сдаче комнат, а шел густой мокрый снег. Лицо джентльмена мне что-то не очень приглянулось, хотя он тоже был красивый, но леди была очень хорошенькая — молоденькая такая и нежненькая, и ей, видать, очень тяжело было бы мотаться по улицам и не в такую скверную погоду, хотя ехали они только от отеля Аделфи, а это не больше чем в четверти мили отсюда.

Надо вам сказать, душенька, что я была вынуждена брать за третий этаж лишних пять шиллингов в неделю по случаю убытка, который потерпела оттого, что последний жилец сбежал в парадном туалете — якобы отправился на званый обед, — и очень ловко все это было проделано и внушило мне подозрительность, особенно принимая во внимание сессию парламента, и потому, когда джентльмен предложил мне снять помещение на верных три месяца и деньги вперед, с правом возобновить контракт на тех же условиях еще на шесть месяцев, я сказала, что не помню, — может, я уже условилась с другими лицами, но, впрочем, спущусь вниз и наведу справку, а их прошу присесть. Они присели, а я побежала и дернула за ручку дверь в комнату майора, с которым уже привыкла советоваться, так как это мне очень помогало, и тут я догадалась по его тихому свисту, что он начищает себе сапоги, а это занятие, как вам известно, требует уединения, однако он любезно отозвался: «Если это вы, мадам, входите», — и я вошла и все ему рассказала.

— Ну, что ж, мадам, — говорит майор, потирая себе нос, что испугало меня в ту минуту, потому что в руках у него была черная губка, но он тер себе нос суставом, да и вообще он всегда очень аккуратно и ловко орудовал пальцами, — ну что ж, мадам, я полагаю, что деньги вам будут кстати?

Я постеснялась прямо сказать «да», особенно потому, что у майора слегка раскраснелись щеки — ведь у него не все было в порядке, но что именно — я не скажу, и в чем именно — не скажу тоже.

— Я, мадам, придерживаюсь того мнения, — говорит майор, — что, когда вам предлагают деньги, когда вам их предлагают, миссис Лиррипер, вы должны их брать. Что можно сказать против этих людей, которые сидят наверху, мадам?

— Я, право, ничего не могу сказать против них, сэр, но все же мне хотелось бы посоветоваться с вами.

— Вы, мадам, как будто упомянули, что они молодожены? — говорит майор. Я говорю:

— Да-а. Надо полагать. Хотя, по правде говоря, эта молодая особа только сказала мне вскользь, что она не так давно была незамужней.

Майор опять потер себе нос и начал губочкой растирать ваксу по блюдцу, все кругом и кругом, а сам несколько минут тихо посвистывал и, наконец, сказал:

— По-вашему, это выгодная сделка, мадам?

— Еще бы, конечно, выгодная, сэр!

— Допустим, что они возобновят контракт еще на шесть месяцев. А вы очень огорчитесь, мадам, если… если случится худшее, что может случиться? — спросил майор.

— Право, не знаю, — говорю я майору. — Это зависит от обстоятельств. А вот вы, сэр, вы не будете возражать?

— Я? — говорит майор. — Возражать? Джемми Джекмен? Миссис Лиррипер, принимайте предложение.

Ну, я и пошла наверх и дала согласие, а они переехали на другой день, в субботу, и майор был так любезен, что написал для нас контракт красивым круглым почерком, в выражениях, которые показались мне столь же юридическими, сколь военными, и мистер Эдсон подписал его в понедельник утром, а во вторник майор пришел с визитом к, мистеру Здсону, а мистер Эдсон в среду отдал визит майору — ну вот, третий этаж и подружился с диванной, да так, что лучшего и желать нельзя было.

Три месяца, за которые было уплачено вперед, прошли, и вот, душенька, наступил уже май, но никаких разговоров насчет возобновления контракта со мной не начинали, а тут оказалось, что мистер Эдсон вынужден уехать в деловую экспедицию через остров Мэн, что прямо-таки застало врасплох нашу хорошенькую дамочку, да и остров-то этот, по-моему, не лежит на пути ни в какую страну и ехать через него незачем ни в какое время; впрочем, насчет этого могут быть разные мнения. И так неожиданно все это случилось, что мистеру Эдсону пришлось уехать уже на другой день, а она так горько плакала, бедняжка, что, верьте не верьте, я тоже заплакала, когда увидела, как она стоит на холодной мостовой на резком восточном ветру — весна в тот год сильно запоздала, — прощается с ним в последний раз, обвивая руками его шею, и ее прелестные золотистые волосы развеваются во все стороны, а он ей твердит:

— Ну, будет, будет… Пусти меня, Пэгги!

А к тому времени уже стало ясно, что вскорости произойдет то самое событие, насчет которого майор так любезно заверил меня, что не будет возражать, если это случится у нас в доме, и я ей намекнула на это, когда мистер Эдсон уехал, а я утешала ее, поднимаясь с ней под руку по лестнице, и сказала:

— Вам скоро придется поберечь себя для кое-кого другого, миленькая моя, и вы должны это помнить.

Письма от него не приходило, хотя оно должно было прийти, и что только она переживала каждое утро, когда почтальон ничего не приносил ей, рассказать невозможно, так что даже почтальон и тот жалел ее, когда она со всех ног бежала вниз к дверям, а ведь нечего удивляться, что чувствительность притупляется, когда берешь на себя труд разносить чужие письма, не получая от этого никакого удовольствия и чаще всего ковыляя в грязи, под дождем за какие-то жалкие гроши. Но вот, наконец, в одно прекрасное утро, когда она слишком плохо себя чувствовала, чтобы сбежать вниз по лестнице, почтальон и говорит мне, да еще с таким довольным видом, что я чуть не влюбилась в малого, хотя форменная куртка его промокла и с нее капало.

— Я, — говорит, — нынче утром зашел к вам к первой на этой улице, миссис Лиррипер, потому что есть у меня письмецо для миссис Эдсон.

