Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Чарльз Диккенс

МЕРТВЫЙ СЕЗОН

Холодной весной этого года мне выпало на долю оказаться на одном из курортов во время мертвого сезона. Жестокий северо-восточный шквал забросил меня туда из чужих краев, и я провел там в одиночестве три дня, полный решимости поработать на славу.

В первый день я начал свою деятельность с того, что два часа смотрел на море и пытался своими пристальными взглядами смутить пограничную стражу. Покончив с этими важными занятиями, я уселся у одного из двух окон моей комнаты, намереваясь сделать нечто отчаянное в области литературного творчества и сочинить главу неслыханного совершенства, — с каковой главой настоящий очерк не имеет ничего общего.

У курорта во время мертвого сезона есть та замечательная особенность, что все в нем требует осмотра. Я раньше и не подозревал об этой роковой истине, но как только сел писать, я сразу начал ее осознавать. Едва я ощутил вдохновение и обмакнул перо в чернила, часы на молу — часы с красным циферблатом и белым ободком — потребовали от меня, и в высшей степени настойчиво, чтобы я проверил свои карманные часы и установил, насколько я отклонился от гринвичского времени. Не собираясь отправляться в путешествие или производить какие-нибудь научные наблюдения, я не имел ни малейшей надобности в гринвичском времени и мог принять курортное время как нечто вполне для меня достаточное в смысле точности. Но часы на молу настаивали на своем, и я почувствовал необходимость положить перо, сверить с ними мои часы и впасть в серьезную тревогу по поводу полусекунд. Я опять взял в руку перо и уже готов был начать мою драгоценную главу, когда таможенный катер под моим окном потребовал, чтобы я сделал ему морской смотр, и притом немедленно.

В данных обстоятельствах отмахнуться от таможенного катера было выше человеческих сил, потому что тень его топ-мачты падала на мою бумагу, а флюгер играл на еще не начатой первой мастерской главе моего сочинения. Оказалось необходимым поэтому отойти к другому окну; там я уселся верхом на стул — почти как Наполеон на бивуаке, как его изображают гравюры, — и начал осмотр катера, который на весь день преградил путь моей главе. Судя по снастям, он мог поставить множество парусов, но корпус его был так мал, что четыре гиганта (трое мужчин и мальчик) на борту, занятые его чисткой, заставили меня опасаться, что от катера ничего не останется. Пятый гигант, видимо считавший, что находится на «нижней палубе» — и действительно, нижняя половина его тела приходилась как раз там — задумчиво стоял в такой близости к маленькой пыхтящей трубе, что казалось, будто он раскуривает ее, как трубку. Несколько мальчишек наблюдали за этим с мола; и когда можно было надеяться, что внимание гигантов чем-то полностью занято, то один, то другой из мальчишек, ухватившись за веревку, свисавшую со снастей, взлетал в воздух над палубой как молодой дух шторма. Но вот шестой работник принес на катер два маленьких бочонка с водой; вот приехала тележка и доставила на катер большую корзину. Теперь я уже должен был считать, что катер отправляется в рейс, пришлось задуматься о том, куда, собственно, он уходит, и когда уходит, и почему уходит, и когда можно ждать его обратно, и кто им командует. Я задумался над этими важными вопросами, как вдруг пакетбот, готовясь к отплытию и выпуская отработанный пар, зарычал: «Посмотри на меня!»

И я положительно был обязан посмотреть на пакетбот, который готовился к отплытию: туда уже устремились, с великим шумом, пассажиры, только что приехавшие по железной дороге. Команда надела просмоленные куртки — а мы понимаем, что это означает, — не говоря уж о белых тазах, сложенных аккуратными маленькими стопками, по дюжине в каждой, за дверью кормовой кают-компании. Я видел, как одна предусмотрительная дама, заранее смирившись, взяла себе тазик из этих запасов посуды, как взяла бы пропуск в буфет, улеглась на палубе, поставила этот сосуд у своего изголовья, укутала себе ноги одной шалью, торжественно закрыла лицо, по обычаю древних, другой шалью и, приготовившись таким образом, впала в оцепенение. Уже сбросили на палубу мешки с почтой (о, если б я так же хорошо выдерживал качку, как эти мешки); пакетбот перестал рычать, стал верповать и медленно пошел к белой отметке на отмели. Вот он вдруг нырнул, вот закачался, вот ударила волна в его борт, и никакой Альманах Мура[1] или мудрец Рафаэль[2] не сказали бы мне о том, что происходит на пароходе, больше, чем я уже знал сам.

