Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Чарльз Диккенс

ОБЪЯСНЕНИЕ ДЖОРДЖА СИЛВЕРМЕНА

Глава первая

Случилось это так…

Однако сейчас, когда с пером в руке я гляжу на слова и не могу усмотреть в них никакого намека на то, что писать далее, мне приходит в голову, не слишком ли они внезапны и непонятны. И все же, если я решусь их оставить, они могут послужить для того, чтобы показать, как трудно мне приступить к объяснению моего объяснения. Корявая фраза, и тем не менее лучше я написать не могу.

Глава вторая

Случилось это так…

Однако, перечитав эту строку и сравнив ее с моим первым вступлением, я замечаю, что повторил его без всяких изменений. Это тем более меня удивляет, что использовать эти слова я собирался в совсем иной связи. Намерением моим было отказаться от начала, которое первым пришло мне на ум и, отдав предпочтение другому, совершенно иного характера, повести объяснение от более ранних дней моей жизни. Я предприму третью попытку, не уничтожая следов второй неудачи, ибо нет у меня желания скрывать слабости как головы моей, так и сердца.

Глава третья

Не начиная прямо с того, как это произошло, я подойду к этому постепенно. Да так оно будет и естественнее: господь свидетель, постепенно пришел я к этому.

Родители мои влачили нищенское существование, и приютом младенчества моего был подвал в Престоне. Помню, что для детского моего слуха стук ланкаширских башмаков отца по булыжнику мостовой вверху отличался от стука всех других деревянных башмаков; помню также, с каким трепетом, когда мать спускалась в подвал, старался я разглядеть, злой или добрый вид у ее щиколоток, …у ее колен… у талии… пока наконец не показывалось ее лицо и вопрос не разрешался сам собой. Из этого следует, что я был робок, что лестница, ведущая в подвал, была крутой, а дверная притолока очень низкой.

Железные тиски бедности наложили неизгладимый отпечаток на лицо моей матери, на ее фигуру, не пощадив и ее голоса. Злобные, визгливые слова выдавливались из нее, словно из кожаного кисета, стиснутого костлявыми пальцами; когда она бранилась, ее взгляд блуждал по подвалу — взгляд измученный и голодный. Отец, сутулясь, сидел на колченогом табурете и молча смотрел в пустой очаг, пока она не выдергивала из-под него табурет, требуя, чтобы он пошел раздобыть денег. Тогда он уныло взбирался по лестнице, а я, придерживая рукой (других подтяжек у меня не было) рваную рубашонку и штаны, принимался бегать по подвалу, увертываясь от матери, норовившей вцепиться мне в волосы.

Своекорыстный дьяволенок — так чаще всего называла меня мать. Плакал ли я оттого, что кругом было темно, или оттого, что я замерзал, или оттого, что меня мучил голод, забирался ли я в теплый уголок, когда в очаге горел огонь, или набрасывался на еду, когда находилось что поесть, — она каждый раз повторяла: «Ах ты своекорыстный дьяволенок!» А горше всего было сознавать, что я и в самом деле своекорыстный дьяволенок. Своекорыстный, потому что нуждался в тепле и крове, своекорыстный, потому что нуждался в пище, своекорыстный, потому что завистливо и жадно сравнивал про себя, какая доля этих благ, в тех редких случаях, когда судьба ниспосылала их нам, доставалась мне, а какая — отцу и матери.

Порой они оба уходили искать работы, а меня на день-два запирали в подвале одного. И тогда, полностью отдаваясь своекорыстию, я мечтал о том, чтобы иметь всего в изобилии (кроме горя и нищеты), и о том, чтобы поскорее умер отец моей матери, бирмингемский фабрикант машин, — я слышал, как она говорила, что после его смерти унаследует целую улицу домов, «если только ей удастся добиться своих прав». И я, своекорыстный дьяволенок, стоял, задумчиво расковыривая замерзшими босыми ногами щели между разбитыми кирпичами сырого пола — перешагнув, так сказать, через труп деда прямо в целую улицу домов, чтобы продать их и купить мяса, хлеба и одежды.

Наконец и в наш подвал пришла перемена. Неотвратимая перемена снизошла даже до него — как, впрочем, достигает она любой высоты, на какую бы ни забрался человек, — и принесла за собой другие перемены.

В самом темном углу была у нас навалена куча, уж не знаю какого гнусного мусора, которою мы называли «постелью». Три дня мать пролежала там не вставая, а потом вдруг начала смеяться. Наверное, я никогда прежде не слышал ее смеха, потому что этот незнакомый звук напугал меня. Напугал он и отца, и мы принялись по очереди поить ее водой. Потом она начала ворочать головой и петь. А потом, хотя ей не полегчало, отец тоже стал смеяться и петь, и кроме меня, некому было подавать им воду, и оба они умерли.

Глава четвертая

Когда меня вытащили из подвала двое мужчин — сперва один из них заглянул туда, быстро ушел и привел другого, — я чуть не ослеп от яркого света. Я сидел на мостовой, мигая и щурясь, а вокруг пеня кольцом стояли люди, — впрочем, на довольно большом расстоянии; и вдруг, верный своей репутации своекорыстного дьяволенка, я нарушил молчание, заявив:

— Я хочу есть и пить!

— А он знает, что они умерли? — спросил один другого.

— А ты знаешь, что твой отец и твоя мать умерли от лихорадки? — строго спросил меня третий.

— Я не знаю, что такое «умерли». Это когда кружка застучала об их зубы и вода расплескалась? Я хочу есть и пить, — вот все, что я мог ему ответить.

Когда я стал оглядываться, людское кольцо расширилось; я почувствовал запах уксуса и еще чего-то (теперь я знаю, что это была камфара), и меня чем-то обрызгали. Затем кто-то поставил возле меня плошку с дымящимся уксусом, и все с безмолвным ужасом и отвращением стали следить, как я ем и пью то, что мне принесли. Я и тогда понимал, что внушаю им отвращение, но ничего не мог с этим поделать.

Я все еще ел и пил, а кругом уже начали обсуждать, что же делать со мной дальше, когда где-то в толпе раздался надтреснутый голос:

— Меня зовут Хокъярд, мистер Верити Хокъярд, и я проживаю в Уэст Бромвиче.

Кольцо вокруг меня распалось, и в образовавшемся просвете появился желтолицый, крючконосый джентльмен, все облачение которого, вплоть до гамаш, было серо-стального цвета; его сопровождали полицейский и какой-то чиновник. Он приблизился к плошке с дымящимся уксусом и побрызгал спасительной жидкостью — на себя осторожно, а на меня обильно.

— У него был дед в Бирмингеме, у этого маленького мальчика, и он тоже недавно скончался, — объявил мистер Хокъярд.

Я повернулся к нему и алчно спросил:

— А где его дома?

— Ха! Какое отвратительное своекорыстие на краю могилы! — воскликнул мистер Хокъярд и вторично побрызгал на меня уксусом, словно изгоняя из меня дьявола.

— Я взял на себя небольшие — весьма, весьма небольшие обязательства относительно этого мальчика; чисто добровольные обязательства, диктуемые просто честью, если не просто чувством; но как бы то ни было, я взял их на себя, и они будут (о да, они будут!) выполнены.

На зрителей этот джентльмен, казалось, произвел куда более благоприятное впечатление, чем я.

— Он будет отдан в школу, — сказал мистер Хокъярд (о да, он будет отдан в школу!), — но как поступить с ним теперь? Он, возможно, заражен. Он, возможно, распространяет заразу. — Кольцо зрителей заметно расширилось. — Так как же поступить с ним теперь?

Он заговорил со своими спутниками. Я ничего не сумел расслышать, кроме слова «ферма». Разобрал я и еще одно сочетание звуков, повторенное несколько раз и показавшееся мне тогда бессмысленным, хотя впоследствии я узнал, что это были слова «Хотоновские Башни».

