Чарльз Диккенс
Улицы Лондона в летнее утро, за час до восхода солнца, представляют собою картину, удивительную даже для тех немногих, кто, в злосчастной ли погоне за удовольствиями, или в не менее злосчастной погоне за наживой, достаточно к ней пригляделся. Холодом печали и запустения веет от безлюдных улиц, которые мы привыкли в другое время видеть заполненными шумной, бурливой толпой, от притихших, наглухо закрытых зданий, где день-деньской кипит жизнь, — и уже это одно поражает воображение.
Последний пьяница, который еще доберется до света домой, только что прошел мимо заплетающейся походкой, горланя припев вчерашней застольной песни; последний бездомный бродяга, которого нищета выгнала на улицу, а полиция не удосужилась оттуда убрать, забился, дрожа от холода, в какой-нибудь угол между каменных стен, чтобы хоть во сне увидеть тепло и пищу. Пьяные, распутные, отверженные скрылись от человеческих взоров; более трезвые и добропорядочные жители столицы еще не восстали для дневных трудов, и на улицах царит безмолвие смерти; она как будто сообщила им даже свою окраску, до того холодными и безжизненными кажутся они в сером, мутном предутреннем свете. Пусты стоянки карет на перекрестках; закрылись ночные трактиры; и ни души на панелях, где выставляет себя напоказ жалкий разврат.
Лишь кое-где на углу стоит полицейский, вперив скучающий. взгляд в пустую даль проспекта; да какой-нибудь гуляка-кот, украдкой перебежав через улицу, спускается в свой подвал — прыг на кадку с водой, оттуда на мусорное ведерко и, наконец, на каменную плиту перед черным ходом — и все так осторожно и хитро, точно его репутация навеки погибнет, если кто узнает о ночных его похождениях. Там и сям приотворено окошко в спальне — погода стоит жаркая и от духоты плохо спится; да изредка мигнет за шторой ночник в комнате томимого бессонницей или больного. Если бы не эти скудные признаки жизни, можно подумать, что улицы вымерли, а дома необитаемы.
Проходит час; шпили церквей и крыши самых высоких зданий чуть озаряет свет восходящего солнца, и постепенно, почти нечувствительно, улицы начинают оживать. Потянулись на рынок подводы с товаром: вон сонный возница сердито понукает усталых лошадей или тщетно пытается разбудить мальчишку, который сладко спит, растянувшись на корзинах с фруктами, и уже не помнит, как давно и страстно мечтал поглядеть на Лондон со всеми его чудесами.
Странного вида нечесаные, осоловелые существа нечто среднее между трактирщиком и кучером наемной кареты — начинают отворять ставни в питейных заведениях, и на тротуаре в обычных местах появляются некрашеные столики с принадлежностями для раннего завтрака. Мужчины и женщины (главным образом женщины) с тяжелыми корзинами фруктов на голове шагают друг за дружкой по южной стороне Пикадилли к Ковент-Гарденскому рынку, образуя длинную цепочку от самого угла Найтсбридж.
Вот бодрым шагом прошел на работу каменщик, в руке у него узелок с обедом; а вот бежит стайка школьников, задумавших без спросу искупаться в реке, и от шумного их смеха щемит сердце, когда смотришь на маленького трубочиста, который до боли в руке стучал и звонил в дверь, а потом, поскольку милосердный закон, щадя его легкие, запрещает ему заявлять о своем присутствии криком, покорно уселся на пороге ждать, когда проснется служанка.
Ковент-Гарденский рынок и все подъезды к нему забиты повозками всевозможных размеров и видов — от тяжелого, громоздкого фургона, запряженного четверкой сытых битюгов, до дребезжащей тележки уличного торговца, которую тащит чахоточный ослик. Мостовая уже усыпана гнилыми капустными листьями, разорванными свяслами и прочим неописуемым мусором овощного рынка; орут мужчины, пятятся повозки, ржут лошади, дерутся мальчишки, чешут язык торговки, пирожники выхваляют свои изделия, и громко кричат ослы. Эти звуки и сотни других сливаются в хор, достаточно нестройный даже для привычного уха лондонцев и вовсе непереносимый для приезжих из деревни, впервые остановившихся в гостинице «Хаммамс».
Проходит еще час, и день окончательно вступает в свои права. Служанка, в течение получаса не отзывавшаяся на звонок хозяйки под тем предлогом, что у нее, мол, сон страх какой крепкий, слышит из уст самого хозяина (которого хозяйка послала для этого в халате на верхнюю площадку лестницы), что время уже половина седьмого; тут она сразу просыпается и, хорошо разыграв удивление, идет вниз, на кухню, где начинает высекать огонь, горько сетуя на то, что принцип самопроизвольного возгорания не распространяется на уголь и кухонную плиту. Но вот огонь разгорелся, служанка отворяет дверь на улицу, чтобы забрать молоко, и обнаруживает, что по странному совпадению служанка из соседнего дома тоже вышла забрать молоко, а молодой человек из давки мистера Тодда, что напротив, по столь же странной случайности как раз отпирает ставни. Вполне естественно, что она тут же решает дойти с молочником в руках до соседней двери, чтобы поздороваться с Бетси Кларк, и что молодой человек от мистера Тодда решает перейти улицу, чтобы поздороваться с ними обеими; а поскольку вышеупомянутый молодой человек почти такой же красивый и любезный, как сам булочник, беседа у них завязывается очень увлекательная и могла бы стать еще увлекательнее, если бы хозяйка Бетой Кларк, которая вечно ходит за ней по пятам, не вздумала гневно постучать в окно спальни; услышав этот стук, молодой человек от мистера Тодда пускается в обратный путь к своей лавке гораздо быстрее, чем шел оттуда, хоть и пытается непринужденно что-то насвистывать, а девушки, мотнувшись каждая к своей двери, прикрывают ее за собой с необычайными предосторожностями, но через минуту уже высовываются из окна нижней гостиной, как будто для того, чтобы посмотреть на почтовую карету, которая как раз проезжает мимо, а на самом деле — чтобы еще хоть одним глазком глянуть на молодого человека от мистера Тодда; он же, в свою очередь, питая большое пристрастие к конной почте, но еще большее — к почте амура, бросает на карету всего один короткий взгляд, а на девушек два, и притом долгих, к полному удовольствию всех заинтересованных сторон.
Что же до кареты, то она в положенное время подкатывает к почтовому двору, и первые пассажиры, отбывающие из города, удивленно взирают на первых пассажиров, прибывших в город, а у тех вид унылый и помятый, и они явно в том странном состоянии, порождаемом ездой, когда кажется, что со вчерашнего утра прошло по меньшей мере полгода, и люди всерьез гадают, сильно ли изменились в их отсутствие родные и друзья, с которыми они не виделись две недели. На почтовом дворе необычайное оживление, вокруг отбывающих карет, как всегда, толпятся евреи и еще какие-то загадочные личности, неведомо почему воображающие, что каждый, кто собирается сесть в карету, непременно должен запастись в дорогу апельсинами — не меньше, чем на шесть пенсов, — перочинным ножом, бумажником, футляром для карандашей, губкой и небольшим набором карикатур.
Еще полчаса — и вот уже солнце весело посылает свои лучи на оживающие улицы; яркий свет его пробудил от сонной одури мальчика-подручного, и он принимается подметать лавку и поливать тротуар перед нею, то и дело отрываясь от работы, чтобы сообщить мальчику из соседней лавки, занятому тем же, что день, видать, будет жаркий, или чтобы постоять, заслонившись правой рукой от солнца, а левой опершись на метлу, и поглядеть вслед «Чуду», или «Немвроду», или «Ату его!», или еще какой-нибудь почтовой карете, пока она не скроется из глаз; а тогда он возвращается в лавку и завидует пассажирам на империале и вспоминает красную кирпичную школу «у нас в деревне», куда он ходил мальчуганом; и, оттесняя в небытие все лишения и невзгоды — разбавленное молоко и грубый хлеб, чуть помазанный маслом, — встает в его памяти зеленый луг, где так хорошо было играть с товарищами, и зеленый пруд, в который он посмел свалиться, за что и был высечен, и прочие радости школьных дней.
По улицам, ведущим к почтовым дворам и пристаням, бойко мчатся кэбы — чемоданы и картонки пристроены между ног возницы или спереди на фартуке; а на стоянках кэбмены и кучера наемных карет усердно протирают украшения своих замызганных экипажей, причем первые вслух дивятся, как это можно променять приличный кэб с добрым рысаком на омнибусы, в которых «людей, прости господи, возят точно диких зверей в клетках», а вторые громко поражаются, как это седоки не боятся «залезать в эти душегубные кэбы, когда могут честь честью ехать в карете — и сидеть покойнее и лошади верные, никогда не понесут», — мысль утешительная и бесспорно основанная на фактах, ибо никто еще не видел, чтобы лошадь, запряженная в наемную карету, не то чтобы понесла, но вообще побежала, «кроме одной, — как замечает остряк кэбмен, стоящий впереди своего экипажа, — только та бежала вспять».
Уже открылись все лавки, и хозяева со своими подручными спешат навести чистоту и разложить товар в витринах. В городских пекарнях толпятся служанки и дети, ожидая, когда вынут из печи первую партию булок; в пригородах это свершилось еще час назад, потому что несчетные клерки из Сомерс-Тауна и Кемдеи-Тауна, Излингтона и Пентонвилла уже хлынули потоком в Сити, либо направляют свои стопы к Чансери-лейн и Инисоф-Корт. Люди пожилые, чье жалование если и увеличилось за последние годы, то отнюдь не в такой же пропорции, как их семейства, идут, не глядя ни вправо ни влево, не видя впереди иной цели, кроме своей конторы; они знают в лицо почти всех, кого обгоняют или кто попадается навстречу, потому что вот уже двадцать лет видят их каждое утро (кроме воскресений), однако не заговаривают ни с кем. Если случится им нагнать знакомого, они на ходу обмениваются с ним поклонами и спешат дальше либо рядом с ним, либо впереди, смотря по тому, насколько быстро тот шагает. Но боже их упаси остановиться, пожать приятелю руку либо взять его под локоть: наверно им кажется, что раз за это не платят, значит и права такого им не дано.
Маленькие рассыльные в больших цилиндрах, ставшие взрослыми прежде, чем успели побыть детьми, спешат на работу парами; первый в жизни сюртучок старательно вычищен, а на белых брючках, которые носятся с воскресенья, обильные следы чернил и пыли. Мальчиков, видно, так и подмывает купить из денег, предназначенных на обед, черствых пирожков, соблазнительно выставленных на пыльном лотке у входа в кондитерскую; но внутренняя борьба длится недолго: спасает сознание собственной значительности и мысль, что они зарабатывают семь шиллингов в неделю, а скоро, вероятно, получат прибавку и тогда будут зарабатывать восемь; и, лихо сдвинув цилиндр набекрень, они начинают заглядывать под шляпки встречным мастерицам, что живут в обучении у модистки или корсетницы — самых, кстати сказать, разнесчастных созданий в городе: столько их заставляют работать, так мало им платят, так скверно с ними подчас обращаются.
Одиннадцать часов. Облик улиц опять изменился. Товары в витринах манят взор покупателя; лавочники облачились в приличные сюртуки с белым шейным платком и делают вид, что в жизни своей не мыли окон и даже не знают, как за это взяться. В Ковент-Гардене не осталось ни одной повозки: фургонщики разъехались по домам, уличные торговцы отбыли на свои заповедные промыслы в предместья; клерки давно сидят по конторам, куда сейчас в кэбах, омнибусах, одноколках и верхом едут их хозяева. На улицах полно народу — тут щеголи и оборванцы, богатые и бедные, бездельники и работяги. Жара сутолока, спешка — близится полдень.
Глава II
Улицы. Вечер
Но во всей красе улицы Лондона предстают перед вами в темный, промозглый зимний вечер, когда влаги оседает достаточно, чтобы тротуары стали скользкими, но слишком мало для того, чтобы смыть с них грязь и мусор; когда тяжелый, ленивый туман обволакивает все предметы и в окружающем мраке особенно яркими кажутся газовые фонари, особенно великолепными освещенные витрины. Всем, кто в такой вечер сидит дома, хочется устроиться как можно уютнее, и пешеходы на улицах недаром завидуют счастливцам, которые греются у своего камелька.
На тех улицах, что пошире и получше, занавески в столовых плотно задернуты, в кухнях жарко топится плита, и вкусные запахи горячего обеда — дразнят обоняние голодных путников, устало шагающих вдоль ограды. В пригородах маленький продавец пышек дольше обычного задерживается на узкой улочке, которую он обходит со своим товаром. Оно и понятно: ведь не успела миссис Маклин из дома № 4 приоткрыть дверь на улицу и во весь голос вскрикнуть «пышки!», как миссис Уокер из дома № 5 высовывается в окно гостиной и тоже восклицает «пышки!». И не успело это слово слететь с ее губ, как миссис Пеплоу из дома напротив выпускает на волю маленького Пеплоу, и он мчится по улице с быстротой, которую можно объяснить только предвкушением пышек с маслом, и силой тащит разносчика к своему дому, а миссис Маклин и миссис Уокер — чтобы не заставлять этого бедного разносчика мотаться взад и вперед, а заодно чтобы перекинуться словечком с миссис Пеплоу, — перебегают улицу и покупают пышки у ее двери. Миссис Уокер спешит поделиться с приятельницей новостью, что дома у нее чайник как раз вскипел, и чашки уже на столе, погода нынче такая ужасная, что она решила погреться, выпить чайку, — и оказывается, что по странной случайности обе ее соседки одновременно с ней приняли точно такое же решение.
Завязывается оживленный разговор об ужасах погоды в прелестях чая, с кратким отступлением на тему о том, какие озорники все мальчишки, за редкими исключениями вроде сыночка миссис Пеплоу; но вскоре миссис Уокер замечает в конце улицы своего мужа, и так как он, бедняга, наверно страх как хочет чая — шутка ли, тащился пешком по такой грязи от самых доков, — она бежит к себе, подхватив свои пышки, миссис Маклин следует ее примеру, и, обменявшись на прощанье несколькими словами, все три соседки скрываются в своих домиках и захлопывают двери на улицу, и теперь эти двери отворятся еще только один раз, чтобы впустить разносчика пива, который явится в девять часов со своим лотком и фонариком и скажет, давая миссис Уокер почитать вчерашний номер «Морнинг Адвертайзер», что пальцы у него совсем закоченели, еле держат кружку, а газету и вовсе не чувствуют, потому что холод нынче собачий, он и не запомнит такого, разве что в ту ночь, когда какой-то человек до смерти замерз на пустыре.
Потом разносчик пива, задержавшись возле полисмена на углу, выскажет ему свои предположения касательно вероятной перемены погоды и наступления морозов и возвратится в хозяйскую пивную, где и проведет остаток вечера, прилежно орудуя кочергой и почтительно вставляя свое словечко в беседу достойных мужей, собравшихся у огня.
В такой вечер на улицах вокруг Марш-Гет и театра Виктории неуютно и грязно, и люди, которых здесь видишь, отнюдь не способствуют тому, чтобы рассеять это впечатление. Даже маленький железный храм, посвященный богу печеной картошки и украшенный по верху разноцветными плошками, выглядит не так весело, как обычно; а уж о лотке паштетника и говорить нечего его слава совсем померкла. Ветер уже сто раз задувал свечу в фонаре из промасленной бумаги с орнаментом, и паштетник, наскучив бегать за огнем в соседний погребок, махнул рукой на освещение, так что теперь о местопребывании его свидетельствуют только яркие искры, которые длинным растрепанным хвостом вырываются из его переносной печки всякий раз, как он открывает ее, чтобы достать покупателю порцию горячего паштета.
Продавцы фруктов, устриц и камбалы уныло жмутся к тротуарам, тщетно стараясь привлечь покупателей. А маленькие оборванцы, которые в обычное время развлекаются на мостовой, сбились в кучки под крышей какого-нибудь подъезда либо под парусиновым навесом сырной лавки, где в свете большущих газовых рожков горами навалены сыры, ярко-красные и бледно-желтые, вперемежку с пятипенсовыми кусочками лежалой грудинки, бочонками присоленного масла и пыльными комками «лучшего свежего».
Здесь мальчуганы коротают время в разговорах о театре — недавно им опять посчастливилось попасть за полцены в театр Виктории, — с восторгом вспоминают поединок, который актеры всякий раз повторяют по требованию публики, толкуют о том, как здорово у Билла Томпсона получается двойной кульбит, а то и сами пытаются изобразить сложные фигуры матросского танца.
Время близится к одиннадцати часам; холодный мелкий дождь, уже давно начавшийся, грозит превратиться в нешуточный ливень. Продавец печеной картошки отбыл восвояси, паштетник потащил домой свою кухню, над витриной сырной лавки спустили штору, и мальчишки разбежались. Перестук деревянных подошв по скользкому неровному тротуару и шуршание зонтиков под яростными порывами ветра говорят о том, что ненастью не видно конца; и полисмен на углу, в доверху застегнутом клеенчатом плаще, придерживая на голове шляпу и пытаясь увернуться от дождя и ветра, которые так и налетают на него со всех сторон, едва ли с особенной радостью думает о предстоящем дежурстве.
Закрывается мелочная лавочка с надтреснутым колокольчиком у двери, который так жалобно звонил всякий раз, когда кому-нибудь требовалось четверть фунта сахара или пол-унции кофе. Толпы народа, весь день сновавшего взад-вперед, быстро тают; и печальную тишину ночи нарушают только крики да ругань, несущиеся из кабаков.
И еще один звук нарушал тишину, но этот звук теперь умолк. Вон та несчастная женщина, что держит на руках хилого ребенка, заботливо кутая его в остатки своей рваной шали, пыталась спеть популярную балладу, в надежде, что сердобольные прохожие подадут ей несколько пенсов. Но люди только грубо посмеялись над слабым ее голосом. Слезы градом катятся по ее бледным щекам, ребенок озяб и проголодался, тихий, приглушенный его плач терзает сердце матери, и она в полном изнеможении со стоном опускается на мокрый холодный порог.
Пение! Многие ли, проходя мимо этих несчастных, задумываются над тем, каких усилий, какой душевной муки стоит им даже попытка запеть! О, горькая ирония! Болезнь, одиночество, нужда чуть слышно повторяют слова развеселой песни, под которую мы столько раз пировали. Здесь не над чем издеваться. Слабый, дрожащий голос рассказывает страшную повесть нищеты и лишений; и если жалкая исполнительница этой бесшабашной песни умолкнет, ее ждет смерть от холода и голода.
Час ночи! Шлепая по уличной слякоти, люди расходятся из театров; быстро проезжают кэбы, кареты, коляски, последние омнибусы; конюхи с мутными, забрызганными фонарями в руках и медными бляхами на груди, умучившись за последние два часа от беспрерывной беготни и крика, удаляются в распивочные, чтобы предаться земным утехам — трубке и горячему элю с полынной настойкой; в трактиры вваливаются завсегдатаи дешевых мест в театральных ложах и задних рядах партера; и среди неописуемого шума и гама, клубов табачного дыма, стука ножей, беготни и болтовни официантов на столиках появляются бараньи отбивные, почки, заяц, устрицы, портер, сигары и бесчисленные «стаканчики».
Театралы более музыкального склада отправляются после спектакля на какой-нибудь концерт. Любопытства ради пойдем туда ненадолго и мы.
Рассевшись в высокой, просторной зале, около сотни гостей грохают по столам оловянными кружками и стучат черенками ножей, точно здесь работает целая артель плотников. Это они выражают свое одобрение песне, которую только что исполнили три певца «профессионала», сидящие во главе стола посредине комнаты. Один из них — осанистый человек, чья лысая голова чуть возвышается над воротником зеленого сюртука, — председатель; по правую руку от него толстяк с высоким голосом, по левую — сухопарый брюнет в черном. Маленький председатель — личность в высшей степени забавная, столько в нем величавой снисходительности и какой голос!
— Бас! — внушительно говорит своему соседу молодой человек в синем галстуке, сидящий рядом с нами. — Еще бы не бас! Таких низких нот, какие он берет, никому не взять. Иногда он поет так низко, что его даже не слышно.
И это правда. Слушать, как его рокочущий голос спускается все ниже и ниже, так, что уже не может выбраться обратно, доставляет истинное наслаждение. А проникновенность, с какой он выводит «Добрый старый Хок» или «В горах мое сердце», хоть кого растрогает до слез. Толстяк тоже склонен к чувствительности: он щебечет «Умчимся, о Бесси, от шумного света» нежно, точно молодая девица, и при этом пускает самые обольстительные трели.
— Кому что угодно, джентльмены, прошу вас, — говорит бледнолицый человек с рыжей шевелюрой; и со всех концов залы несутся громогласные заказы на стаканчик джина или стаканчик бренди, пинту портера или сигару только не крепкую. «Профессионалы» греются в лучах своей славы и удостаивают тех, кто бывает здесь постоянно, покровительственного кивка или даже милостивого слова.
А вон тот круглолицый мужчина в кургузом табачного цвета сюртучке и белых чулках — дока по части комических номеров. Какая смесь самоуничижения и уверенности в собственных талантах написана на его лице, когда он поднимается с места в ответ на приглашение председателя!
— Джентльмены, — говорит осанистый человечек, сопровождая это слово ударом председательского молоточка по столу, — джентльмены, разрешите просить вашего внимания, сейчас перед вами выступит наш друг мистер Смаггинс.
— Браво! — кричат собравшиеся. Смаггинс в виде вступления долго откашливается, потом очень смешно пофыркивает, вызывая этим всеобщий восторг, и, наконец, поет комическую песенку, за каждым куплетом которой следует припев из всяких «фальдераль-тольдераль», намного длиннее самого куплета. Его награждают бурной овацией, а затем, после того как некое юное дарование вызвалось продекламировать стихи и потерпело позорное фиаско, осанистый человечек опять стучит молоточком по столу и объявляет:
— А теперь, джентльмены, мы, с вашего разрешения, споем на три голоса.
Слова эти покрывают оглушительные возгласы одобрения, причем самые рьяные выражают свою радость тем, что сбивают с ног несколько бокалов — милая шутка, нередко, впрочем, приводящая к довольно резкому обмену мнений, когда официант предлагает выполнить небольшую формальность, а именно — заплатить за убытки.
Подобные сцены длятся обычно до трех-четырех часов утра; и даже когда они кончаются, для любознательного новичка еще остаются в запасе другие зрелища. Но описание их, хотя бы самое беглое, составило бы целый том — содержания, пусть поучительного, но отнюдь не изящного; а посему мы отвешиваем публике поклон и опускаем занавес.