Я как можно быстрее поднялась наверх, к ней в спальню, а она сидела на кровати и, схватив письмо, принялась его целовать, потом разорвала конверт и вдруг уставилась на бумагу, как будто в пустоту.

— Какое короткое, — говорит она, подняв на меня большие глаза, — ах, миссис Лиррипер, какое короткое!

А я ей говорю:

— Милая миссис Эдсон, это, конечно, оттого, что вашему супругу некогда было написать письмо подлиннее.

— Конечно, конечно, — говорит она, закрыв лицо обеими руками, и поворачивается к стенке.

Я тихонько закрыла дверь, а сама на цыпочках спустилась вниз и постучалась к майору, у которого тогда жарилась в голландской печке тонко нарезанная грудинка, и когда майор увидел меня, он встал с кресла и усадил меня на диван.

— Тише! — говорит он. — Я вижу, что-то неладно. Молчите… Повремените… А я говорю:

— Ах, майор, боюсь, что там, наверху, творится что-то ужасное.

— Да, да, — говорит он, — и я стал побаиваться… повремените. — И вдруг, вопреки своим собственным словам, он приходит в страшную ярость и говорит: — Я никогда себе не прощу, мадам, что я, Джемми Джекмен, не раскусил всего этого еще в то утро… не пошел прямо наверх, когда сапожная губка была у меня в руках… не заткнул ему этой губкой глотку… и не задушил его до смерти на месте!

Успокоившись, мы с майором порешили, что ничего нам не остается делать, как только притворяться, будто мы ни о чем не подозреваем, и прилагать все усилия к тому, чтобы бедной малютке жилось покойно, но что я стала бы делать без майора, когда пришлось внушать всем шарманщикам, что нам нужен покой, неизвестно — ведь он-то воевал с ними, как лев и тигр, даже до такой степени, что, не видя этого своими глазами, я не поверила бы, как это джентльмен может так стремительно выскакивать из дому с каминными щипцами, тросточками, кувшинами, углем, картофелем, взятым со своего стола, и даже со шляпой, сорванной со своей собственной головы, и в то же время до того свирепо выражаться на иностранных языках, что шарманщики, бывало, остановятся, не докрутивши ручки, и стоят, оцепенев, словно Спящие Уродины, — не могу же я назвать их Красавицами!

Теперь я до того пугалась, едва завидев почтальона невдалеке от нашего дома, что чувствовала облегчение, когда он проходил мимо; но вот дней через десять или недели через две он опять говорит мне:

— Письмо для миссис Эдсон… Она хорошо себя чувствует?

— Хорошо, почтальон, но она уже не в силах вставать так рано, как прежде, — что было истинной правдой.

Я отнесла письмо к майору, который сидел за завтраком, и говорю, запинаясь:

— Майор, не хватает у меня духу отдать ей письмо.

— Недобрый вид у этого чертова письма, — говорит майор.

— У меня не хватает духу, майор, — повторяю я, а сама вся дрожу, — отдать ей его.

Майор ненадолго призадумался, а потом говорит, подняв голову с таким видом, точно ему пришла на ум какая-то новая и полезная мысль:

— Миссис Лиррипер, я никогда себе не прощу, что я, Джемми Джекмен, не пошел в то утро прямо наверх со своей сапожной губкой в руках… не заткнул ему губкой глотку… и не задушил его до смерти на месте!

— Майор, — говорю я с некоторой поспешностью, — вы этого не сделали — и слава богу, потому что ничего хорошего из этого не получилось бы, и мне кажется, вашей губке нашлось лучшее применение на ваших почтенных сапогах.

Ну, мы образумились и порешили, что я постучу в дверь ее спальни и положу письмо на циновку снаружи, а сама подожду на верхней площадке, посмотрю, не случится ли чего, и, признаюсь, никакой порох, ни пушечные ядра, ни гранаты, ни ракеты не внушали никому такого страха, какой внушало мне это страшное письмо, когда я несла его на третий этаж.

Ужасный вопль пронесся по всему дому, как только она распечатала письмо, и я нашла ее лежащей замертво на полу. Я, душенька, даже не взглянула на письмо, которое лежало рядом с нею развернутое, потому что для этого не представилось случая.

Все, что мне требовалось, чтобы привести ее в чувство, майор собственноручно принес мне наверх и, кроме того, сбегал в аптеку за лекарствами, которых в доме не оказалось, а также ринулся в самую ожесточенную из своих стычек с одним музыкальным инструментом, представлявшим бальный зал не знаю уж в какой именно стране, но только фигурки вальсировали, то показываясь из-за портьеры, то скрываясь за нею, и притом вращали глазами. Но вот, долгое время спустя я увидела, что она приходит в чувство, и поскорей улизнула на площадку, да так и стояла там, покуда не услышала ее плача, а тогда вошла и говорю бодрым голосом:

— Миссис Эдсон, вы нездоровы, милочка моя, да и не мудрено, — и говорю это с таким видом, словно раньше и не входила к ней в комнату.

Поверила она мне или не поверила, этого я не могу сказать, да оно и не важно, хоть и могла бы, но я сидела с ней много часов, а она все благодарила меня и, наконец, сказала, что хочет полежать, потому что у нее голова болит.

— Майор, — шепчу я, заглянув в диванную, — прошу и умоляю вас, не выходите из дому!

А майор шепчет в ответ:

— Мадам, будьте уверены, что не выйду. Ну, а как она?

Я ему говорю:

— Майор, одному богу известно, что жжет и терзает ее бедную душу. Когда я с нею рассталась, она сидела у окна в своей комнате. А я теперь пойду посижу у окна в своей.