— Да, — сказал мистер Хокъярд, — по-моему, это разумный выход, по-моему, это наилучший выход. И его можно будет, говорите вы, дня два продержать одного в палате?

Очевидно, это предложил полицейский — ибо именно он ответил «да»; и в конце концов именно он взял меня за плечо и повел, толкая перед собой по улицам, пока мы не пришли к какому-то унылому зданию, и я не очутился в выбеленной комнате, где стояли стул, на котором я мог сидеть, стол, за которым я мог сидеть, железная кровать с хорошим матрасом, на которых я мог лежать, и одеяло с пледом, чтобы укрываться. И где мне давали есть вдоволь каши и научили так очищать после еды жестяную миску, чтобы она блестела, как зеркало. Там же меня выкупали и дали мне новую одежду; мои старые лохмотья были сожжены, а меня всего пропитали камфарой, уксусом и всякими другими обеззараживающими снадобьями.

Когда все это было проделано — не знаю, много или мало прошло дней (да, впрочем, это и неважно), — в дверях появился мистер Хокъярд и, не переступая порога, сказал:

— Стань-ка у дальней стенки, Джордж Силвермен. Подальше, подальше. Вот так, хорошо. Как ты себя чувствуешь?

Я ответил ему, что не чувствую холода, не чувствую голода, не чувствую жажды. Этим исчерпывались все человеческие чувства, которые были мне тогда доступны, если не считать боли от побоев.

— Так вот, — сказал он, — ты поедешь на ферму, расположенную в здоровой местности, чтобы очиститься от заразы. Старайся поменьше сидеть в четырех стенах. Старайся побольше бывать на свежем воздухе, пока тебя оттуда не увезли. Лучше пореже упоминай — то есть ни в коем случае не упоминай, — отчего умерли твои родители, а то тебя не захотят там держать. Веди себя хорошо, и я пошлю тебя учиться. О да, я пошлю тебя учиться, хотя я вовсе не обязан этого делать. Я слуга господа, Джордж; и я был ему хорошим слугой вот уже тридцать пять лет. Господь имел во мне хорошего слугу, и он это знает.

Совершенно не представляю себе, какой смысл вложил я тогда в его слова. Не знаю также, когда именно стало мне ясно, что он является весьма уважаемым членом какой-то малоизвестной секты или общины, все члены которой, буде у них возникало такое желание, могли проповедовать перед остальными, и звался среди них братом Хокъярдом. А тогда, в выбеленной палате, мне было достаточно и того, что тележка фермера ждет меня на углу. Я не стал мешкать, ибо это была первая поездка в моей жизни.

Мерное покачивание тележки убаюкало меня, и я уснул. Но прежде я успел вдоволь наглядеться на улицы Престона; возможно, во мне и шевелилось смутное желание узнать место, где находился наш подвал, но я сильно в этом сомневаюсь. Такой я был своекорыстный дьяволенок, что ни разу не задумался, кто похоронит моих родителей, где их похоронят и когда. Мысли мои были заняты другим: буду ли я на ферме есть днем так же досыта и укрываться ночью так же тепло, как в палате.

Я проснулся оттого, что тележка затряслась на выбоинах, и увидел, что мы взбираемся на крутой холм по изрезанной колеями проселочной дороге, вьющейся среди полей. И вскоре, миновав остатки насыпи и несколько массивных хозяйственных построек, которые прежде служили укреплениями, мы проехали под полуразрушенной аркой и остановились перед фермерским домом, встроенным в наружную сторону толстой стены, некогда окружавшей внутренний двор Хотоновских Башен. На все это я глядел, как жалкий дикарь, не замечая кругом ничего особенного, никакой древности, считая, что такой, очевидно, и должна быть ферма; объясняя следы упадка единственной причиной всех бедствий, которая была мне известна, — нищетой; жадно глазея на порхающих голубей, на скот в загоне, на уток в пруду и бродящих по двору кур с голодной надеждой увидеть многих из них на обеденном столе, пока я буду жить тут; гадая, не являются ли выставленные на просушку подойники вместительными мисками, в которых хозяину дома подается его сытная пища и которые он затем отполировывает, как это делал я в палате; боязливо принимая скользящие но залитому солнцем холму тени облаков за чьи-то хмурящиеся брови — тупой, запуганный, угрюмый звереныш, заслуживавший только отвращения.

В ту пору моей жизни я еще не имел ни малейшего представления о том, что существуют веления долга. Я не знал, что жизнь может быть прекрасной. Когда я, бывало, прокрадывался по подвальной лестнице на улицу и со злобной жадностью заглядывал в витрины, чувства, владевшие мною, едва ли хоть чем-нибудь отличались от чувств бездомного щенка или волчонка. И точно так же мне не было ведомо уединение — такое уединение, когда человек познает самого себя. Мне часто приходилось оставаться одному — но и только.

Вот каким я был в тот день, когда впервые уселся за обеденный стол на кухне старой фермы. Вот каким я был в тот вечер, когда лежал, растянувшись на своей постели против узкого окна с цветными стеклами, залитый холодным лунным светом, словно маленький вампир.

Глава пятая

Что знаю я теперь о Хотоновских Башнях? Очень немногое, ибо мне из чувства благодарности не хотелось уничтожать свои первые впечатления. Старинный дом, стоящий на холме примерно в миле от дороги, между Престоном и Блекберном, где Иаков Первый, понаделавший кучу баронетов[1], чтобы потуже набить свой карман, возможно, пожаловал кое-кому из своих верноподданных этот доходнейший для короны титул. Старинный дом, покинутый, пришедший в ветхость, чьи парки и сады давно превратились в луга и пашни, и, хотя подножие его холма по-прежнему омывают реки Рибл и Даруэн, туманная пелена дыма на горизонте, средства от которой не смог бы указать даже этот наделенный сверхъестественным предвидением Стюарт, говорит о наступлении века машин.

Что знал я тогда о Хотоновских Башнях? Когда я впервые увидел в арке ворот безжизненный внутренний двор и испуганно отшатнулся от разбитой статуи, которая внезапно возникла передо мной, словно дух-покровитель этих мест; когда я тихонько обошел жилой дом и прокрался в старинные залы с покосившимися полами и потолками, где повсюду угрожающе нависали гнилые балки и стропила, а от моих шагов со стен осыпалась штукатурка, где дубовые панели давно были сорваны, а окна разбиты или заложены; когда я обнаружил галерею над старой кухней и сквозь столбики балюстрады посмотрел на тяжелый дубовый стол и скамьи, с трепетом ожидая, что сейчас войдут и усядутся на них уж не знаю какие призраки, поднимут головы и посмотрят на меня уж не знаю какими жуткими глазами или пустыми глазницами; когда я пугливо вздрагивал, замечая в кровле дыры и щели, откуда на меня печально смотрело небо, где пролетали птицы и шелестел плющ, — и видел на трухлявых половицах под ними следы зимних непогод; когда на дне темных провалов рухнувших лестниц дрожала зеленая листва, порхали бабочки и пчелы жужжали, влетая и вылетая через дверные проемы; когда вокруг развалин всюду лились сладкие ароматы, зеленела свежая молодая поросль, пробуждалась вечно обновляющаяся жизнь — повторяю, когда сквозь мрак, окутывавший мою душу, я смутно почувствовал все это, что знал я тогда о Хотоновских Башнях?

Я написал, что небо печально смотрело на меня. И эти слова предвосхищают ответ. Я знал тогда, что все эти предметы печально смотрят на меня; что все они словно вздыхают или шепчут с легкой жалостью: «Ах ты бедный своекорыстный дьяволенок!»

Потом, вытянув шею, я заглянул в провал одной из боковых лестниц и увидел несколько крыс. Они дрались из-за какой-то добычи, и когда я их вспугнул, спрятались в темноте, сбившись в кучку, а я вспомнил прежнюю (она уже успела стать прежней) жизнь в подвале.