Глава III
Лавки и их хозяева
Какое обилие пищи для размышлений находишь на лондонских улицах! Мы никогда не разделяли чувств Стерна, жалевшего тех, кто мог совершить путь от Дана до Вирсавии[1] и не увидеть ничего кроме пустыни; нам не внушает ни малейшего сострадания тот, кто способен прогуляться от Ковент-Гардена до собора св. Павла и обратно, и не извлечь из этой прогулки ничего приятного мы чуть было не сказали «полезного». А между тем подобные личности есть; их встречаешь каждый день. Широкий черный галстук и светлый жилет, трость с агатовым набалдашником и недовольная физиономия — вот отличительные признаки этой породы. Другие люди деловито шагают, направляясь по своим надобностям, или весело торопятся навстречу развлечениям; эти же уныло бредут по улице, не более радостные и оживленные, чем полицейский на посту. Ничто их не удивляет, не трогает; чтобы выйти из своего оцепенения, им нужно по меньшей мере быть сбитыми с ног встречным посыльным с ношей или угодить под колеса экипажа. В погожий день их всегда можно встретить на любой из людных улиц; а попробуйте вечером остановиться у витрины сигарной лавки где-нибудь в Вест-Энде, и если только вам удастся заглянуть в щелочку между синими занавесями, повешенными для защиты от нескромных взоров, вы станете свидетелями того времяпрепровождения, которое составляет для них единственную утеху в жизни. Вон они — расселись на круглых бочонках с табаком или сигарных ящиках, во всей солидности своих холеных бакенбард и позолоченных часовых цепочек, и нашептывают разные пустяки девице в желтом платье, с длинными серьгами в ушах, которая восседает за прилавком в ореоле славы и света газовых рожков, к восхищенью всех служанок из соседних домов и зависти всех модисток в округе.
Одно из любимейших наших занятий заключается в том, чтобы год от года следить за счастливой или горестной судьбой некоторых домов, где расположены лавки. Мы облюбовали несколько таких, в разных концах города, и обстоятельно познакомились со всей их историей. Мы легко могли бы насчитать десятка два, о которых нам достоверно известно, что владельцы их вот уже шесть лет как не платят налогов. Ни один арендатор не удерживается в них больше двух месяцев, и, пожалуй, мы не ошибемся, если скажем, что под их кровом находили себе пристанище решительно все отрасли розничной торговли.
Среди этих домов есть один, чью историю можно считать примерной; его судьба особенно волновала нас, потому что мы имели возможность наблюдать ее с тех самых пор, как там открылась первая лавка. Стоит он на южном берегу Темзы, чуть поодаль от Марш-Гет. Поначалу это был просто весьма недурной жилой дом; но со временем владелец запутался в долгах, дом попал под судебную опеку, арендатор покинул его, и дом пришел в полный упадок. Таким мы и узнали его впервые: с облупившейся краской, с выбитыми стеклами; спуск в подвал позеленел от плесени, потому что туда натекала вода из бочки, стоявшей без крышки, а парадная дверь едва держалась на петлях. Вся окрестная детвора повадилась собираться на крыльце и что есть мочи колотить в дверь — к большому удовольствию всех обитателей квартала, особенно нервной старой леди, проживавшей через дом. Немало упреков и жалоб сыпалось на головы нарушителей спокойствия, немало лилось на них холодной воды, но ничто не помогало. Наконец, старьевщику, чья лавка помещалась на углу, пришла в голову спасительная мысль унести дверной молоток и продать его — после чего вид у злополучного дома сделался еще более жалкий.
Однажды случилось так, что мы несколько недель не могли навестить нашего бедного друга. Каково же было наше удивление, когда, вновь придя на знакомую улицу, мы не нашли и следов старого дома! На его месте красовалась нарядная лавка, уже почти законченная отделкой; наклеенные на ставнях афиши извещали публику о том, что в скором времени здесь откроется торговое заведение «с большим выбором мануфактурных и галантерейных товаров». В назначенный срок открытие состоялось. Вход украсила вывеска, на которой имя владельца «и Кo» было выведено золотыми буквами, до того блестящими, что от них слепило глаза. Какие ленты, какие шали! А какие два красавчика за прилавком — в чистых воротничках, в белых шейных платках, ни дать ни взять опереточные любовники. Что же до самого хозяина, то он только расхаживал по лавке взад и вперед, пододвигал стулья покупательницам и обменивался многозначительными замечаниями со старшим из двух красавчиков, о котором проницательные соседи сразу сказали, что он-то и есть «Ко». С грустью глядели мы на все это; нас не покидало предчувствие, что лавку подстерегает злой рок, — и это предчувствие оправдалось. Беда пришла не сразу, но все же пришла. Забелели в окнах билетики о распродаже; потом штуки фланели с ярлыками на них были выставлены на крыльцо; потом на двери появилось объявление о сдаче внаем верхнего этажа без мебели; потом один из красавчиков исчез вовсе, а другой пристрастился к шейным платкам черного цвета, сам же хозяин пристрастился к визу. Лавка заросла грязью, разбитые стекла так и торчали в окнах, товару становилось все меньше и меньше. Наконец, явился агент водопроводной компании и закрыл воду, а вслед за этим мануфактурщик вскрыл себе вены, оставив домовладельцу записку и ключи.
После него помещение снял торговец писчебумажными принадлежностями. На этот раз оно было отделано поскромнее, но вид имело чистый и опрятный; однако нам с первых же дней стало почему-то казаться, что дела заведения идут не слишком хорошо. Мы от души желали хозяину удачи, но в то же время сомневались в ней. Человек этот, видимо, был вдовец и состоял где-то на службе, судя по тому, что он каждое утро в одно и то же время проходил мимо нас в сторону Сити. Торговлю вела его старшая дочь. Бедняжка! Она не испытывала надобности в помощниках. Порой в полуоткрытую дверь жилой комнаты, примыкавшей к лавке, можно было заметить двух или трех малышей, одетых в траур; и когда бы мы ни проходили в вечерний час мимо лавки, мы неизменно видели старшую сестру, тоже в трауре, склонившейся над работой, — то она чинила детям платье, то мастерила какие-нибудь изящные безделки на продажу. Слабый огонек свечи еще сгущал тень печали и невеселых дум на ее бледном лице, и часто у нас являлась мысль, что, если бы беззаботные особы, подрывающие жалкую торговлю подобных бедняжек, хотя бы отчасти знали, какие лишения, какую горькую нужду терпят те в своих усилиях честным трудом заработать кусок хлеба, они, быть может, отказались бы от удовлетворения своих тщеславных претензий, чтобы не толкать бедных тружениц на тот последний и страшный путь, одно упоминание о котором оскорбило бы тонкие чувства этих благотворительниц.
Но мы уклонились от своего предмета. Итак, мы продолжали следить за судьбою дома, где помещалась лавка, и не могли не видеть, что его обитателям с каждым днем приходится хуже и хуже. Дети, — правда, всегда чисто умытые, — ходили в поношенной, заплатанной-перезаплатанной одежде; на верхний этаж так и не удалось найти жильца, а между тем без этого нельзя было сколотить денег для уплаты аренды; старшая дочь, силы которой медленно, но верно подтачивала чахотка, уже не могла работать, как раньше. Наступил срок взноса арендной платы. Домовладелец, потерпевший убытки по вине прежнего арендатора, не захотел пощадить нынешнего, и потребовал наложения ареста на имущество. Однажды утром, проходя мимо знакомого дома, мы увидели, как оттуда вытаскивают убогую мебель торговца писчебумажными принадлежностями, а свеженаклеенная афишка на двери сообщила нам, что помещение снова «СДАЕТСЯ ВНАЕМ». Что сталось с арендатором и его семьей, нам так и не довелось узнать; но можно предположить, что старшая дочь скоро избавилась от всех земных забот и страданий. Дай бог, чтобы это было так.
Не без любопытства ожидали мы, что будет с домом дальше, — в том, что ничего хорошего не будет, теперь уже не приходилось сомневаться. Афишка вскоре исчезла, и было заметно, Что в помещении производятся какие-то работы. Нам не терпелось поскорей узнать, в чем дело; мы терялись в догадках, перебирая все известные нам отрасли торговли — ни одна из них не подходила к нашему представлению о печальной судьбе дома. Но вот, наконец, двери отворились — и нам показалось непонятным, как это мы сразу не угадали истину. Помещение, и в лучшие-то времена не слишком просторное, разгородили пополам; в одной половине поселился мастер, изготовляющий шляпные болваны, в другой открылась табачная лавчонка, где продавались также трости и воскресные газеты; разделяла их тоненькая перегородка, оклеенная пестрыми обоями.
Табачный торговец продержался дольше всех арендаторов, которых мы можем припомнить. Это был довольно бесцеремонный субъект с багровой физиономией, прошедший, судя по всему, сквозь медные трубы и чертовы зубы и привыкший не унывать ни при каких обстоятельствах. Он продавал столько сигар, на сколько находилось покупателей, а остальные выкуривал сам. Он жил в доме, пока мог ладить с домовладельцем, а когда увидел, что больше ладить не удается, он. преспокойно смыл свое имя с оконного стекла и смылся сам. После того обе каморки переходили из рук в руки несчетное число раз. Преемником табачного торговца стал театральный парикмахер, украсивший витрину многочисленными портретами актеров и изображениями кровавых поединков. Изготовитель болванов уступил место зеленщику, а цирюльника Мельпомены сменил портной. Так много было этих перемен, что в конце концов нам осталось только отмечать про себя своеобразные, но верные признаки того, что дом все больше теряет свое былое достоинство. Совершалось это постепенно, едва заметными переходами. Одну за другой уступали арендаторы комнаты верхнего этажа, и под конец сами они уже ютились лишь в тесных каморках, примыкавших к лавкам. И вот уже появилась на дверях у лестницы, ведущей наверх, медная табличка с четко выгравированной надписью «ШКОЛА ДЛЯ ДЕВИЦ»; за ней последовала еще одна; вскоре к ним присоединился колокольчик, потом другой.
Останавливаясь поглядеть на нашего старого друга, мы с грустью наблюдали все эти признаки нужды и думали: вот теперь уже дом дошел до последней степени падения — дальше некуда. Но мы ошиблись. Когда мы недавно заглянули в те края, оказалось, что в подвале устроили курятник, и с десяток унылого вида кур забавлялись тем, что вбегали в дом с переднего крыльца и выбегали через заднее.
Глава IV
Скотленд-Ярд
Скотленд-Ярд — это маленькая, очень маленькая полоска земли между Темзой и садами Нортамберленд-Хаус, упирающаяся с одной стороны в конец Нортамберлендстрит, а с другой — в Уайтхолл-Плейс. Несколько лет тому назад некий приезжий провинциал, заблудившийся на Стрэнде, случайно открыл эту землю и обнаружил на ней первых поселенцев: то были портной, два кухмистера, содержатель распивочной и пирожник. Кроме них, там проживало племя туземцев, рослых и сильных людей, которые каждое утро, часов в пять или шесть, отправлялись в Скотленд-Ярдские доки, доверху нагружали углем тяжелые ручные тележки и расходились во все концы города, чтобы снабдить топливом его обитателей. Когда тележка пустела, они возвращались за новым запасом угля; и так изо дня в день, круглый год.
Поселенцы кормились тем, что удовлетворяли житейские нужды людей, промышлявших этим нехитрым делом, а потому все, чем они торговали, и самые места, где происходила торговля, были приноровлены ко вкусам и желаниям этих людей, что сразу и бросалось в глаза. У портного в окне были выставлены кожаные гетры, словно сшитые на лилипута, и такая же крошечная рабочая блуза, а у дверей висели образцы мешков для угля. Обе кухмистерские прельщали взоры окороками и пудингами такой величины, что никто, кроме угольщиков, не мог бы их оценить в должной мере; а у пирожника на выскребленном добела подоконнике лежали пухлые белые произведения из муки и сала, с розовыми подтеками, выразительно намекавшими на обилие сладкой начинки, — зрелище, от которого у дюжих угольщиков слюнки текли.
Но лучшим уголком Скотленд-Ярда была старая распивочная на углу. Здесь, в комнате с потемневшими от времени деревянными панелями, уютно освещенной пламенем очага и украшенной огромными стенными часами с белым циферблатом и черными стрелками, подолгу просиживали дюжие угольщики, кружку за кружкой глотая «Лучшее Пиво Барклея» и пуская клубы дыма, заволакивавшего все кругом густой темной пеленой. Отсюда до самого берега Темзы доносились их мощные голоса, когда порой в зимний вечер они затягивали веселую песню, или дружным хором подхватывали припев, так усердно нажимая на последние слова, что крыша тряслась у них над головой.
Здесь же старики любили пускаться в длиннейшие рассказы о том, какой была Темза в минувшие времена, когда оружейный завод еще не был построен, а о мосте Ватерлоо никто и не помышлял; окончив же рассказ, многозначительно качали головами в назидание толпившемуся вокруг них молодому поколению угольщиков, и выражали сомнение, добром ли все это кончится; после чего портной, вынув трубку изо рта, замечал, что хорошо, если добром, да только едва ли, и если что, то тут уж ничего не попишешь, — каковое загадочное суждение, высказанное пророческим тоном, неизменно встречало единодушную поддержку присутствующих. И так они продолжали пить пиво и сомневаться в будущем, пока стрелка часов не доползала до цифры десять; тут в распивочную являлась жена портного с твердым намерением загнать его домой, и вся теплая компания расходилась, чтобы на следующий вечер собраться вновь в тот же час и на том же месте, для тех же занятий и тех же разговоров.
Но вот речные баржи, шедшие снизу, стали привозить в Скотленд-Ярд тревожные вести: будто бы кто-то в Сити сказал, что лорд-мэр без обиняков грозится снести старый Лондонский мост, а на его месте построить новый. Сперва этим слухам не придавали значения, считали их праздной болтовней досужих людей, ибо жители Скотленд-Ярда были совершенно уверены, что если бы лорд-мэр и в самом деле замыслил такое темное дело, его бы тотчас упекли в Тауэр на недельку-другую, а затем предали казни за государственную измену.
Слухи, однако, повторялись все чаще и все настойчивей, и, наконец, одна баржа вместе с грузом отборного уолсендского угля привезла вполне достоверное известие, что несколько пролетов старого моста уже закрыто для пропуска судов и что полным ходом идут приготовления к постройке нового. Какое волнение царило в тот памятный вечер в старой распивочной! Люди с тревогой смотрели друг на друга, и каждый читал на лице соседа, бледном и растерянном, те самые чувства, которые теснились и в его груди. Самый старый из угольщиков неопровержимо доказывал, что, как только будут снесены устои старого моста, вся вода из Темзы утечет и на месте реки останется сухая канава. Как будут ходить тогда угольные баржи, что ждет исконный промысел Скотленд-Ярда, чем будут существовать его обитатели? Портной в тот вечер особенно зловеще качал головой и, мрачно косясь в сторону лежавшего на столе ножа, советовал набраться терпения и ждать. Он ничего не утверждает — решительно ничего; но если лорд-мэр не падет жертвой народного гнева, то он лично будет этим весьма удивлен; вот и все.
Ждать так ждать; по баржа приходила за баржей, а о народной расправе с лорд-мэром все не было ничего слышно. Меж тем состоялась закладка нового моста; герцог — брат короля — положил первый камень. Прошли года, и мост был открыт, причем сам король совершал церемонию открытия. Что же до старого моста, то его устои были снесены в должное время; и хотя жители Скотленд-Ярда встали на другой день в полной уверенности, что смогут теперь переходить в Педларс-Эйкр, не замочив подошв, — оказалось, к их неописуемому удивлению, что Темза течет себе, как и текла.
Этот первый шаг по пути новшеств привел к совершенно иным последствиям, чем ожидали обитатели Скотленд-Ярда, и это не замедлило сказаться на их жизни. Содержатель одной из двух кухмистерских стал заискивать перед общественным мнением и заботиться о том, как бы привлечь клиентов из иного круга. Он накрыл свои столики белыми скатертями и заказал подручному маляра надпись на оконном стекле, в которой говорилось что-то насчет горячих мясных блюд от двенадцати до двух. Новое стало быстрыми шагами подбираться к самому порогу Скотленд-Ярда. В Хангерфорде открылся рынок, а на Уайтхолл-Плейс обосновалась сыскная полиция. Уличное движение в Скотленд-Ярде стало более оживленным; в палате общин прибавилось депутатских мест, новые депутаты от столицы нашли, что путь через Скотленд-Ярд удобнее и короче, и многие другие пешеходы стали следовать их примеру.
С грустью созерцали мы успехи цивилизации. У того из кухмистеров, который сумел устоять против соблазнов скатертной реформы, дела шли все хуже и хуже, а у его конкурента все лучше и лучше, и смертельная вражда возгорелась между ними. Поклонник новшеств вместо обычной кружки пива в Скотленд-Ярде пил теперь каждый вечер джин на Парламент-стрит. Пирожник остался верен старой распивочной, но завел привычку курить сигары и читать газеты и стал именовать себя кондитером. Угольщики по-прежнему собирались вечерами у знакомого камелька, но разговоры у них шли невеселые, а громких песен и выкриков не было и в помине.
Что сталось со Скотленд-Ярдом! Как изменились его прежние нравы; куда девалась сердечная простота, отличавшая некогда его обитателей! Покосившуюся старую распивочную перестроили в просторный и нарядный «Винный погреб»; буквы на вывеске, венчающей вход в него, покрыты золотой фольгой, и высокое искусство поэзии призвано возвещать прохожим, что если выпьешь такого-то элю, будешь пьян потом неделю. В окне у портного выставлена теперь коричневая хламида чужеземного покроя с шелковыми пуговицами и меховой оторочкой на вороте и обшлагах. Сам он ходит в панталонах с кантом вдоль шва; и однажды мы подсмотрели, что и его подмастерья (ибо он уже не обходится без подмастерьев) щеголяют подобными же украшениями.
На углу переулка, в кирпичном домике-коробочке открыл мастерскую башмачник, и среди прочей обуви, изготовленной на продажу, выставил в окне сапоги — настоящие веллингтоновские сапоги[2], каких еще несколько лет тому назад никто из местных жителей не только не видывал — даже и понаслышке не знал. А совсем недавно в другой такой же коробочке, чуть подальше, обосновалась швея; когда же мы решили, что беспокойный дух новизны уже больше не может преподнести нам никаких сюрпризов, в том же переулке объявился ювелир, который мало того что устроил в окне целую выставку позолоченных колец и медных браслетов, но еще повесил объявление — оно и сейчас там висит — о том, что «здесь прокалывают дамам уши». Швея взяла в услужение девицу, которая носит передник с карманами; а портной довел до всеобщего сведения, что мужское платье изготовляется по желанию из сукна заказчика.
Среди всей этой лихорадки перемен и нововведений лишь один человек все еще оплакивает уходящую старину Скотленд-Ярда. Одинокий и молчаливый, сидит он на деревянной скамеечке у стены углового дома, прямо против выхода на Уайтхолл-Плейс, и смотрит, как резвятся его гладкие, упитанные собаки. С людьми он не разговаривает. Этот старик — живая память Скотленд-Ярда. Год за годом проносится над его головою, но в любую погоду, в жару и в холод, в сушь и в туман, льет ли дождь, сыплет ли град или снег — он всегда там, на своем привычном месте. Горе и нужда написаны у него на лице; плечи согнулись под тяжестью лет, волосы поседели в перенесенных испытаниях, но каждый день он приходит сюда и сидит на этой скамье, погруженный в свою грустную думу о прошлом; и будет приходить каждый день, ковыляя на слабеющих ногах, до тех пор, пока сумрак могилы не скроет от него и Скотленд-Ярд и весь мир.
Пройдут еще года, и какой-нибудь ученый любитель старины из числа наших потомков, перелистывая пожелтевшую летопись тех страстей и борьбы, что в наше время сотрясали мир, наткнется, быть может, и на эти страницы; но пусть даже это будет большой знаток истории прошлых лет, умелый чтец готических письмен и опытный собиратель старинных книг — ни ученые труды всей его долгой жизни, ни пыльные тома на его полках, стоившие целое состояние, ничто не поможет ему определить былое местоположение Скотленд-Ярда и найти хотя бы одну из тех примет, которые упоминаются в нашем рассказе о нем.
Глава V
Сэвен-Дайелс
Мы всегда были уверены, что если бы Том Кинг и Француз[3] не обессмертили ту часть Лондона, которая носит название Сэвен-Дайелс, она все равно обрела бы бессмертие сама по себе. Сэвен-Дайелс! Родина стихов и песен — первых юношеских излияний и последних жалоб умирающего, — места, освященные именами Кэтнача и Питса[4], при звуке которых всегда будут оживать в нашей памяти крики уличных разносчиков и музыка шарманки — даже тогда, когда грошовые песенки будут вытеснены грошовыми журнальчиками и смертная казнь отойдет в прошлое.
Взгляните на расположение улиц в округе. Распутать Гордиев узел было в свое время мудреным делом; нелегко найти выход в лабиринтах Хэмптон-Корта или Бьюла-Спа[5]; а правильно завязать узел шейного платка (когда такие платки из негнущейся белой ткани были в моде) представляло бы самую трудную задачу на свете — если бы не существовало другой, вовсе ук не разрешимой задачи: развязать его снова. Но какая неразбериха может сравниться с неразберихой Сэвен-Дайелс? Где еще можно найти подобный лабиринт улиц, переулков, дворов, тупиков? И где еще встретишь такое смешение англичан и ирландцев, как здесь, в этой запутаннейшей части Лондона? Дерзнем заявить, что мы сомневаемся в достоверности той легенды, на которую только что ссылались. Можно представить себе человека, у которого хватит наивности прийти в набитый жильцами дом и спрашивать какого-нибудь мистера Томпсона — хотя совершенно очевидно, что в каждом, даже сравнительно небольшом лондонском доме найдется по меньшей мере двое или трое Томпсонов; но француз — француз в Сэвен-Дайелс! Скорей всего это был не француз, а ирландец. Просто Том Кинг, в образовании которого имелись существенные пробелы, не понимая половины из того, что говорил этот человек, решил, что он говорит по-французски.
Приезжий, который впервые очутился в этих местах и стоит, подобно Бельцони[6], на перекрестке семи неведомых, путей, не зная, какой выбрать, увидит вокруг себя немало такого, что способно надолго привлечь его внимание и любопытство. От площади неправильной формы разбегаются во все стороны улицы и переулки, но глубь их тонет во мгле нездоровых испарений, что нависла над крышами домов, туманя и искажая перспективу; и на каждом углу, словно торопясь глотнуть струйку свежего воздуха, которой удалось просочиться сюда, но уже не хватает напора, чтобы рассосаться по всем окружающим закоулкам, толпятся кучки людей, чей вид и времяпрепровождение могли бы удивить всякого, кроме исконных лондонцев.
Вот тесный кружок обступил двух почтенных особ, которые, потребив за утро изрядное количество горького пива с джином, не сошлись во взглядах на некоторые вопросы частной жизни и как раз сейчас готовятся разрешить свой спор методом рукоприкладства, к большому воодушевлению прочих обитательниц этого и соседних домов, разделившихся на два лагеря по признаку сочувствия той или другой стороне.
— Всыпь ей, Сара, всыпь ей как следует! — восклицает в виде ободрения пожилая леди, у которой, видимо, не хватило времени завершить свой туалет. — Чего ты церемонишься? Если б это мой муж вздумал угощать ее у меня за спиной, я бы ей, мерзавке, глаза выцарапала!
— Что тут случилось, сударыня? — осведомляется другая матрона, только что подоспевшая к месту действия.