Прошел день, и настал вечер. Жить на улице Норфолк очень приятно, — только не в нижней ее части, — и все-таки летним вечером, когда она вся покрыта сором и клочками бумаги, и на ней играют беспризорные дети, и какая-то тяжелая тишина и духота давят на нее, а церковные колокола трезвонят где-то поблизости, тут немножко скучно, и ни разу я с тех пор не смотрела на нее в такой вот час и никогда не посмотрю в такой час без того, чтобы не вспомнить того скучного июньского вечера, когда эта молоденькая бедняжка сидела у своего открытого окна в угловой комнате на третьем этаже, а я сидела у своего открытого окна в угловой (противоположной угловой) на четвертом. Что-то милосердное, что-то более мудрое и доброе, чем я сама, заставило меня, пока еще было светло, надеть шляпку и шаль, а когда тени упали на землю и начался прилив, я видела — стоило мне только высунуть голову и взглянуть вниз на ее окно, — что она слегка наклонилась вперед и смотрит вниз. Уже темнело, когда я увидела ее на улице.

Я так боялась потерять ее из виду, что даже теперь, когда об этом рассказываю, у меня перехватывает дыхание, и, спускаясь по лестнице, я мчалась со всех ног, так что я только стукнула рукой в Майорову дверь, проходя мимо, и выскочила из дому. Она уже скрылась. Не убавляя шагу, я пошла вниз по улице и, добравшись до поворота на Хоуард-стрит, увидела, что она свернула туда и идет прямо впереди меня на запад. Ох, до чего я обрадовалась, когда, наконец, увидела ее!

Она совсем плохо знала Лондон и очень редко выходила из дому, разве что подышать воздухом на нашей же улице, где она знала двух-трех малышей — детей наших соседей, и порой стояла среди них на мостовой, глядя на воду. Я знала, что идет она наудачу, однако она без ошибки сворачивала в переулки, если это было нужно, и, наконец, вышла на Стрэнд. Но я видела, что на каждом перекрестке она повертывала голову лишь в одну сторону, а именно в сторону реки.

Возможно, что только тишина и темнота, царившие вокруг Аделфи Террас, побудили ее устремиться в ту сторону, но шла она с таким видом, словно заранее решила пойти туда; да, пожалуй, так оно и было. Она спустилась прямо на площадку, прошлась вдоль нее, наклоняясь над чугунными перилами и глядя вниз, и впоследствии я часто просыпалась в постели, с ужасом вспоминая об этом. Пристань внизу была безлюдна, вода поднялась высоко, и все это, должно быть, укрепило ее намерение. Она огляделась кругом, как бы ища дороги, и устремилась вниз — не знаю уж, по верному ли пути или нет, потому что я ни раньше, ни позже тут не бывала, — а я пошла за ней следом.

Надо сказать, что за все это время она ни разу не оглянулась назад. Но теперь походка ее сильно изменилась, и вместо того чтобы по-прежнему идти быстрым, твердым шагом, сложив руки на груди, она бежала под темными, мрачными сводами как безумная, широко раскинув руки, точно это были крылья и она летела навстречу своей смерти.

Мы очутились на пристани, и она остановилась. Я тоже остановилась. Увидев, как она взялась за завязки своей шляпы, я бросилась вперед по самому краю пристани и обеими руками обхватила ее за талию. В тот миг я знала, что она могла бы меня утопить, но вырваться из моих рук не смогла бы.

До тех пор мысли у меня путались, и я никак не могла придумать, что мне ей сказать, но чуть только я до нее дотронулась, разум вернулся ко мне, как по волшебству: голос стал естественным, голова ясной, и даже дышала я почти как всегда.

— Миссис Эдсон! — говорю я. — Милочка моя! Осторожней. Как это вы заблудились и попади в такое опасное место? Вы, наверное, шли по самым путаным улицам Лондона. Ну и не мудрено, что заблудились. Надо же вам было попасть в такое место! Я-то думала, что никто сюда не ходит, кроме меня, когда я тут заказываю уголь, да майора, что живет в диванной, — он любит выкурить здесь сигару! — а сказала я так, увидев, что этот славный человек уже стоит поблизости, делая вид, что курит.

— Кхе! Кхе! Кхе! — кашляет майор.

— Ах, боже мой, — говорю я, — да вот и он сам, легок на помине!

— Эй! Кто идет? — окликает нас майор по-военному.

— На что это похоже! — говорю я. — Неужели вы нас не узнаете, майор Джекмен?

— Эй! — восклицает майор. — Кто там зовет Джемми Джекмена? (Но он задыхался сильнее и говорил менее натурально, чем я от него ожидала.)

— Да ведь это же миссис Эдсон, майор! — говорю я. — Она вышла на воздух освежить свою бедную головку, которая очень болела, да вот сбилась с дороги, заблудилась, и бог знает, куда бы попала, не приди я сюда опустить письмо с заказом на уголь в почтовый ящик своего поставщика, а вы покурить сигару! Да вы и вправду, милочка, недостаточно хорошо себя чувствуете, — говорю я ей, — чтобы уходить так далеко из дому без меня… Ну, майор, ваша рука придется кстати, — говорю я ему, — ведь бедняжка может опереться на нее хоть всей своей тяжестью.

Тут мы, благодарение богу, подхватили ее с двух сторон и увели.

Она вся дрожала, словно от холода, пока я не уложила ее в постель, и до самого рассвета держала меня за руку, а сама все стонала и стонала: «О, жестокий, жестокий, жестокий!» Но когда я опустила голову, притворяясь, что меня одолел сон, я услышала, как бедняжка стала трогательно и смиренно благодарить судьбу за то, что ей помешали в безумии наложить на себя руки, и тут уж я чуть не выплакала себе глаза, залив слезами покрывало, и поняла, что она спасена.