Как перестать быть своекорыстным дьяволенком? Как добиться того, чтобы я не внушал людям отвращение, подобное тому, какое я сам испытывал к крысам? Я скорчился в углу самой маленькой из комнат, ужасаясь самому себе и плача (впервые в жизни причиной моих слез не было физическое страдание), и попробовал обдумать все это. Тут мой взгляд упал на плуг, который тянули две лошади, и его спокойное мирное движение взад-вперед по полю, казалось, чем-то помогало мне.

У фермера была дочка, примерно одного со мною возраста, и за обеденным столом она сидела напротив меня. Когда я в первый раз обедал с ними, мне пришло в голову, что она может заразиться от меня тифом. Тогда это меня ничуть не обеспокоило. Я только прикинул, как она будет выглядеть больная и умрет ли она или нет. Но теперь мне пришло в голову, что я могу уберечь се от заразы, если буду держаться от нее подальше. Я понимал, что в таком случае мне придется жить впроголодь, однако решил, что от этого мое поведение будет менее своекорыстным и менее дьявольским.

И вот я стал с раннего утра забираться в какой-нибудь укромный уголок среди развалин и прятался там, пока она не ложилась спать. В первые дни я слышал, как меня звали к завтраку, обеду и ужину, и моя решимость слабела. Но я укреплял ее, уходя в дальний конец развалин, где мне уже ничего не было слышно. Я часто украдкой смотрел на нее из темных окон и, не замечая никаких изменений в ее свежем розовом личике, чувствовал себя почти счастливым.

Оттого, что я постоянно думал о ней, в моей душе зародилось что-то вроде детской любви, которая пробуждала во мне все новые человеческие чувства. Меня облагораживала гордость, рожденная сознанием, что я оберегаю ее, что я приношу ради нее жертву. И сердце мое, согретое этой любовью, незаметно стало мягче и к моим родителям. Словно до тех пор оно было заморожено, а теперь оттаяло. Старинные развалины и вся таившаяся в них прелесть жалели не только меня, но и моих родителей. Поэтому я плакал еще не раз и плакал часто.

Фермер и его семейство, решив, что я угрюм и зол, обходились со мной неласково, хотя никогда не оставляли меня без еды, несмотря на то, что я не приходил к обеду и к ужину. Как-то вечером, когда я в свой обычный час открыл кухонную щеколду, Сильвия (такое чудесное у нее было имя) еще только уходила к себе. Увидев ее на лестнице, я замер в дверях. Однако она услышала скрип щеколды и оглянулась.

— Джордж, — радостно окликнула она меня, — завтра у меня день рождения и придет скрипач, приедут гости — мальчики и девочки, и мы будем танцевать. Я тебя приглашаю. Хоть разочек перестань дуться, Джордж!

— Мне очень жалко, мисс, — ответил я, — только я… нет, я не могу прийти.

— Ты противный, злой мальчишка, — презрительно бросила она. — И не надо мне было тебя приглашать. Больше я никогда не стану с тобой разговаривать.

Она ушла, а я остался стоять, устремив глаза на огонь. Фермер, нахмурившись, сказал:

— Вот что, парень, Сильвия права. В первый раз вижу, чтобы мальчишка был таким угрюмым нелюдимом.

Я попробовал объяснить ему, что у меня на уме нет ничего худого, но он только холодно буркнул:

— Может, и так, может, и так! Ну-ка садись ужинать, садись ужинать, а потом иди и дуйся, сколько твоей душеньке угодно.

О, если бы они видели меня на другой день, когда я, спрятавшись в развалинах, ожидал прибытия веселых молодых гостей; если бы они видели меня вечером, когда я потихоньку выскользнул из-за похожей на призрак статуи и остановился, прислушиваясь к музыке и ритмичному топоту танцующих ног, вглядываясь в освещенные окна жилого дома, — а развалины вокруг внутреннего двора тонули во мраке; если бы они догадались, какие чувства переполняли мое сердце, когда я прокрался по черной лестнице в свою каморку, утешая себя мыслью: «Им не будет от меня никакого вреда», — они перестали бы считать меня угрюмым нелюдимом.

Вот так родилась моя застенчивость, то робкое молчание, которым встречал я неправильное толкование моих поступков, и так возник этот невыразимый, этот болезненный страх, что меня могут счесть расчетливым или своекорыстным. Вот так начал складываться мой характер, еще прежде чем на него оказала влияние полная трудов одинокая жизнь бедного школяра.

Глава шестая

Брат Хокъярд (так он велел мне называть его) поместил меня в школу и сказал, чтобы я работал прилежно и сам заботился о своем будущем.

— Можешь быть за себя спокоен, Джордж, — сказал он. — Вот уже тридцать пять лет, как я — лучший слуга на службе господа нашего (о да, лучший!), и он знает, чего стоит такой слуга (о да, он знает!), и он поможет тебе в учении в счет награды мне. Вот что он сделает, Джордж. Он сделает это ради меня.

С самого начала мне не нравилась та фамильярная уверенность, с какой брат Хокъярд говорил о путях неисповедимого и всемогущего провидения. И, по мере того как я становился старше и умнее, она нравилась мне все меньше и меньше, а его манера подтверждать каждое свое высказывание восклицанием в скобках, словно, хорошо себя зная, он не верил ни единому своему слову, казалась мне теперь отвратительной. Не могу выразить, как тяжелы были мне эти чувства, — я боялся, что они порождены своекорыстием.

Время шло, и я заслужил стипендию, так что с тех пор не стоил брату Хокъярду ни гроша. Добившись этого, я стал трудиться еще прилежнее, надеясь получить рекомендацию в колледж и денежное вспомоществование для обучения там. Мое здоровье оставалось слабым (наверное, я слишком пропитался миазмами престоновского подвала), а работал я много, и вот меня снова начали считать — я имею в виду моих сверстников — угрюмым нелюдимом.

Моя школа находилась неподалеку от тех мест, где подвизалась община брата Хокъярда, и каждый раз, когда в воскресенье я бывал отпускным, как это у нас называлось, я, согласно его желанию, посещал их собрания. Прежде чем я вынужден был признать, что вне стен своей молельни эти братья и сестры были не только ничем не лучше остальных представителей рода человеческого, но даже, мягко выражаясь, не уступали в греховности любому грешнику, когда дело касалось обвешивания покупателей и загрязнения уст ложью, — повторяю, прежде чем я вынужден был признать все это, их витиеватые речи, их чудовищное самомнение, их вопиющее невежество, их стремление наделить верховного повелителя земли и неба собственной низостью, скаредностью и мелочностью поражали и пугали меня. Однако, поскольку они утверждали, что осенены благодатью и что лишь глаза, затуманенные своекорыстием, могут этого не заметить, я некоторое время переживал несказанные муки, без конца спрашивая себя, не тот ли своекорыстный дьявольский дух, который владел мною в детстве, мешает мне воздать им должное.

Брат Хокъярд был любимым проповедником этой общины и обычно по воскресеньям первым поднимался на помост (кафедрой им служил маленький помост, на котором стоял стол). В будние дни он был москательщиком. Брат Сверлоу, пожилой человек с морщинистым лицом, огромным стоячим воротничком и синим в крапинку шейным платком, который сзади доходил ему до макушки, тоже был москательщиком и проповедником. Брат Сверлоу вслух горячо восхищался братом Хокъярдом, но (как не раз приходило мне в голову) в душе злобно ему завидовал.

Прошу того, чей взор устремлен на эти строки, оказать мне любезность дважды перечесть мое торжественное заверение, что, описывая язык и обычаи вышеупомянутой общины, я воспроизвожу их со взыскательной, добросовестной и скрупулезной точностью.