Знаменитая глава была уже почти начата, и была бы совсем начата, если б не ветер. Он упрямо дул с востока, ворчал в дымоходе и сотрясал весь дом. Это бы еще ничего; но, вглядываясь для вдохновения в серые глаза ветра, я должен был положить перо и отметить про себя, как выразительно все вблизи моря говорит о своей зависимости от ветра. Деревья, пригнутые в одном направлении; гавань, укрепленная сильнее всего с наветренной стороны; вал из гальки, наметанный на берегу все в том же направлении; множество стрел, указывающих, откуда ждать общего врага; и море, кидающееся им навстречу, точно разъяренное их видом. Это подало мне мысль, что я положительно должен выйти и погулять при ветре; поэтому я отказался от моей великолепной главы на этот день, полностью убедив себя, что у меня есть моральное обязательство перед самим собой — проветриться.

Я и проветрился основательно, на большой — и очень высокой — дороге, идущей по вершине утесов. Здесь я встретил почтовую карету — пассажиры на империале придерживали шляпы на голове, да и самих себя тоже, — и отару овец, у которых ветер так взлохматил шерсть на шее, что они казались какими-то косматыми совами. Ветер играл с маяком, дул в него точно в огромный свисток, гонял водяную пыль над морем в виде туманного облака; суда качались и тяжело переваливались; местами длинные косые лучи света прокладывали крутые трапы от океана к небу. Я прошел десять миль и оказался в другом приморском городе, без утесов, где в это время был тоже мертвый сезон, как и в городе, из которого я пришел. Половина домов была заколочена; половина остальной половины сдавалась внаем; в городе было не больше деловой жизни, чем если бы он находился на дне моря. Никто, казалось, не процветал здесь, кроме стряпчего; перо его клерка, сидевшего под окном-фонарем его деревянного дома, усердно бегало по бумаге; медная дощечка на его двери одна только не была забрызгана солью и, по-видимому, была начищена до блеска еще сегодня утром. На берегу, среди люгеров и кабестанов, группы лодочников с обветренными лицами, напоминавшие каких-то тритонов, укрывались под зашитой этих люгеров и кабестанов или, став против ветра, смотрели в старые подзорные трубы. Колокольчик в зале «Адмирала Бенбоу» так отвык звонить за время мертвого сезона, что я не услышал его звона, когда хотел спросить себе завтрак, не услышала его и молодая женщина в черных чулках и толстых башмаках, которая заменяла, на время мертвого сезона, официанта, пока я не дернул его три раза подряд.

Сыр в «Адмирале Бенбоу» был такой, какого можно ожидать в мертвый сезон, но домашний хлеб был хорош, а пиво — превосходно. Введенный в заблуждение каким-то одним днем ранней весны, когда было тепло и солнечно, Адмирал потушил огонь в камине и заменил его цветочными горшками, что было очень любезно и оптимистично с его стороны, но неразумно. Сейчас, во время моего посещения, в зале было холодно, как на том свете. Поэтому я позволил себе заглянуть, через каменный коридорчик, в кухню Адмирала; увидя, что перед кухонным очагом Адмирала, спинкой ко мне, стоит высокая скамья, я вошел в кухню, с хлебом и сыром в руках, продолжая жевать и поглядывая по сторонам. На скамье сидели крестьянин и два лодочника, покуривая трубки и попивая пиво из толстых пинтовых фаянсовых кружек — особенных местных кружек, опоясанных разноцветными кольцами, между которых шел орнамент в виде очищенных кореньев. Крестьянин рассказывал о том, что он видел всего за три ночи до того; это был потрясающий случай столкновения судов в Ламанше. Его рассказ дал моему воображению мотив, который я не скоро забуду.