— Что случилось? — подхватывает спрошенная, не спуская глаз с той из противниц, которая вызывает ее антипатию. — А то случилось, что порядочной матери семейства — я говорю про бедную миссис Салливен, у которой, слава богу, пятеро деток, — так вот порядочной матери семейства уже нельзя спокойно отлучиться по хозяйству, потому что сейчас же находятся бесстыдницы, которые норовят сманить из дому ее законного мужа, с которым она состоит в браке вот на пасху будет ровно двенадцать лет — я сама видела брачное свидетельство, когда пила у нее чай в прошлую среду. Еще я ей тогда же сказала: «Миссис Салливен», сказала ей я…
— Это что такое значит «бесстыдницы»? — вступается представительница противной стороны, которая явно не прочь затеять дополнительный поединок и принять в нем участие. («А ну, а ну! — поддает жару случившийся тут же паренек из винной лавки. — Пропиши ей, Мэри, пусть знает!») — Что такое значит «бесстыдницы»? — воинственно повторяет она.
— Не ваше дело, сударыня! — следует немедленный отпор. — Вы ступайте-ка лучше домой да заштопайте себе чулки, когда протрезвитесь.
Этот выпад личного характера, намекающий не только на недостаточную воздержанность собеседницы, но и на состояние ее гардероба, естественно, возбуждает ее гнев, и она с готовностью следует энергичным советам зрителей «всыпать» обидчице. Возникает общая потасовка, после чего, выражаясь языком театральных афиш, «появляется полиция, действие переносится в полицейский участок и завершается эффектным апофеозом».
Кроме тех, кто толпится у дверей кабачков или принимает участие в уличных перебранках, нужно упомянуть еще любителей стоять, прислонясь к столбу. У всех столбов на улице есть свои завсегдатаи, которые с тупым упорством часами простаивают, прислонясь к ним спиной. Любопытно, что в Лондоне существует целое сословие людей, не знающих, видимо, никаких иных развлечений, кроме как стоять, прислонясь к столбу. Мы не знаем ни одного каменщика, который проводил бы свой отдых иначе — разве что в драке. Пройдитесь в будний вечер по Сент-Джайлсу — вон они, каменщики, стоят, прислонясь к столбам, в своих бумазейных рабочих блузах, перепачканных известкой и кирпичной пылью. Прогуляйтесь воскресным утром где-нибудь близ Сэвен-Дайелс — вот они опять стоят, прислонясь к столбам, только теперь на них плисовые штаны, коричневые или серые, блюхеровские башмаки[7], синие куртки и ярко-желтые жилеты. Ведь придет же в голову — принарядиться по-воскресному, чтобы целый день простоять, прислонясь к столбу!
Своеобразный характер этих улиц, и то, что каждая из них как две капли воды похожа на соседнюю, отнюдь не уменьшает растерянности прохожего, который впервые забрел сюда. Он видит расставленные вкривь и вкось грязные, закоптелые дома; порой вдруг открывается узкий двор, застроенный лачугами, такими же хилыми и уродливыми, как полуголые ребятишки, копошащиеся в сточных канавах. Кое-где между домами приютилась тесная и темная мелочная лавка, за дверью которой прилажен надтреснутый колокольчик, оповещающий о приближении покупателя или какого-нибудь юного джентльмена, в ком рано обнаружился интерес к содержимому чужих касс. Иная такая лавочка, словно ища опоры, жмется к нарядному высокому строению, выросшему на месте приземистой грязной хибарки, где помещался кабак. На окнах с разбитыми и кое-как залепленными стеклами, в горшках, таких же грязных, как все в Сэвен-Дайелс, стоят цветы, которые цвели, должно быть, в ту пору, когда эти кварталы только строились. Лавки старьевщиков, скупающих всякую рухлядь, тряпки, кости, ржавую кухонную посуду, соперничают в чистоте с закутками кролиководов и продавцов птиц, напоминающими Ноев ковчег, с той только разницей, что ни одна здравомыслящая птица, будучи выпущена отсюда, разумеется, никогда уже не вернется назад. Лавки, где торгуют подержанными вещами (нечто вроде благотворительных заведений для бездомных клопов), чередуются с вывесками грошовых балаганов, объявлениями содержателей частных школ, владельцев катков для белья, составителей прошений и таперов, предлагающих свои услуги для свадеб и балов; и все это вместе составляет декоративный фон, который приятно оживляют фигуры грязных мужчин, неряшливых женщин и замурзанных ребятишек, табачный дым, мелькание волана, кучи гниющих овощей и более чем сомнительных устриц, тощие кошки, унылые псы и скелетообразные куры.
Итак, внешний вид домов и их обитателей не слишком ласкает глаз; впрочем, более близкое знакомство едва ли может смягчить это первое впечатление. В каждой комнате — свой наниматель, и почти каждый наниматель глава многочисленного семейства; должно быть, здесь действует тот же таинственный закон, который заставляет усиленно «плодиться и размножаться» какого-нибудь сельского священника.
Хозяин лавчонки торгует запеченными бараньими головами или занимается продажей дров или еще каким-нибудь видом коммерческой деятельности, требующим не более восемнадцати пенсов оборотного капитала; квартирой ему и его семейству служит помещение лавки и крохотная жилая комната позади. В первом этаже со стороны двора обитает семья рабочего-ирландца; со стороны улицы — семья поденщика, промышляющего выбиваньем ковров или чем придется. Во втором этаже комнату окном на улицу тоже занимает целое семейство, а в комнате окном во двор живет молодая женщина, вышивальщица, которая «любит модничать», постоянно говорит про своего «друга» и «очень о себе воображает». Население верхних этажей представляет собою точную копию населения нижних, исключая разве обитателя мансарды, бедняка из благородных, который каждое утро ходит пить кофе в соседнюю кофейню, где имеется комнатушка с камином, громко именуемая «залой», и надпись над камином вежливо призывает посетителей «во избежание недоразумений» расплачиваться «при подаче заказанного». Личность бедняка из благородных в известной мере окружена тайной, но поскольку жизнь он ведет весьма уединенную и никогда ничего не покупает (не считая перьев), кроме кружки кофе, однопенсового хлебца и склянки чернил, соседи решили, что он сочинитель; и ходят даже слухи, будто он пишет стихи для мистера Уоррена[8].
Постороннему, который жарким летним вечером проходит по этим улицам, мимо крылечек, где, собравшись в кружок, судачат обитательницы дома, может показаться, будто здесь царит мир и лад и редко где встретишь таких простых, душевных людей, как коренные жители Сэвен-Дайелс. Увы! Хозяин лавчонки держит собственное семейство в постоянном страхе; выбивальщик ковров пробует на жене свое профессиональное уменье; передняя комната второго этажа питает смертельную вражду к передней комнате третьего из-за того, что в передней комнате третьего любят пускаться в пляс, как только в передней комнате второго улягутся спать; задняя комната третьего постоянно воюет с ребятами из передней комнаты первого; ирландец что ни вечер является пьяным и задирает всех соседей, а вышивальщица по всякому поводу устраивает истерики. Страсти кипят между этажами; даже подвал не желает отставать. Миссис А. надавала шлепков отпрыску миссис Б., «чтобы не кривлялся». Миссис Б. вылила кувшин воды на отпрыска миссис А., «чтобы не ругался». Призываются на подмогу мужья — в ссору втягиваются новые силы, — продолжением ее служит драка, а развязкой — приход полицейского.
Глава VI
Раздумья на Монмут-стрит
Мы всегда питали необычайно теплые чувства к Монмут-стрит, как к единственной улице, где стоит покупать старую одежду. При мысли о древности Монмут-стрит нас охватывает благоговейный трепет, полезность ее внушает уважение. Холиуэлл-стрит мы презираем; рыжих, бородатых евреев, которые насильно затаскивают человека в свои лавчонки и напяливают на него костюм, хочет он того или нет, — ненавидим от всей души.
Обитатели Монмут-стрит — это особое, очень смирное. племя. Живут они замкнуто, большую часть времени проводят в глубоких подвалах иди в тесной комнате за лавкой, а на свет божий выползают только по вечерам, когда спадает жара: в летние сумерки они сидят на стульях, вынесенных из дома, курят трубки или смотрят, как резвятся в сточной канаве их прелестные детки — беззаботная орава малолетних золотарей. На лицах у взрослых задумчивость и грязь — несомненные признаки приверженности к торговле; а жилища их отличает полное пренебрежение к красоте и удобствам, столь обычное среди людей, которые поглощены сложными расчетами и делами и ведут сидячий образ жизни.
Мы уже упоминали о древности нашей любимой улицы. «Камзол с Монмут-стрит» было ходячим словечком сто лит назад, а Монмут-стрит все такая же, как была. На смену нескладному камзолу со шнурами и пышными сборами пришла флотская шинель с деревянными пуговицами; вышитые жилеты с огромными лацканами уступили место двубортным, клетчатым, с отложным воротником; а смешную треуголку вытеснила шляпа кучерского склада с низкой тульей и широкими полями. Но это изменились времена, а отнюдь не Монмут-стрит. При любых преобразованиях и нововведениях Монмут-стрит всегда оставалась кладбищем мод и, судя по всему, останется им до тех пор, пока не исчезнут моды и нечего будет нести на кладбище.
Мы любим бродить по обширным владениям этих знаменитых покойников и. предаваться размышлениям, которые они навевают. На какое-нибудь порождение нашей фантазии мы примериваем то усопший сюртук, то мертвые панталоны, то бренные останки роскошного жилета и по фасону и покрою одежды стараемся вообразить прежнего ее владельца. Мы так увлекались порою этим занятием, что сюртуки десятками соскакивали со своих вешалок и сами собой застегивались на фигурах воображаемых людей, а навстречу сюртукам десятками устремлялись панталоны; жилеты так и распирало от желания на кого-нибудь надеться; и чуть ли не пол-акра обуви разом находило ноги себе по мерке и принималось топать по улице с таким шумом, что мы пробуждались от своих грез и медленно, с ошалелым видом, брели прочь, провожаемые удивленными взглядами добрых людей с Монмут-стрит и явно вызвав подозрения у полисмена на противоположном углу.
Вот и на днях мы развлекались таким образом, пытаясь обуть в башмаки на шнуровке несуществующего мужчину, которому они, правду сказать, были номера на два малы, когда взгляд наш упал невзначай на несколько костюмов, развешанных снаружи лавки, и нам тут же пришло в голову, что в разное время все они принадлежали одному и тому же человеку, а теперь, по странному стечению обстоятельств, оказались вместе выставлены на продажу. Нелепость этой мысли смутила нас, и мы внимательнее вгляделись в одежду, твердо решив, что не дадим так легко ввести себя в заблуждение. Но нет, мы были правы: чем больше мы смотрели, тем больше убеждались, что первое впечатление нас не обмануло. Вся жизнь человека была написана на этих костюмах так же ясно, как если бы он показал нам свою автобиографию, крупными буквами начертанную на пергаменте.
Первым с краю висел много раз чиненный, порядком измазанный костюм «скелетик» — узкий футляр из синего сукна, в какие засовывали маленьких мальчиков до того, как вошли в обиход свободные платьица с кушаками и вышли из обихода старые понятия, — хитроумное приспособление, позволявшее полностью оценить стройность детской фигурки, ибо состояло оно из очень тесной курточки, украшенной на обоих плечах рядом пуговиц, поверх которой пристегивались штаны, от чего создавалось впечатление, будто ноги у мальчика растут прямо из-под мышек. Мы сразу поняли, что мальчик, носивший этот костюм, рос в городе: куцые рукава и штанины, пузыри на коленях — все это свойственно юным жителям лондонских улиц. Водили его, очевидно, в какую-нибудь маленькую школу для приходящих учеников: в пансионе ему не разрешили бы вечно играть на полу и протирать коленки. А мать его не отличалась строгостью, и в мелочи у него не было недостатка, — об этом свидетельствовали многочисленные пятна на карманах и возле ворота, оставшиеся от чего-то липкого; даже торговец при всем своем искусстве не сумел их вывести. Семья не нуждалась, но и не утопала в богатстве, иначе не вырос бы он так из синего костюмчика, прежде чем сменить его на эти вот плисовые штаны с курткой; а в них он уже ходил в настоящую школу и учился писать, притом чернилами вполне достаточной густоты, если верить тому месту на штанах, о которое он вытирал перо.
Черный костюм; вместо куртки — первый сюртучок. Умер отец, и мать устроила мальчика рассыльным в какую-то контору. Этот костюм пришлось носить долго, но и порыжелый, сношенный, он до конца оставался чистым. Бедная женщина! Как старалась она, наверно, казаться веселой за скудным обедом, как отказывала себе в каждом куске, лишь бы ее мальчик был сыт. Неотступная тревога за его судьбу, гордость за него — вот какой большой вырос! — и порою мысль, почти невыносимо горестная, что с годами его любовь к ней остынет, что забудутся и ее заботы и его обещания; жгучая боль, которую уже в то время причиняло ей резкое слово или холодный взгляд, — все это представилось нам так явственно, точно жизнь матери и сына проходила у нас на глазах.
Такое случается ежечасно, и все мы это знаем; а между тем, когда мы увидели или вообразили, что видим не все ли равно? — те перемены, что здесь произошли, нам стало так тяжело на душе, словно раньше мы даже в мыслях не допускали такой возможности. Следующий костюм — франтоватый, но неряшливый, как будто бы и нарядный, однако и в половину не столь приличный, как сношенное платье рассыльного, сохранивший отпечаток развинченной походки и дурного общества, — этот костюм яснее слов сказал нам, что душевному покою вдовы скоро, скоро пришел конец. Нетрудно было вообразить, да что вообразить — увидеть, мы сами сотни раз это видели! как сюртук этот в компании трех-четырех других, такого же разбора, проводит время в каком-нибудь злачном месте.
Из запасов той же самой лавки мы на скорую руку одели нескольких юношей лет по пятнадцати — двадцати, дали им в зубы сигару, засунули их руки в карманы и глядели, как они прошествовали по улице и задержались на углу, отпуская непристойные шутки и пересыпая свою речь божбой. Мы провожали их глазами до тех пор, пока они, круче сдвинув шляпы набекрень, не ввалились в трактир; а потом мы побывали в печальном жилище, где несчастная мать до поздней ночи сидела одна-одинешенька; вот она, снедаемая тревогой, стала шагать из угла в угол, вот отворила дверь, вгляделась во мрак пустынной улицы и вернулась на место, и опять вскочила, и все напрасно. Мы видели, как покорно стерпела она бессмысленные угрозы, даже удар пьяного кулака; и слышали рыдания, вырвавшиеся, казалось, из самого ее сердца, когда она упала на колени в своей пустой, убогой комнате.
Миновало много времени, и еще более существенные произошли перемены, прежде чем был отставлен тот костюм, что висел выше других. Носил его дородный, плечистый мужчина, и мы сразу поняли, как понял бы всякий, взглянув на этот широкополый зеленый сюртук с крупными светлыми пуговицами, что, когда владелец его выходил на улицу, по пятам за ним обычно шла собака, а рядом с ним — какой-нибудь негодяй и бездельник вроде него самого. Пороки юноши еще усугубились в мужчине, и мы представили себе, как выглядел теперь его домашний очаг, если только можно здесь употребить это слово.
Мы увидели тесную комнату — голые стены, — где прозябают его жена и дети, бледные, голодные, истощенные; увидели, как сам он, ответив проклятием на их жалобы, двинулся в кабак, откуда только что перед тем воротился, а за ним, с плачем прося хлеба, поплелась жена и хилый ребенок; услышали ругань и шум — это он ударил жену, и на улице началась потасовка. А затем воображение перенесло нас в работный дом, зажатый где-то в лабиринте лондонских улиц и переулков, полный зловонных испарений и неумолчного буйного крика, где в душной темной каморке лежала изможденная старая женщина, моля перед смертью бога простить ее сына, и не было около нее родного человека, который подержал бы ее за руку, и ни одно дуновение чистого небесного ветерка не овевало ее лоб. Чужие люди закрыли глаза с застывшим пустым взглядом, чужие люди услышали последние слова, слетевшие с побелевших полуоткрытых губ.
И вот — последняя глава: грубая куртка, обтрепанный шейный платок из миткаля и прочие не менее жалкие предметы одежды. Тюрьма. И приговор — может быть, виселица, может быть, ссылка на каторгу. Чего бы не дал он тогда, чтобы снова стать скромным, довольным своею судьбой тружеником, как в юные годы, чтобы вернуться в жизнь на одну неделю, на день, на час, на минуту, — лишь бы успеть страстным раскаянием вымолить слово прощения у той, чей холодный труп истлевает в могиле для бедняков! Дети его — во власти улицы, их мать нищая вдова; позор отца и мужа лежит на них несмываемым клеймом, нужда толкает в ту же пропасть, в которую он сам скатился, — к медленной смерти за тысячи миль от родины. Ничто не подсказывало нам конца этой повести, однако угадать его было нетрудно.
Мы пошли прочь, но скоро опять остановились и, чтобы вернуть себе более свойственное нам бодрое расположение духа, принялись надевать на призрачные ноги всевозможную обувь, выставленную на откинутом творило подвала, да так быстро и ловко, что впору самому опытному мастеру по обувной части. Были там одни сапоги веселые, добродушные, симпатичнейшие сапоги с отворотами, которые особенно нам приглянулись. Едва познакомившись с ними, мы сунули в них чудесного, румяного весельчака-фермера, и они пришлись ему как нельзя лучше. Огромные, толстые его икры выпирают над отворотами, обхватившими их так плотно, что он даже не мог упрятать внутрь ушки, за которые натягивал сапоги; между отворотами и короткими плисовыми штанами виден чулок; синий фартук подоткнут под пояс; красный шейный платок, синий сюртук; белая шляпа сдвинута набок; и вот он уже весь перед нами, с широкой улыбкой на большом, румяном лице, и посвистывает себе, точно нет и не было у него других забот, кроме как радоваться жизни.
Да, этот человек был нам по душе! Мы все о нем знали; сто раз мы видели, как он едет на Ковент-Гарденский рынок в своей зеленой таратайке, подгоняя откормленную лошадку; и только мы успели еще раз окинуть ласковым взглядом его сапоги, как вдруг, откуда ни возьмись, кокетливая служаночка вскочила в стоявшие рядом с ними прюнелевые ботинки, и мы сразу узнали в ней ту самую девушку, которую он, не далее как во вторник на прошлой неделе, нагнал по сю сторону Хэммерсмитского висячего моста и предложил ей подвезти ее в город, куда мы сами в то утро ехали из Ричмонда.
По другую сторону сапог стояли, аккуратно сдвинув носки, серые суконные полусапожки, обшитые черной тесьмой и бахромкой, и в них сунула свои ноги какая-то весьма видная особа в нарядной шляпке, которой, судя по всему, очень хотелось привлечь внимание нашего приятеля-фермера; но что-то не похоже было, чтобы он поддавался на ее авансы: он только раз хитро подмигнул, словно говоря, что прекрасно понимает все эти штучки, а потом и вовсе перестал ее замечать. Впрочем, его равнодушие с лихвой окупалось чрезвычайной галантностью дряхлого старичка, обладателя трости с серебряным набалдашником: тот влез в огромные войлочные боты, стоявшие на уголке творила, и с помощью разнообразных жестов выражал свое восхищение особой в суконных полусапожках, — к несказанному удовольствию некоего юнца, которого мы обули в длинноносые бальные туфли и который теперь хохотал до того, что мы уже побаивались, как бы не лопнул сюртук, соскочивший с вешалки ему на плечи.
Полюбовавшись некоторое время на эту пантомиму, мы вдруг увидели, что участники ее, и еще целый кордебалет из сапог и туфель, в которые мы наспех сунули все ноги, какие только попались под руку, приготовились к танцам. Зазвучала музыка, и они тотчас пустились в пляс. Фермер оказался танцором хоть куда, сердце радовалось на него глядя. Сапоги его так и ходили ходуном направо, налево, шаркнуть, притопнуть, сделать антраша перед прюнелевыми ботинками, и вперед, и назад, и боком, а потом опять сначала — да так легко, словно им все нипочем.
И прюнелевые ботинки ни чуточку от них не отставали — прыгали и взлетали во все стороны сразу; и хоть они выделывали па не так правильно, как суконные полусапожки, и такт держали хуже, зато очень уж лихо они отплясывали и сами веселились больше, а потому и смотреть на них, скажем по чести, было приятнее. Но всего уморительнее был старичок в войлочных ботах: мало того, что он пыжился от натуги, стараясь казаться молодым и влюбленным, но вдобавок всякий раз, как он делал шаг вперед, чтобы отвесить поклон особе в суконных полусапожках, юнец в бальных туфлях умудрялся со всего размаху наступить ему на ногу, от чего он испускал жалобный вопль, а все остальные покатывались со смеху.
Мы от души наслаждались этим весельем, как вдруг услышали пронзительный и отнюдь не музыкальный возглас: «Ну, чего уставился, бесстыдник этакий?» — и, вглядевшись получше, чтобы удостовериться, откуда исходил этот возглас, убедились, что кричала не молодая особа в суконных полусапожках, как мы сперва были склонны предположить, а дородная и пожилая женщина, которая восседала на стуле возле лесенки в подвал, надзирая за продажей выставленной здесь обуви.
Шарманка, игравшая во всю мочь где-то у нас за спиной, внезапно смолкла; в то же мгновение танцоры, которых мы так старательно обували, обратились в бегство; и сообразив, что в раздумье, сами того не замечая, мы, должно быть, с полчаса весьма невежливо глазели на почтенную женщину, мы тоже обратились в бегство и скоро затерялись в непроходимых дебрях близлежащего Сэвен-Дайелс.
Глава VII
Стоянки наемных карет
По нашему твердому убеждению, наемные кареты в настоящем своем виде — явление столичной и только столичной жизни. Нам могут возразить, что и в Эдинбурге тоже существуют наемные кареты; а чтобы не искать примеров так далеко, напомнят, пожалуй, что имеются они и в Ливерпуле, и в Манчестере, «и в других крупных городах» (по обычному выражению. парламентских отчетов). Мы готовы согласиться, что во всех названных пунктах встречаются экипажи, которые почти так же грязны и даже почти так же медлительны, как лондонские наемные кареты; но мы с негодованием отвергаем самую мысль о том, что тамошние извозчики, их лошади или их стоянки могут хоть в какой-либо мере равняться со столичными.
Представьте себе обычную неуклюжую тряскую карету лондонского извозчика старой школы — найдется ли смельчак, который станет утверждать, что встречал где-либо на свете нечто, на нее похожее — если только, разумеется, это не была другая карета тех же времен. Увы! Как ни грустно говорить об этом, в последнее время все чаще и чаще можно увидеть на стоянке какую-нибудь щеголеватую зеленую коляску или желтую лакированную карету, у которых все четыре колеса выкрашены под цвет кузова, хотя всякому, кто серьезно занимался изучением этого вопроса, хорошо известно, что колеса должны быть все разного цвета и разной величины. Подобные новшества, равно как и другие так называемые усовершенствования, лишь говорят о пагубном брожении умов, наблюдающемся в обществе, и о том, что мы разучились уважать наши освященные веками установления. Зачем, спрашивается, извозчичьим каретам чистота? Наши предки ездили в грязных и не жаловались. И почему это мы, будучи одержимы духом беспокойства, непременно желаем трястись по мостовой со скоростью шести миль в час, тогда как они довольствовались четырьмя? Все это веские соображения. Извозчичьи кареты — плоть от плоти и кость от кости нашего правопорядка; закон их утвердил и парламентская мудрость снабдила номерными знаками.
