Чарльз Диккенс
Когда Дон Диего де… не помню его фамилии — изобретатель самоновейших летательных машин, стоимость билета — столько-то франков с дам и на столько-то больше с мужчин, — когда Дон Диего, с разрешения Заместителя Хранителя Сургуча и его благородных соратников получит патент, действительный во всех владениях ее величества, и откроет в воздухе удобный пакгауз; когда у всех порядочных людей будет по крайней мере пара крыльев и они будут порхать, по воздуху во всех направлениях, — тогда и я полечу в Париж; мысленно я уже теперь парю над всем миром, без больших затрат и вполне независимо. В настоящее же время я должен полагаться на компанию Юго-Восточной железной дороги; вот я и сижу в экспрессе этой компании, в восемь часов очень жаркого утра, под очень жаркой крышей конечной станции этой дороги у Лондонского моста, подвергаясь «выгонке», как ранний парниковый огурец, дыня или ананас. Кстати об ананасах: еще никогда, кажется, не бывало в поездах столько ананасов, сколько их оказалось в этом поезде.
Уф! Тепличный воздух вагона насыщен ананасными ароматами. Каждый французский гражданин и каждая гражданка везут домой ананасы. Маленькая пухленькая очаровательница в углу моего вагона (французская актриса, которая позавчера вечером, в Сент-Джеймском театре, при содействии славного малого Митчема[1], навсегда пленила мое сердце) держит ананас на коленях. Рядом с Пухленькой Очаровательницей сидит ее подруга, наперсница, мать или бог ее знает кто — какая-то загадка; она держит два ананаса на коленях и связку ананасов под сидением. Пропахший табачным дымом француз в алжирском бурнусе с остроконечным капюшоном, может быть, сам Абд-эль-Кадер[2], выкрашенный в ядовито-зеленый цвет и весь, с головы до ног, в грязи и в галунах, везет ананасы в крытой корзине. У высокого, строгого, меланхоличного француза с черной вандейковской бородкой, коротко остриженного, в жилете с широчайшей грудью и сюртуке с узкой талией; щеголяющего темными брюками, изящной, точно у дамы, обувью, дорогими запонками и булавками и тонким белоснежным бельем; темноглазого, высоколобого, горбоносого — прямо Люцифера или Мефистофеля, или Замиеля, обернувшегося элегантным парижанином, — у этого француза, из его чистенького чемоданчика, тоже торчит зеленый хвостик «ананаса.
Уф! Если б мне пришлось долго оставаться под этой парниковой рамой, трудно сказать, во что бы я превратился — либо вытянулся бы в гиганта, либо начал бы прорастать, либо обернулся бы еще каким-нибудь феноменом! А Пухленькая Очаровательница ничуть не страдает от жары; она все такая же спокойная и такая же пухленькая. Посмотрите только на ее ленточки, оборочки, кантики, на ее шаль, перчатки, волосы, браслеты, шляпку, на все, что на ней! Как это у нее получается? Как это ей удается так все приладить? Как это выходит, что каждая мелочь на ней как бы принадлежит ей и составляет с ней одно целое? И даже г-жа Загадка — посмотрите на нее! Образец в своем роде! Загадка не молода и не красива, хотя при свечах еще как-нибудь сойдет; но она совершает над собой такие чудеса, что, когда, уже в недалеком будущем, она умрет, все будут поражены, увидев в ее постели старуху, очень отдаленно на нее похожую. Я не удивлюсь, если окажется, что она сама была некогда актрисой и тоже имела свою Загадку, которая при ней состояла. Может быть, и Пухленькая Очаровательница станет со временем Загадкой и будет ждать свою хозяйку за кулисами, с шалью в руках сидеть напротив Мадмуазель в железнодорожных вагонах, улыбаться и угодливо разговаривать, как это делает сейчас г-жа Загадка. Трудно этому поверить!
Являются два англичанина, и теперь наше купе полно. Первый англичанин — из финансового мира — румяный, очень респектабельный, вероятно Биржа и уж наверняка Сити. Второй англичанин весь поглощен одним занятием — он спешит. Ворвавшись в вагон, тычется как слепой; что-то кричит из окна насчет своего багажа, точно оглох. Душит себя под грудой верхней одежды, неизвестно почему, и при этом неистовствует как безумный. Не слушает никаких заверений носильщиков. Тучный, разгоряченный, все время вытирает голову, и ему еще жарче от того, что он так пыхтит. Совершенно не верит железнодорожному начальству, которое убеждает его, что «не надо спешить». Не надо спешить! Прилетим в Париж через одиннадцать часов.