У меня были кое-какие средства, и я могла себе кое-что позволить, поэтому мы с майором на другой же день обдумали, как нам быть дальше, пока она спала, обессиленная, и вот я говорю ей, как только подвернулся удобный случай:

— Миссис Эдсон, милочка моя, когда мистер Эдсон внес мне квартирную плату за следующие шесть месяцев…

Она вздрогнула, и я почувствовала, что в меня впились ее большие глаза, но не подала виду и продолжала, уткнувшись в свое шитье:

— …я выдала ему расписку, но сейчас не вполне уверена, что тогда правильно поставила на ней число. Вы не можете дать мне взглянуть на нее?

Она прикрыла холодной, застывшей рукой мою руку и посмотрела на меня, словно заглядывая мне в душу, так что мне пришлось бросить шитье и взглянуть на нее, но я заранее приняла предосторожности — надела очки.

— У меня нет никакой расписки, — говорит она.

— А! Так, значит, она осталась у него, — говорю я небрежным тоном. — Впрочем, беда невелика. Расписка всегда расписка.

С той поры она постоянно держала меня за руку, если я могла ей это позволить, что случалось тогда, когда я читала ей вслух, потому что нам с ней, конечно, приходилось заниматься шитьем, а обе мы были не мастерицы шить всякие крошечные штучки, но при всей моей неопытности я все же скорее могу гордиться плодами своих трудов. И хотя ей нравилось все то, что я ей читала, мне казалось, что, не считая нагорной проповеди, ее больше всего трогало благостное сострадание Христа к нам, бедным женщинам, и его детство и то, как матерь его гордилась им и как хранила в сердце его слова. В глазах у нее всегда светилась благодарность, и я никогда, никогда, никогда не забуду этого, пока не закрою собственных глаз в последнем сне, когда же я случайно бросала взгляд на нее, я неизменно встречала ее благодарный взгляд, и она часто протягивала мне дрожащие губы для поцелуя, словно была маленькой любящей, несчастной девочкой, а не взрослой женщиной.

Как-то раз бедные ее губки дрожали так сильно, а слезы лились так быстро, что мне показалось, она вот-вот поведает мне все свое горе, но я взяла ее за руки и сказала:

— Нет, милочка, не сейчас, — сейчас вам лучше и не пытаться. Подождите, пока не наступит хорошее время, когда все это пройдет и вы окрепнете, — вот тогда и рассказывайте мне что хотите. Согласны?

Она несколько раз кивнула мне головой, не выпуская моих рук, потом прижала их к своим губам и к груди.

— Одно лишь слово, дорогая моя, — сказала я, — нет ли кого-нибудь…

Она посмотрела на меня вопросительно:

— Кого-нибудь?

— К кому я могла бы пойти?

Она покачала головой.

— Кого я могла бы привести к вам?

Она опять покачала головой.

— Ну, а мне ведь никого не нужно, дорогая. Теперь будем считать, что с этим покончено.

Не больше чем неделю спустя, — потому что разговор наш происходил, когда мы давно уже сдружились с нею, — я склонялась над ее изголовьем и то прислушивалась к ее дыханию, то искала признаков жизни в ее лице. Наконец жизнь торжественно вернулась к ней, но это была не вспышка, — мне почудилось, будто бледный, слабый свет медленно-медленно разлился по ее лицу.

Она беззвучно произнесла что-то, и я догадалась, что она спросила:

— Я умру?

И я ответила:

— Да, бедняжечка моя милая, кажется, что да.

Я каким-то образом угадала ее желание и положила ее бессильную правую руку ей на грудь, а другую сверху, и она помолилась — так хорошо! — а я, несчастная, тоже помолилась, хоть и без слов. Потом я взяла завернутого в одеяльце ребеночка с того места, где он лежал, принесла его и сказала:

— Милочка моя, он послан бездетной старой женщине. Чтобы мне было о ком заботиться.

В последний раз она протянула мне дрожащие губы, и я нежно поцеловала их.

— Да, моя милочка, — сказала я. — Помоги нам бог! Мне и майору.

Не знаю, как это получше выразить, но я увидела в ее благодарном взгляде, что душа ее проясняется, поднимается, освобождается и улетает прочь.





Вот, душенька, отчего и почему мы назвали его Джемми — в честь майора, его крестного отца, и дали ему фамилию Лиррипер — в честь меня, и в жизни я не видывала такого милого ребенка, который так оживлял бы меблированные комнаты, как он наш дом, и был таким товарищем для своей бабушки, каким был Джемми для меня, к тому же всегда-то он был спокойный, слушался (большей частью), когда ему что-нибудь прикажешь, прямо утешительный был малыш, — глядя на него, душа радовалась, кроме как в один прекрасный день, когда он настолько вырос, что забросил свою шапочку на нижний дворик Уозенхемши, а ему не захотели вернуть шапочку, и я до того разволновалась, что надела свою лучшую шляпку и перчатки, взяла зонтик, повела ребенка за ручку и говорю:

— Мисс Уозенхем, не думала я, что мне когда-нибудь придется войти в ваш дом, но если шапочку моего внука не возвратят немедленно, законы нашей родины, охраняющие собственность подданных, вступят в силу, и в конце концов нас с вами рассудят, чего бы это ни стоило.

С усмешкой, по которой я, признаюсь, сейчас же догадалась, что слух о запасных ключах не ложь (хотя, может, я и ошиблась и придется оставить мисс Уозенхем только под подозрением за недостатком улик), она позвонила и говорит:

— Джейн, вы не видели у нас в нижнем дворике старой шапки какого-то уличного мальчишки?

А я ей на это:

— Мисс Уозенхем, прежде чем ваша горничная ответит на этот вопрос, позвольте мне вам сказать прямо в глаза, что мой внук не уличный мальчишка и что он не имеет обыкновения носить старые шапки. Уж коли на то пошло, мисс Уозенхем, — говорю я, — шапочка моего внука, сдается мне, поновее вашего чепца, — что было очень дерзко с моей стороны, — ведь кружева у ней на чепце были самые простые, машинные, застиранные да к тому же еще и рваные, но ее наглость вывела меня из себя.