Так почему же их теперь вытесняют кэбы и омнибусы? Почему разрешается людям ездить быстро, платя всего восемь пенсов за милю, раз парламент торжественно постановил, чтобы они платили шиллинг за милю и ездили медленно? Мы ждем ответа; но зная, что нам его не дождаться, начинаем новый абзац.
Наш интерес к стоянкам наемных карет — постоянный интерес. Словно бы для того, чтобы при всех возможных спорах не сомневаться в своей правоте, мы давно уже сделались чем-то вроде ходячего справочника проездных цен. Мы знаем в лицо всех конюхов на стоянках вокруг Ковент-Гардена и считали бы, что нас знают в лицо все извозчичьи лошади на три мили кругом, не будь половина из них слепыми. Наемные кареты издавна милы нашему сердцу, но ездим мы в них редко: почему-то всякий раз, когда нам случалось отправиться куда-либо в такой карете, она по дороге непременно опрокидывалась. Мы очень любим лошадей, извозчичьих и всяких других не меньше, нежели известный всем уличным торговцам мистер Мартин[9], — однако мы никогда не ездим верхом. Из всех видов седел мы признаем лишь седло молодого барашка в жареном виде; тесней всего соприкасаемся с лошадью, когда сидим на диване, набитом конским волосом, и хоть нам и случалось охотиться за развлечениями, но ни разу в жизни мы для развлечения не охотились. А потому пусть ездят верхом любители носиться по земле (или лежать на ней врастяжку); мы же, предпочитая на ней стоять, будем держаться ближе к стоянкам.
Такая стоянка находится, кстати, под самым окном, у которого пишутся эти строки; сейчас там стоит всего лишь одна карета, но она — типичнейший образец той породы экипажей, о которых мы говорили выше: громоздкое угловатое сооружение, грязно-желтое, как лицо заболевшей желтухой брюнетки, с узенькими стеклами в широченных рамах; на дверцах еще можно разглядеть очертания герба, напоминающие анатомический препарат летучей мыши, оси выкрашены в красный цвет, а три из четырех колес — в зеленый. Козлы прикрыты остатками старой шинели и еще каких-то непонятных одеяний; из сиденья, прорвав холщовую обивку, торчит там и сям солома, словно бы не желая отстать от сена, что выглядывает из щелей багажного ящика. Лошади понуро стоят на мокрой соломенной подстилке, всем своим видом выражая кротость и терпение; облезлые гривы и хвосты придают им сходство с парой изрядно потрепанных деревянных коней-качалок; время от времени то одна, то другая вздрогнет, забренчав сбруей, или вдруг поднимет морду к самому уху соседки, словно признается ей шепотом, что с удовольствием убила бы кучера. Самого кучера на месте нет — он пошел в распивочную пропустить стаканчик; а конюх, засунув руки в карманы на всю глубину, отплясывает перед колодцем джигу, чтобы согреть озябшие ноги.
Забавно бывает наблюдать, как какая-нибудь «прислуга за все», посланная за извозчичьей каретой, с нескрываемым наслаждением разваливается на подушках; если же с таким поручением является мальчик, то для него верх блаженства — взгромоздиться на козлы. Но самое забавное зрелище в этом роде нам пришлось однажды увидеть на Тоттенхем-Корт-роуд. Из узенькой улочки близ Фицрой-сквера появились четверо: невеста в длинном белом платье и с круглыми красными щеками, подружка невесты — добродушная маленькая толстушка, разумеется тоже должным образом принаряженная, жених в шафер, оба в синих фраках, желтых жилетах, белых панталонах и нитяных перчатках. Вся эта компания остановилась на углу, и жених величественным жестом подозвал извозчичью карету. Как только они уселись, подружка невесты небрежным движением прикрыла номер на дверце большой красной шалью, которую она, без сомнения, нарочно захватила с собой — расчет был, как видно, на то, что доверчивые прохожие примут наемную карету за собственный выезд. Так они и покатили, нимало не сомневаясь в успехе своей затеи и не подозревая, что сзади на кузове красуется открытый всем взорам номерной знак величиною с грифельную доску школьника. Шиллинг за милю! Да удовольствие, которое они получали от этой поездки, стоило по меньшей мере пяти!
Какую интересную книгу могла бы написать обыкновенная извозчичья карета, если бы обладала даром слова и не в пример иным ее седокам не тратила бы слова даром. Мы уверены, что история старой наемной кареты ничуть не менее занимательна, чем история старого наемного писаки. Как много могла бы она порассказать о тех, кому случалось ехать в ней по деловым надобностям или по житейским — навстречу радости или горю! И как печальна порой оказывалась бы повесть одной жизни, прослеженная на протяжении лет. Молодая девушка только что из деревни — женщина в крикливом, безвкусном наряде — спившаяся проститутка! Новичок-подмастерье распутный кутила — вор!
Что там кэбы! Кэбы хороши, когда требуется спешка, когда нужно лететь сломя голову, чтобы не сломать себе шею, когда не поспеть вовремя на этом свете — значит прежде времени угодить на тот. Но ведь мало того, что кэб не обладает и тенью того своеобразного величавого достоинства, которое присуще карете; не следует забывать, что кэб — детище вчерашнего лишь дня и никогда ничем иным не был. Кэб — он так и явился на свет наемным экипажем, тогда как извозчичья карета — это обломок былого величия, жертва житейской суеты, домочадец старинного английского семейства; украшенная фамильным гербом, она когда-то не выезжала иначе как под эскортом ливрейных слуг; но прошли года, и вот с нее сняли пышный наряд и выгнали ее на все четыре стороны, как состарившегося лакея, который уже недостаточно молодцеват для своей должности, и пошла она мыкаться по свету, спускаясь все ниже и ниже по ступеням экипажной иерархии, пока не докатилась до последней до извозчичьей стоянки.
Глава VIII
Докторс-Коммонс
Проходя недавно без определенной цели мимо собора св. Павла, мы свернули в переулок, дошли по нему до, конца и очутились, как и следовало ожидать, перед Докторс-Коммонс[10]. Название «Докторс-Коммонс» известно всем и каждому, ибо здесь, в этих стенах, влюбленным парам дают брачные свидетельства, а неполадившим развод; здесь регистрируют завещания тех, кому есть что завещать, и наказуют вспыльчивых джентльменов, неуважительно отзывающихся о дамах в их присутствии. Название это было известно и нам, и вот, не успели мы понять, где находимся, как у нас возникло похвальное желание познакомиться с Докторс-Коммонс поближе, а поскольку любопытнее всего нам казалось то судилище, вердикты которого могут расторгнуть даже брачные узы, мы справились, где оно находится, и без всяких отлагательств направили туда свои стопы.
Войдя на тихий сумрачный двор, вымощенный камнем и окруженный с четырех сторон хмуро взирающими на него кирпичными домами, на дверях которых были выведены краской имена ученых законников, мы остановились перед низкой дверью, усаженной по зеленому сукну медными шляпками гвоздей, и, осторожно толкнув ее, очутились в помещении, сразу поразившем нас своими крохотными оконцами, темной резной панелью стен и полукруглым помостом в дальнем его конце, где сидели несколько важных джентльменов в париках и ярко-красных мантиях.
Посреди этой залы, за кафедрой, поставленной еще выше, восседал толстый, краснолицый джентльмен в очках с черепаховой оправой, чей внушительный вид подсказал нам, что это судья, а под кафедрой, у длинного, крытого зеленым сукном стола, похожего на бильярдный, только без бортов и луз, помещались несколько напыщенных особ в тугих галстуках и черных мантиях с меховой оторочкой у воротника, в которых мы сразу узнали прокторов[11]. Кресло во главе бильярдного стола занимал некто в парике, — как потом выяснилось, секретарь суда, а за небольшим столиком ближе к двери сидели еще двое: почтенного вида толстяк фунтов эдак на полтораста, весь в черном, и господин с мясистой самодовольной физиономией, в черной мантии с брыжами, в черных лайковых перчатках, штанах до колен, черных шелковых чулках, с серебряным жезлом в руке, но без парика. В нем не трудно было узнать судейского, и подтверждение нашей догадки мы получили от него самого, ибо, подойдя к нам, он первый завел с нами беседу и за какие-нибудь пять минут успел рассказать, что сам он судебный пристав, а то должностное лицо, которое помещается с ним за одним столом, — смотритель судебного здания. Среди прочих интересных сведений мы услышали, что находимся в Суде Архиепископа[12], потому и адвокаты здесь в красных мантиях, а у прокторов меховая оторочка на воротнике, и что членам других судебных коллегий, заседающих здесь, не полагается ни париков, ни красных мантий. Кроме смотрителя здания и чиновника, в дальнем конце залы виднелось еще одно должностное лицо — щуплый сгорбленный старичок с длинными седыми волосами, которому вменялось в обязанность, как поведал нам наш словоохотливый собеседник, звонить в колокольчик весьма солидных размеров при открытии судебных заседаний, чем он занимался, вероятно, по меньшей мере двести лет — такой у него был замшелый вид.
Краснолицый джентльмен в черепаховых очках ораторствовал на всю палату — ораторствовал блистательно, только, пожалуй, слишком быстро, чему виной привычка, и слишком хрипло, чему виной неумеренность в потреблении съестного и напитков. Пока он держал речь, у нас было время осмотреться по сторонам. Любопытство наше привлек к себе один из джентльменов в парике и красной мантий. Широко расставив ноги, он стоял перед камином в позе этакого меднолобого Колосса Родосского и загораживал доступ к огню всем остальным. Чтобы сильнее припекало, мантия у него была подобрана сзади, как это делают со своими юбками неряшливые женщины в слякоть; парик сидел набекрень, косичка болталась где-то сбоку, обуженные серые штаны и едва доходящие до колен черные гетры — все самого дурного покроя, только подчеркивали его неопрятный вид, а плохо накрахмаленный стоячий воротничок лез ему в глаза. Отныне нам придется распроститься с репутацией физиогномиста, ибо, внимательно присмотревшись к этому джентльмену, мы не вычитали на его физиономии ничего, кроме самомнения и тупости, а наш новый знакомец с серебряным жезлом как раз тут-то и шепнул нам на ухо, что это доктор прав, и перечислил еще бог весть сколько всяких ученых званий. Следовательно, мы ошиблись, не сумев распознать в человеке высокой одаренности! Впрочем, джентльмен у камина столь искусно скрывал отпущенные ему природой таланты, — видимо, не желая подавлять своим величием людей заурядных, — что его можно было принять за первейшего болвана в мире.
Джентльмен в очках огласил свой вердикт, и когда гул голосов в зале стих, секретарь суда объявил слушание следующего дела по иску, предъявленному Бамплом к Сладберри. Движение в публике — и наш услужливый друг с серебряным жезлом шепчет нам: «Теперь будет повеселее! Дело о непотребстве!»
Такое пояснение показалось нам маловразумительным, но из речи адвоката истца мы поняли, что, согласно допотопному закону, принятому еще во времена одного из Эдуардов, суд имеет право подвергнуть отлучению от церкви любое лицо, кое будет признано виновным в «непотребстве» или «бесчинстве» в церкви, а также в примыкающей к ней ризнице. Как явствовало из двадцати восьми свидетельских показаний, зачитанных адвокатом, такого-то числа, на собрании прихожан такого-то прихода, ответчик по данному делу Томас Сладберри употребил и применил к истцу Майклу Бамплу выражение «пропади ты пропадом»; когда же помянутый выше Майкл Бампл и другие лица указали помянутому выше Томасу Сладберри на недостойность его поведения, помянутый выше Томас Сладберри повторил помянутые выше слова: «пропади ты пропадом», а далее осведомился и пожелал узнать, «какого ему, помянутому выше Майклу Бамплу, надобно рожна», пояснив при этом, что «если помянутый выше Майкл Бампл хочет получить по морде, то за ним, помянутым выше Томасом Сладберри, задержки не будет», и присовокупил к сему другие дерзостные и греховные слова, кои, по разумению Бампла, подпадают под соответствующую статью закона, вследствие чего он, Бампл, радея о душе и покаянии Сладберри, просит отлучить его от церкви.
Начались бесконечные прения сторон, весьма назидательные для переполнившей залу публики, которая проявляла горячий интерес к приходским кляузам, и когда пространные, обстоятельные речи за и против были произнесены, краснолицый джентльмен в черепаховых очках занялся подведением итогов, на что потребовалось еще полчаса, а потом огласил суровый приговор, согласно которому Сладберри подвергался отлучению от церкви на две недели и уплате судебных издержек. Вслед за тем торговец лимонадом Сладберри — маленький человечек с цветущей и весьма хитрой физиономией, обратился к суду и сказал, что если с него снимут судебные издержки, а взамен отлучат от церкви по гроб жизни, это ему вполне подойдет, так как он в божий храм вовсе не заглядывает. Джентльмен в черепаховых очках смерил подсудимого взглядом, исполненным благородного негодования, и не удостоил ответом его апелляцию, после чего Сладберри удалился вместе со своими друзьями. Поскольку человек с серебряным жезлом сказал нам, что на этом судебное заседание закончится, мы тоже удалились, размышляя по пути о возвышенном духе древних узаконении, о добрых, братских чувствах, которые им надлежало бы исторгать из людских сердец, и о нерушимой приверженности к церкви, которую, казалось бы, они должны воспитывать в верующих.
Мы были так погружены в свои мысли, что, не разбирая дороги, свернули в первый попавшийся переулок и вдруг наткнулись на дверной косяк. Подняв голову, чтобы посмотреть, что это за дом, мы прочли надпись крупными буквами: «Канцелярия суда по делам о наследствах», а так как доступ в это здание был свободный и любознательность наша все еще не угасла, вас сразу повлекло туда.
Мы очутились в длинной комнате, разделенной по обе стороны перегородками на маленькие клетушки; клерки, сидевшие там, изучали или же переписывали завещательные распоряжения. Посредине стояло несколько высоких конторок, и около каждой из них теснились по три-четыре человека, погруженных в чтение больших, толстых книг. Мы знали, что они заняты розысками завещаний, и решили приглядеться к ним повнимательнее.
Как любопытно было сравнить леность и равнодушие адвокатских писцов, которые листали страницы толстых книг по долгу службы, с сосредоточенностью и рвением тех, кто, не имея прямого касательства к этой канцелярии, отыскивал здесь завещания покойных родственников. Первые то и дело прерывали свою работу досадливыми зевками или разглядывали сновавших мимо людей; последние же не поднимали головы от лежащих перед ними книг и, безучастные к тому, что делалось вокруг, пробегали один за другим длинные столбцы имен.
Был здесь один маленький человечек в синем фартуке и с чумазой рожей, который все утро копался в документах пятидесятилетней давности, наконец отыскал то, что нужно, и теперь слушал, как чиновник, невнятно бормоча себе под нос, читал ему интересующее его завещание по объемистой книге с пергаментными листами и большими застежками. Но чем дальше углублялся чиновник в чтение документа, тем меньше и меньше понимал его человечек в синем фартуке. Когда книгу внесли в канцелярию, он снял шляпу, пригладил волосы, удовлетворенно улыбнулся и так посмотрел на чтеца, будто обещал запомнить все до последнего слова. В первых двух-трех строках никаких головоломок не было, но потом пошла юридическая терминология, и человечек в синем фартуке явно начал теряться, дальнейшие же пункты и вовсе затуманили ему мозги. Чиновник все читал и читал, а маленький человечек слушал, открыв рот, и так ошарашенно таращил глаза, что мы не могли удержаться от смеха, глядя на него.
Немного дальше старик — худой, весь в морщинах, напряженно вчитывался в длинное завещание, нацепив на нос очки в роговой оправе. Отрываясь изредка от книги, он украдкой переписывал себе для памяти суммы завещательных даров. Каждая морщинка вокруг его беззубого рта, около пронзительных глаз — все говорило об алчности и коварстве. Одежда на нем была чуть ли не ветхая, однако носил он ее явно не по нужде, а по доброй воле; все его повадки, движения — даже то, как он брал из маленькой табакерки крохотные понюшки табака, выдавали в нем богача, скупца и скрягу.
Он не спеша закрыл книгу, сдвинул очки на лоб, спрятал свои записи в большой кожаный бумажник, и мы представили себе мысленно, какое выгодное дельце совершит он с одним из задавленных нуждой наследников по этому завещанию, который, прождав много лет, не достанется ли ему пожизненная рента, уступит свою наследственную долю за двенадцатую часть ее истинной стоимости как раз в то время, когда она могла бы принести большой доход. Что и говорить, выгодное, верное дельце! Старик сунул бумажник во внутренний карман шинели и с торжествующей усмешкой заковылял прочь. Это завещание омолодило его по меньшей мере лет на десять.
Сделав несколько таких портретов, мы, вероятно, не остановились бы на этом и описали бы еще человек десять, но — увы! — изъеденные червями старые книги одну за другой стали захлопывать и класть по местам, из чего следовало, что канцелярию сейчас закроют и тем самым лишат нас предвкушаемого удовольствия, а наших читателей уберегут от мук.
Когда мы возвращались домой, нас не покидала мысль об этих странных реестрах согласия и раздоров, зависти и мести, любви, бросающей вызов самой смерти, и ненависти, не угасающей даже в могиле, — безмолвные, но столь разительные доказательства сердечной чистоты и душевного благородства и рядом с ними печальные примеры низости человеческой натуры. И сколько людей, лежа в немоте и беспомощности на смертном одре, отдали бы все на свете, лишь бы обрести силы на то, чтобы уничтожить эти доказательства вражды и злобы, которые свидетельствуют против них в Докторс-Коммонс!
Глава IX
Лондонские развлечения
Склонность людей, занимающих незаметное место в жизни, перенимать обычаи и повадки тех, кто волею судеб вознесен над ними, нередко толкуется вкривь и вкось, а подчас вызывает и осуждение. Что и говорить, замашки эти в значительной степени присущи так называемым «благородным» небольшого достатка, мнящим себя аристократами. Лавочники и клерки — главы семейств, где читают нашумевшие романы и где дочки берут из библиотеки книги на дом, — снимают невзрачное «зало» в какой-нибудь второсортной гостинице и, стараясь изо всех своих скромных сил, чтобы все было, как у Олмэка, принимают там гостей с не меньшим самодовольством, чем те счастливчики, которым дарована возможность щеголять своим великолепием в излюбленном ими блистательном чертоге, помянутом нами выше. Мечтательные юные девы, начитавшись пламенных газетных отчетов о «великосветских базарах», вдруг ударяются в благотворительность; будущие победы и замужество так и стоят у них перед глазами; отыскивается какое-нибудь к высшей степени почтенное общество, по странному стечению обстоятельств никому до сих пор не известное и находящееся при последнем издыхании; арендуется «зало» у Томсона или зимний сад у Джонсона, и вышеупомянутые юные девы, руководствуясь только благотворительными целями, три дня подряд выставляют там себя на всеобщее обозрение от двенадцати до четырех часов пополудни за весьма умеренную плату в один шиллинг — цена входного билета. Впрочем, если не считать этих слоев общества да еще кое-каких жалких ничтожеств, склонность к подражательству, которой мы здесь коснулись, не так уж широко распространена. Нас гораздо больше интересуют другие способы увеселений, принятые в других кругах, и мы решили посвятить им этот очерк, в надежде, что они заинтересуют и наших читателей.
Если у дельца из Сити, который покидает агентство Ллойда в пять часов дня и едет домой в Хэкни, Клептон, Стэмфорд-Хилл или какое-нибудь другое лондонское предместье, есть радость в жизни, кроме ежедневного обеда, — так это его сад. Рук он к нему никогда не прикладывает, но гордится им ужасно, и если вы собираетесь ухаживать за его младшей дочкой, не забудьте восхищаться каждым цветком и каждым кустиком в этом саду. Если же у вас, из-за скудости выразительных средств, возникает вопрос, чему отдать предпочтение — саду вашего любезного хозяина или его винам, смело рекомендуем вам сосредоточить все восторги на первом. Утром, перед тем как ехать в Сити, наш делец совершает прогулку по своим владениям и особенно печется о поддержании чистоты в прудике, где разводится рыба. Придя к нему воскресным летним днем за час до обеда, вы застанете его на лужайке позади дома — в кресле, с газетой в руках, на голове соломенная шляпа. Поблизости непременно будет стоять большая металлическая клетка с пестрым попугаем; бьемся об заклад десять против одного, что обе его взрослые дочки прогуливаются в это время по боковой дорожке в обществе двух-трех кавалеров, которые прикрывают им головки зонтиками — разумеется, только от солнца! а маленькие дети уныло бродят в тени под присмотром младшей няни. Если не считать воскресных дней, то сад доставляет ему радость не сам по себе, а как одна из статей собственности. Когда, получив от него приглашение к обеду в будни, вы едете вместе с ним за город, он сидит рядом с вами усталый и даже немножко брюзжит; но вот посуду со стола убрали, пропущены три-четыре стаканчика портвейна, и ваш хозяин приказывает распахнуть стеклянную дверь столовой (которая, разумеется, смотрит в сад), прикрывает голову шелковым платком, откидывается на спинку кресла и начинает разглагольствовать о красотах своего сада и о том, во сколько ему обходится такое удовольствие. Это делается для того, чтобы вы юный друг дома — сумели должным образом оценить как великолепие сада, так и состоятельность его владельца; когда же этот предмет исчерпан до конца, ваш любезный хозяин спокойно засыпает.
Есть еще другой разряд людей, тоже увлекающихся садоводством, но они совсем не похожи на тех, которых мы только что описали. Возьмем одного из представителей этой людской разновидности, проживающего недалеко от Лондона — ну, скажем, на Хэмстед-роуд, Килберн-роуд или на какой-нибудь другой подобной же улице, где домики небольшие, чистенькие, и каждый с садиком позади. Он с женой — оба такие опрятные, маленькие, поселились в этом домике лет двадцать назад, с тех самых пор, как ему настало время удалиться от дел. Детей у них нет. Единственный сын их умер в пятилетнем возрасте. Портрет ребенка висит над камином в парадной гостиной, а игрушечная колясочка, которую он катал, бережно хранится в память о нем.