Для меня все едино в моем сонном углу — спешить или не спешить. Пока Дон Диего не доставит мне на дом крылья, мне остается лететь с помощью Юго-Восточной компании. По Юго-Восточной мне так или иначе легче лететь, чем в верхних слоях воздуха. Я должен только сидеть вот здесь, лениво размышляя о чем угодно, а меня в это время уносят вперед. Я никому не обязан давать отчет в моих ленивых, бездумных размышлениях в этом бездумном летнем полете; все для моего полета предусмотрено Юго-Восточной, и остальное уже не мое дело.
Звонок! Душевно рад. От меня ничего не требуется, даже взмаха крыльями. Что-то за меня фыркнуло, что-то за меня взвыло, что-то объявило всему окружающему, что лучше убраться с моей дороги — и я поехал.
Ах! Приятно дыхание свежего ветерка после душной теплицы, хотя он дует еще только по нескончаемым улицам и разносит дым над необозримой чащей труб. Вот мы видим — нет, уже не видим, уже проскочили — Бермондси, где живут дубильщики. Пых-пых! Вот уже исчезли вдали пароходы на Темзе. Пых-пых! Проносимся одним махом мимо маленьких улиц — новенький кирпич и красная черепица, кое-где флагштоки, вырастающие как высокие сорняки среди красных бобов, много открытых водостоков и канав, на благо народного здравия. З-з-з! Свалки — огороды — пустыри. Стоп! Станция Нью-Кросс. Толчок! Мы уже в Кройдоне. Чш-чш-чш! Туннель.
Не знаю, как это получается, но когда я закрываю глаза в туннеле, мне начинает казаться, будто я со скоростью экспресса мчусь в обратном направлении. Сейчас у меня отчетливое чувство, что я еду обратно в Лондон. Вероятно, Пухленькая Очаровательница что-то забыла дома и повернула паровоз назад. Но нет! Долго было темно, а теперь задрожали бледные проблески света. Я все еще лечу к Фолкстон. Лучи становятся ярче, длиннее, они становятся предвестниками дня, становятся ярким днем — то есть стали, потому что туннель уже далеко позади, а я лечу в солнечном свете среди хлебов и цветущих хмелем полей Кента.
В этом полете есть прелесть сновидения. Не знаю, где и когда мимо нас промелькнул неизвестно откуда взявшийся парламентский поезд; из тесных клеток на нас глянуло множество лиц, и кое-кто помахал нам шляпами. Мир Финансов говорит, что это было на станции Райгет. Он объясняет Загадке, что станция Райгет находится в стольких-то милях от Лондона, каковое сообщение Загадка подробно докладывает Пухленькой Очаровательнице. А по мне пусть хоть совсем не будет ни Райгета, ни Лондона, пока я лечу сквозь кентский хмель и хлеба. Мне-то какое дело!
Бум! Мы минуем еще одну станцию и летим вперед без оглядки. Все летит. Плантации хмеля сначала любезно поворачиваются ко мне, открывая передо мной быстро убегающие правильные шеренги кустов, а затем уносятся вдаль. Так же уносятся пруды, камыши, стога, овцы, клевер в полном цвету, ароматный и прелестный на вид, хлеб в скирдах, вишневые сады, яблоневые сады, жнецы, сборщики колосьев, плетни, ворота, поля, которые постепенно суживаются в маленькие треугольники, коттеджи, сады, иногда — церковь. Бум, бум! Узловая станция! То лес, то мост, то пейзаж, то просека, то — бум! — маленькая станция, — вон там был матч в крикет и раскинуты две белые палатки, вон проносятся четыре коровы, потом поле турнепса, а вот вдруг ожили провода электрического телеграфа: они несутся мимо нас, сливаются в одну полосу, вздымаются, опадают, интервалы между ними непрерывно меняются, сужаясь и расширяясь самым причудливым образом. Вот мы тормозим. Грохот, скрежет, запах золы, залитой водой, — и мы останавливаемся.