— В это самое время, — сказал он (это был от природы прозаический человек, но он теперь поднялся до высокого стиля, как того требовала тема), — ночь была светлая и тихая, только над водой стоял серый туман, который простирался, я думаю, не более чем на две или три мили. Я прохаживался по деревянным мосткам рядом с молом, неподалеку от того места, где это произошло, вместе с моим другом, по фамилии Клокер. Мистер Клокер торгует колониальными товарами вон там (при этом он указал чашкой своей трубки в таком направлении, что я мог бы заключить, что мистер Клокер — тритон, торгующий колониальными товарами под водой, на глубине двадцати пяти сажен). Мы курили трубки, расхаживали взад и вперед по мосткам и говорили о том о сем. Мы были совсем одни, если не считать того, что несколько ховеллеров (кентское название для портовых грузчиков, какими были его собеседники) топтались у своих люгеров в ожидании прилива, как это водится у ховеллеров (один из лодочников, задумчиво глядя на меня, призакрыл один глаз; это, как я понял, должно было означать: во-первых, что он приобщает и меня к разговору; во-вторых, что он подтверждает сказанное; в-третьих, что он причисляет себя к ховеллерам). Вдруг мистер Клокер и я прямо-таки приросли к земле; в тишине над морем мы услышали звук, будто зарыдала флейта или эолова арфа. Мы не понимали, что это значит, и судите о нашем удивлении, когда мы увидели, что ховеллеры, все как один, вскочили в свои лодки и спешат поднять паруса и отвалить, точно все разом сошли с ума! Они-то знали, что это был сигнал бедствия с тонущего переселенческого корабля…

Когда я после этого возвратился в мой мертвосезонный курорт, пройдя двадцать миль хорошим шагом, я узнал, что знаменитый «Черный месмерист» собирается вечером осчастливить публику в Зале Муз, которую он для этого нанял. После хорошего обеда, сидя у огня в кресле, я начал колебаться в своем намерении посетить представление Черного Месмериста и склоняться к тому, что лучше остаться там, где я нахожусь. Этого требовала и галантность, поскольку я покинул Францию не один, а прибыл из тюрьмы Сент-Пелажи с моим знаменитым и несчастным другом мадам Ролан[3] (в двух томах, купленных по два франка за каждый в книжной лавке на площади Согласия в Париже, на углу Королевской улицы). Решив провести вечер teta-a-tete с мадам Ролан, я предвкушал, как всегда, большое удовольствие от общения с этой остроумной женщиной, от очарования ее смелой души, от ее увлекательной беседы. Должен признаться, что, если б у нее было чуть побольше недостатков, побольше каких-нибудь слабостей, я любил бы ее сильнее; но я хочу верить, что дело во мне, а не в ней. В этот раз мы провели вместе несколько печальных и памятных мне часов, и она снова рассказала мне, как бесчеловечно ее изгнали из Аббатства, как ее вторично арестовали, прежде чем она успела легко взбежать на пол-дюжину ступенек по лестнице своего дома, и отвезли в тюрьму, которую она покинула уже только в день казни.

Мы с мадам Ролан расстались около полуночи, и я ушел спать, с огромными планами на будущий день касательно моей несравненной главы. Слышать, как на рассвете входили в гавань заграничные пароходы, и знать при этом, что я не у них на борту и не обязан вставать, было очень утешительно; и я встал, чтобы приняться за свою главу с огромным воодушевлением. Я настолько преуспел в этом, что уселся опять у моего окна, в это второе мое утро, и написал первые полстроки главы, которые тут же зачеркнул, потому что они мне не понравились; но тут я почувствовал угрызения совести по поводу того, что, в сущности, не осмотрел вчера курорт во время мертвого сезона, а сразу же ушел за его пределы со скоростью четырех с половиной миль в час. Очевидно, искупить этот грех я мог только тем, что выйду и буду осматривать его теперь, не откладывая этого дела ни на минуту. Вот почему — единственно во имя долга — я отложил мою блестящую главу до другого дня и вышел на улицу, заложив руки в карманы.