Тут мисс Уозенхем покраснела и говорит:

— Джейн, отвечайте на мой вопрос, есть у нас на нижнем дворике детская шапка или нет?

— Да, сударыня, — отвечает Джейн, — я, кажется, видела, что там валяется какое-то тряпье.

— В таком случае, — говорит мисс Уозенхем, — проводите этих посетителей вон из дома и выкиньте этот нестоящий предмет из моих владений.

Но тут мальчик, — а он все время глядел на мисс Уозенхем во все глаза, чтобы не сказать больше, — хмурит свои бровки, надувает губки, расставляет толстенькие ножонки, медленно сучит пухленькими кулачками, как будто вертит ручку кофейной мельницы, и говорит Уозенхемше:

— Вы не лугайте мою бабушку, а то я вас побью!

— Эге! — говорит мисс Уозенхем, сердито глядя на крошку. — Уж если это не уличный мальчишка, так кому ж еще и быть? Хорош, нечего сказать!

А я разразилась хохотом и говорю:

— Если вы, мисс Уозенхем, смотрите без удовольствия даже на такого прелестного ребенка, я не завидую вашим чувствам и желаю вам всего хорошего. Джемми, пойдем домой с бабушкой.

И я не потеряла прекраснейшего расположения духа, — хотя шапочка вылетела прямо на улицу в таком виде, словно ее только что вытащили из-под водопроводного крана, — но шла домой, смеясь всю дорогу, и все это благодаря нашему милому мальчику.

Сколько миль мы с майором проехали вместе с Джемми в сумерках, не зажигая лампы, сосчитать невозможно, причем Джемми сидел за кучера на козлах (на окованном медью пюпитре майора), я сидела внутри почтовой кареты — то есть в кресле, а майор стоял за кондуктора на запятках, то есть просто позади меня, и весьма искусно трубил в рог из оберточной бумаги. И, право же, душенька, когда я, бывало, задремлю на своем сиденье в «почтовой карете» и вдруг проснусь от вспышки огня в камине да услышу, как наш драгоценный малыш правит лошадьми, а майор трубит сзади, требуя, чтобы нам дали сменную четверню, потому что мы приехали на станцию, так, верите ли, мне спросонья чудилось, будто мы едем по старой Северной дороге, которую так хорошо знал мой бедный Лиррипер. А потом, поглядишь, бывало, как оба они, и старый и малый, слезают, закутанные, чтобы погреться, топочут ногами и пьют стаканами эль из бумажных спичечных коробок, взятых с каминной полки, так сразу увидишь, что майор веселится не хуже мальчугана, ну, а я забавлялась совсем как в театре, когда, бывало, наш кучеренок откроет дверцу кареты и заглянет ко мне внутрь со словами: «Очень быстло ехали до этой станции… Стлашно было, сталушка?»

Но те невыразимые чувства, какие я испытала, когда мы потеряли этого мальчика, можно сравнить только с чувствами майора, а они были ни капельки не лучше моих, — ведь мальчик пропал пяти лет от роду в одиннадцать часов утра, и ни слуху ни духу о нем не было до половины десятого вечера, когда майор уже ушел к редактору газеты «Таймс», помещать объявление, которое появилось на другой день, ровно через сутки после того, как беглец нашелся, и я бережно храню этот номер в ящике, надушенном лавандой, потому что это был первый случай, когда о Джемми написали в газетах. Чем дальше шло время, тем больше я волновалась, и майор тоже, и, кроме того, нас обоих ужасно раздражало невозмутимое спокойствие полицейских, — хотя надо им отдать должное, они были очень вежливы и предупредительны, — а также то упрямство, с каким они отказывались поддерживать наше предположение, что ребенка украли.

— В большинстве случаев мы их находим, сударыня, — уверял сержант, явившийся, чтобы меня успокоить, в чем он нисколько не преуспел, а сержант этот был рядовым констеблем во времена Кэролайн, на что он и намекнул вначале, сказав: — Не поддавайтесь волнению, сударыня, все обойдется благополучно — так же, как зажил мой нос, после того как его исцарапала та девица у вас на третьем этаже, — говорит, — ведь мы в большинстве случаев их находим, сударыня, потому что никто особенно не рвется подбирать, если можно так выразиться, подержанных ребятишек. Кто-кто, а уж вы получите его обратно, сударыня.

— Ах, но, дорогой мой, добрый сэр, — говорю я и сжимаю руки, потом ломаю их, потом опять сжимаю, — ведь он до того необыкновенный ребенок!

— Ну так что ж, сударыня, — говорит сержант, — мы и таких в большинстве случаев находим, сударыня. Весь вопрос в том, дорого ли стоит его одежда.

— Его одежда, — говорю я, — стоит недорого, сэр, потому что он был в своем будничном костюмчике, но ведь это до того прелестный ребенок!

— Не беспокойтесь, сударыня, — говорит сержант. — Кто-кто, а вы получите его обратно, сударыня. И даже будь он в своем лучшем костюме, самое худшее, что может случиться, — это то, что его найдут завернутым в капустные листья и дрожащим от холода где-нибудь в переулке.

Слова его пронзили мне сердце точно кинжалом — тысячью кинжалов, — и мы с майором бегали, как безумные, туда-сюда весь день напролет; но вот — дело было уже к вечеру — майор, возвратившись домой после своих переговоров с редактором «Таймса», словно в истерике врывается в мою комнатку, хватает меня за руку, вытирает себе глаза и кричит:

— Радуйтесь, радуйтесь… полисмен в штатском поднялся на крыльцо, когда я входил в дом… успокойтесь! Джемми нашелся!

Не мудрено, что я упала в обморок, и когда очнулась, бросилась обнимать ноги сыщику — а он был с темными бакенбардами и как будто составлял в уме инвентарь всего имущества в моей комнатке, — и тут я говорю ему: «Благослови вас бог, сэр, но где же наш милый крошка?» — а он отвечает: «В Кеннингтонском полицейском участке».