Безумный Пассажир, который уже несколько минут был настороже, хватает все свои пальто, бросается к двери, сотрясает ее и кричит «Эй!» — так ему не терпится поскорее попасть, еще не доехав до моря, на пароход, которого нет в помине. Появляется Железнодорожное Начальство. «Вы сходите, в Танбридже, сэр?» — «В Тан-бридже? Нет. Я до Парижа». — «Так еще сколько угодно времени, сэр. Не спешите. Здесь мы стоим пять минут, сэр, можно перекусить». Я имею счастье (опередив Замиеля на полсекунды) поднести стакан воды Пухленькой Очаровательнице.
Кто мог предположить, что мы мчались с такой скоростью и что сейчас опять расправим крылья? В буфете полно народу, на платформе тоже, рабочий с лейкой неторопливо остужает накалившееся колесо, другой, с такой же неторопливостью, щедро угощает остальные колеса мороженым. Мы с Миром Финансов первыми возвращаемся в вагон, и, пока мы одни, он сообщает мне доверительно, что французы, как нация, «не годятся». Я спрашиваю — почему? Он говорит: довольно и того, что у них было царство террора. Я осмеливаюсь спросить, помнит ли он, что предшествовало упомянутому царству террора? Он говорит, что смутно. «Видите ли, — замечаю я, — то, что пожинаешь, было некогда посеяно». Мир Финансов повторяет, как нечто для него вполне достаточное, что французы революционеры «и всегда только этим и занимаются».
Звонок. Пухленькая Очаровательница, поддерживаемая Замиелем (да разразит его гром!), дарит нас обольстительным взглядом, точно мы зрители боковой ложи, и поражает меня в самое сердце. Загадка ест бисквит. К ананасным запахам примешивается что-то похожее на херес. Безумный Пассажир в поисках своего вагона пробегает мимо него. От спешки он ослеп и ничего не видит. Как видно, Провидение судило ему быть единственным несчастным существом в нашем полете, у которого есть причины спешить. Он едва не отстает от поезда. Подхватывается Железнодорожным Начальством, когда поезд уже тронулся, и втискивается в вагон. Но все еще смутно подозревает, что где-то поблизости все-таки должен быть пароход, и высматривает его из окна безумным взглядом.
Полет продолжается. Снопы колосьев, плантации хмеля, жнецы, сборщики колосьев, яблоневые сады, вишневые сады, большие и малые станции, Ашфорд. Пухленькая Очаровательница (которая все время очень мило беседует с Загадкой) вдруг вскрикивает: звук исходит из каких-то недр ее хорошенькой головки, кажется, из-под ее кокетливых бровей. «О боже, где мой ананас! Ах, мой ангел! Он где-то затерялся!» Загадка в отчаянии. Начинаются поиски. Он не затерялся. Замиель его находит. Я проклинаю Ззмиеля (в полете) на персидский манер: «Да перевернется лицо его вверх ногами, и пусть ослы восседают на могиле его дяди!»
Становится свежее; вот открылась перед нами долина с пролетающими над ней воронами, которых мы скоро обгоняем в полете; вот и море, а в четверть одиннадцатого вот и Фолкстон. «Приготовьте билеты, джентльмены!» Безумный Пассажир бросается к двери. «Вы ведь до Парижа, сэр? Не надо спешить».
Не надо, ни в малейшей степени. И вот мы медленно спускаемся к порту, и всем поездом минут десять снуем взад и вперед перед равнодушным «Отелем короля Георга». Король Георг обращает на нас не больше внимания, чем его тезки под водой в Спитхеде или под землей в Виндзоре[3]. Собака Короля Георга лежит и подмигивает нам, но не дает себе труда приподняться; а свадебные гости, видные в открытое окно Короля Георга (и порядком утомленные торжеством) не удостаивают нас ни единым взглядом, а ведь мы летим в Париж за одиннадцать часов. Первый джентльмен[4] в Фолкстоне уже, по-видимому, привык к этому.
Между тем Безумный Пассажир снова мечется. Воображает, что все здесь против него и стараются изо всех сил не дать ему добраться до Парижа. Не слушает никаких утешений. Сотрясает дверь. Видит дымок на горизонте и уже «знает», что это «тот самый» пароход и что он ушел без него. Мир Финансов обиженно объясняет ему, что и он ведь тоже едет в Париж. Безумный высказывается в том смысле, что если Мир Финансов согласен опоздать на пароход, это его дело, а вот он не хочет.
«Буфет находится в зале ожидания, леди и джентльмены. Не спешите, леди и джентльмены, едущие в Париж. Времени достаточно».