В ясные дни старый джентльмен почти все время возится в саду, а в плохую погоду часами любуется им из окна. У него всегда найдется там какая-нибудь работа вот он перекапывает землю, вот метет дорожку, подрезает ветки, сажает что-то, и вы чувствуете, какое это доставляет ему удовольствие. Весной в садике конца нет посеву семян, и возле зарытых в землю семечек втыкается дощечка с надписью, точно с эпитафией им, покойникам, а по вечерам, после заката, вы диву даетесь, глядя, как неутомимо старый джентльмен таскает одну за другой тяжелые лейки. Единственным развлечением, помимо сада, служит ему газета, он штудирует ее ежедневно, от начала и до конца, а самые интересные новости читает вслух жене за завтраком. Старая леди большая любительница цветов; свидетельством тому — на подоконнике в гостиной стаканы для выращивания гиацинтов, а во дворике перед домом горшки герани. Садом она тоже гордится, и когда на одном из четырех кустов крыжовника вырастает особенно крупная ягода, ее бережно кладут на буфет, под винный бокал, для всеобщего обозрения и показывают гостям, поясняя при этом, что куст, породивший такую громадину, посажен мистером имярек собственноручно. Летними вечерами, после того как большая лейка наполнена и опорожнена раз четырнадцать подряд и старички умаялись с ней, вы застанете их в маленькой беседке. Они сидят там довольные, умиротворенные, любуются тихими сумерками, следят за тенями, которые окутывают их садик и, с каждой минутой становясь все гуще и мрачнее, гасят самые яркие цветы на клумбе. Неплохая эмблема долгих дет, что неслышно протекли над этой четой, приглушив в своем течении самые светлые краски ее былых надежд и чувств. Таковы скромные утехи наших старичков, и других они не требуют. Все то, что дает покой и внутренний мир, таится в глубине их сердец, и единственное, чего испрашивает себе и он и она, — это умереть первым.
Мы ничего не приукрасили в этом очерке. Таких супружеских пар, как только что описанная, прежде было много; число их, вероятно, уменьшается и будет уменьшаться с каждым годом. Нам не хотелось бы затрагивать здесь вопрос о поверхностности, наблюдающейся последнее время в воспитании девушек, и о том, не приведет ли их увлечение суетными пустяками к тому, что они окажутся непригодными для тихой семейной жизни, которая раскрывает женскую прелесть больше, чем любое многолюдное сборище. Уповаем, впрочем, что опасения наши напрасны.
А теперь давайте перейдем к другим слоям лондонцев, развлечения которых представляют собой разительный контраст только что описанным, — мы говорим о тех, кто веселится лишь по воскресным дням. Попросим же читателей вообразить, будто они стоят бок о бок с нами в одном из наиболее любимых лондонцами загородных садов «с подачей крепкого чая и других напитков».
День сегодня выдался на редкость жаркий, и у людей, которые ежеминутно прибывают сюда целыми компаниями, физиономии пылают ничуть не меньше, чем. столики, только что покрашенные красной краской. Какая здесь пылища, какой шум, говор! Мужчины и женщины, юноши и девушки, супружеские пары и влюбленные, младенцы на руках у мамаш, малыши в детских колясочках, трубки и устрицы, сигары и креветки, чай и табачный дым. Джентльмены в жилетах ошарашивающих расцветок с пропущенными по ним стальными цепочками для часов прогуливаются по трое в ряд, поражая всех своей важностью («павлиньей» — по выражению одного шутника); дамы, обмахиваясь носовыми платками величиной с небольшую скатерть, резвятся на лужайке с прелестной шаловливостью, рассчитанной на то, чтобы привлечь внимание вышеупомянутых джентльменов; женихи, не страшась расходов, заказывают для своих возлюбленных бутылки имбирного лимонада, а возлюбленные, не страшась последствий, запивают им несметное количество устриц и креветок; юноши в лихо сдвинутых набекрень высоченных цилиндрах покуривают сигары и притворяются, будто это доставляет им удовольствие; джентльмены в розовых рубашках и голубых жилетах помахивают тросточками, время от времени сбивая ими с ног самих себя и других гуляющих.
Здешние туалеты часто вызывают улыбку, но в общем вид у этих людей опрятный, довольный, настроены они благодушно и охотно общаются между собой. Вон те две матроны — обе в нарядных накидках, — которые так доверительно беседуют, приговаривая через каждые три слова «сударыня, сударыня», познакомились минут двадцать назад, поводом для знакомства послужили восторги одной из них по адресу сына второй — крохотного человечка в розовой шелковой треуголке с черными перышками. Двое мужчин в синих сюртуках и бурых панталонах — те, что прогуливаются по саду, покуривая трубки, — их мужья. В соседней беседке сидят весьма типичные образцы завсегдатаев таких садов. Компания состоит из отца, матери, старенькой бабушки, молодого человека и девицы и еще одного джентльмена — видимо, общепризнанного остряка, — которого называют звучным именем «дядюшка Билл». При них шестеро детей, впрочем это явление настолько обычно здесь, что о нем и упоминать не стоит. Из тех посетительниц загородного сада, которые прожили в замужестве несколько лет, каждая, очевидно, раза по два, по три разрешалась от бремени двойняшками, ибо только так и можно объяснить, почему подрастающее поколение столь широко представлено здесь.
Поглядите, с каким ликованием старенькая бабушка встречает блестящие остроты дядюшки Билла: «Чай на четыре персоны, хлеба с маслом на сорок!» Прислушайтесь к взрыву веселья, разразившемуся, когда он прицепил бумажную косичку к воротнику официанта! Молодой человек, очевидно, ухаживает за племянницей дядюшки Билла, и намеки последнего, такие, как: «Не забудьте пригласить меня на званый обед!», «Эх! Поскорее бы отведать свадебного пирога, Салли!», «В крестные отцы позовите меня — бьюсь об заклад, что первенец будет мальчик», и прочее, и тому подобное — вгоняют юную парочку в краску, а старших восхищают своим остроумием. Что касается старенькой бабушки, так она доводит себя хохотом до приступов кашля, и это продолжается все время, пока они пьют «грог — горячий и с сахаром», который дядюшка Билл заказал «каждому по стаканчику» сразу вслед за чаем, «чтобы не простыть на вечернем ветерке после такой несусветной жарищи, а заодно и подбодриться всей честной компанией».
Темнеет, и публика начинает мало-помалу расходиться. На дороге, ведущей к городу, полно народу; родители устало толкают перед собой детские колясочки, ребятишки умаялись и веселят себя и окружающих плачем и. ди же прибегают к более приятному способу отдохновения, то есть погружаются в сон. Матери подумывают о том, как хорошо было бы очутиться сейчас дома; влюбленные нежничают еще больше, ибо миг расставания близок; при свете двух фонарей, повешенных на деревья для удобства курильщиков, сад выглядит довольно уныло, и официанты, которые провели последние шесть часов в непрерывной беготне, только за подсчетом стаканов и выручки начинают чувствовать, что они тоже малость притомились.
Глава X
Темза
«Вы любите греблю?» В жаркую летнюю погоду такой вопрос часто задают друг другу молодые люди — судя по их одежде, существа земноводные. «Очень», — слышится в ответ. «А вы?» — «Торчу на реке с утра до вечера». Это заявление подкрепляется набором эпитетов, выражающих пылкую приверженность к водной стихии. Что же до нас, то при всем нашем пиетете к мнениям, распространенным в обществе и, в частности, в яхт-клубах, мы, с присущей нам скромностью, должны сказать, что у тех, кто изредка совершал прогулки по Темзе, самые тяжелые воспоминания обычно бывают связаны с занятием гребным спортом. Слышал ли кто-нибудь об удачной прогулке по реке, а если поставить вопрос ребром — видел ли кто-нибудь нечто подобное? Нам приходилось несчетное число раз кататься на лодке, и, положа руку на сердце, мы не упомним ни одной поездки, которая не была бы отмечена таким количеством несчастий, какое, казалось бы, невозможно втиснуть в отрезок времени, ограниченный шестью — девятью часами. Без осложнений дело никогда не обходилось. То обнаружится, что из бутылки с соусом выскочила пробка, то не обнаружится самый приятный член компании, а вместо него выскочит личность всем антипатичная, то свалятся за борт два-три ребенка, то рулевой подвергает опасности вашу жизнь, то джентльмены, вызвавшиеся грести, оказываются «не в ударе» и производят зловещие эволюции с веслами, погружая их в воду без всякой надежды извлечь обратно, или же со страшной силой налегают на них, когда они вовсе не касаются воды; и в первом и во втором случае это приводит к тому, что гребцы со всего размаху стукаются затылком о дно лодки и весьма унизительным для себя образом показывают вам подошвы своих изящных туфель.
Мы признаем, что берега Темзы чрезвычайно живописны у Ричмонда, Туикенема и других гаваней, достичь которых стремятся многие, а достигают — единицы; однако, начиная от харчевни «Красный Дом» и до моста Блекфрайерс картина резко меняется. Слов нет, Исправительный дом поражает благородством своих очертаний, и пловцы, которые обычно облюбовывают эту часть реки, вероятно, представляют собой очаровательное зрелище в далекой перспективе, но, когда вам приходится держаться ближе к берегу на обратном пути и девицы, вдруг залившись краской, устремляют пристальный взгляд куда-то в пространство, а дамы покашливают, опуская глаза долу, вас начинает одолевать мучительное чувство неловкости, особенно если за последние два часа вы делали несмелые попытки настроиться на романтический лад.
Такое отношение к прогулкам по Темзе — плод нашего личного опыта и перенесенных мук, но нам отнюдь не чуждо здоровое чувство юмора, которое пробуждается у всякого, кто смотрит на любителей гребного спорта со стороны. Что может быть забавнее сценок, разыгрывающихся погожим летним утром на лодочной пристани Серла? Настало время прилива, и штук десять лодок готовятся принять пассажиров, нанявших их заблаговременно. Двое-трое лодочников в необъятных штанах и вязаных фуфайках действуют с прохладцей — принесут пару весел и подушку, перекинутся словечком с каким-нибудь молодцом, который, подобно всем своим собратьям, видимо, только на то и способен, что бить баклуши; потом снова куда-то уходят и возвращаются с навесным рулем и упоркой, снова услаждают себя беседой с приятелями, после чего останавливаются посреди пристани и, засунув руки в бездонные карманы штанов, вопрошают: «Куда же провалились джентльмены, что заказали шестерку?» Главный лодочник, который ходит с подвернутыми у щиколоток штанинами — вероятно, для того, чтобы черпать ими воду, ибо в этой стихии ему вольготнее, чем на суше, — личность весьма примечательная, особенно если учесть, что он тезка знаменитого любителя устриц Дэндо[13], ныне покойного. Понаблюдайте за ним, когда, позволив себе минутную передышку от трудов праведных, он лениво присаживается на борт лодки и обмахивает свою широкую, заросшую густыми волосами грудь, используя в качестве опахала шапку, и вполовину не такую мохнатую. Полюбуйтесь на его великолепные (правда, рыжие) бакенбарды, послушайте, как он, с несколько грубоватым юмором, «учит уму-разуму» своих юных подручных или же ловко выманивает у джентльменов на стаканчик джина — напиток, который ему удается потреблять за день в таком количестве, что и шестерым впору, причем без всякого вреда для себя.
Но вот джентльмены наконец-то прибывают, и, выйдя из состояния неуверенности, Дэндо горячо берется за дело. Джентльмены шествуют в полном спортивном обмундировании — куцые синие курточки, полосатые рубашки и головные уборы всех фасонов и размеров, начиная с французских бархатных беретов и кончая бесхитростным колпаком, какой носил его преподобие мистер Дилворт[14], если верить портрету, знакомому тем, кто учился по старым букварям.
Вот когда любопытнее всего наблюдать за спортсменами, совершающими воскресные прогулки по Темзе. До сей минуты джентльмены, должно быть, наперебой превозносили свое доскональное знание навигации; вид реки быстро охлаждает их пыл, и самопожертвование, которое они проявляют, уступая друг другу весла, просто умилительно. Но вот после бесконечных пересаживаний и пререканий, сопутствующих выбору загребного, — один джентльмен не может грести с правого борта, второй с левого, третий ни с правого, ни с левого, — гребцы наконец-то усаживаются по местам. «Отчаливай!» — командует рулевой таким бравым и уверенным голосом, точно он ведет судно в Бискайском заливе. Команду выполняют; лодка сразу же делает полный оборот и устремляется к Вестминстерскому мосту, вздымая такие брызги и производя такое бурление воды, какого не было видано со дня гибели «Ройял Джорджа»[15]. «Табань! Табань! — кричит Дэндо. — Эй, на корме!» Каждый из гребцов думает, что это относится именно к нему, все дружно начинают табанить и лодка задним ходом возвращается к причалу. «Эй, на корме! Табань, табань! На носу! Налегайте, сэр! Что вы дремлете?» — во все горло орет Дэндо. «Налегай, Том! Что ты дремлешь?» — подхватывает один из гребцов. «Том не на носу», — говорит другой. «Нет, на носу!» кричит третий, и несчастный молодой человек, не считаясь с тем, что у него вот-вот лопнут кровеносные сосуды, изо всех сил налегает на весло до тех пор, пока лодка не поворачивает носом по направлению к мосту Воксхолл. «Вот так! Правильно! Теперь дружно, все разом! — снова командует Дэндо, добавляя вполголоса рядом стоящим: — Видали таких недотеп?» — а тем временем лодка зигзагами мечется из стороны в сторону, потому что каждым из шести весел молотят вразнобой, не соблюдая такта. Пристань снова пустеет до появления следующей партии.
Шлюпочные гонки на Темзе зрелище увлекательное, прямо-таки захватывающее. По реке снуют лодки всех родов и видов; зрители занимают места на угольных баржах, пиво и табак потребляются в огромных количествах; мужчины, женщины и дети, затаив дыхание, ждут начала гонок, шестерки и восьмерки не спеша скользят по воде, готовясь сопровождать своих фаворитов; духовые оркестры вносят во все это если не гармонию, то уж оживление-то наверняка; лодочники толпятся на ступеньках причалов и выхваляют каждый своего кандидата на первое место, а приз, уготованный победителям, — изящный ялик, который медленно курсирует у берега на паре весел, — приковывает к себе взоры всех.
Бьет два часа, и зрители настороженно вглядываются в арочный проем моста, откуда должны появиться призеры. Два часа тридцать минут — всеобщее волнение, не выдерживая затяжки, начинает спадать, как вдруг раздается пушечный выстрел, издали, по обоим берегам, нарастает «ура!», зрители вытягивают шею, приветственные клики все громче, все ближе, лодки, что в ожидании стояли у моста, мчатся вверх по реке, под мостовой аркой показывается вельбот с полной командой, и гребцы в нем громко подбодряют еще никому не видимые гоночные шлюпки.
«Вот они!» — дружно восклицают зрители, и первая шлюпка стрелой выносится из-под моста; гонщики в ней по пояс голые, и всем видно, какую работу задают они своим мускулам, чтобы не потерять достигнутого преимущества; четыре соперницы ее совсем близко — просвет между ними равен самое большее длине двух шлюпок; бурные возгласы на баржах и на пристани, азарт зрителей достиг высшей точки. «Розовая! Давай, давай!» — «Покажи им, красная!» — «Салливен! Ура-а!» — «Браво, Джордж!» — «Сильнее, Том! Ну, еще… еще! Что же твой сосед ленится!» — «Ставлю на желтую! Пинту против кружки!» — и так далее и тому подобное. Харчевни, даже самые маленькие, палят из пушечек, поднимают флаг над крышей, и победители подходят к финишу в каскаде брызг, под немолчные крики, топот, — словом, вокруг такое столпотворение, что тем, кто не видал шлюпочных гонок, трудно даже вообразить себе, как это бывает, и никакими описаниями тут делу не поможешь.
Летом одно из самых любопытных зрелищ представляют собой пароходные пристани у Лондонского моста и у доков св. Екатерины, особенно в утренние часы по субботам, когда пароходы на Грейвзенд или Маргет набиты до отказа. Мы надеемся, что, побывав вместе с нами на лондонских пристанях, читатели не откажутся сопровождать нас и на борт грейвзендского парохода.
Экипажи то и дело подъезжают к пристани, и нельзя удержаться от смеха, глядя, как их седоки, растерянные, ошарашенные, отдают себя и свой багаж в руки носильщиков, а те хватают вещи и убегают с ними неведомо куда. Маргетский пароход стоит у самого причала, грейвзендский (который отходит первым) — во втором ряду; для перехода с одного на другой переброшены мостки с поручнями, что отнюдь не способствует уменьшению неизбежной в таких случаях путаницы.
— На Грейвзенд? — спрашивает солидный отец столь же солидного семейства, которое следует за ним под присмотром мамаши и служанки, рискуя, что двое-трое из его членов затеряются в толпе. — На Грейвзенд?
— Будьте любезны пройти, сэр, — отвечают ему. — Вон туда, сэр.
Поскольку солидному отцу семейства такой ответ кажется маловразумительным, а солидная мать семейства в полнении за своих детищ вообще мало что соображает, лее они скопом валят на маргетский пароход. Солидный отец радуется, что им удалось занять удобные места, и пробирается к трубе посмотреть, тут ли их вещи, смутно припоминая, как он кому-то сколько-то заплатил, чтобы их куда-то снесли. Ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало формами и размерами его багаж, обнаружить у трубы не удается; тогда солидный отец громким голосом требует помощника капитана и излагает ему суть дела в присутствии другого отца другого семейства — человечка тщедушного, щуплого, который поддерживает его в том, что пора, давно пора обуздать пароходные компании, а если этого не удалось добиться с помощью закона о городском самоуправлении[16], надо принять какие-то другие меры; в самом деле, как они смеют так обращаться с имуществом публики! Если багаж не будет разыскан немедленно, надо написать об этом в газету, ибо нельзя приносить публику в жертву крупным монополиям. Помощник капитана в свою очередь заявляет, что компания «Доки св. Екатерины» с первого дня существования обеспечивает сохранность жизни и собственности своих пассажиров, чего нельзя сказать о компании «Лондонское пароходство» (ее конкурента), за нравственные устои которой никто отвечать не может; что же касается данного случая, так тут произошло явное недоразумение, и он готов принести присягу перед судом, что джентльмен отыщет свой багаж до прибытия в Маргет.
Тут солидный отец с полной убежденностью в неотразимости своего довода отвечает, что — представьте себе! — он едет отнюдь не в Маргет и что пункт назначения «Грейвзенд» выведен на его багаже огромными буквами, после чего помощник капитана в двух словах разъясняет ему его ошибку, и тогда солидную мамашу вместе с солидным семейством и служанкой срочно гонят на грейвзендский пароход, куда они поспевают как раз вовремя, чтобы убедиться в наличии своего багажа и в отсутствии удобных мест. Вскоре слышится яростный звон колокола, возвещающий отплытие грейвзендского парохода, и люди начинают носиться как угорелые под его трезвон — одни на палубу, другие с палубы. Колокол отзвонил, пароход отчалил. Те, кто прощался с друзьями на палубе, волей-неволей отправляются в путешествие, а те, кто прощался с друзьями на берегу, убеждаются, что церемония эта оказалась совершенно излишней, ибо о путешествии им теперь нечего и думать. Пассажиры с сезонными билетами сходят вниз завтракать; пассажиры, успевшие запастись утренней газетой, погружаются в чтение, а те, кому впервые пришлось очутиться на Темзе, начинают подумывать, что и пароходы и сама река гораздо привлекательнее, когда смотришь и на то и на другое издали.
За Блэкуоллом наше судно прибавляет ходу, и настроение у пассажиров соответствующим образом повышается. Старушки с большими плетеными корзинами деловито уничтожают пухлые сандвичи и, заметно веселея, пускают по кругу стаканчик, куда то и дело подливается винцо из плоской фляги, похожей на грелку; первым угощают джентльмена в фуражке, играющего на арфе, — отчасти в знак признательности за уже исполненные пьесы, а отчасти для того, чтобы он сыграл «Дамбл-дамблдири» для Элика, а тот спляшет под музыку. Угощение не пропадает даром, и Элик — рыхлый, вялый бутуз в красных шерстяных носках — делает несколько прыжков по палубе к несказанной радости всех своих родичей. Девицы, извлекшие было из ридикюлей первую книжку нового романа, вдруг начинают томным голосом распространяться насчет голубизны небесного свода и прозрачности речных струй, а мистер Браун или же мистер О\'Брайен (раз на раз не приходится) не сводит с них глаз и отвечает вполголоса, что за последнее время он (мистер Браун или мистер О\'Брайен) стал совершенно нечувствителен к красотам природы, ибо все его помыслы и желания сосредоточены на одном предмете… Юная девица возводит очи, но, не будучи в силах выразить взглядом полную безмятежность, снова опускает их да еще притворяется, будто никак не может перевернуть страницу книжки, что дает молодому человеку повод задержать свою руку на ее пальчиках.
Подзорные трубы, сэндвичи и порции бренди с водой, без сахара, начинают пользоваться все большим спросом, а застенчивые джентльмены, созерцающие машинное отделение в открытый люк, находят к своей величайшей отраде благодатную тему, на которую они могут беседовать друг с другом, — тему, надо сказать, неисчерпаемую: пар!
«Поразительная это вещь, сэр!» — «Да-а! (Глубокий вздох.) Замечание справедливое, сэр». — «Могучая сила». — «Что и говорить, сэр!» — «Ему везде можно найти применение, сэр». — «Да-а!» (Снова вздох, подтверждающий безмерность этой силы, и многозначительные кивки.) — «Вы правы, сэр, правы!» — «Подождите! То ли еще будет!» Дальнейшие высказывания в том же духе кладут начало беседе, продолжающейся всю поездку, и ивой раз завязывается знакомство между пятью-шестью пассажирами, которые ездят домой в Грейвзенд по сезонному билету и ежедневно встречаются на пароходе за обедом.
Глава XI
Цирк Астли
Лишь только перед нашими глазами мелькнут где-нибудь — на страницах ли книги, в окне лавки, или на афише — большие, жирные черные буквы, как нам отдаленно, смутно вспоминается то время, когда нас посвящали в тайны алфавита. Мы будто видим перед собой кончик спицы, переползающий с буквы на букву, чтобы запечатлеть каждую в нашем смятенном мозгу, и даже невольно жмуримся, как бы чувствуя твердые костяшки пальцев, которыми почтенная старая леди, вбивавшая нам в голову основу всех наук за девять пенсов в неделю или десять шиллингов шесть пенсов в четверть года, имела привычку постукивать по нашему младенческому затылку, ибо, по ее мнению, это наилучшим образом устраняло путаницу, всегда царящую в мыслях учеников. Такое же чувство преследует нас и в ряде других случаев, но ничто не напоминает нам детства сильнее, чем цирк Астли[17]. В те далекие годы он еще не назывался «Королевским амфитеатром», и Дюкроу[18] еще не успел озарить классической пантомимой и фейерверками опилки на его арене; однако вся атмосфера там была такая же, как в наши дни, те же ставились пьески, такие же шутки отпускали клоуны, так же блистателен был шталмейстер, так же острили комики, так же хрипели трагики и так же артачились «покорные дрессировщику лошади». Годы изменили цирк Астли к лучшему, нас — к худшему. Наша любовь к зрелищам увяла, и мы должны признаться к своему стыду, что теперь нам гораздо интереснее и приятнее следить за публикой, чем за пышными представлениями, когда-то так пленявшими нас.
Мы любим присматриваться в цирке Астли к зрителям, которые целыми семьями приходят туда на пасхальной неделе или же летом, в Иванов день, — папа, мама и их потомство человек в девять-десять, ростом от пяти футов шести дюймов до двух футов одиннадцати дюймов и в возрасте от четырнадцати до четырех лет. Не так давно, мы только успели занять в цирке Астли одну из центральных лож, как в соседней появилось семейство, представляющее с нашей точки зрения тот самый идеальный образчик, который нам хочется описать.