Я чуть было не упала к его ногам, окаменев от ужаса при мысли о том, что такая невинность сидит в кутузке вместе с убийцами, но сыщик добавил:

— Он побежал за обезьяной.

Тут я решила, что это какое-то слово на воровском языке, и стала его просить:

— О сэр, объясните любящей бабушке, какая такая обезьяна?

А он мне на это:

— Да вот та самая, в колпачке с блестками, а под подбородком ремешок, который вечно сползает на сторону, — та, что торчит у перекрестков на круглом столике и лишь в крайнем случае соглашается вынимать саблю из ножен.

Теперь я все поняла и всячески его благодарила, и мы с майором и с ним поехали в Кеннингтон, а там нашли нашего мальчика: он очень уютно устроился перед пылающим камином и сладко спал, наигравшись на маленькой гармони, величиной с утюг, даже меньше, — должно быть, ее отобрали у какого-то мальчишки, а полицейские любезно дали ее Джемми, чтоб он поиграл и заснул.

Ну, а про ту систему, душенька, по которой майор начал и, можно сказать, усовершенствовал обучение Джемми, в то время когда тот был еще такой маленький, что если стоял по ту сторону стола, то приходилось смотреть не через стол, а под него, чтобы увидеть этого крошку и его чудесные золотые кудри-точь-в-точь как у матери, — так вот, про эту систему, душенька, не худо бы узнать и королю, и палате лордов, и палате общин, и тогда майору, наверное, вышло бы повышение, которого он вполне заслуживает и которое пришлось бы ему весьма кстати (говоря между нами), особенно по части фунтов, шиллингов и пенсов. Когда майор впервые взялся обучать Джемми, он сказал мне:

— Я собираюсь, мадам, — говорит, — сделать нашего питомца вычислителем.

— Майор, — говорю я, — вы меня пугаете: смотрите не нанесите малютке такого непоправимого вреда, что вы этого себе вовек не простите.

— Мадам, — говорит майор, — раскаяние, которое я испытал после того случая, когда в руке у меня была сапожная губка и я не задушил ею этого мерзавца… на месте…

— Опять! Ради всего святого! — перебиваю я майора. — Пусть совесть гложет его без всяких губок.

— …повторяю, мадам, раскаяние, испытанное мною после того случая, — говорит майор, — можно сравнить только с раскаянием, которое переполнит мне грудь, — тут он ударил себя в грудь, — если этот острый ум не будут развивать с раннего детства. Но заметьте себе, мадам, — говорит майор, подняв указательный палец, — развивать таким методом, что для ребенка это будет одно удовольствие.

— Майор, — говорю я, — буду с вами откровенна и скажу вам начистоту: как только я замечу, что дорогой малютка теряет аппетит, я пойму, что все это от ваших вычислений, и прекращу их в две минуты. Или если я замечу, что они ударяют ему в голову, — говорю я, — или как-нибудь там расстраивают ему желудок, или что от этих самых вычислений у него подкашиваются ножки, результат будет тот же самый, но, майор, вы человек умный и много чего повидали на своем веку, вы любите ребенка, вы его крестный отец, и раз вы уверены, что попробовать стоит, — пробуйте.

— Эти слова, мадам, — говорит майор, — достойны Эммы Лиррипер. Я прошу об одном, мадам: предоставьте нам с крестником недельки две на подготовку сюрприза для вас и позвольте мне иногда забирать к себе из кухни некоторые небольшие предметы, в которых там пока нет надобности.

— Из кухни, майор? — переспрашиваю я, смутно опасаясь, уж не собирается ли он сварить ребенка.

— Из кухни, — отвечает майор, а сам улыбается и надувается и даже как будто становится выше ростом.

Ну, я согласилась, и некоторое время майор с мальчуганом каждый день сидели взаперти по получасу кряду, и я только и слышала, что они болтают да смеются, а Джемми хлопает в ладоши и выкрикивает разные числа, поэтому я сказала себе: «Пока что это ему не повредило», — да к тому же, наблюдая за милым мальчиком, я не замечала в нем ничего особенного, и это меня тоже успокаивало. Наконец в один прекрасный день Джемми приносит мне карточку, исписанную аккуратным Майоровым почерком: «Господа Джемми Джекмен, — надо вам знать, что мы назвали мальчика в честь майора, — имеют честь просить миссис Лиррипер пожаловать в Джекменский институт, в диванную, что с окнами на улицу, сегодня в пять ноль-ноль вечера и присутствовать при исполнении нескольких небольших фокусов из области элементарной арифметики». И, верьте не верьте, ровно в пять часов майор стоял в диванной за ломберным столом, крылья которого были подняты, а на столе, устланном старой газетной бумагой, в полном порядке было расставлено множество всякой кухонной утвари, причем крошка стоял на стуле и румяные щечки его горели, а глазки сверкали, словно кучка брильянтиков.

— Тепель, бабушка, — говорит он, — вы садитесь и не плиставайте к нам, — ведь он увидел своими брильянтиками, что я собираюсь его потискать.

— Отлично, сэр, — говорю я, — в такой прекрасной компании я, разумеется, буду слушаться, — и села в кресло, которое для меня поставили, а сама так и трясусь от смеха.

Но вообразите мое восхищение, когда майор принялся выставлять вперед и называть вещи на столе одну за другой, и до того быстро — как фокусы показывают.

— Три кастрюли, — говорит, — щипцы для плойки, ручной колокольчик, вилка для поджаривания хлеба, терка для мускатного ореха, четыре крышки от кастрюль, коробка для пряностей, две рюмки для яиц и доска для рубки мяса… сколько всего?

И малыш сейчас же кричит в ответ:

— Пятнадцать: запишем пять, доска для мяса в уме, — а сам то в ладоши хлопает, то ножонки задирает, то на стуле пляшет.