В первое воскресенье после того, как мои усилия были вознаграждены и не оставалось никаких сомнений, что я буду учиться в колледже, брат Хокъярд закончил свое длинное поучение следующим образом:

— Итак, друзья и братья мои во грехе, начиная, я предупредил вас, что не знаю, о чем поведу свою речь (о нет, я этого не знал!), но что меня это не тревожит, ибо господь, конечно, вложит в мои уста нужные мне слова. («Вот-вот!» — поддерживает брат Сверлоу.)

— И он вложил в мои уста нужные мне слова. («Вложил, вложил!» — поддерживает брат Сверлоу.)

— А почему?

(«Ну-ка, объясните!» — поддерживает брат Сверлоу.)

— А потому, что я был его верным слугой уже тридцать пять лет, и потому, что он это знает. Тридцать пять лет! И он это знает, не сомневайтесь! Я получил нужные мне слова в счет своего жалования. Я получил их от господа, братья мои во грехе. «Задаточек! — сказал я. — Жалованья уже накопилось немало, так прошу задаточек, в счет того, что мне причитается». И я получил задаток и выплатил его вам; а вы не завернете его в салфетку, и не завернете его в полотенце, и не завернете его в платок, а пустите его в оборот под высокие проценты. Очень хорошо. А теперь, братья и сестры мои во грехе, я кончу речь свою вопросом и задам его так ясно (с помощью господа, в которой он мне не откажет — после тридцати-то пяти лет!), что дьяволу не удастся запутать его в головах ваших, чего ему, конечно, очень бы хотелось.

(«Ну, это на него похоже! Старый мошенник!» — поддерживает брат Сверлоу.)

— А вопрос этот таков: учены ли ангелы? («Нет, нет! Ни чуточки», — убежденно поддерживает брат Сверлоу.)

— Нет. А где тому доказательства? Вот оно — прямехонько из рук господа. Ныне среди нас присутствует некто, обученный всей учености, какую только можно было в него вбить. Это я обеспечил ему всю ученость, какую только можно было в него вбить. Его дед (об этом я узнал впервые) был одним из наших братьев. Он был братом Парксопом. Вот кем он был. Имя его в своекорыстном миру было Парксоп, и был он братом этого братства. Ужли же не был он братом Парксопом?

(«Был, был! Как бы ни брыкался, а был!» — поддерживает брат Сверлоу.)

— Ну, и поручил он того, кто ныне присутствует среди нас, заботам собрата своего по греху (а этот собрат по греху, не сомневайтесь, был в свое время грешником почище любого из нас, хвала господу!), брата Хокъярда. Моим. Это я обеспечил ему без награды или вознаграждения — ни крупицы мирра, ни благовоний, ни амбры, не говоря уже о медовых сотах, — всю ученость, какую только можно было в него вбить. Но привела ли она дух его в наш храм? Нет. А разве не примкнули к нам за этот срок невежественные братья и сестры, что не отличат круглого «о» от кривого «з»? Во множестве. Стало быть, ангелы не учены, стало быть, они даже азбуки не знают. А теперь, друзья и братья мои во грехе, когда я поведал вам это, может, кто-нибудь из присутствующих братьев — может, вы, брат Сверлоу, — помолится за нас?

Брат Сверлоу принял на себя эту священную миссию, предварительно вытерев губы рукавом и пробормотав:

— Уж не знаю, сумею ли я поразить кой-кого из вас куда надо. Так-то.

Эти слова сопровождались загадочной улыбкой, а затем он взревел. В особенности он молил охранить нас от ограбления сироты, от сокрытия завещания отца или (например) деда, от присвоения недвижимого имущества сироты (например, домов), от притворных благодеяний тому, кого мы обездолили, и от прочих подобных грехов. Он кончил мольбой ниспослать нам покой и мир, в чем лично я после двадцати минут его рева очень нуждался.

Даже если бы я не видел, как он, поднимаясь с колен и обливаясь потом, бросил многозначительный взгляд на брата Хокъярда, даже если бы я не слышал, каким тоном брат Хокъярд хвалил его за мощь его рыка, я все равно уловил бы злобный намек, заключенный в этой молитве. В первые годы моего школьного обучения у меня иногда возникали смутные подозрения на этот счет, — причиняя мне большие муки, ибо вызывались они своекорыстием и были совсем не похожи на те чувства, которые заставили меня избегать Сильвии. Это были отвратительные и совершенно бездоказательные подозрения. Они были достойным детищем мрачного подвала. Они были не просто бездоказательными, они сами себя опровергали — разве не был я живым доказательством того, что сделал брат Хокъярд? Разве без него увидел бы я то небо, которое печально глядело на несчастного звереныша в Хотоновских Башнях?

Хотя, когда детство мое кончилось и я стал более свободен в своих поступках, страх вновь оказаться во власти животного себялюбия несколько утих, но я все же остерегался любого чувства, которое чем-нибудь его напоминало. Растоптав свои недостойные подозрения, я начал с тревогой думать, что не могу преодолеть отвращение к манерам брата Хокъярда и к религии, которую он исповедует. И вот, возвращаясь в это воскресенье с собрания общины, я решил во искупление обид, которые невольно нанес ему в своих мыслях, написать и вручить ему перед отъездом в колледж письмо с перечнем всех оказанных им мне благодеяний и выражениями моей глубокой за них благодарности. Этот документ мог также послужить как бы ответом на все темные намеки любого его завистливого брата и соперника-проповедника. И я написал это письмо с большим тщанием. Могу прибавить — и с большим чувством, потому что, сочиняя его, я сам растрогался.

Занятия мои в школе кончились, всю неделю, которая оставалась до моего отъезда в Кембридж, делать мне было нечего, и я решил пойти в лавку брата Хокьярда, чтобы отдать ему письмо лично.

Зимний день клонился к вечеру, когда я постучал в дверь его маленькой конторы, расположенной в дальнем конце длинной низкой лавки. В эту минуту (я прошел через задний двор, где сгружались ящики и бочонки и где висела дощечка с надписью «Ход в контору») приказчик крикнул мне из-за прилавка, что хозяин занят.

— У него брат Сверлоу, — сказал приказчик, который тоже был членом братства.

Я решил, что все складывается как нельзя удачнее, и рискнул постучать вторично. Они переговаривались вполголоса, — очевидно, речь шла о каком-то платеже, потому что я услышал, как они считают деньги.

— Кто там? — раздраженно крикнул брат Хокъярд.

— Джордж Силвермен, — ответил я, открывая дверь. — Можно войти?

Оба брата были настолько поражены моим появлением, что я смутился больше обычного. Впрочем, уже зажженный в комнате газ придавал их лицам мертвенный оттенок, и возможно, это обстоятельство ввело меня в заблуждение.

— Что случилось? — спросил брат Хокъярд.

— Да, что случилось? — спросил брат Сверлоу.

— Ничего, — ответил я, робко доставая изготовленный мною документ. — Я просто принес письмо, написанное мной.

— Написанное тобой, Джордж? — воскликнул брат Хокъярд

— И адресованное вам, — ответил я.

— И адресованное мне, Джордж?

Он побледнел еще сильнее и поспешно вскрыл конверт, но проглядев письмо и уловив его общее содержание, перестал спешить, и щеки его чуть порозовели.

— Хвала господу! — сказал он.

— Вот-вот! — воскликнул брат Сверлоу. — Хорошо сказано! Аминь.

Затем брат Хокъярд с некоторым оживлением произнес

— Тебе следует узнать, Джордж, что брат Сверлоу и я собираемся начать общее дело. Мы будем компаньонами. И сейчас мы договариваемся об условиях. Брат Сверлоу будет получать половину чистой прибыли (о да, он будет ее получать, будет ее получать до последнего фартинга!).

— С соизволения господня! — сказал брат Сверлоу, крепче сжимая правой рукой правое колено

— Есть ли какие-нибудь возражения, Джордж, — продолжал брат Хокъярд, — против того, чтобы я прочел это письмо вслух?