Три мальчугана и одна девочка первыми ступили в ложу и, повинуясь указаниям папы, чей зычный голос послышался в дверях, заняли места у самого барьера; следом за ними молодая девушка — видимо, гувернантка, ввела еще двух девочек. Потом вошли еще три мальчика, одетые, как и первая троица, в синие костюмчики с белыми отложными воротничками; затем в первый ряд передали совсем юное дитя в обшитом тесьмой платьице и в крайней степени изумления, судя по его широко открытым глазам, причем передача эта сопровождалась мельканием в воздухе голеньких розовых ножек; далее появились папа, мама и старший сын — юноша лет четырнадцати, который делал вид, будто он здесь сам по себе и не имеет никакого отношения к этому семейству.
Первые пять минут ушли на то, чтобы снять с девочек шали и оправить им банты на голове; потом вдруг обнаружили (и вовремя!), что один из малышей сидит за колонной и ничего не видит, поэтому туда ткнули гувервантку, а малыша пересадили на ее место. Потом папа стал муштровать мальчиков и велел им спрятать носовые платки, а мама показала гувернантке кивком головы и глазами, чтобы та оттянула девочкам платья с плеч, и горделиво выпрямилась, оглядывая все свое маленькое стадо; осмотр, видимо, удовлетворил ее, ибо она бросила самодовольный взгляд на папу, который стоял в глубине ложи. Папа ответил ей тем же и внушительно высморкался, а бедная гувернантка, робко выглянув из-за колонны, постаралась, чтобы мама поймала и ее взгляд, исполненный восхищения прелестными детками. Потом двое мальчиков, обсуждавших вопрос, во сколько раз цирк Астли больше театра Друри-Лейн, решили узнать, что думает по этому поводу «Джордж», но «Джордж» — не кто иной, как помянутый выше юный джентльмен, — вскипел и, не стесняясь в выражениях, отчитал братьев за то, что они неприлично громко произносят его имя в общественном месте. Малыши так и прыснули, услышав это, и один из них заявил под общий хохот: «Джордж у нас воображает себя взрослым мужчиной», — после чего папа с мамой тоже рассмеялись, а Джордж (настоящий денди при тросточке и с пробивающимися бачками) буркнул себе под нос, что «Уильяму любая дерзость сходит с рук», и, скорчив презрительную гримасу, не расставался с ней до конца вечера.
Представление началось, и мальчики позабыли обо всем на свете. Папа увлекся не меньше их, но — хоть и тщетно, а старался не подать виду, как ему все это нравится. Что же касается мамы, то она буквально упивалась остротами главного комика и под конец так зашлась от хохота, что пышные банты на ее огромном чепце заходили ходуном. Тут гувернантка снова высунулась из-за колонны и, ловя взгляд хозяйки, прижимала платок ко рту, стараясь показать по долгу службы, что ее просто корчит от смеха. Но вот герой в блестящих доспехах поклялся спасти героиню, а нет — так погибнуть, и мальчики восторженно захлопали в ладоши, причем больше всех усердствовал один малыш — видимо, не член семьи, а гость, — весь вечер по-ребячески любезничавший с маленькой ветреницей лет двенадцати — точной копией мамаши, только меньшего размера, а она вместе со своими сестричками девицами столь же невинного возраста, в котором, как известно, больше всего и кокетничают, была страшно шокирована, когда оруженосец рыцаря поцеловал наперсницу принцессы.
После мелодрамы начались цирковые номера, и тут восторгу детей не было предела, а пала, окончательно махнув рукой на чувство собственного достоинства, встал и аплодировал так же бурно, как и они. После каждого номера вольтижировки гувернантка, наклоняясь к маме повторяла ей умненькие замечания детей по поводу всего происходящего и мама, расщедрившись, угостила гувернантку кисленькой конфеткой, и гувернантка, польщенная тем, что ее наконец-то заметили, с просветлевшим лицом снова спряталась за колонну. Вся компания веселилась, кроме денди в глубине ложи, который, будучи персоной слишком значительной, чтобы обращать внимание на всякую мелюзгу, и слишком незначительной, чтобы привлекать чье-либо внимание к себе, занимался тем, что время от времени потирал пальцами то место, где надлежит расти усам, и пребывал в гордом одиночестве.
Пусть тот, кто был в цирке Астли раза два-три и, следовательно, может оценить упорство, с которым одни и те же остроты повторяются там из вечера. в вечер, из сезона в сезон, — пусть он попробует сказать нам, что ему не доставила удовольствия хотя бы одна часть представления, а именно цирковые номера. Что касается нас, то мы признаемся в следующем: когда обруч с газовыми рожками опускают, а занавес поднимают для того, чтобы легче было изгнать с арены тех, кто купил билет за полцены и занял чужое место; когда апельсинную кожуру убрали и круг с математической точностью усыпали опилками, — мы испытываем в эти минуты такое же радостное чувство, какое волнует самых юных зрителей, и вместе с ними встречаем хохотом нашего старого знакомца — клоуна, возвещающего пронзительным голосом: «А вот и мы!»
Столь же трудно отказаться нам от глубокого уважения к шталмейстеру, который выходит следом за клоуном с длинным бичом в руке и, полный чувства собственного величия, отвешивает церемонный поклон публике. Это вам не какое-нибудь убожество в нанковой венгерке с коричневыми шнурами, а первоклассный шталмейстер, наблюдающий за вольтижировкой главной наездницы. На нем военный мундир с небольшой скатертью вместо манишки, чем он волей-неволей напоминает нам фаршированную индейку. Он… впрочем, стоит ли описывать того, кто не поддается никакому описанию? Этого человека все знают, всем памятны его начищенные сапоги, его стройная («деревянная», по ложному утверждению завистников) фигура, его иссиня-черные волосы, разделенные посредине пробором, что придает ему вдумчивый и поэтически грустный вид. Благородной осанке шталмейстера как нельзя более соответствуют звуки мягкого, бархатистого голоса, когда он снисходит до шуток с клоуном или вдруг, спохватившись, строго, с достоинством восклицает: «Ну, довольно, сэр! Будьте любезны узнать, готова ли мисс Вулфорд?» Да это просто невозможно забыть! А изысканность, с которой он пропускает мисс Вулфорд на арену и, подсадив ее в седло, следует по кругу за прелестной наездницей! Какое неизгладимое впечатление производит эта изысканность манер на всех присутствующих в цирке горничных и кухарок!
Когда и мисс Вулфорд, и ее скакун, и оркестр все разом останавливаются, чтобы перевести дух, шталмейстер с присущей ему благожелательностью принимает участие в диалоге, который начинает клоун. Между ними происходит обмен репликами, вроде нижеследующих: «Послушайте, сэр!» — «Да, сэр?» (Диалог ведется в самом учтивом тоне.) — «Известно ли вам, сэр, что я служил в армии?» — «Нет, сэр». — «Служил, сэр, служил и произошел там все гимнастические упражнения, сэр». — «Вот как, сэр?» — «Хотите, покажу, сэр?» — «Будьте столь любезны, сэр. Ну, живо, живо!» (Щелканье длинного бича, и реплика клоуна: «Осторожнее! Еще что выдумали!») Клоун падает на землю и, корчась в акробатических судорогах под одобрительные возгласы с галерки, то складывается пополам, то снова раскручивает руки и ноги — словом, ведет себя так, будто испытывает нечеловеческие муки, и это длится до тех пор, пока агонию его не прерывает свист бича и приказанье посмотреть «не нужно ли чего мисс Вулфорд». Тогда он немедленно осведомляется у наездницы, вызывая своим вопросом бурю восторга на галерке: «Чем могу услужить, удружить, угодить, ублажить, сударыня?» Наездница с очаровательной улыбкой щебечет, что ей нужны два флажка, и он, гримасничая, выполняет ее просьбу, а после этой торжественной церемонии говорит с игривым смешком: «Хи-хи-хи! Видали, сэр? Мисс Вулфорд меня узнала, она улыбнулась мне!» Повторное щелканье бича, оркестр играет что-то бравурное, лошадь берет с места галопом, и мисс Вулфорд снова скачет по кругу, пленяя своим искусством всех зрителей, и старых и малых. В следующую паузу добавляется еще несколько подобных же острот, с той лишь разницей, что, веселя публику, клоун корчит страшные рожи каждый раз, как шталмейстер поворачивается спиной, и наконец, улучив минуту, когда тот занят чем-то другим, покидает арену, прыгнув через его голову.
Замечал ли кто-нибудь из наших читателей тех людей, что торчат днем у артистических входов в маленькие театрики? Проходя мимо этих боковых дверей, вы почти всегда увидите там небольшую группу мужчин, беседующих между собой с тем трудно поддающимся описанию фанфаронством, которым отличаются завсегдатаи трактиров, с подчеркиванием каждого слова, каждого жеста повадкой, свойственной людям этой категории. Им все кажется, будто они привлекают к себе взоры всех, огни рампы не меркнут у них перед глазами. Вон тот молодой человек в выгоревшем коричневом сюртучке и широченных светло-зеленых панталонах вытягивает из-под рукавов манжеты своей клетчатой рубашки таким элегантным жестом, точно они у него тончайшего полотна, и так лихо сдвигает на правый глаз позапрошлогодний белый цилиндр, точно он куплен всего лишь позавчера. Посмотрите на эти грязноватые нитяные перчатки и дешевенький шелковый платок, торчащий из кармана его поношенного сюртучка. Достаточно беглого взгляда, чтобы узнать в нем актеришку, который в течение получаса щеголяет на сцене в синем сюртуке с чистым воротничком и в белых панталонах, а потом снова напяливает свое старье. Это тот, кому приходится вечер за вечером похваляться своим богатством с мучительным сознанием, что сам-то он получает всего лишь один фунт стерлингов в неделю, да еще должен выкраивать из них на обувь, требующуюся по роли; это тот, кому приходится расписывать прелести отцовского поместья и в то же время вспоминать о своей собственной убогой мансарде где-нибудь на Нью-Кат, выслушивать льстивые речи, вызывать к себе зависть в качестве возлюбленного богатой наследницы и думать о том. что его жена-танцовщица давно без ангажемента, да к тому же ожидает ребенка.
Рядом с ним вы, по всей вероятности, увидите человека в лоснящемся черном костюме, худого, с бледной унылой физиономией, который будет задумчиво постукивать ясеневой тросточкой по той части своего башмака, где когда-то был каблук. Это исполнитель нудных ролей — таких, как благородные отцы, добродетельные слуги, священники, сквайры и тому подобное.
Кстати об отцах! Как бы нам хотелось посмотреть хотя бы одну пьесу, где все действующие лица были бы сиротами! Отцы влачат за собой смертную скуку на сцену и подробно объясняют герою или героине, что было до поднятия занавеса, приступая к своему рассказу следующим образом: «С того дня, как твоя блаженной памяти матушка (тут голос у них, у злодеев, начинает дрожать) оставила тебя, дитя мое, у меня на руках, прошло девятнадцать лет. Ты была тогда малюткой», и так далее и тому подобное. Или же им вдруг приходит в голову, что тот или та, с кем они, ничего такого не подозревая, находились в непрестанном общении все три длинных акта, — их сын или дочь, после чего вы слышите возгласы: «Боже! Что я вижу! Этот браслет! Эта улыбка! Эти документы! Эти глаза! Неужто зрение обманывает меня? Нет, сомнений быть не может! Дитя мое!» — «Отец!» — восклицает дитя, и они заключают друг друга в объятия и смотрят друг другу через плечо под бурные рукоплескания зрителей.
Мы отвлеклись в сторону после того, как повели речь о людях, которые часто выставляют себя напоказ у артистических входов в наши маленькие театрики. Около цирка Астли их еще больше. В амбразуре окна, глядишь, сидят конюхи, по тротуару прохаживаются двое-трое потрепанных джентльменов в клетчатых шейных платках и застиранном белье, под мышкой — пара штиблет, кое-как завернутых в старую газету. Несколько лет назад мы, бывало, глазели на них с открытым ртом, как завороженные, а сейчас, держа перо в руке, только улыбаемся при воспоминании об этом. Нам не верилось, что блистательные, грациозные существа в молочно-белых камзолах, розовых трико и голубых шарфах, — те, что вечером проносились у нас перед глазами на белоснежных, украшенных искусственными цветами скакунах, в блеске огней, под гром оркестра, — превращаются при дневном свете в бледных, потрепанных горемык.
Нам и теперь трудно поверить в это. Захудалых актеров мы насмотрелись достаточно и, не слишком напрягая воображение, можем отожествить статиста с «затрапезным денди», исполнителя комических куплетов — с трактирным завсегдатаем, а трагика — с пьянством и злосчастьем. Но цирковые артисты! Нет, это существа сказочные, их видят только на арене, только в одеяниях богов и сильфид! Если не считать Дюкроу, которого вряд ли можно причислить к их сонму, посмеет ли кто-нибудь похвастаться близким знакомством с наездником из цирка Астли, лицезрел ли его кто-нибудь не в седле? Может ли наш друг в военном мундире вдруг появиться в отрепьях или снизойти до будничного неподбитого ватой в груди сюртучишки? Нет! Мы не допускаем, мы не хотим допустить даже мысли об этом!
Глава XII
Гринвичская ярмарка
Если парки Лондона — это его легкие, то что же такое, спрашивается, Гринвичская ярмарка? Периодическая вспышка эпидемии, надо полагать, нечто вроде трехдневной весенней лихорадки, которая на полгода унимает жар в крови и оправившись от которой Лондон мгновенно и решительно возвращается в привычную трудовую колею, словно никаких потрясений и не происходило.
В былые времена мы из году в год посещали Гринвичскую ярмарку. Мы отправлялись туда и возвращались оттуда в самых различных экипажах, какие только есть на белом свете. По чести, мы должны покаяться, что проделали однажды это путешествие в рессорном фургоне в обществе тринадцати мужчин, четырнадцати женщин, точно не установленного количества детей и бочонка с пивом; смутно помнится нам также, что как-то раз в числе восьми пассажиров, находившихся на империале наемной кареты часов так около четырех утра, были и мы, хотя в ту минуту представление о нашем имени и местожительстве было у нас несколько туманным. С тех пор мы стали старше и солиднее, поуспокоились, попритихли, и самое разлюбезное дело для нас теперь — провести пасху, да и прочие праздники, в каком-нибудь тихом углу, с людьми, которые нам по душе. Однако сдается нам, что мы еще помним Гринвичскую ярмарку и ее завсегдатаев. Во всяком случае постараемся припомнить.
Пасхальный понедельник. Дорога на Гринвич с утра до поздней ночи шумит и бурлит. Кэбы, наемные кареты, фаэтоны, коляски, фургоны угольщиков, омнибусы, дилижансы, двуколки, тележки, запряженные осликами, все пошло в ход, все набито людьми до отказа (вытянет ли скотина-это не вопрос, выдержал бы экипаж!) — и мчится во всю прыть; пыль стоит столбом; пробки хлопают, как ружейные залпы; на крылечках пивных полно народу — кто потягивает пиво, кто посасывает трубку; чуть ли не в каждом доме открылась чайная; скрипки нарасхват; в любой фруктовой лавчонке прилавок завален имбирными пряниками и грошовыми игрушками; сборщики пошлины на заставах в отчаянии; лошадей не сдвинешь с места, а колеса сами собой слетают с осей; женщины визжат от страха при каждом столкновении экипажей, а их спутники считают своим долгом, для поднятия духа, придвинуться к ним как можно ближе; служанки, которым не разрешают заводить кавалеров, отпросившись со двора, спешат наверстать упущенное с каким-нибудь верным поклонником, который ежевечерне торчит на углу в надежде урвать минуту свидания, когда его «предмет» побежит за пивом; подмастерья становятся сентиментальны, а модистки — отзывчивы. И все спешат, все охвачены единым порывом — как можно скорее попасть на ярмарку или в парк.
Кучка пешеходов застревает у обочины дороги возле толстой особы, которая предлагает всем желающим, уплатив пенни, с трех раз сбить игрушку, укрепленную на палочке. Другие поддались еще большему соблазну, увидав круглую доску с тремя наперстками и одной горошиной, обладатель которых держит перед зеваками примерно такую речь:
— Вот игра, которая развеселит вас на всю жизнь и еще на семь лет после смерти, даже волосы у вас поседеют от радости! Смотрите сюда — три наперстка и одна маленькая горошина… Раз, два, три, и раз, два, три — ну-ка, поймай ее, кто может. Гляди в оба, не зевай! Расход не велик, не пожалейте медяка. Игра честная, все как на ладони. Кто не рискует, тот не выигрывает, а храбрецам всегда удача. Бьюсь об заклад с любым из вас, джентльмены, что никто не угадает, под каким наперстком горошина. Спорю на любую сумму — от полкроны до соверена!
Тут какой-нибудь простофиля непременно шепнет на ухо своему приятелю, что он-де отлично видел, как горошина подкатилась под средний наперсток, и это сразу же найдет подтверждение у джентльмена в высоких сапогах, который стоит рядом и сокрушается вполголоса, что, как на грех, забыл дома кошелек и не может принять участия в игре. Джентльмен энергично уговаривает незнакомца не упускать столь редкой возможности. Простофиля попадается на удочку, делает ставку и, разумеется, проигрывает, а владелец наперстков утешает его, пряча деньги в карман:
— Все дело случая. На этот раз повезло мне, в другой раз повезет вам, стоит ли горевать из-за двух с половиной шиллингов. Завяжите свои денежки в узелок и попытайте счастья где-нибудь еще. Вот игра, которая… — И оратор снова пускает в ход свое красноречие и свою неистощимую фантазию, а толпа, уже значительно выросшая за счет новых зевак, слушает как зачарованная.
Днем излюбленным местом отдыха, не считая, понятно, пивных, служит парк, а самое большое развлечение здесь — это втащить какую-нибудь девицу по крутому склону на вершину холма, где стоит обсерватория, а затем стремглав стащить ее обратно, с немалым уроном для локонов и шляпки, но с несомненной выгодой для любопытных, которые глазеют на это снизу. Заслуженным успехом пользуются также игры: «Поцелуй в хороводе» и «Вдень нитку в бабушкину иголку». Томные франты под двойным воздействием любви и джина начинают весьма бурно проявлять свои чувства, а очаровательные предметы их страсти набивают цену украденным поцелуям, притворно отбиваясь, склоняя чело долу и восклицая: «Ах, отстаньте, Джордж… Ах, Мэри, душечка, пощекочи его, чтобы он от меня отвязался… Нет, как вам это нравится!..» — и еще что-то, столь же достойное Лукреции. Высохшие старички и старушки, с корзинкой в одной руке и бокалом с отбитой ножкой — в другой, предлагают «глоточек горячительного», и молодые особы, поломавшись сколько положено, уступают, наконец, мольбам кавалеров, а отхлебнув «глоточек», изображают неудержимый приступ кашля, дабы соблюсти приличия.
Старики пенсионеры[19] за умеренную плату в одно пенни показывают в трубу мачтовые мастерские, Темзу с плывущими по ней судами, место, где преступников подвешивали в цепях, и прочие достопримечательности, а публика, поглядев в трубу, задает вопросы, которые самого Соломона поставили бы в тупик, а также требует, чтобы показали такой-то дом на такой-то улице — задача, которая была бы не по плечу даже мистеру Хорнеру. (Мы имеем в виду не того молодого человека, который поедал начинку из сладкого пирога с помощью большого пальца, а того мистера Хорнера, чья громкая слава связана с Колизеем[20].)
Если две-три парочки расположились где-нибудь на травке, возле них почти наверняка можно увидеть смуглую женщину в красном полушалке, которая гадает девицам и предсказывает им мужей, описание которых не требует особой проницательности, ибо оригиналы находятся у нее перед глазами. Юная красавица, выслушав предсказание, смеется, краснеет и прячет лицо в батистовый платочек, а молодой человек, послуживший моделью для портрета, глупо ухмыляется, жмет ей руку и щедро вознаграждает цыганку; та отправляется дальше, вполне довольная собой, вся компания тоже довольна, и предсказание, подобно многим другим, куда более важным предсказаниям, сбывается в свое время.
Но вот уже темнеет, и толпа в парке поредела — остались только запоздалые гуляки. Вдали за церковью вспыхивают огни — это зажгли ярмарочную иллюминацию, — и долетающий оттуда гул свидетельствует, что народу прибывает. А парк, который час назад звенел от шумного веселья, тих и покоен, словно ничто и не смущало его торжественной тишины; прекрасные старые деревья, величественное здание, осененное их пышными кронами, и горделивая река в отдалении, серебристая от луны, — все это предстает теперь во всей своей красе; нежно тают в воздухе детские голоса, поющие вечерний псалом, и скромный мастеровой, растянувшись на траве, что так приятно холодит его натруженные ноги, уставшие от булыжных мостовых Лондона, глядит на развернувшуюся перед ним панораму и исполняется гордости при мысли, что живет в стране, которая отвела своим верным защитникам такое благодатное местечко, где они могут отдохнуть на склоне лет.
Пять минут ходьбы — и перед вами ярмарка. Это зрелище пробуждает в вас уже совсем иные чувства. У входа расположились торговцы имбирными пряниками и игрушками, палатки весело сверкают огоньками, великое множество самых что ни на есть соблазнительных предметов выставлено в них на продажу, и простоволосые девицы, ревностно блюдя интересы хозяев, хватают вас за рукав и принимаются улещать на все лады: «Сюда, сюда, красавец». — «Ну же, хороший мой…» — «Не скупись, любезный», — стремясь всучить вам и вправду весьма лакомых конфет, каких у каждого завсегдатая ярмарки всегда имеется при себе около фунта, завязанных в миткалевый носовой платок. Но вот на вашем пути стол, на котором расставлены различные закуски — маринованная лососина в маленьких белых тарелочках — пенни за порцию (пучок укропа за ту же цену), устрицы, такие огромные, что створки их похожи на блюдца, и некая разновидность улиток, плавающая в какой-то ядовито-зеленой жиже. Сигары, так же как и орехи, в большом спросе. Джентльмены, разумеется, должны курить, и вот сигары лежат перед вами — на пенни две штуки — в самом настоящем сигарном ящике, с зажженной сальной свечкой, воткнутой посередине.
Теперь представьте себе, что вы находитесь в огромной толпе, которая несет вас то вперед, то назад, тащит то вправо, то влево, но только не туда, куда вам надобно, прибавьте к этому, что в ушах у вас стоит женский визг, крики мальчишек, удары гонга, пистолетная пальба, звон колокольчиков, лай рупоров, писк грошовых свистулек, гром дюжины оркестров (три барабана в каждом), наяривающих всяк свое, выкрики зазывал и — по временам рев диких зверей, доносящийся из зверинца, — и вы сразу почувствуете себя в самой гуще ярмарки.