Затем, душенька, они с майором принялись все с той же изумительной легкостью и точностью складывать столы и кресла с диванами, картины и каминные решетки — с утюгами, самих себя и меня — с кошкой и глазами мисс Уозенхем, и как только подведут итог, мой «розочка с брильянтами» то в ладоши хлопает, то ножонки задирает, то на стуле пляшет.

А майор-то как гордится!

— Вот это голова, мадам! — тихо шепчет он мне, прикрыв рот рукой. Потом говорит громко: — Теперь перейдем к следующему элементарному правилу… которое называется…

— Читание! — кричит Джемми.

— Правильно, — говорит майор. — Мы имеем вилку для поджаривания хлеба, картофелину в натуральном виде, две крышки от кастрюль, одну рюмку для яиц, деревянную ложку и две спицы для жаренья мяса; из всего этого для коммерческих надобностей требуется вычесть: рашпер для килек, кувшинчик из-под пикулей, два лимона, одну перечницу, тараканью ловушку и ручку от буфетного ящика. Сколько останется?

— Вилка для поджаливанья хлеба! — кричит Джемми.

— В числах сколько? — спрашивает майор.

— Единица! — кричит Джемми.

— Вот это мальчик, мадам! — тихо шепчет мне майор, прикрыв рот рукой. Потом продолжает:

— Теперь перейдем к следующему элементарному правилу… которое называется…

— Множение! — кричит Джемми.

— Правильно, — говорит майор.

Ну, душенька, если я начну рассказывать вам подробно, как они умножали четырнадцать поленьев на два кусочка имбиря и шпиговку или делили чуть не все, что стояло на столе, на грелку от щипцов для плойки и подсвечник для спальни, получая в остатке лимон, то голова моя закружится и будет кружиться, кружиться, кружиться, как кружилась тогда. Поэтому я сказала:

— Прошу извинить, что обращаюсь с просьбой к председателю, профессор Джекмен, но, мне кажется, пора прервать лекцию, потому что мне необходимо крепко обнять этого молодого ученого.

На что Джемми кричит со своего стула:

— Бабушка, ласклойте луки, я на вас плыгну!

И я раскрыла ему объятия, как раскрыла свое скорбное сердце, когда его бедная молодая мать лежала при смерти, и он прыгнул на меня, и мы долго обнимали друг друга, а майор, который прямо лопался от гордости, что твой павлин, тихо шепчет мне, прикрыв рот рукой:

— Не к чему повторять ему мои слова, мадам, — и вправду не к чему, потому что слова майора были очень отчетливо слышны, — но вот это мальчик!

Таким образом Джемми рос себе да рос и начал уже ходить в школу, но продолжал учиться под руководством майора, и нам было так хорошо, что лучше и быть не может, а что касается меблированных комнат, то им привалило счастье: они, можно сказать, сдавались сами собой, и будь их вдвое больше, все равно все были бы сданы, но все-таки пришлось мне в один прекрасный день нехотя и через силу сказать майору:

— Майор, знаете, что мне нужно вам сказать? Нашего мальчика надо отдать в пансион.

Грустно было видеть, как вытянулось лицо у майора, и я от всего сердца пожалела доброго старика.

— Да, майор, — говорю я, — хотя жильцы любят его не меньше чем вас и хотя одни мы знаем, как он нам дорог, однако это в порядке вещей, и вся жизнь складывается из разлук, так что придется и нам расстаться с нашим баловнем.

Хотя я говорила это самым решительным тоном, но в глазах у меня двоилось, так что я видела сквозь слезы двух майоров и с полдюжины каминов, а когда бедный майор уперся чистым, ярко начищенным сапогом в каминную решетку, а локтем в колено, а голову опустил на руку и начал качаться взад и вперед, я ужасно расстроилась.

— Но, — говорю я, откашлявшись, — вы так хорошо подготовили его, майор… вы были ему таким хорошим учителем… что на первых порах ему будет совсем легко. И к тому же он такой смышленый, что скоро завоюет себе место в первом ряду…

— Второго такого мальчика, — говорит майор, посапывая, — нет на земле.

— Верно вы говорите, майор, и не годится нам из чистого себялюбия и ради самих себя мешать ему сделаться красой и гордостью любого общества, в которое он войдет, а быть может, даже стать великим человеком, правда, майор? Когда я свое отработаю, он получит мои маленькие сбережения (потому что в нем вся моя жизнь), и мы должны помочь ему сделаться разумным человеком и добрым человеком, правда, майор?

— Мадам, — говорит майор, встав с места, — Джемми Джекмен оказался более старым дурнем, чем я думал, а вы его пристыдили. Вы совершенно правы, мадам. Вы вполне и неоспоримо правы… С вашего разрешения я пойду прогуляться.

Итак, майор ушел, а Джемми был дома, и я увела мальчика сюда, в свою комнатку, поставила его перед своим креслом, погладила его кудри — точь-в-точь такие, как у матери, — и начала говорить с ним серьезно и ласково. Я напомнила своему любимчику, что ему уже десятый год, и сказала ему насчет его жизненного пути почти то же самое, что говорила майору, а потом объявила, что теперь нам нужно расстаться, но тут невольно умолкла, потому что увидела вдруг памятные мне дрожащие губки, и это так живо воскресило былые времена! Но он был очень мужественный и скоро справился с собой и так серьезно говорит мне сквозь слезы, кивая головкой:

— Я понимаю, бабушка… я знаю, что так надо, бабушка… продолжайте, бабушка, не бойтесь за меня.

А когда я высказала все, что было у меня на душе, он обратил ко мне свое ясное, открытое личико и говорит слегка прерывающимся голосом:

— Вот увидите, бабушка, я вырасту большой и сделаю все, чтобы доказать вам свою благодарность и любовь… а если вырасту не таким, как вам хочется… нет, надеюсь, что вырасту таким… а не то я умру.