После вчерашней молитвы я больше всего желал именно этого и с большим жаром стал просить его прочесть письмо вслух. Что он и не преминул сделать, а брат Сверлоу слушал с кривой улыбкой

— В добрый час пришел я сюда, — сказал он, прищуриваясь и возводя глаза к потолку — И также в добрый час был я вчера подвигнут обрисовать на ужас грешникам натуру, совсем не похожую на натуру брата Хокъярда. Но это был не я, а господь я чувствовал, как он обличат нечестивца, пока я покрывался испариной

Затем они оба выразили пожелание, чтобы я перед отъездом непременно посетил собрание братства. Я заранее знал как мучительно будет мне снова стать предметом публичной проповеди и мотитв. Однако я рассудил, что это будет в последний раз и, кроме того, придаст моему письму убедительность. Братья и сестры хорошо знали, что для меня нет места в их раю, и такой прощальный знак уважения к брату Хокъярду, столь противоречащий моим греховным наклонностям, несомненно, подкрепит мое утверждение, что он был добр ко мне и что я ему благодарен. И вот, поставив только условием, что меня не станут обращать на путь истинный — при этом, как мне было хорошо известно по прежнему знакомству с их мерзкими таинствами, несколько братьев и сестер непременно повалились бы на пол с воплями, что все их грехи лежат у них в левом боку тяжким бременем во столько-то фунтов и унций, — я дал требуемое обещание.

С тон минуты, как брат Сверлоу узнал содержание моего письма и до самого конца нашего разговора, он время от времени вытирал один глаз кончиком своего синего в крапинку шейного платка и чему-то ухмылялся. Впрочем, у этого брата вообще была дурная привычка все время гаденько ухмыляться, даже когда он проповедовал. Помнится, с каким восторгом оскаливал он зубы, когда во всех подробностях описывал со своего помоста муки, ожидающие людей неправедных (другими словами, весь род человеческий, кроме членов братства), — в такие минуты его усмешка казалась мне особенно ужасной.

Я ушел, а братья продолжали договариваться об условиях контракта и считать деньги; и больше я их не видел, если не считать следующего воскресенья. Брат Хокъярд умер года два-три спустя, оставив все свое имущество брату Сверлоу — как мне рассказывали, завещание было помечено этим самым днем.

Теперь в душе у меня воцарился мир, и в воскресенье, зная, что я победил свое недоверие и оправдал брата Хокъярда в завистливых глазах соперника, я отправился в гнусную молельню без обычного тревожного смущения. Как мог я предвидеть, что самый чувствительный, даже болезненно чувствительный уголок моей души, прикосновение к которому, пусть самое легкое, всегда заставляло меня мучительно содрогаться, послужит лейтмотивом этого собрания?

В этот день молитву читал брат Хокъярд, а проповедовал брат Сверлоу. Собрание открывалось молитвой, за которой следовала душеспасительная беседа. Брат Хокъярд и брат Сверлоу оба находились на возвышении: брат Хокъярд стоял на коленях у стола, готовый гнусаво прочесть молитву, брат Сверлоу сидел у стены, готовый с ухмылкой прочесть проповедь.

— Так вознесем же жертву-молитву, братья и сестры мои во грехе!

Да, конечно, но жертвой оказался я. Борьба шла за душу нашего грешного, своекорыстного брата, который здесь присутствует. Перед этим нашим непробудившимся братом открывается теперь путь, который может привести его к сану служителя так называемой «церкви». Вот предмет его упований. Церковь. Не молельня, господи. Церковь. В молельне нет ни священников, ни архидиаконов, ни епископов, ни архиепископов, но в церкви их, господи, несть числа. Охрани нашего грешного брата от его любви к наживе! Очисти грудь нашего непробудившегося брата от греха своекорыстия! Слов в молитве было гораздо больше, но весь смысл сводился к этому.

Затем вперед вышел брат Сверлоу и (как я и предполагал) взял за тему стих «Царство мое не от мира сего». Но чье же царство от мира сего, братья мои по греху? Чье? Да нашего брата, здесь присутствующего. Единственное царство, о котором он помышляет, — это царство от мира сего. («Так оно и есть!» — поддерживают слушатели.) Что сделала женщина, когда она потеряла монету? Стала ее искать. Что должен был бы сделать наш брат, когда он потерял свой путь? «Искать его», — вставляет одна из сестер.) Воистину искать его. Но должен ли он был искать его в стороне верной или неверной? («В стороне верной», — вставляет какой-то брат.) Так говорили пророки! Он должен искать его в стороне верной, или он не найдет его совсем. Но он повернулся спиной к стороне верной, и он его не найдет. И вот, братья и сестры мои во грехе, дабы показать вам разницу между суетным своекорыстием и несуетным бескорыстием, между царством не от мира сего и царством от мира сего, я прочту вам письмо нашего суетного, своекорыстного брата к брату Хокъярду. Судите же по нему, был ли брат Хокъярд тем верным опекуном сирых и бесприютных, которого имел в виду господь, когда в прошлый раз на этом самом месте он рассказал вам об опекуне неверном. Ибо тогда говорил господь, а не я. Не сомневайтесь.

Затем брат Сверлоу с ревом и стонами прочел мое письмо и продолжал реветь и стонать еще добрый час. Церемония завершилась псалмом — обращаясь ко мне, все братья единодушно рычали, а сестры единодушно визжали, что я брожу, мирской корысти полный, а их святой любви качают волны; что я с мамоною во тьму попал навек, а их несет вперед второй ковчег.

Когда я наконец ушел оттуда, сердце мое мучительно сжималось, а в душе царило уныние — не потому, что я был так слаб, чтобы признать этих косных тупиц толкователями воли божественного величия и мудрости, но потому, что я был все же достаточно слаб, чтобы сетовать на свою жестокую судьбу: мои побуждения снова не были поняты и снова толковались превратно именно тогда, когда я пытался задушить в себе последнее подобие своекорыстия и когда я уже начинал надеяться, что благодаря неустанным стараниям мне это наконец удалось.

Глава седьмая

Моя робость и непримечательность обрекли мевя в колледже на уединенную жизнь, так как я почти ни с кем не знакомился. Родственники не приезжали навестить меня, потому что у меня не было родственников. Друзья не отвлекали меня от занятий, потому что я не приобрел друзей. Я жил на свою стипендию и много читал. В остальном время, проведенное мною в колледже, мало чем отличалось от дней в Хотоновских Башнях.

Чувствуя себя непригодным для шумной суетливой жизни общества и в то же время считая, что сумею с искренним усердием выполнить свой долг, если мне удастся получить какой-нибудь скромный приход, я начал готовиться к принятию духовного сана. В надлежащий срок я был рукоположен и принялся подыскивать себе место. Следует упомянуть, что я отлично сдал экзамены, что мне удалось заслужить университетскую стипендию и что моих средств было вполне достаточно для моего очень скромного образа жизни. К тому же я занимался в качестве репетитора с несколькими юношами — это увеличивало мой доход и само по себе было мне очень интересно. Однажды я к своей безграничной радости случайно услышал, как наш самый уважаемый профессор сказал: «Мне говорили, что Силвермен благодаря умению ясно и толково объяснять, благодаря терпению, приятному характеру и добросовестности сказался превосходным репетитором». Ах, если бы мое «умение ясно и толково объяснять» пришло мне на помощь сейчас, сделав это мое объяснение более убедительным, чем оно, боюсь, пока получается!