Остановка на двадцать минут, по фолкстонскому времени, чтобы посмотреть, как Очаровательница ест сандвич, а Загадка поедает все, что есть съедобного, от свиного паштета, колбасы, варенья и крыжовника до кусочков сахару. Все это время водопад багажа, в облаке пыли, низвергается с пристани на палубу пароходика. Все это время Безумный Пассажир (а ему здесь нечего делать) наблюдает за ним вылезающими из орбит глазами, требуя, чтобы ему во что бы то ни стало показали его багаж. Когда багаж, наконец, появляется, завершая собой водопад, Безумный мчится закусить; на него кричат, за ним гонятся, его толкают, возвращают назад, бросают в отходящий пароходик вниз головой, и здесь моряки подхватывают его весьма нелюбезно.
Славный летний день, безоблачное небо, спокойное море. Поршни машин мерно поднимаются снизу, чтобы взглянуть (и не мудрено!) на прекрасный день и при этом едва не ударяются железными головами о поперечную перекладину палубного люка, но так-таки не ударяются! У нас на борту еще одна парижская актриса, сопровождаемая еще одной Загадкой — Пухленькая Очаровательница приветствует свою товарку — о, как хороши зубки у Пухленькой! — а Загадка приветствует Загадку. Но моя Загадка скоро теряет дар речи — ей, прямо скажем, становится плохо после слишком разнообразного завтрака, — и она уходит вниз. Оставшаяся Загадка улыбается обеим товаркам-актрисам (а они, пожалуй, охотно перегрызли бы друг дружке горло) и приходит в восторг от всего окружающего.
И вот я замечаю, что все французы на борту начинают вырастать, а все англичане — съеживаться. Французы приближаются к своему дому и тем самым получают некое преимущество, а мы его теряем. Замиель тот же, и Абд-эль-Кадер тот жег но каждый из них приобретает некую самоуверенность, которая покидает нас — например, Финансиста и меня. Они приобретают именно то, что мы теряем. Несколько британских джентльменов окружили штурмана; у себя они были воспитаны на том, чтобы все пародировать и ни о чем не знать правды — теперь они притихли и даже растерялись; и когда штурман говорит им (без особого восторга), что «он вот уже восемь лет на этом рейсе, а еще не видел старого города Буллум», один из них, надеясь сам не зная на что, спрашивает его, какой, по его мнению, отель лучший в Париже?
И вот я ступаю на французскую землю, и меня здесь встречают три прекрасных слова: Свобода, Равенство и Братство, которые написаны (буквы немного слишком тонки при такой их высоте) на стене Таможни, а также большие треуголки, без какового торжественного головного убора ни одно дело общественного порядка не может быть совершено на этой земле. Вдали, за барьером, кричат и вопят все неистовые гостиничные агенты Булони, делая бешеные усилия добраться до нас. Безумный Пассажир каким-то, только ему одному известным образом, сумел угодить им в лапы и теперь отчаянно отбивается от комиссионеров в самой гуще водоворота; уже как-то установлено, что он едет в Париж; наконец, среди невообразимого шума, он спасен двумя треуголками и отдан вместе с нами во власть Таможни.
Здесь я отказываюсь от какой-либо самостоятельности и вручаю свою судьбу некоему деятельному субъекту, обладающему сверхъестественной энергией, покатым лбом и сильно потрепанным костюмом табачного цвета; он наметил меня своей жертвой еще с пристани, до того, как судно вошло в порт. Он накидывается на мой багаж, который лежит на полу, где разбросан и багаж всех остальных пассажиров, будто обломки кораблекрушения на морском дне; уже предъявил его и взвесил, как «Собственность неизвестного пассажира», заплатил за него определенное количество франков определенному чиновнику, который сидит за окошечком, как театральный кассир (все операции вообще производятся здесь смаху, наполовину по-военному, наполовину по-театральному); и надо надеяться, что я получу все обратно, когда приеду в Париж — по крайней мере он говорит, что получу. Я ничего об этом не знаю, кроме того, что плачу ему небольшое вознаграждение, прячу в карман полученную от него квитанцию и сажусь на скамью среди всеобщего смятения.
Железнодорожный вокзал. «Завтрак или обед, леди и джентльмены. До отхода поезда на Париж сколько угодно времени. Сколько угодно!» Большой зал, длинная стойка, длинные ряды обеденных столов, бутылки вина, мясные блюда, жареные цыплята, маленькие хлебцы, миски с супом, маленькие графинчики с коньяком, пирожные и фрукты. Приятно подкрепившись из этих источников, я снова пускаюсь в полет.