Тут он сел подле меня, а я принялась рассказывать ему про школу, которую мне горячо рекомендовали, — где она находится, сколько там воспитанников и в какие игры они, как я слышала, играют и сколько времени продолжаются каникулы, а он слушал все это внимательно и спокойно. И вот, наконец, он говорит:

— А теперь, милая бабушка, позвольте мне стать на колени здесь, где я привык читать молитвы, позвольте мне только на минутку спрятать лицо в вашем платье и поплакать, потому что вы были для меня лучше отца… лучше матери… братьев, сестер и друзей!..

Ну, он поплакал, и я тоже, и нам обоим полегчало.

С того времени он крепко держал свое слово, всегда был весел, послушен, и даже когда мы с майором повезли его в Линкольншир, он был самый веселый из всей нашей компании, что, впрочем, очень естественно, но он, право же, был веселый и оживлял нас, и только когда дело дошло до последнего прощанья, он сказал, печально глядя на меня: «Ведь вы не хотите, чтобы я очень грустил, правда, бабушка?» И когда я ответила: «Нет, милый, боже сохрани!» — он сказал: «Это хорошо!» — и убежал прочь.

Но теперь, когда мальчика уже не было в меблированных комнатах, майор постоянно пребывал в унынии. Даже все жильцы заметили, что майор приуныл. Теперь уже не казалось, как прежде, что он довольно высок ростом, и если, начищая свои сапоги, он хоть капельку интересовался этим занятием, и то уже было хорошо.

Как-то раз вечером майор пришел в мою комнатку выпить чашку чаю, покушать гренков с маслом и прочитать последнее письмо Джемми, полученное в тот день (письмо принес тот же самый почтальон, и он успел состариться, пока разносил почту), и видя, что письмо немного оживило майора, я и говорю ему:

— Майор, не надо унывать.

Майор покачал головой.

— Джемми Джекмен, мадам, — говорит он с глубоким вздохом, — оказался более старым дурнем, чем я думал.

— От уныния не помолодеешь, майор.

— Дорогая моя миссис Лиррипер, — говорит майор, — можно ли помолодеть от чего бы то ни было?

Чувствуя, что майор берет надо мною верх, я переменила тему.

— Тринадцать лет! Тринадцать лет! Сколько жильцов въехало и выехало за те тринадцать лет, что вы прожили в диванной, майор!

— Ха! — говорит майор, оживляясь. — Много, мадам, много.

— И, кажется, вы со всеми были в хороших отношениях?

— Как правило (за некоторыми исключениями, ибо нет правил без исключений), как правило, дорогая моя миссис Лиррипер, — говорит майор, — я имел честь быть с ними знакомым, а нередко и пользоваться их доверием.

Пока я наблюдала за майором, который опустил седую голову, погладил черные усы и снова предался унынию, одна мысль, которая, наверное, искала, куда бы ей приткнуться, каким-то образом попала в мою старую башку, извините за выражение.

— Стены моих меблированных комнат, — говорю я небрежным тоном (потому что, видите ли, душенька, когда человек в унынии, говорить с ним напрямик бесполезно), — стены моих меблированных комнат могли бы много чего порассказать, если б умели говорить.

Майор не пошевельнулся и слова не вымолвил, но я видела, как он плечами — да, душенька, именно плечами! — прислушивался к моим словам. Я своими глазами видела, что плечи его были потрясены этими словами.

— Наш милый мальчик всегда любил сказки, — продолжала я, словно говоря сама с собой. — И, мне кажется, этот дом — его родной дом — мог бы когда-нибудь написать для него две-три сказки.

Плечи у майора опустились, дернулись, и голова его выскочила из воротничка. С тех самых пор как Джемми уехал в школу, я не видела, чтобы голова майора так выскакивала из воротничка.

— Нет спору, что в промежутках между дружескими партиями в криббедж и прочие карточные игры, дорогая моя мадам, — говорит майор, — а также потягивая из того сосуда, который во времена моей юности, во дни незрелости Джемми Джекмена, назывался круговой чашей, я обменивался многими воспоминаниями с вашими жильцами.

На это я заметила — и, сознаюсь, с самой определенной и лукавой целью:

— Жаль, что наш милый мальчик не слышал этих воспоминаний!

— Вы это серьезно говорите, мадам? — спрашивает майор, вздрогнув и повернувшись ко мне.

— Почему же нет, майор?

— Мадам, — говорит майор, завернув один обшлаг, — я запишу все это для него.

— Ага! Теперь вы заговорили! — восклицаю я, радостно всплеснув руками. — Теперь вы перестанете унывать, майор!

— Начиная с сегодняшнего дня и до моих каникул, то есть каникул нашего милого мальчика, — говорит майор, завернув другой обшлаг, — можно многое сделать по этой части.

— Не сомневаюсь, майор, потому что вы человек умный и много чего повидали на своем веку.

— Я начну, — сказал майор и опять стал как будто выше ростом, — я начну завтра.

И вот, душенька, майор за три дня сделался другим человеком, а через неделю снова стал, самим собой и все писал, и писал, и писал, а перо его скребло, словно крысы за стенной панелью, и не могу уж вам сказать, то ли у него много нашлось о чем вспомнить, то ли он сочинял романы, но все, что он написал, лежит в левом, застекленном отделении книжного шкафчика, который стоит прямо позади вас.

Глава II О том, как диванная добавила несколько слов

Имею честь представиться: моя фамилия Джекмен. Я горд, что имя мое сохранится для потомства благодаря самому замечательному мальчику на свете (его зовут Джемми Джекмен Лиррипер) и благодаря моему достойнейшему и высокочтимейшему другу миссис Эмме Лиррипер, проживающей в доме номер восемьдесят один по Норфолк-стрит, Стрэнд, в графстве Мидлсекс, в Соединенном Королевстве Великобритании и Ирландии.