Комнаты, которые я занимал в колледже, находились в углу двора, где дневной свет всегда казался тусклым, — возможно, поэтому, но еще больше из-за моего тогдашнего душевного состояния, я, вспоминая ту пору моей жизни, всегда кажусь себе погруженным в благодетельный сумрак. Других я вижу в блеске солнечных лучей, я вижу наших гребцов, сильных, великолепно сложенных юношей на сверкающей воде, вижу светлые блики от озаренной солнцем листвы, которые скользят по их головам и плечам, но сам я всегда в тени и только смотрю на них. Без всякого дурного чувства, сохрани бог, но совсем один, как некогда смотрел я на Сильвию из темных развалин или, глядя на красные отблески в окнах фермы, прислушивался к ритмичному топоту танцующих ног, а развалины кругом были окутаны ночным мраком.

Теперь я перейду к причине, заставившей меня упомянуть о похвальном отзыве профессора. Не будь этой причины, упоминание о нем оказалось бы простым хвастовством.

Среди тех, с кем я занимался, был мистер Фейруэй, второй сын леди Фейруэй, вдовы сэра Гастона Фейруэя, баронета. Этот юноша обладал блестящими способностями, но он происходил из богатой семьи и был ленив и изнежен. Он обратился ко мне слишком поздно и являлся на занятия столь неаккуратно, что, боюсь, я вряд ли принес ему большую пользу. В конце концов я счел своим долгом отсоветовать ему сдавать экзамены, которые все равно были ему не по силам, и он покинул колледж, не получив никакой степени. После его отъезда леди Фейруэй написала мне, указывая, что, поскольку мои занятия принесли ее сыну так мало пользы, справедливо будет, если я верну половину полученной мною платы. Насколько мне известно, такое требование никогда еще не предъявлялось ни одному репетитору, и должен откровенно признаться, что я понял, насколько оно справедливо, только когда мне его предъявили. Но раз поняв, я, разумеется, немедленно вернул деньги.

Со времени отъезда мистера Фейруэя прошло два года, если не больше, и я уже забыл о нем, когда в один прекрасный день он вдруг вошел в мою комнату.

Мы обменялись обычными приветствиями, а затем он сказал:

— Мистер Силвермен, я приехал сюда с матерью. Она остановилась в гостинице и хотела бы, чтобы я представил вас ей.

Я всегда чувствую себя неловко с незнакомыми людьми и, вероятно, чем-то выдал, что его предложение мне неприятно, так как он, не дожидаясь моего ответа, добавил:

— Мне кажется, эта встреча может способствовать вашей дальнейшей карьере.

Я покраснел при мысли, что мне могут приписать такие своекорыстные побуждения, и выразил готовность пойти с ним немедленно.

По пути мистер Фейруэй спросил меня:

— Вы деловой человек?

— Кажется, нет, — ответил я.

— А моя мать деловая женщина, — сказал мистер Фейруэй.

— Неужели? — заметил я.

— Да, моя мать, как говорится, женщина хозяйственная. Умудряется, например, извлечь некоторую выгоду даже из мотовства моего старшего брата, который сейчас за границей. Короче говоря — хозяйственная женщина. Разумеется, это все между нами.

Он никогда раньше не пускался со мной в откровенности, и эти его слова меня немало удивили. Я ответил, что он, конечно, может положиться на мою скромность, и больше не возвращался к этому деликатному предмету. Идти нам было недалеко, и вскоре я уже предстал перед его матушкой. Он представил меня, попрощался со мной и оставил нас (как он выразился) беседовать о делах.

Леди Фейруэй оказалась хорошо сохранившейся величественной красавицей довольно крупного сложения; особенно меня смущал пристальный взгляд ее больших круглых темных глаз.

— Я слышала от моего сына, — сказала ее милость, — что вы, мистер Силвермен, хотели бы получить приход. Я признал, что это так.

— Не знаю, известно ли вам, — продолжала ее милость, — что в нашем распоряжении есть место приходского священника. Вернее сказать — в моем распоряжении.

Я признал, что это мне неизвестно.

— Дело обстоит именно так, — сказала ее милость. — Собственно говоря, таких мест у нас два: одно приносит двести фунтов годового дохода, другое — шестьсот. Оба прихода находятся в нашем графстве — Северном Девоншире, как, возможно, вам известно. Первое из них вакантно. Не хотите ли занять его?

Неожиданность этого предложения, а также пристальный взгляд темных глаз ее милости совсем меня смутили.

— Мне жаль, что я не могу предложить вам место с шестьюстами фунтов, — сказала леди Фейруэй холодно, — хотя я не хочу оскорблять вас подозрением, мистер Силвермен, что вы разделяете мое сожаление, ибо это было бы сребролюбием, а я убеждена, что вы не сребролюбец.

— Благодарю вас, леди Фейруэй, — горячо сказал я. — Благодарю, благодарю! Мне было бы очень больно думать, что меня могут заподозрить в подобном пороке.

— Вполне естественно, — ответила ее милость. — Отвратительное качество, особенно в священнике. Однако вы не сказали, принимаете ли вы это место.

Извинившись за мою рассеянность или неумение ясно выражаться, я уверил ее милость, что принимаю этот приход с величайшей охотой и благодарностью. Я добавил, что надеюсь, она не будет судить о моей признательности за ее великодушие по моим словам — если меня застигают врасплох, когда я что-нибудь глубоко чувствую, я не умею выразить это пышными фразами.

— Итак, все решено, — сказала ее милость. — Все решено. Ваши обязанности не будут обременительными, мистер Силвермен. Очаровательный дом, очаровательный цветник, фруктовый сад и прочее. Вы сможете брать учеников. Ах, кстати! Впрочем, нет, я вернусь к этому позже. Что бишь я намеревалась сказать, когда это слово меня сбило?

Ее милость пристально на меня посмотрела, как будто мне это было известно. А мне это известно не было. И я снова смутился.

— Ах да, конечно, — сказала ее милость после некоторого размышления. — Как я рассеянна! Наш последний бенефициарий — бессребреник каких мало — утверждал, что, поскольку обязанности его столь необременительны, а дом столь очарователен, он по совести не может чувствовать себя спокойно, если я не разрешу ему помогать мне с моей перепиской, счетами и прочими мелочами того же рода; пустяки, разумеется, но они затруднительны для женщины. Так, может быть, мистер Силвермен, вы тоже…? Или мне лучше…?

Я поспешил сказать, что мои скромные способности будут всегда к услугам ее милости.

— Как я благодарна, — сказала ее милость, возводя глаза к небу (и на мгновение переставая сверлить меня взглядом), — что мне дано иметь дело с благородными людьми, которых пугает даже мысль о сребролюбии! — (При этом слове она содрогнулась.) — А теперь о вашей ученице.

— Моей…? — я ничего не понимал.

— Мистер Силвермен, вы представить себе не можете, как она талантлива. Она, — сказала ее милость, беря меня за локоть, — по моему глубочайшему убеждению, самая замечательная девушка на свете. Уже знает греческий и латынь лучше, чем леди Джейн Грей[2]. И научилась всему сама! И заметьте — еще не воспользовавшись глубокими познаниями мистера Силвермена в области классической литературы и языков. Не говоря уже о математике, которую она жаждет изучать и знанием которой (как я слышала от моего сына и других лиц) мистер Силвермен столь заслуженно славится.

По-видимому, смущенный взглядом ее милости, я потерял нить нашего разговора, хотя и не понимал, как и в какую минуту это произошло.

— Аделина, — сказала ее милость, — моя единственная дочь. Если бы я не была убеждена, что меня не ослепляет материнское пристрастие, если бы я не знала твердо, что, познакомившись с ней, вы сочтете большой честью возможность руководить ее занятиями, я поспешила бы коснуться вопроса, неотъемлемо связанного с сребролюбием, и спросила бы вас, на каких условиях…

Я перебил ее милость просьбой не продолжать. Ее милость заметила, что это меня огорчает, и сделала мне одолжение прислушаться к моим мольбам.

Глава восьмая

Блестящее образование, которое мог бы приобрести ее брат, если бы захотел, и редкое совершенство души и характера, присущее только ей одной, — вот какова была Аделина.