Все дома и квартиры, которые когда-либо сдавались приезжим, были в то утро свободны. Как снежком, посыпало повсюду объявлениями «сдается внаем». Это заставило меня задуматься о том, что же делают владельцы всех этих жилищ во время мертвого сезона; чем они заполняют свое время, чем занимают свои умы. Не могут же они всегда ходить в методистские церкви, которые попадались на моем пути каждую минуту. Должны же быть у них какие-то другие развлечения. Может быть, они делают вид, что снимают квартиры друг у друга или, смеха ради, занимают друг у друга чай? Может быть, они отрезают ломти от своей собственной телятины и баранины и притворяются, что это — чужие? Может быть, они разыгрывают сценки из жизни, как это делают дети, и говорят: «Вот я сейчас приду в вашу квартиру, а вы запросите с меня на две гинеи больше, чем полагается; я скажу, что мне надо подумать до утра, а вы скажите, что другие леди и джентльмен, бездетные, уже почти согласились на ваши условия, и вы дали им слово ответить положительно через полчаса и уже собирались снять объявление о сдаче внаем, когда услышали стук в дверь; ну, тогда уж мне придется снять, сами понимаете». Множество таких предположений занимало мои мысли. Пройдя мимо обрывков афиш о прошлогодних гастролях цирка — они еще не отлепились от стен, — я оказался в поле, на окраине города, близ лесного склада, как раз там, где цирк давал свои представления; еще видна была монашеская тонзура на траве, обозначавшая место, где юная леди смело скакала на своей любимой лошади Светлячок. Возвратившись в город, я оказался среди лавок, и как выразительно они говорили о том, что теперь мертвый сезон! У аптекаря не было ни ящиков лимонада в порошке, ни косметического мыла и притираний для пляжа, ни волнующих духов: ничего не было, кроме больших пузатых красных бутылок, которые точно воспалились от зимних ветров и морской соли. У бакалейщика острые маринады, соус Гарвея, приправы д-ра Китченера, паштет из анчоусов, варенье «Денди» и все остальные роскошные возбудители аппетита зимовали где-то в подвале. Лавка фарфоровых изделий не предлагала никаких безделушек ни из каких дальних стран. «Модный базар» совсем сдался и только повесил на ставнях объявление, что магазин будет открыт после Троицы, а владельца, до того времени, можно найти в Уайлд-Лодж, Ист-Клифф. В заведении морских ванн, состоящем из чистых маленьких деревянных домиков высотой в семь-восемь футов, я видел самого владельца: он спал в ванне. Что до купальных кабинок, то они оказались (как они туда попали, пусть объяснит кто-нибудь другой) на вершине холма, по крайней мере в полутора милях от берега. Библиотека, которую я никогда не видел иначе, как с широко распахнутой дверью, была теперь наглухо закрыта; и два сердитых, плешивых старых джентльмена были, казалось, герметически закупорены внутри, вечно читая газету. То загадочное учреждение, которое называется Музыкальной лавкой, жило своей обычной жизнью (разве только, что теперь на складе было еще больше кабинетных роялей), точно для него разгар сезона или мертвый сезон — совершенно одно и то же. В витрине был тот же набор блестящих медных духовых инструментов, устрашающе-изогнутых, стоимостью, я думаю, в несколько тысяч фунтов; абсолютно немыслимо представить себе, чтобы кто-нибудь, в какой-либо сезон, играл на них или пожелал на них играть. Кроме того, в окне было пять треугольников, шесть пар кастаньет и три арфы, а также ноты всех полек в разноцветных обложках, какие когда-либо издавались, начиная с той первоначальной польки, где перед нами выступает, подбоченясь, пара высокородных и изящных поляков, мужчина и женщина, — и кончая «Дочерью Крысолова»[4]. Удивительное учреждение, неразрешимая загадка! Еще три лавки были примерно в том же состоянии, что и в разгар сезона. Во-первых, лавка, где продают часы для моряков и где можно еще видеть во множестве огромные старинные часы, предназначенные, как видно, смягчать падение с верхушки мачты и имеющие для завода нечто вроде пожарного гидранта. Во-вторых, лавка, торгующая матросской одеждой, где выставлены старые зюйдвестки, старые клеенчатые куртки, старые двубортные куртки и старый морской сундук с ручками, напоминающими пару серег из каната.