Длинное дощатое сооружение с широкими подмостками, весело мерцающее разноцветными фонариками и плошками, — это «Балаган Ричардсона»[21], где вас угостят мелодрамой (с тремя убийствами и одним призраком), пантомимой, комическими куплетами, увертюрой и, если придется, еще другой музыкой, — все это за каких-нибудь двадцать пять минут. А пока что актеры прогуливаются перед занавесом во всем великолепии своих париков, расшитых блестками костюмов, белил и румян. Взгляните, с каким свирепым видом джентльмен, исполняющий роль мексиканского вождя, расхаживает взад и вперед и с каким спокойным достоинством главный трагик взирает сверху вниз на толпу или вполголоса переговаривается о чем-то с арлекином! Четыре клоуна, которые все время пытаются зарубить друг друга палашами, быть может и достаточно занимательное зрелище для любителей низкопробных забав, — но эти люди призваны развлекать мыслящую часть общества! И как внушительно выглядят они в своих римских тогах, с выкрашенными желтой краской руками и ногами, с пышными гривами курчавых черных волос, косматыми бровями и свирепым взором, выражающим жажду мести, жажду крови и другие не менее возвышенные и сильные страсти! А актрисы! Встречались ли вам еще где-нибудь такие невинные и внушающие такой трепет создания? Вон они по две, по три прохаживаются на авансцене, обняв друг дружку за талию, или стоят, опираясь на руку своих величественных партнеров. Их усыпанные блестками муслиновые платья и голубые атласные туфельки (чуть-чуть поношенные, ну самую малость) приводят в восторг зрителей, а кокетливые ужимки, с которыми они пресекают все заигрывания клоунов, поистине обворожительны.
— Сейчас начинаем! Прошу, продвигайтесь вперед, продвигайтесь вперед! — в двадцатый раз восклицает человек, одетый поселянином, и все толпой лезут по ступенькам в балаган. Раздаются звуки оркестра, Коломбина и Арлекин первыми пускаются в пляс, их примеру следуют и остальные актеры; римские патриции, подбоченясь, лихо отплясывают шотландский, да и героиня трагедии и любовник из пантомимы танцуют слаженно на диво.
— Начинаем! Все по местам! — кричит зазывала, когда никто уже больше не желает «продвигаться вперед», и главные действующие лица жуткой трагедии, которая будет сейчас представлена, исчезают за занавесом.
На подмостках ярмарочного балагана что ни день идет новый спектакль, но сюжет трагедии почти всегда один и тот же. Законный наследник влюблен в молодую леди и любим ею. Некто, незаконно посягающий на наследство, тоже в нее влюблен, но она его не любит. Незаконный хватает законного и бросает его в темницу с целью прикончить как-нибудь потом, когда представится удобный случай, для чего прибегает к услугам двух наемных убийц — злого и доброго, — которые, оставшись наедине, сразу же начинают убивать друг друга, уже по собственному почину, причем доброму удается убить злого, а злой успевает ранить доброго. Законный наследник томится в темнице; с унылым видом он сидит в огромном кресле, осторожно держа в руках тяжелые цепи, но этот оркестр играет что-то еле слышно (два такта), появляется юная леди и обнимает законного наследника, после чего оркестр играет что-то очень громкое и быстрое («в оркестре буря», два такта), появляется незаконный наследник и начинает вести себя самым непотребным образом швыряет молодую леди по сцене, словно она не леди, а невесть кто, и всячески поносит законного наследника, восклицает громовым голосом: «О трус, о негодяй!», преследуя при этом двойную цель — передать обуревающую его ярость и не дать внезапным взрывам в оркестре заглушить его голос. Напряжение достигает апогея, когда незаконный наследник выхватывает меч и бросается на законного; сцену заволакивает сизый дым, раздаются удары гонга, и высокая фигура в белом (сидевшая все время за креслом, накрывшись скатертью) медленно вырастает перед зрителями под звуки «Однажды ночью тихой…» Это, понятно, не кто иной, как призрак отца законного наследника, убитого отцом незаконного наследника, и при виде его незаконного наследника хватил удар, и он метком валится на землю, так как размеры темницы не позволяют ему растянуться во всю длину. Тут входит, шатаясь, добрый убийца и рассказывает, что ему, вкупе со злым убийцей, незаконный наследник поручил прикончить законного и что он немало таких дел сотворил на своем веку, но теперь очень об этом сожалеет и больше никого убивать не будет. Свое обещание он тут же честно выполняет, умирая без проволочки у всех на глазах. Законный наследник сбрасывает с себя цепи; появляются двое мужчин, молодая женщина и моряк (арендаторы законного наследника), и призрак начинает делать им знаки, которые они, каким-то сверхъестественным образом, понимают, хотя, кроме них, никто ничего понять не в состоянии, а затем призрак (который без вспышки голубого пламени не может ступить ни шагу) благословляет законного наследника и молодую леди, напустив на них столько дыма, что они уже едва дышат; тут раздается звон колокольчика, и занавес падает.
Почти такой же популярностью, как представления бродячих трупп, пользуется и странствующий зверинец, или, попросту говоря, «дикие звери». Тут неумолчно трубит военный оркестр, музыканты одеты в лейб-гвардейские мундиры, на головах у них шапки из леопардовых шкур, а у входа развешаны для привлечения публики большие полотнища с изображением ярко-желтых тигров, отрывающих людям головы, и льва, которого жгут докрасна раскаленными щипцами, чтобы заставить его выпустить из когтей свою жертву.
Главное лицо здесь обычно — здоровенный хриплый малый в пунцовой куртке и с тростью в руке. Он колотит тростью по полотнищам, которые служат ему как бы наглядным пособием, и кричит примерно так:
— Сюда, сюда! Живой лев! (Удар тростью.) Точно такой же, как на этой картине. (Три удара тростью.) Не сомневайтесь, здесь без обмана. Спешите, спешите, самый свирепый лев! (Два удара тростью.) Двенадцати месяцев от роду он уже отгрыз голову одному джентльмену на ярмарке в Кемберуэле, а с тех пор как достиг зрелости, пожирает в среднем трех служителей в год. Лишнего за это не берем, заметьте — плата за вход всего шесть пенсов. — Этот призыв неизменно производит впечатление, и шестипенсовики так и сыплются в ящик.
Карлики тоже предмет всеобщего любопытства, и так как карлика, великаншу, дикого индейца, живой скелет, и «молодую женщину невиданной красоты с совершенно белыми волосами и розовыми глазами», и еще два-три чуда природы показывают обычно всех сразу за небольшую плату в одно пенни, на эту забаву, естественно, находится немало охотников. Карлик особенно интересен тем, что у него имеется при себе небольшой ящичек высотой примерно в два с половиной фута, в котором он благодаря многолетнему навыку довольно ловко умещается, уподобляясь складному ножу в футляре. Этот ящик разрисован снаружи так, чтобы было похоже на настоящий шестикомнатный дом, и когда карлик, сидя в ящике, звонит в колокольчик или стреляет из пистолета из окна второго этажа, простодушным зрителям кажется, что это его настоящее жилье, нечто вроде городского дома, и как в каждом порядочном доме у него там есть спальни, столовая и гостиные. Забравшись в свой ящик, горемычный маленький человечек должен еще развлекать публику, перебрасываясь шутками с хозяином балагана, и, будучи всегда крепко навеселе, он пытается при этом спеть песенку и отпускает комплименты дамам, что заставляет последних более резво «продвигаться вперед». Великана не так-то легко перетаскивать с места на место, и потому на всеобщее обозрение выставляется обычно только гигантский башмак да пара штанов такой необъятной величины, что двое, а то и трое здоровенных мужчин без труда влезают в одну штанину к неистовому восторгу зрителей, которые вполне довольствуются торжественным заверением, что показанные им предметы — доподлинно часть повседневной одежды великана.
Однако самое грандиозное сооружение на всей ярмарке, привлекающее к себе больше всего народу, — это «Корона и Якорь» — очень длинная танцевальная зала, доступ в которую стоит один шиллинг. Как только вы, уплатив что положено, вступите в залу, так тут же справа от входа увидите буфет, где в самом соблазнительном порядке расставлены холодная говядина, вареная и жареная, французские булочки, портер, вино, ветчина, копченые языки и даже, если память нам не изменяет, дичь. На небольшом возвышении играет оркестр, земляной пол застлан досками — если и не сплошь, то во всяком случае места для кадрили хватает.
Здесь, в этом искусственном раю, нет распорядителя бала — здесь развлекаются просто, грубо, без затей. Пыль слепит глаза, жара — не продохнешь, шум и гам, и все веселятся напропалую. Дамы в невинном своем оживлении дошли до того, что отплясывают, нацепив на голову шляпы своих кавалеров, кавалеры же вырядились в дамские шляпки, а кое-кто не поскупился даже приобрести накладной нос и шляпу с низкой тульей и без полей, похожую на круглую жестянку. Мужчины бьют в детские барабанчики, и дамы подыгрывают им на дудочках.
Дробь барабанов, свист дудок, гром оркестра, неистовство трещоток, крики, топот и шарканье ног — от этого поистине оторопь берет! А сам танец! Ей-же-ей, это нечто неописуемое! Каждая фигура длится не меньше часа, и дамы с редкостным воодушевлением выбегают вприпрыжку на середину залы и также вприпрыжку бегут обратно. Кавалеры, топнув что есть мочи ногой, с сигарой в зубах и шелковым носовым платком в руке, устремляются вперед, потом бегут обратно и, обхватив своих дам, кружат их, спотыкаются, падают, налетают на другие пары и повторяют все это до тех пор, пока совсем не выбьются из сил. Веселье длится далеко за полночь (перемежаясь время от времени небольшой потасовкой), а наутро не один конторщик или подмастерье очнется с головной болью, пустым кошельком, измятой шляпой и весьма смутным воспоминанием о том, как это получилось, что он так и не добрался до дому.
Глава XIII
Любительские театры
РИЧАРД ТРЕТИЙ. — Герцог Глостер — 2 ф; Граф Ричмонд — 1 ф; Герцог Бэкингемский — 15 шилл; Кейтсби — 12 шилл; Трессел — 10 шилл. 6 п; Лорд Стекли — 5 шилл; Лорд-мэр Лондона — 2 шилл. 6 п.
Так выглядят афишки, расклеенные в любительских театрах по стенам актерской уборной и артистической там, где таковая имеется; суммы же, обозначенные в афишках, извлекаются из хозяйской кассы или добываются с помощью подложных счетов на канцелярские расходы нашими двуногими ослами, которые готовы идти на все ради удовольствия вынести свое постыдное невежество и глупость на подмостки любительского театра. И чем больше простору дает роль для того, чтобы выказать природное свое слабоумие, тем больше денег готовы они за нее заплатить. Так, роль герцога Глостера вполне стоит двух фунтов, ибо тут можно развернуться вовсю: он носит настоящий меч, и главное — несколько раз на протяжении пьесы вынимает его из ножен. За одни монологи не жаль пятнадцати шиллингов, а тут еще и короля Генриха закалываешь — три шиллинга шесть пенсов. Детская цена! Глядишь, уже восемнадцать шиллингов шесть пенсов окупились. Да еще хорошенько распушишь стражников, охраняющих гроб, — клади восемнадцать пенсов, а если уж говорить начистоту, за это удовольствие можно бы и больше отдать. Вот уже и фунт набрался. Положите еще десять шиллингов на любовное объяснение с леди Анной и всю кутерьму четвертого акта — разве это дорого? Вот вам уже один фунт и десять шиллингов, а ведь сюда входит и знаменитое «Снять с него голову!»[22] — верные аплодисменты, которые к тому же и не трудно вызвать. «Снять с него голову!» нужно произнести энергично и скороговоркой, а затем медленно, с убийственным презрением: «И Бэкингему — крррышка!» Не забудьте только сделать ударение на слоге «бэк», отойти куда-нибудь в угол сцены и, произнося реплику, двигать правой рукой, словно вы бредете на ощупь в темноте, — и успех обеспечен. Сцена в палатке, без всяких сомнений, потянет на полфунта, так что поединок вы получаете уж как бы бесплатным приложением, а всякий знает, какого эффекта можно добиться с помощью искусного фехтования. Раз, два, три, четыре — туше! Раз, два, три, четыре — туше! Выпад, полуоборот, прыжок в сторону! На одно колено, и драться в этом положении. Встать, пошатываясь. И продолжать в таком духе, пока публике не надоест, минут десять, скажем, и в заключение — пасть (желательно навзничь) смертью храбрых. Это — вернейший способ произвести эффект. И в цирке Астли и в Сэдлерс-Уэллс[23] именно так и фехтуют, а уж там-то знают толк в таких делах. Слов нет, ребенок или женщина, вся в белом, придает еще большую остроту сцене поединка — по правде сказать, без этого мы даже и не представляем себе сколько-нибудь порядочной и эффектной битвы на палашах. Впрочем, ввести эти фигуры в заключительную сцену «Ричарда Третьего» было бы затруднительно и слишком, пожалуй, уж необычно, и поэтому тут нужно просто выжать из нее все, что можно, и драться подольше.
Чумазые мальчишки, переписчики у стряпчих, большеголовые юнцы, подвизающиеся в конторах Сити, евреи старьевщики, дающие театральные костюмы напрокат и в силу этого всегда имеющие доступ в любительские театры, приказчики, подчас забывающие разницу между своим и хозяйским карманом, и отборнейшая городская шантрапа — вот завсегдатаи любительского театра. Во главе такого театра обычно стоит какой-нибудь бывший художник-декоратор, содержатель дешевой кофейни, восьмиразрядный актер-неудачник, ушедший на покой контрабандист или, наконец, несостоятельный должник. Самый театр может ютиться где угодно — и на Кэтрин-стрит, и на Стрэнде, и совсем близко к Сити, или по соседству с Грейс-Инн-лейн, или где-нибудь под боком у Сэдлерс-Уэллс, а то прилепится возле моста Ватерлоо, на южном берегу Темзы, в каком-нибудь жалком переулочке, навек лишив его обитателей покоя.
Женские роли раздаются бесплатно, а исполнительницы их, само собой разумеется, почти все принадлежат к известному сословию; зрители, как и следует ожидать, мало чем отличаются от исполнителей, которым дирекция выдает то или иное количество билетов на спектакль в зависимости от суммы, внесенной ими за роль.
В Лондоне вокруг каждого второразрядного театра, особенно вокруг самых дешевых из них, образуется небольшая кучка ревностных театралов из местных жителей. Каждый такой театрик имеет свою постоянную публику; юнцы, в возрасте от пятнадцати лет до двадцати одного года, купив билет за полцены, протискиваются в задние ряды партера или, если цены снижены, гордо шествуют в ложу; там они восседают, небрежно распахнув пальто и отогнув обшлага — ни дать ни взять граф д\'Орсэй[24] с картинки! — и пока занавес опущен, напевают или насвистывают какую-нибудь песенку, чтобы сосед не вообразил, будто они с нетерпением ожидают поднятия занавеса; или ведут беседу об актерах, исполняющих второстепенные роли, фамильярно называя их «Билл такой-то» или «Нэд имярек»; выкладывают все театральные новости, волнующие нашу столицу: в таком-то театре приступили к репетициям новой пьесы «Таинственный Бандит из Невидимой Пещеры», причем роль таинственного бандита досталась мистеру Палмеру, в то время как Чарли Скартон будет играть английского моряка и сразится на палашах один против шестерых таинственных бандитов (театральному моряку положено одолевать в одиночку по крайней мере полдюжины врагов); во втором действии мистер Палмер и Чарли Скартон исполнят матросский танец в кандалах; внутренность невидимой пещеры займет всю сцену… и все в таком роде. Эти-то джентльмены и составляют армию Ричардов, Шейлоков, Беверлеев и Отелло, Юных Дорнтонов, Роуверов, капитанов Абсолютов и Чарльзов Серфасов, выступающую на подмостках любительских театров.
Но нужно их видеть, когда они восседают где-нибудь неподалеку, в портерной либо в артистической кофейне! Вот где они царствуют безраздельно — в том случае, конечно, если там не окажется какого-нибудь настоящего актера. Походка вразвалку, шляпа набекрень, руки в боки, — можно и в самом деле подумать, что человек получил ангажемент: восемнадцать шиллингов в неделю плюс доля в общем сборе! Тот же, кто знаком хотя бы со статистом из цирка Астли, почитается счастливейшим из смертных. Достаточно взглянуть на его товарищей в то время, как он развязно беседует с каким-нибудь заплесневелым субъектом в пестром шейном платке, со следами жженой пробки на бровях и остатками румян на лице, указывающими на недавнее пребывание его на подмостках театра или на арене цирка, — зависть и восторг, которые одновременно выражают их физиономии, лучше всяких слов говорят о том благоговении, какое питает общество к сим избранникам судьбы!
Конспирации ради — дабы не привлекать к своей особе внимания родных или хозяев, — а также и для того, чтобы с помощью благозвучной фамилии придать еще большую прелесть своему выступлению в чужом обличье, наши таланты обычно фигурируют под вымышленными фамилиями, что в свою очередь значительно оживляет афишки, выпускаемые любительскими театрами. Бельвилли, Мельвилли, Тревилли, Беркли, Рандольфы, Байроны, Сен-Клеры и так далее — мы приводим наиболее скромные из них — пестреют на этих афишах, в то время как не столь импозантные фамилии, такие, как Дженкинс, Уокер, Томпсон, Баркер, Соломоне, начисто отсутствуют. Все это, конечно, действует самым впечатляющим образом и вдобавок как нельзя лучше объясняет несколько потрепанный облик носителей этих звучных фамилий. В самом деле, может быть кургузое выцветшее пальтецо, ветхая шляпа, заплатанные, в пятнах, панталоны и даже грязная сорочка — весьма распространенные атрибуты актерской братии, — как знать, может быть это всего-навсего маскировка, предпринятая в целях строжайшей конспирации? Вымышленные фамилии хороши еще и тем, что избавляют от докучных расспросов и необходимости давать объяснения относительно места работы и рода занятий; тут, на время, каждый сам по себе, и нет этой унизительной и неизбежной иерархии, которую повсеместно вынуждены соблюдать все, даже гении. Зато женщины (милые женщины!) те, само собой разумеется, выше всех этих нелепых условностей: раз вы попали за кулисы — значит вы можете быть допущены в дамское общество, ибо известно ведь, что только в высшей степени порядочным людям дозволили бы вступить с дамами в те короткие отношения, которые неизбежны при совместной игре на сцене. Дамы, конечно, безоговорочно верят антрепренеру, антрепренер же — сама любезность для тех, с кем он успел познакомиться покороче, или, вернее говоря, — с кого он уж раз получил деньги и надеется получить еще.
Без четверти восемь. Надо ждать аншлага — вот уже шесть лож занято; в партере, за креслами — четверо мальчишек и одна женщина; в оркестре — флейта и две скрипки; они уже почти час как играют (начало спектакля было назначено на семь часов), и за это время успели пять раз проиграть увертюру, и собираются исполнить ее в шестой. Лиха беда начало; впрочем, судя по афише, дел тут хватит часов на шесть по крайней мере.
Позади левой ложи, выходящей на просцениум, сидит какой-то джентльмен в белом цилиндре, клетчатой рубашке и коричневом сюртуке с медными пуговицами. Это — мистер Горацио Сент-Джулиен, он же Джем Ларкинс: его призвание — великосветская комедия; удел его отца — возить уголь и картофель в тачке. Он играет Альфреда Хайфлайра в заключительной пьесе, и — по таким деньгам — играет недурно. Джентльмены в ложе напротив, которым он только что кивнул головой, — друзья и поклонники мистера Беверлея (иначе говоря, Логгинса) — сегодняшнего Макбета. Вы только поглядите, как они все стремятся изобразить светскую непринужденность — вон дайте ноги на барьер задрали! Здесь это дозволяется по тому же гуманнейшему принципу, по которому детям бедняков разрешают стучаться в дверь пустого дома, то есть просто-напросто затем, что. нигде в другом месте это им не дозволено. Двое тучных мужчин в центральной ложе, на барьере которой торжественно красуется бинокль, — личные друзья антрепренера, и — как он успевает шепнуть всем и каждому сами они также являются антрепренерами, да, да, весьма состоятельными антрепренерами, набирающими, труппу для провинции! Очутившийся тут как тут костюмер мистер Натан, чьи интересы отнюдь не расходятся с хозяйскими, всячески поддерживает эту версию и даже готов присягнуть, если нужно; впрочем, никаких доказательств и не требуется, — простаки и так поверили сразу.
Вот вошли в залу и сели рядышком полная еврейка и тщедушная бледная девочка с голубыми стеклянными бусами — это мать и дочь; девочку готовят для сцены. В качестве ее будущего поприща избрана пантомима, и вот сегодня, после трагедии, ей предстоит выступать в матросском танце. Рядом с мистером Сент-Джулиеном — коротенький щупленький человечек с белым лицом, изрытым оспой; его грязная манишка вышита гладью и усеяна коралловыми запонками, похожими на божьи коровки. Это — буффон и куплетист театра. Остальная публика — к этому времени ее уже набралось порядочно — состоит из дураков и жуликов, вперемежку.
Зажигаются огни рампы; в шести керосиновых фонарях, крепленных вдоль единственного яруса лож, выворачиваются фитили, и с помощью этого дополнительного освещения легко убедиться в присутствии грязи и отсутствии краски на стенах, что составляет отличительную черту театральной залы. Все эти приготовления, впрочем, говорят о том, что спектакль вот-вот начнется, поэтому давайте, не теряя времени, заглянем за кулисы.
Нельзя сказать, чтобы узенькие коридорчики под сценой блистали особенной чистотой или были залиты ярким светом. К тому же голый каменный пол в сочетании с промозглым запахом плесени ни в какой мере не способствуют уюту. Осторожно! Не споткнитесь о корзинку для столового серебра — это ведь реквизит и служит котлом в пещере у ведьм. А те три не слишком грациозные фигуры, что держат в руке по сломанной рогатке, какими подпирают веревку для белья, и пьют джин с водой из большого кувшина, и есть вещие сестры. Жалкая комната, озаряемая свечами в подсвечниках, расположенных с большими промежутками друг от друга вдоль стен, служит уборной для актеров мужского пола, а квадратная дыра в потолке и есть люк, в который проваливаются со сцены. Обратите также внимание и на то, что потолок здесь украшен балками, которые поддерживают настил самой сцены, и что он в свою очередь богато и со вкусом задрапирован паутиной.
Персонажи трагедии все уже одеты, причем собственные свои платья они в спешке побросали, как попало, на низкую полку, которая тянется кругом комнаты вдоль ее стен. Личность, стоящая перед зеркалом и напоминающая деревянные фигуры, что ставят у входа в табачную лавку, олицетворяет собой Банко, а молодая особа, так щедро выставившая свои ноги для всеобщего обозрения и любезно гримирующая его с помощью заячьей лапки, одета Флеансом. Дородная женщина, штудирующая ремарки в камберлендовском издании Макбета, играет леди Макбет в сегодняшнем спектакле. Ей всегда перепадает эта роль, по причине полноты и роста, а также оттого, что она чуть-чуть смахивает на миссис Сиддонс[25] — издали. Вон тот глуповатый юнец, белобрысый и кривоногий — несомненио городской цветок! — совсем еще свеженькая жертва; сегодня он играет Малькольма — для начала, чтобы немного привыкнуть к публике. Со временем дела его наладятся, через месяц-другой он уже будет играть Отелло, а через три, надо полагать, его арестуют за присвоение чужих денег. Черноглазая особа, с которой он так увлеченно беседует, одета «придворной дамой», — для нее это тоже первое публичное выступление — в подобной роли. Четырнадцатилетний мальчик, которому сейчас мажут брови мылом пополам с белилами, — Дункан, король шотландский; а две замызганные личности, с обильными следами жженой пробки на лице, одетые в сильно подержанные зеленые мундиры и обутые в грязные суконные сапоги, олицетворяют собой «войско».