Я не стану превозносить ее красоту, я не стану превозносить ее ум, ее тонкую восприимчивость, ее чудесную память, ее ласковую снисходительность к медлительному учителю, которому довелось развивать ее великие дарования. Тогда мне было тридцать лет. Сейчас мне шестьдесят; но и теперь я вижу ее такой, какой она была тогда — жизнерадостной, прекрасной и молодой, мудрой, остроумной и доброй.

Когда я понял, что люблю ее, — откуда мне знать? В первый день? В первую неделю? В первый месяц? Невозможно вспомнить. Если я не могу — а я не могу — представить себе даже предшествующую мою жизнь вне ее милой власти, как же мне вспомнить одну эту подробность?

Но когда бы я ни сделал это открытие, оно тяжким бременем легло на мою душу. И все же теперь, сравнивая его с куда более тяжелым бременем, которое я впоследствии принял на себя, я убеждаюсь, что ноша эта не была такой уж непосильной. Сознание, что я люблю ее и буду любить, пока жив, что тайна эта останется навеки скрытой в моей груди и Аделина никогда о ней не узнает, служило для меня источником гордости и радости, облегчало мои страдания.

Но позднее — примерно через год — я сделал еще одно открытие, и тогда мои муки, моя борьба с собой стали поистине жестокими.

Если эти слова и увидят свет, то лишь когда я стану прахом, когда ее светлый дух вернется в сферы, о которых он и в земных оковах хранил воспоминания, когда сердца тех, кто сейчас вокруг нас, давно перестанут биться, когда все плоды наших ничтожных побед и поражений исчезнут без следа. Я открыл, что она любит меня.

Быть может, она преувеличивала мои знания и полюбила меня за них; быть может, она чересчур высоко оценила мое желание служить ей, и полюбила меня за него; быть может, она слишком поддалась тому шутливому сочувствию, которое не раз высказывала, сетуя, как мало у меня того, что слепой свет зовет мудростью, и полюбила меня за это; быть может — конечно, так! — она приняла отраженный блеск моих заимствованных познаний за яркое чистое сияние подлинных лучей; но как бы то ни было, тогда она любила меня и позволила мне об этом догадаться.

В глазах леди Фейруэй, гордой своим родом и своим богатством, я был чем-то вроде домашнего животного, недостойного и помыслить о ее дочери. Но куда более недостойным чувствовал себя я сам, сравнивая ее с собой. Более того, даже в глазах леди Фейруэй не мог бы я пасть так низко, как пал в собственных, когда в воображении своем эгоистично воспользовался благородной доверчивостью Аделины, стал хозяином всего ее состояния, нисколько не смущаясь тем, что в самом расцвете своей красоты и талантов она окажется навеки связанной с неуклюжим педантом — со мной.

Нет! Что угодно, только бы не поддаваться своекорыстию! Если я и прежде боролся с ним, то теперь мне следовало всеми силами помешать ему осквернить святыню моих чувств.

Однако ее гордая, великодушная смелость потребовала от меня в эти решающие минуты величайшего такта и терпения. После многих горьких ночей (да, я снова узнал тогда, что могу плакать не только от физической боли) я выбрал свой путь.

Леди Фейруэй во время нашей первой беседы бессознательно преувеличила поместительность моего очаровательного домика. Я мог поселить в нем только одного ученика. Это был молодой человек из хорошей семьи, но, что называется, бедный родственник. Родители его умерли. Занятия с ним и полный пансион оплачивал мне его дядя, и предполагалось, что за три года мы с ним сделаем все возможное, чтобы подготовить его для успешного вступления в жизнь. В это время он занимался со мной второй год, и близилось его совершеннолетие. Он был красив, умен, энергичен, пылок, смел — его можно было назвать подлинным молодым англосаксом в лучшем смысле этого слова.

Я решил пробудить в них взаимное чувство.

Глава девятая

Когда я переборол себя, я как-то вечером сказал:

— Мистер Грэнвил (его звали мистер Грэнвил Уортон), мне кажется, вы еще ни разу не разговаривали с мисс Фейруэй.

— Что поделаешь, сэр, — ответил он со смехом, — вы сами столько с ней разговариваете, что для других не остается времени.

— Я же ее учитель, — промолвил я.

Больше в тот раз мы к этой теме не возвращались. Но я устроил так, что они скоро встретились. До тех пор я устраивал так, чтобы они не встречались; ибо, пока я любил ее — я хочу сказать, пока я не решился пожертвовать своим чувством, — в моем недостойном сердце таилась ревность к мистеру Грэнвилу.

Это была случайная встреча в парке, но они некоторое время оживленно беседовали — подобное стремится к подобному, а между ними было много общего. И в этот вечер, когда мы сели ужинать, мистер Грэнвил сказал мне:

— Мисс Фейруэй поразительно красива, сэр, и совершенно очаровательна. Не правда ли?

— Да, правда, — сказал я, украдкой бросив на него взгляд, и увидел, что он покраснел и о чем-то задумался. Я помню это удивительно живо, потому что смешанное чувство глубокого удовлетворения и острой боли, вызванное этим незначительным обстоятельством, мне довелось испытать потом много раз, и с каждым разом в моих волосах появлялось все больше седины.

Мне не понадобилось особенных стараний, чтобы казаться меланхоличным, но я сумел притвориться во всех отношениях более старым, чем был на самом деле (господь свидетель, мое сердце было тогда даже слишком юным), разыграть из себя отшельника и книжного червя и мало-помалу принять в обращении с Аделиной отеческую манеру. В то же время я постарался сделать наши занятия менее интересными, чем прежде; отделил себя от моих любимых поэтов и философов; показал их, как подобает, во всем их блеске, а себя, их смиренного слугу, как подобает, отодвинул в сужденную мне тень. Кроме того, я позаботился и о своей внешности — я и раньше не был щеголем, но теперь мой туалет стал небрежным.

И вот так, принижая себя одной рукой, другой я стремился возвысить мистера Грэнвила, занимаясь с ним именно теми разделами науки, которые, как я, увы, слишком хорошо знал, интересовали ее, и придавая ему (не смейся над этим выражением, неизвестный читатель, и не истолкуй его ложно, ибо я страдал!) возможно большее сходство со мной в том единственном отношении, в каком я мог быть привлекателен. И постепенно, постепенно, в то время как он все больше становился таким, каким перестал быть я, мне стало ясно, что его ведет любовь и что любовь уводит ее от меня.

Так прошел год, и каждый день его казался годом от вечного ощущения глубокой удовлетворенности, смешанной с острой болью, а потом Аделина и Грэнвил — к этому времени они уже достигли совершеннолетия и имели право распоряжаться собой — пришли ко мне рука об руку (мои волосы тогда уже совсем побелели) и попросили меня соединить их узами брака.

— И ведь именно вам, дорогой учитель, — сказала Аделина, — надлежит сделать это — если бы не вы, мы не разговорились бы в тот первый раз, и если бы не вы, мы не смогли бы потом встречаться так часто.

Все это было правдой от слова и до слова, ибо, отправляясь к леди Фейруэй для наших многочисленных деловых занятий, я неизменно брал с собой мистера Грэнвила и оставлял его в гостиной беседовать с мисс Фейруэй.

Я знал, что ее милость восстанет против такого брака дочери, как, впрочем, против любого брака, который не даст возможности обменять ее на определенное количество земель, драгоценностей и денег. Но поглядев на стоявшую передо мною пару и увидев, как они оба молоды и красивы; зная, что они обладают общностью вкусов и знаний, которая переживет молодость и красоту; вспомнив, что Аделина может теперь распоряжаться своим состоянием, а также, что мистер Грэнвил, хоть он и небогат, происходит из хорошей семьи, которая никогда не жила в подвале в Престоне; и твердо веря, что любовь их — не мимолетное чувство, ибо они видят друг друга в истинном свете, я сказал, что охотно окажу им ту услугу, о которой Аделина просит своего дорогого учителя, и помогу им мужем и женою вступить в сияющий мир, чьи золотые врата распахнуты перед ними.