В-третьих, — неизменная книжная лавка, где продают забытые приезжими книги. Здесь на обложках еще можно видеть, как доктор Фауст проваливается в красно-желтую преисподнюю под наблюдением трех чешуйчатых зеленых персонажей, у которых из лопаток тянутся длинные отростки в виде змей. Здесь еще продаются, по шесть пенсов за штуку, «Золотой Сонник» и «Норвудский прорицатель» с инструкциями насчет того, как испечь волшебный пирог и как гадать по чаинкам в чашке, и с изображением молодой женщины с высокой талией, возлежащей на диване в столь неудобной нозе, что становится понятно, почему ей одновременно снится пожар, кораблекрушение, землетрясение, скелет, церковные врата, молния, похороны и молодой человек в ярко-синем сюртуке и панталонах канареечного цвета. Здесь есть также «Маленькие щебетуньи» и сборники комических песен Фэрберна. Есть также баллады на особой старой бумаге и со старым смешением шрифтов; где старик в кресле и в треуголке служит иллюстрацией к «Уиллу Уотчу, смелому контрабандисту»[5]; а «Монах Серого Ордена»[6] представлен маленькой девочкой в кринолине и с корабликом вдали. Все как в те давние времена, когда эти предметы были для меня источником беспредельных восторгов.

У меня ушло столько времени на то, чтобы вкусить от всех этих радостей, что мадам Ролан я мог посвятить не более часа перед сном. Мы с ней всецело сошлись во мнениях по поводу ее воспитания в монастыре, и я встал на следующее утро с глубоким убеждением, что наступил, наконец, день для написания великой главы.

Но за ночь ветер стих, и когда я сидел за завтраком, я покраснел при мысли о том, что я ведь еще не побывал на Холмах. Я, такой отличный ходок, и не был еще на Холмах! Право же, в такое тихое и ясное утро это упущение должно быть наверстано. Следуя указаниям книги «Весь долг человека», я предоставил главу самой себе на данное время — и пошел на Холмы. Они были удивительно зелены и красивы и задали мне много работы. Когда я покончил со свежим воздухом и видами природы, пришлось спуститься в долину и осмотреть хмель (о котором я ничего не знаю) и позаботиться, равным образом, о вишневых садах. Затем я взял на себя труд подвергнуть допросу семейство бродяг, одетых в черное (мать у них, как они уверяли, — я не сомневаюсь, что уверяла меня в этом сама мать, — умерла неделю назад), и приложить к этому восемнадцать пенсов, которые произвели большое впечатление, вместе с моральными увещаниями, которые не произвели никакого впечатления. К моей непревзойденной главе я вернулся уже в конце дня. Тогда я решил, что она не по сезону, как и все вокруг, и отложил ее.

Вечером я пошел в театр, на бенефис миссис Б. Уэджингтон, которая расклеила по всему городу призывы: «Не забудьте!». Сбор составил, по моим подсчетам, четыре шиллинга девять пенсов к началу представления, но, пожалуй, округлился в течение вечера до половины соверена. Не было ничего такого, что могло бы кого-либо задеть — кроме мистера Бринса из Лидса. Миссис Б. Уэджингтон пела под аккомпанемент рояля. То же делал и мистер Б. Уэджингтон; кроме того, он снял пиджак, закатал брюки и сплясал в деревянных башмаках. Б. Уэджингтона-младшего, в возрасте десяти месяцев, нянчила в это время в ложе дрожащая от холода молодая особа, и глаз миссис Б. Уэджингтон не раз косил в ту сторону. Мир всем Уэджингтонам, от А до Зет! Пусть они хоть где-нибудь придутся к сезону!