— Эй вы, там, господа, пошевеливайтесь! — кричит Е открытый люк костюмер, рыжеволосый и рыжебородый еврей. — Сейчас дадим звонок, слышите? Флейта вон говорит, что лопнет, а больше играть не станет, да и в первых рядах начинают шуметь.
Тут актеры бросаются к крутой лесенке, ведущей на сцену, и весь этот разношерстный народ сбивается в беспорядочную и взволнованную кучку за боковыми кулисами.
— Ну-ка, — кричит режиссер, поглядывая на список, приколотый с внутренней стороны первой кулисы. — Явление первое, открытое поле, огни притушить, гром и молния… У вас там все готово, Уайт? (Вопрос адресован одному из двух лиц, составляющих «войско».)
— Все.
— Хорошо. Явление второе, комната в замке… Спустили комнату в замке?
— Да.
— Хорошо. Джонс! (Это к той части «войска», что на колосниках.)
— Здесь!
— Когда дадим звонок, подтяните там открытое поле.
— Ладно.
— Явление третье, задник с пейзажем, справа мост. Уайт, мост готов? Козлы на месте?
— На месте.
— Хорошо. Освободите сцену! — кричит режиссер, поспешно загоняя всю труппу в крохотное пространство между кулисами и стеной. — По местам, по местам! Ну-ка, ведьмы, Дункан, Малькольм, истекающий кровью офицер… Где истекающий кровью офицер?
— Здесь! — отзывается офицер, который только что загримировался соответственно своей роли.
— Приготовьтесь. Уайт, дайте второй звонок для оркестра.
Актеры, которых публике надлежит увидеть на сцене, поспешно занимают места, а те, кого публике видеть вовсе не надлежит, становятся — от неудержимого желания взглянуть на публику — на самом виду. Раздается звонок, в оркестре звучат три раздельных аккорда. Звонок возвещает начало трагедии (!) — и конец нашего очерка.
Глава XIV
Воксхолл при дневном освещении
В былые времена того, кто вздумал бы полюбопытствовать, как выглядит Воксхолл днем, встретили бы громким взрывом смеха — так нелепа показалась бы эта мысль. Воксхолл при дневном освещении! Пивная кружка без пива, палата общин без спикера, газовый рожок без газа — и придет же в голову такая чепуха! В те же, стародавние времена поговаривали еще, будто днем Воксхолл становится ареной многочисленных и таинственных опытов; так, повара, по этим слухам, упражняются в искусстве нарезать среднего размера окорок на такие тонкие ломтики, что ими можно было бы вымостить весь парк; под сенью высоких деревьев прилежные естествоиспытатели будто постоянно заняты прикладной химией, стремясь установить предельное количество воды, какое может вместить в себя стакан пунша, а в укромных закоулках парка, располагающих к занятиям орнитологией, мудрецы и ученые по этой части неустанно изучают им одним известные процессы, с помощью которых удается свести дичь к простейшей комбинации из костей и кожи.
Все эти неопределенные слухи — а их было великое множество — придавали Воксхоллу ореол таинственности. Таинственное всегда привлекательно, и нет сомнения, что именно в силу этого обстоятельства радости, которые посетители находили в парке, приобретали — для многих из них во всяком случае — особенную остроту.
Признаться, мы сами некогда принадлежали к этому разряду посетителей. Мы любили бродить в освещенных рощах парка, размышляя об упорной, кропотливой исследовательской работе, которая тут производилась днем, и пожинать плоды этой работы за ужином, который нам подавали при свете фонарей и под звуки музыки, уже поздним вечером. Павильоны, пагоды, косморамы и фонтаны сверкали и били в глаза; красота певиц, изящная осанка певцов пленяли сердце; море огней ошеломляло рассудок; бокал-другой пунша кружил голову. Мы были счастливы.
Но вот владельцам Воксхолла пришла в голову злополучная мысль — открыть парк днем. Нам было жаль пелены таинственности, столько лет окутывавшей это заведение, сквозь которую до сих пор проникало лишь полуденное солнце да покойный мистер Симпсон[26] и которую ныне так внезапно и грубо сорвали. Мы никак не могли отважиться пойти туда днем — сейчас было бы трудно даже объяснить причину такой робости. Был ли то ипохондрический страх разочарования, или какое-нибудь там роковое предчувствие, или, наконец, просто погода, но только выбрались мы туда не прежде, чем владельцы парка уже во второй, а то и в третий даже раз объявили об имеющем быть состязании двух воздушных шаров. Тут уж мы не выдержали и пошли.
Заплатив, как всегда, шиллинг у входа, мы впервые увидели, что ворота парка ровно ничего волшебного в себе не таят и что перед нами просто-напросто грубо раскрашенные доски и деревянный настил, посыпанный опилками. Проходя мимо оркестра и павильончика, где мы так часто ужинали, мы окинули их беглым взглядом. Мы их узнали — и только! Мы направились к площадке, с которой по вечерам запускают фейерверк, — уж там-то, думали мы, нас не постигнет разочарование. Но дойдя до площадки, мы остолбенели от изумления и досады. Это — мавританская башня? Этот деревянный сарай с дверью посредине, размалеванный со всех сторон желтой и красной краской и похожий на гигантский футляр от карманных часов?.. Неужели сюда мы приходили по вечерам любоваться неустрашимым мистером Блекмором[27], совершавшим свое головокружительное восхождение посреди багровых языков пламени и артиллерийских залпов? Неужели здесь развевались белые одежды посвятившей свою жизнь благородному делу пиротехники мадам… вот ведь, и имя-то ее позабыли! — когда она взывала к голубому, красному и разноцветному пламени, приказывая ему осветить ее храм? Неужели?.. Но тут раздался звонок, и все, давя и толкая друг друга, ринулись туда, откуда он донесся. Мы же, в силу стародавней привычки, бежали в первых рядах, да еще так стремительно, точно дело шло о спасении жизни.
Звонок возвещал о начале концерта. Какие-то унылые личности в треуголках — их было совсем немного терзали увертюру к «Танкреду»[28]. Леди, джентльмены и их отпрыски, в довольно большом количестве, примчались сюда, бросив свои лишь наполовину осушенные кружки пива. Восторженный ропот пробежал по толпе, когда до чрезвычайности коротенький господин во фраке подвел к рампе до чрезвычайности высокого роста даму в голубой мантилье из легкой флорентийской тафты и в такой же шляпке, украшенной пышными белыми перьями, и с места в карьер принялся распевать с ней весьма чувствительный дуэт.
Внешность коротенького господина была хорошо знакома нам по его многочисленным литографированным портретам на обложках нот. Там он был изображен поющим, с раскрытым ртом и бокалом в руке, а на заднем плане виднелся стол с двумя графинами и четырьмя ананасами. Да и на высокую даму мы не раз взирали с восторгом и восхищением. Однако как меняются люди при дневном свете, да еще без пунша! Дуэт был великолепен: началось с того, что коротенький господин задал какой-то вопрос высокой даме, а та на этот вопрос ответила; затем коротенький господин и высокая дама пели вместе, и весьма при том музыкально; затем коротенький господин на что-то гневался соло, от избытка чувств впав в совершеннейший уже тенор, а высокая дама отвечала тем же; потом коротенький господин, а за ним и высокая дама пустили несколько трелей; наконец, они оба неприметно возвратились к первоначальной мелодии, а оркестр взял заключительные аккорды уже в полном неистовстве, и коротенький господин увел высокую даму с эстрады под гром рукоплесканий.
Особенным, впрочем, расположением публики пользовался куплетист, и мы самым серьезным образом опасались, как бы стоявшему подле нас джентльмену с обедом, завернутым в носовой платок, не сделалось дурно от чрезмерного восторга. Удивительно остроумный человек, этот куплетист! Его приметы — парик цвета близкого к соломенному, немолодое лицо, а фамилия как будто совпадает с названием одного из графств Великобритании. Он спел превосходную песенку о семи возрастах человека, первая половина которой доставила публике неизъяснимое наслаждение; относительно второй мы не можем ничего сказать по той причине, что ушли, не дослушав ее до конца.
Мы бродили по парку и на каждом шагу натыкались на новое разочарование. Косморамы, некогда восхищавшие нас, оказались самой грубой мазней; фонтан, столь эффектно сверкавший при свете фонарей, теперь больше всего напоминал водопроводную трубу, давшую течь; украшения оказались жалкими до последней степени, аллеи скучны и унылы. На сцене маленького открытого театра канатоходцы мрачно предавались своему занятию. Солнце заливало ровным светом их костюмчики в блестках, и все представление казалось таким же уместным и так же веселило душу, как, скажем, контрданс, исполненный в фамильном склепе. Так что мы повернули вспять к площадке для фейерверка, и смешались с небольшой толпой, собравшейся посмотреть на мистера Грина[29].
Несколько человек стремились сдержать нетерпение одного из воздушных шаров — он был уже надут, и корзинка была уже привязана к нему; а так как разнесся слух, будто на одном из шаров летит «настоящий лорд», толпа была беспокойней и говорливей обычного. Какой-то маленький человечек с неумытым лицом, в черном выгоревшем сюртуке и узеньком, черном, тоже порыжелом от времени шейном платке с красной каймой, беспрестанно заговаривал со всеми, не оставляя без ответа ни одного замечания, долетавшего до его ушей. Скрестив руки на груди и задрав голову, он упорно глядел на шар. Время от времени, когда ему становилось невмоготу таить про себя свое восхищение аэронавтом, он опирался и, поймав чей-нибудь взгляд, изрекал:
— И дошлый же этот Грин! Ведь сегодняшним полетом он уже третью сотню начинает, а? Нет, Грина еще никто не переплюнул. Ждите, когда зубки прорежутся у его соперника, — а уж ждать придется никак не меньше ста лет, так и знайте! А я вот что скажу: коли уж попался талант, да еще отечественный, поощряйте его, всячески поощряйте!
И каждый раз после подобной реплики он еще решительней складывает руки на груди и устремляет взор, полный горделивого умиления, на шар, как бы давая понять, что никого, кроме Грина да еще себя, ни во что не ставит, так что публика смотрит на него, как на оракула.
— Вы совершенно правы, сэр, — замечает другой джентльмен, прибывший на место с женой, детьми, матерью, свояченицей и целой кучей родственниц, блистающих изысканностью белоснежных носовых платочков, оборочек и накидочек. — У мистера Грина твердая рука, и за него можно не опасаться.
— Опасаться? — воскликнул низенький человечек. — Да нет, вы о красоте-то подумайте! Вот он летит, скажем, со своей женой на одном шаре, а рядышком, бок о бок, летит его сын со своей, и все они проделывают двадцать, а то и тридцать миль за какие-нибудь три часа, а там и обратно на перекладных. И куда только заведет нас эта самая наука! — вот о чем я-то тревожусь.
Среди дам в накидочках вдруг поднялся оживленный говор.
— Что это ваши дамы так развеселились, сэр? благосклонно осведомился маленький человечек.
— Да вот тут сестра моя, Мэри, — ответила одна из девиц, — боится, как бы лорд не испугался вдруг и не захотел выскочить из корзинки.
— Уж на этот счет, душенька, будьте покойны, — сказал маленький человечек. — Если он без спроса хоть нос высунет, Грин его так хватит по голове своей подзорной трубой, что он тут же повалится на дно корзины, да так и пролежит там, оглушенный, до самой, значит, до земли.
— Неужели? — усомнился второй джентльмен.
— Вот вам и неужели, — ответил маленький человечек. — Да будь с ним сам король, Грин не стал бы раздумывать. Удивительно находчивый человек этот Грин.
Но тут все взоры обратились на шары, — шли последние приготовления. Ко второму шару тоже прикрепили корзинку, и грянул военный оркестр — с таким рвением и пылом, что, кажется, самый робкий человек на свете с радостью согласился бы на любой способ передвижения, лишь бы покинуть тот клочок нашей планеты, на котором усердствовали музыканты. Мистер Грин-старший со своим благородным пассажиром взошли в одну из корзинок, а мистер Грин-младший со своим — в другую; шары взвились, воздухоплаватели встали во весь рост, толпа издала восторженный рев, а два джентльмена, которые впервые пускались в полет, силились в знак полной своей непринужденности помахивать флажками, не забывая при этом, однако, крепко ухватиться за борт корзины. Шары плавно уносились ввысь, а низкорослый наш друг еще долгое время после того, как оба шара превратились в еле заметные точки на небе, не переставал серьезнейшим образом уверять, будто различает белую шляпу мистера Грина. Народ повалил из парка на улицу, где с криком «ша-а-ры-ы!» носились взад и вперед мальчишки; люди высыпали из лавочек на запруженные народом мостовые, для того лишь, чтобы с риском вывихнуть себе шею, взглянуть на два темных пятнышка в небе, а затем с чувством полного удовлетворения не спеша вернуться в лавку.
На следующий день утренние газеты опубликовали великолепное описание полета, и читающая публика узнала, что это был (не считая четырех других) самый удачный полет на памяти мистера Грина; что аэронавты все время видели землю, пока облака не скрыли ее от их глаз; что отражение шаров в туманных волнах скопившегося пара было живописно и величаво; попутно публике были преподнесены кое-какие сведения научного характера касательно преломления солнечных лучей, с таинственным намеком на атмосферический зной и приливы и отливы воздушных течений.
Там же можно было прочесть презанимательный рассказ о том, как Грин-младший отчетливо услыхал чей-то возглас с лодки на реке: «Ух ты!» — каковое явление мистер Грин-младший объяснял тем, что будто звук, ударившись о поверхность воздушного шара и отраженный ею, таким образом достиг корзинки, подвешенной к шару, в которой находился он, мистер Грин-младший. В заключение статьи как-то вскользь было сказано, что такой же полет предполагается произвести в следующую среду. Все это чрезвычайно поучительно и занятно, в чем наши читатели легко убедятся сами, если заглянут в газеты. Правда, мы позабыли указать точную дату этой публикации. Ну, да читатель с таким же успехом сможет прочесть соответствующий отчет о первом полете и в будущем сезоне.
Глава XV
Утренний дилижанс
Мы часто спрашиваем себя, сколько месяцев непрерывной езды в двухместной дорожной карете нужно, чтобы убить человека; и еще один сходный вопрос очень занимает нас: сколько месяцев может выдержать злополучный смертный, вынужденный длительное время путешествовать утренним дилижансом. В старину людей казнили, ломая им кости на колесе, но куда страшнее, когда при помощи четырех колес разбивают ваш сон, ваш покой, ваше сердце, все ваше существо — и только голод ничем не перебьешь. По сравнению с этим кара, постигшая Иксиона[30] (единственного, кстати сказать, кто открыл секрет вечного движения), показалась бы просто безделицей. Будь мы могущественным князем церкви в то доброе старое время, когда во имя истинной веры кровь лилась рекой и людей косили, как траву, мы тихо и терпеливо выжидали бы, пока не попался бы нам в руки какой-нибудь закоренелый злодей, наотрез отказывающийся обратиться в нашу веру; тогда мы купили бы ему внутреннее место в дилижансе, не останавливающемся ни днем, ни ночью, и, отведя остальные места пассажирам плотного сложения, склонным кашлять и плевать, отправили бы грешника в последнее странствие; без жалости мы обрекли бы его всем пыткам, каким сочтут нужным подвергнуть его официанты и трактирщики, кучера и кондукторы, коридорные и служанки в гостиницах и иные мучители, с которыми он столкнется в пути.
Кто не испытал горестей и страданий, какие неизбежно влечет за собою необходимость внезапно и поспешно пуститься в дорогу? Вас извещают — где и в качестве кого вы бы ни работали, — что по делам службы вам надлежит безотлагательно выехать из Лондона. С этой минуты вы и все ваши чада и домочадцы ввергнуты в крайнее волнение; спешно посылают в прачечную за бельем; в доме царит суматоха; а вы с плохо скрытым сознанием своей значительности отправляетесь в почтовую контору заказывать место. Тут впервые вас охватывает мучительное ощущение собственного ничтожества: все так холодны, так равнодушны, словно вы и не собираетесь покинуть Лондон и вообще путешествие в сто с лишним миль — сущий пустяк. Вы входите в сырое помещение, украшенное огромными расписаниями карет; высокая деревянная стойка делит комнату на две неравные части, большая из них перегорожена дощатыми полками, разбитыми на клетки, в каких перевозят живность помельче странствующие зверинцы, только впереди нет решеток. Человек шесть сдают пакеты в оберточной бумаге, а один из конторщиков швыряет их в упомянутые клетки и проделывает это с такой лихостью, что вы, вспоминая купленный только сегодня утром новенький саквояж, испытываете немалую досаду; стремительно входят и выходят подобные Атласам носильщики с огромными тюками на плечах; дожидаясь минуты, когда вам удастся, наконец, получить необходимые сведения, вы спрашиваете себя, кем были все эти конторщики до того, как они стали служить в почтовой конторе; один из них стоит перед камином, сунув перо за ухо и заложив руки за спину — точь-в-точь портрет Наполеона во весь рост; другой, у которого шляпа еле держится на затылке, с невыразимо оскорбительным равнодушием заносит в толстые книги имена будущих пассажиров; и он свистит, негодяй, — да, да, свистит! — когда его спрашивают, да еще в такой мороз, сколько стоит проезд на империале до самого Холихеда. Сомнений нет, эти люди принадлежат к некоему особому племени, которому чужды чувства и тревоги, волнующие весь род людской. Наконец, очередь доходит и до вас, и, заплатив за проезд, вы с трепетом осведомляетесь: «В какое время мне нужно быть здесь?» — «В шесть утра», — отвечает свистун, небрежно швырнув соверен, с которым вы только что расстались, в деревянную чашку на столе. «А лучше пораньше», — прибавляет тот, что, грея спину, едва не влез в камин, и говорит он это так спокойно и небрежно, как будто все на свете встают с постели в пять часов утра. Вы выходите на улицу и по дороге домой размышляете о том, до какой степени привычка к суровым порядкам и обычаям ожесточает сердце человеческое.
Если можно в нашей жизни какой-нибудь жребий назвать более жалким, нежели другие, то одно бесспорно: ничего нет на свете хуже необходимости подниматься затемно, при свечах. Если вы в этом когда-либо сомневались, то в день отъезда на горьком опыте убедитесь в своей ошибке. С вечера вы строго-настрого наказали разбудить вас в половине пятого, и всю ночь не спите, а только дремлете по пять минут кряду и то и дело просыпаетесь в ужасе, оттого что вам примерещилось, будто маленькая стрелка на больших башенных часах с необычайной поспешностью обегает кругом весь циферблат. Но вот, измучившись, вы постепенно погружаетесь в благодатный сон, мысли ваши путаются, дилижансы, которые всю ночь отправлялись в путь у вас на глазах, становятся все менее отчетливыми и окончательно исчезают из виду; в какую-то минуту вы оказываетесь на козлах и сами правите с ловкостью и сноровкой бывалого возницы; а еще через мгновенье гарцуете не хуже циркача Дюкроу на правой передней лошади; и вот уже, тепло укутанный, вы сидите внутри дилижанса — и в кондукторе только что узнали своего школьного товарища, на чьих похоронах (это вы помните даже во сне) вы присутствовали восемнадцать лет тому назад. Потом вы забываетесь сном, и забытье как бы переносит вас в иную жизнь: вам грезится, будто вы ученик мастера, изготовляющего дорожные сундуки; как, когда, почему и отчего вы попали к нему в мастерскую, этим вопросом вы даже не задаетесь; но так уж оно вышло, и вы старательно подклеиваете изнутри обивку к крышке чемодана. Однако, чтоб ему пусто было, этому второму ученику в глубине мастерской, как он стучит своим молотком тук, тук, тук! Должно быть, на удивленье усердный малый! Вы слышали, как он принялся за дело полчаса тому назад, и с тех пор все стучит не переставая. Вот опять тук, тук, тук… теперь он что-то говорит… что это он сказал? Пять часов! Сделав над собою неимоверное усилие, вы садитесь на постели. Сновидение тотчас рассеивается; вы уже не в мастерской сундучника, а у себя в спальне, и стучит не второй ученик, а ваш дрожащий от холода слуга, который уже добрую четверть часа тщетно пытается разбудить вас, рискуя разбить себе костяшки пальцев либо пробить филенку двери.
Вы одеваетесь, спеша изо всех сил. Мигающее пламя нагоревшей свечи дает ровно столько света, чтобы вы могли убедиться, что вещей, которые вам необходимы, нет на том месте, где им следует быть, и вы принуждены еще немного замешкаться, потому что с вечера, в суете сборов, старательно упаковали вместе с остальным багажом один свой башмак. Вскоре, однако, вы заканчиваете свой туалет, ибо ради такого случая изменяете обычной тщательности, а побриться вы успели накануне вечером; итак, вы облачаетесь в пальто из грубого сукна и зеленый теплый шарф и, подхватив правой рукой саквояж, на цыпочках спускаетесь по лестнице, стараясь не разбудить домашних; задерживаетесь на минуту в столовой, чтобы проглотить чашку кофе (столовая, кстати, выглядит необыкновенно уютно, потому что все вещи сдвинуты со своих мест и всюду валяются крошки и остатки вчерашнего ужина), потом снимаете дверную цепочку, отодвигаете засовы — и вот, наконец, вы на улице.
Оттепель, будь она неладна! Мороза как не бывало. Вы смотрите вдоль бесконечной Оксфорд-стрит, мокрая мостовая отражает угрюмые огни газовых фонарей, и нигде не заметно ни единой движущейся точки, нет ни малейшей надежды нанять кэб или карету, — как видно, даже извозчики, отчаявшись, отправились по домам. Моросит мелкий дождик пополам со снегом, не сильный, но упорный — такой может зарядить по меньшей мере на сутки; сырой туман обволакивает крыши и фонари и окутывает вас словно незримым плащом. Вода заливает дворики[31], из труб так и хлещет, кадки полны до краев; канавы не успевают пропускать потоки воды, сами собой приходят в действие насосы, ломовые лошади, везущие товары на рынок, скользят и падают, и некому помочь им подняться; у полисменов такой вид, словно кто-то старательно посыпал их толченым стеклом; вон плетется молочница, башмаки у нее обмотаны тряпками, чтобы было не так скользко идти; мальчики, взятые в ученье «без ночлега в хозяйском доме», но обязанные являться на работу ни свет ни заря, барабанят в двери лавок в напрасной надежде добудиться своих хозяев и плачут от холода; панели на добрых два дюйма покрыты смесью льда, снега и воды; никто не решается ускорить шаг, чтобы согреться, а если бы кто-нибудь и решился, согреться все равно не удалось бы.