Я увидел (прежде чем взлететь), как Замиеля представляет Пухленькой Очаровательнице и ее товарке-актрисе какой-то офицер в мундире, с талией, похожей на осиную, и в галифе, похожих на два баллона. Они вместе вошли в соседний вагон, сопровождаемые обеими Загадками. Они смеялись. А я один в купе (потому что Безумный не идет в счет) и один во всем мире.
Поля, ветряные мельницы, низины, подстриженные деревья, ветряные мельницы, поля, фортификации, Аббевилль[5], солдаты на учениях и барабанный бой. Я уже забыл, где Англия и когда я там был в последний раз — что-то около двух лет назад, сказал бы я. Я лечу среди этих рвов и батарей, над грохочущими подъемными мостами, почти их касаясь, гляжу вниз на застоявшуюся воду во рвах, — и воображаю себя узником, который замыслил побег. Мы с товарищем заключены в крепости. Наша камера в верхнем этаже. Мы уже пытались вылезти в дымовую трубу, но она перекрыта железной решеткой, вделанной в каменную кладку. После нескольких месяцев работы мы расшатали решетку при помощи кочерги и уже можем поднять ее. Мы также соорудили крюк и сплели веревки из наших пледов и одеял. Наш план таков: подняться по дымоходу, укрепить веревку на его верхнем отверстии, на руках соскользнуть по ней на крышу кордегардии, далеко внизу, затем высвободить крюк, дождаться удобной минуты, когда часовой отойдет подальше, опять закрепить крюк, спрыгнуть в ров, переплыть его и доползти до надежного убежища в лесу.
Время наступило — бурная, непроглядно-темная ночь. Мы взбираемся по дымоходу, спускаемся на крышу кордегардии, переплываем грязный ров, как вдруг — что это? «Кто идет?» Звук рожка, тревога, все пропало. Что это? Смерть? Нет, это Амьен.
Опять фортификации, опять солдаты на учениях и барабанный бой, опять миски с супом, опять маленькие хлебцы, опять бутылки вина, опять графинчики коньяка, опять много времени на то, чтобы закусить. Все — отлично, и все наготове. Станция, воздушная как театральная декорация. Ожидающие. Дома, мундиры, бороды, усы, кое-где деревянные башмаки, много опрятных женщин и несколько детей с лицами стариков. Если это не наваждение, порожденное моим головокружительным полетом, взрослые и дети как будто поменялись местами во Франции. Мальчики и девочки похожи на маленьких мужчин и женщин, а мужчины и женщины — на бойких мальчиков и девочек.
Звук рожка, свисток, полет продолжается. Мир Финансов входит в мое купе. Говорит, что буфеты «недурны», но находит их французскими. Признает за прислугой большую ловкость и вежливость в обхождении. Полагает, что десятичная денежная система играет свою роль при быстром подведении расчетов и признает, что она, пожалуй, действительно разумна и удобна. Добавляет все же, в виде общего протеста, что французы революционный народ и только этим и занимаются.
Валы, каналы, собор, река, солдаты на учениях и барабанный бой, открытая местность, река, гончарные фабрики, Крейль. Опять стоянка — десять минут. Даже Безумный не спешит. Вокзал, гостиная с верандой; похоже на дом плантатора. Мир Финансов считает его шляпной картонкой, весьма непрочной. Внутри маленькие круглые столики; за одним из них товарки-актрисы и сопровождающие их Загадки с Осой и Замиелем устроились так, точно собираются пробыть здесь целую неделю.