Летним утром я встал еще до рассвета, чтобы подготовить себя к этому увенчанию моих трудов; жилище мое находилось неподалеку от моря, и я спустился к прибрежным скалам, желая увидеть солнце во всем его величии.

Спокойствие пучины морской и тверди небесной, стройно гаснущие звезды, безмятежное обещание грядущего дня, розовый блеск, все ярче разгоравшийся в небе и на водах и, наконец, вдруг разлившийся повсюду ослепительный свет вернули гармонию моему духу, рассеяв ночное смятение. Все вокруг словно говорило со мной, и все, что я слышал в море и в воздухе, словно твердило мне: «Утешься, смертный, жизнь твоя коротка. Наши приготовления к тому, что сейчас произойдет, повторялись и будут повторяться неисчислимые столетия».

Я обвенчал их. Я знаю, что моя рука была холодна, когда я положил ее на их сплетенные пальцы, но слова, которые должны сопровождать этот жест, я произнес не запнувшись, и в душе моей был мир.

После скромного завтрака в моем доме они уехали, и когда они были уже далеко, для меня настала минута исполнить данное им обещание — сообщить о случившемся ее матери.

Я отправился к леди Фейруэй и, как всегда, нашел ее милость в кабинете, где она занималась делами. В этот день у нее оказалось больше поручений для меня, чем обычно, и прежде чем я успел вымолвить хоть слово, она уже вручила мне кипу разных документов.

— Миледи, — сказал я тогда, стоя перед ее столом.

— А? Что-нибудь случилось? — спросила она, бросая на меня быстрый взгляд.

— Я хотел бы питать надежду, что, подготовившись и поразмыслив, вы примиритесь с этим.

— Подготовившись и поразмыслив? Кажется, сами вы не слишком хорошо подготовились, мистер Силвермен, — презрительно бросила она, а я, как обычно, смутился под ее взглядом.

— Леди Фейруэй, — сказал я, делая первую и последнюю попытку оправдаться, — со своей стороны могу сказать только, что я старался исполнить свой долг.

— Со своей стороны? — повторила ее милость. — Так, значит, в этом замешаны и другие? Кто же они?

Я хотел уже ответить, как вдруг она так быстро протянула руку к звонку, что я умолк на полуслове, и сказала:

— Где же Аделина?

— Погодите. Успокойтесь, миледи. Я обвенчал ее сегодня утром с мистером Грэнвилом Уортоном.

Она плотно сжала губы, посмотрела на меня еще более пристально, чем всегда, подняла правую руку и сильно ударила меня по щеке.

— Отдайте мне эти документы! Отдайте мне эти документы!

Она вырвала бумаги из моих рук и швырнула их на стол. Затем, пылая негодованием, опустилась в свое кресло, скрестила руки на груди и поразила меня в самое сердце упреком, которого я никак не ожидал.

— Своекорыстный негодяй!

— Своекорыстный? — воскликнул я. — Своекорыстный?

— Вот полюбуйтесь, — продолжала она с неописуемым презрением, указывая на меня, словно в комнате был кто-то третий, — полюбуйтесь на этого ученого-бессребреника, который думает только о своих книгах! Полюбуйтесь на этого простака, которого кто угодно обведет вокруг пальца! Полюбуйтесь на мистера Силвермена, человека не от мира сего! Еще бы! Он слишком простодушен для этого хитрого света. Он слишком прям, чтобы противостоять этому коварному свету. Что он дал вам за это?

— За что? И кто?

— Сколько, — спросила она, наклоняясь вперед и оскорбительно постукивая пальцами правой руки по ладони левой, — сколько мистер Грэнвил Уортон заплатит вам за то, что вы помогли ему заполучить деньги Аделины? Какой процент вы получаете с состояния Аделины? Какие условия вы навязали этому юноше, когда вы, преподобный Джордж Силвермен, облеченный правом совершать бракосочетания, обязались отдать ему руку этой девушки? Каковы бы ни были эти условия, для вас они выгодны. Где уж ему, бедняге, тягаться с таким хитрецом и лицемером!

Совсем растерявшись от ужаса при этом жестоком и несправедливом упреке, я потерял дар речи. Однако лелею надежду, что мой вид вопиял о моей невиновности.

— Выслушайте меня, хитрый лицемер, — сказала ее милость, чей гнев только возрастал, по мере того как она давала ему выход, — запомните хорошенько мои слова, подлый интриган, так хорошо носивший свою личину, что я даже не заподозрила ваших коварных замыслов. У меня были свои планы, как устроить судьбу моей дочери; планы, обещавшие знатное родство, планы, обещавшие богатство. Вы, вы встали мне поперек дороги и провели меня, но за то, что мне встали поперек дороги, за то, что меня провели, я буду мстить. Вы собираетесь пробыть в этом приходе еще месяц?

— Неужели вы полагаете, леди Фейруэй, что после ваших оскорбительных слов я пробуду здесь хотя бы час?

— Значит, вы от него отказываетесь?

— Я мысленно отказался от него уже несколько минут тому назад.

— Не виляйте, сэр! Отказываетесь вы от него?

— Без всяких условий и полностью. И я жалею только об одном — что я вообще его увидел.

— От всего сердца разделяю это ваше сожаление, мистер Силвермен. Однако запомните, сэр: если бы вы от него не отказались, я бы вас из него выгнала. Но хотя вы от него и отказались, вы не отделаетесь от меня так дешево, как вам кажется. Я разглашу эту историю. Я доведу до всеобщего сведения гнусное предательство, которое вы совершили ради денег. Ценой его вы приобрели богатство, но ценой его вы приобрели и врага. Вы позаботитесь, чтобы это богатство не ушло из ваших рук, а я позабочусь, чтобы вы не ушли из рук этого врага.

Тогда я сказал:

— Леди Фейруэй, сердце мое разбито. Пока я не вошел сейчас в эту комнату, даже возможность такой неслыханной гнусности, в которой вы меня обвиняете, не приходила мне в голову. Ваши подозрения…

— Подозрения! Как бы не так! — воскликнула она гневно. — Уверенность!

— Ваша уверенность, как вы ее называете, миледи, или ваши подозрения, как называю их я, жестоки, несправедливы и полностью лишены какого-либо основания. Больше я ничего не скажу — кроме одного: я поступил так не ради собственной выгоды или удовольствия. О себе я не думал совсем. Еще раз повторяю: сердце мое разбито. Если я по неведению совершил зло, когда стремился к добру, это уже достаточное наказание.

На это она ответила еще одним гневным «Как бы не так!», и я вышел из комнаты (кажется, я нашел дорогу ощупью, хотя глаза мои были открыты) с твердой уверенностью, что голос мой отвратителен и что я сам тоже отвратителен.

Из-за этого брака был поднят большой шум и дело дошло до епископа. Мне был сделан строгий выговор, и я чуть было не лишился сана. Много лет это темное облако не рассеивалось, и имя мое было запятнано. Но сердце мое все-таки не разбилось — если от разбитого сердца человек умирает. Ибо я остался в живых.

Аделина и ее муж не оставили меня в это тяжелое время. Те, кто знавал меня в колледже, и даже те, кому была известна там только моя репутация, также не отреклись от меня. Мало-помалу все больше людей начало верить, что я был не способен совершить то, что мне приписывалось. В конце концов мне предложили место священника в отдаленном приходе, где я теперь и пишу это объяснение. Я пишу его летом у распахнутого окна, за которым простирается кладбище — приют равно открытый для счастливых сердец, для раненых сердец и для разбитых сердец. Я пишу его для собственного успокоения, не думая о том, найдет ли оно когда-нибудь читателя.