И вот, по-прежнему безо всяких хлопот, я опять лечу и в полете лениво размышляю. Что сделала Юго-Восточная со всеми ужасными деревушками, через которые мы проезжали некогда в дилижансе? Куда она девала всю летнюю пыль, всю зимнюю грязь, все мрачные аллеи низкорослых деревьев, все полуразвалившиеся почтовые станции, всех нищих (они по ночам выходили с огарками свечей к дилижансу и заглядывали к нам в окна), всех длиннохвостых лошадей, которые всегда кусали одна другую, всех почтальонов в высоких сапогах — все убогие кафе, где мы останавливались и где всегда был готов стол с длинной прозеленевшей скатертью, уставленный пиршественными бутылками уксуса и прованского масла и склянками с перцем и солью, соединенными попарно, как сиамские близнецы? Куда девались заросшие травой маленькие города; рыночные площади, где никогда не бывало рынков; лавки, где никто не торговал; улицы, по которым никто не ступал; церкви, куда никто не ходил; колокола, которые никогда не звонили; покосившиеся старые домики, залепленные разноцветными объявлениями, которых никто не читал? Куда девались двадцать два часа длинного-предлинного дневного и ночного путешествия, когда нам бывало либо невыносимо жарко, либо невыносимо холодно? Где теперь боль в суставах, где затекшие ноги, где тот француз в ночном колпаке, который никогда не позволял опустить оконце и который всегда валился на меня, когда засыпал, а когда спал, то всю ночь храпел, распространяя запах лука?
Врывается голос: «Париж! Приехали!»
Я, видно, чересчур налетался, но я не могу этому поверить. У меня такое чувство, точно меня околдовали и зачаровали. Было едва восемь часов — далеко до половины девятого, — когда мой багаж уже был осмотрен в этой, самой проворной из таможен при вокзале, и я уже покатил по мостовой в грохочущей наемной карете.
Не может быть, что это уже парижская мостовая? Оказывается, да. Где еще могут быть все эти высокие здания, эти страшные на вид винные лавки, эти бильярдные, эти чулочные мастерские с деревянными ярко-красными или желтыми ногами в качестве вывесок, Эти дровяные склады, где снаружи нарисованы поленницы дров, а настоящие дрова распиливают в канаве, эти грязные перекрестки, эти картинки над темными подворотнями, на которых изображены строгие матроны с младенцами на руках. А ведь только сегодня утром… — но я еще подумаю об этом, когда сяду в теплую ванну.
Здесь все очень похоже на ту запомнившуюся мне маленькую комнату в Китайских банях на Бульваре; и хотя я вижу ее сквозь пар, я определенно узнаю корзину с согретыми простынями, похожую на огромные песочные часы в плетеном футляре. Когда же я выехал из дому? Когда это было, что я в Лондоне оплатил проезд «до Парижа» и сложил с себя всякую ответственность за исключением того, что я должен хранить билет с тремя талонами, из которых первый был оторван в Фолкстоне, второй на борту парохода, а третий отобран в конце путешествия? Кажется, что это было много лет назад. Подсчеты бесполезны. Выйду погулять.
Толпы на улицах, огни в магазинах и на балконах, изящество, разнообразие и красота, множество театров, нарядные кафе с раскрытыми окнами и оживленные группы за столиками прямо на тротуаре, яркий свет в домах, как бы вывороченных наизнанку, — скоро убеждают меня, что это не сон; что, как бы я сюда ни попал, но я в самом деле в Париже. Спускаюсь к сверкающему Пале-Роялю[6], иду по улице Риволи к Вандомской площади. Заглядываю в витрину магазина гравюр, и тут меня настигает Мир Финансов, давешний мой попутчик; он улыбается самодовольно и в высшей степени презрительно. «Вот народ! — говорит он, указывая на Наполеона в витрине и Наполеона на Вандомской колонне. — Весь Париж помешался на этой одной идее! Мономания!» Гм! По-моему, я где-то видел счастливого соперника этого Наполеона. Когда я уезжал, была какая-то статуя на Гайд-парк-Корнер[7] и еще другая в Сити и одна или две гравюры в магазинах.
Я иду к заставе Этуаль, достаточно оглушенный полетом, чтобы приятно усомниться в реальности всего окружающего: оживленной толпы; тенистых деревьев; дрессированных собак; карусельных лошадок; великолепной перспективы сверкающих фонарей; бесчисленных площадок, где слышится пение, где оркестры сияют лазурью и золотом, а Гурия с глазами как звезды расхаживает с кружкой для доброхотных жертвований. Так я и иду в свой отель, очарованный; ужинаю, очарованный; ложусь спать, очарованный; отодвигаю сегодняшнее утро (если в самом деле все это было сегодня утром) в глубь времен, благословляю Юго-Восточную компанию за то, что она в наши прозаические дни осуществила сказки «Тысячи и одной ночи», и бормочу себе под нос, направляя свой ленивый полет в страну мечты: «Не спешите, леди и джентльмены, мы прибываем в Париж через одиннадцать часов». И так все это хорошо налажено, что в самом деле не надо спешить!