Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Чарльз Диккенс

РЕЦЕПТЫ ДОКТОРА МЕРИГОЛДА

I. Принимать безотлагательно

Я коробейник, а имя моего родителя было Уилим Мериголд. Оно правда, люди говорили, что зовут его Уильям, но родитель мой знай твердил свое: Уилим да Уилим. А я по этому спорному вопросу и своему разумению скажу одно: если человеку в свободной стране не позволено знать собственное имя, так что же ему позволено знать в стране рабства? И с помощью метрической записи решить этот спорный вопрос тоже нет никакой возможности, потому что Уилим Мериголд явился на свет до того, как метрические записи пошли в ход, — и покинул его тоже до этого. Да и все равно они были не по его части.

Родился я на большой дороге ее величества, но только тогда это было его величество. По случаю этого события родитель мой привел на выгон к моей родительнице доктора, а тот оказался очень добрым джентльменом и никакой платы, кроме чайного подноса, взять не захотел, так что в знак благодарности и в его честь нарекли меня Доктором. И вот я перед вами, честь имею представиться — Доктор Мериголд.

Сейчас я уже человек в годах, сложения плотного, ношу плисовые штаны, кожаные гетры и жилетку с рукавами, только ее шнурки всегда на спине рвутся. Чини не чини — лопаются, как струны на скрипке. Вы небось бывали в театре и видели, как скрипач слушает свою скрипочку, а та словно шепчет ему по секрету, что не все у нее в порядке; ну, он начнет ее подкручивать, и тут — бац! — все струны пополам. Точь-в-точь как моя жилетка — то есть насколько жилетка может быть похожа на скрипочку.

Я питаю склонность к белым шляпам и люблю шею обматывать шарфом свободно, так, чтобы нигде не терло. И больше люблю сидеть, чем стоять. Из украшений на мой вкус нет лучше перламутровых пуговиц. Ну, вот я и опять перед вами, как вылитый.

По тому как доктор согласился взять чайный поднос, вы уже, наверное, сообразили, что отец мой тоже был коробейником. Да, оно так и есть. А поднос был очень красивый. Изображался на нем холм с извилистой дорожкой, а по ней шла в маленькую церковь крупная дама. И еще там два лебедя сбились с пути по тому же делу. Называя эту даму крупной, я не имею в виду полноты, потому что, на мой взгляд, она могла бы быть полнее, но зато возмещала этот недостаток высоким ростом; высота и стройность ее были… короче говоря, были высочайшими.

Я частенько видел этот поднос с тех пор, как послужил невинно улыбающейся (а вернее, орущей) причиной того, что доктор поставил его стоймя на шкафчик в своей приемной. Когда мой родитель и моя родительница приезжали в те края, я, бывало, просовывал голову (родительница моя говорила, что в ту пору ее покрывали льняные кудри, хотя нынче вы нипочем не отличите ее от старой половой щетки, пока не возьмете эту щетку в руки и не убедитесь, что это — не я) в докторскую дверь, а доктор всегда радовался моему приходу и говорил: «А, коллега! Входите, входите, дорогой Доктор. Что скажете насчет вот этой монетки?»

Никто из нас не вечен, как вы в свое время узнаете; не вечны были и родитель мой и родительница. Только если не покинешь этот свет разом в час, тебе назначенный, то покидаешь его частями, и два против одного, что первым в путь отправится рассудок. Мало-помалу у родителя моего помутилось в голове, и у родительницы тоже. Помешательство у них было тихое, но все-таки сильно досаждало семейству, у которого я их поселился. Старикам, хоть они и доживали свой век на покое, взбрело на ум снова заняться коробейным делом, и они только и делали, что распродавали имущество этого семейства. Чуть накроют стол к обеду, мой батюшка сразу начинает постукивать тарелками и блюдами друг о друга, как это у нас водится, когда мы продаем посуду, да только сноровку-то он уже потерял и все больше ронял их и бил. В былое время матушка сидела в фургоне и подавала оттуда товар вещь за вещью своему старику на подножку; так и тут подавала она ему по очереди все хозяйское имущество, и торговали они в своем воображении с утра до вечера. И вот, наконец, родитель, лежа на одре болезни в той же комнате, что и родительница, вдруг закричал на прежний бойкий лад, промолчав перед тем два дня и две ночи:

— А вот, друзья-приятели, что в деревне устроили клуб «Соловьев» в заведенье «Капуста и пух» — не найти бы на свете прекрасней певцов, кабы только им голос да слух, — а вот, друзья-приятели, заводная фигурка подержанного старика коробейника, во рту ни единого зуба, а в теле каждая косточка болит; совсем как настоящий, и так же был бы хорош, если бы не был лучше, и так же был бы плох, если бы не был хуже, и был бы совсем как новый, не будь он таким старым. А ну, сколько дадите за старика коробейника, который на своем веку распил с дамами столько китайского чая, что пара от него хватило бы, чтобы сорвать крышку с медного бака прачки и зашвырнуть ее на столько тысяч миль выше луны, сколько от ничегошеньки-ничего, поделенного на государственный долг, останется для налога в пользу бедных[1], на три меньше, на два больше. Эй вы, дубовые сердца, соломенные людишки, сколько даете за товар? Два шиллинга… шиллинг… десять пенсов… восемь пенсов… шесть пенсов… четыре пенса. Два пенса? Кто сказал — два пенса? Джентльмен в шляпе, снятой с огородного пугала? Стыдно мне за джентльмена в шляпе, снятой с огородного пугала. Очень мне стыдно, что не хватает у него патриотизма. А вот послушайте, что я вам еще предложу. Ну-ка, не скупитесь! Добавлю я еще заводную фигурку старухи, которая вышла за старика коробейника, да так давно, что, клянусь честью, свадьбу справляли в Ноевом ковчеге, когда еще единорог[2] не успел туда забраться и помешать оглашению, сыграв песенку на своем роге. А ну подходи! Не скупись! Что даете за обоих? Вот послушайте, что я вам еще предложу. Я на вас не в обиде, что вы не торопитесь. Ну-ка, кто предложит хорошие деньги, кто не посрамит свой город? Я тому дам в придачу жаровню без всякой доплаты, а еще одолжу навечно вилку для гренков. Подходи, не скупись! Кто согласится, тот не прогадает. Отдам за два фунта! За тридцать шиллингов… за фунт… за десять шиллингов… за пять… за два шиллинга шесть пенсов! Даже два шиллинга шесть пенсов никто не предложит? Два шиллинга три пенса? Нет! Такой товар за два шиллинга три пенса я не отдам. Лучше уж просто подарю, коли ты такая красотка. Эй, хозяйка! Вали старика и старуху в тележку, запрягай лошадь да вези их на погост!

Таковы были последние слова Уилима Мериголда, моего родителя, и все по ним и вышло: схоронили его вместе с женой, моей родительницей, в один и тот же день, и уж кому это лучше знать, как не мне, — я ведь самолично шел за дрогами.

Отец мой в свое время умел подать товар лицом — что видно из его предсмертной речи. Но только я его превзошел. И говорю я так не из похвальбы — спросите кого хотите из тех, кто его слышал и может нас сравнить. Для этого мне немало пришлось потрудиться. Я примерялся к другим ораторам: к членам парламента, к государственным деятелям, к проповедникам, к ученым законникам — и если они были хороши, я у них что-нибудь заимствовал, а если они были плохи, я их не трогал. И вот послушайте, что я вам скажу: я и в смертный час буду утверждать, что из всех сословий, которые в Великобритании не пользуются почетом, меньше всего уважают сословие коробейников. Почему наше занятие не считается достойным? Почему мы не пользуемся привилегиями? Почему нас заставляют брать разрешение на розничную торговлю, а от торгующих в розницу политиков никто такого разрешения не требует? В чем разница между нами? Только в том, что мы продаем дешево, а они запрашивают втридорога; а если и есть другие различия, то все они тоже в нашу пользу.

Сами подумайте! Скажем, настанет время выборов.

В субботний вечер на базарной площади я стою на подножке своего фургона и предлагаю свой товар. Я говорю:

— А ну подходите, свободные и независимые избиратели! Такого случая вам с рождения не подвертывалось, да и до рождения тоже. Послушайте, что я вам предложу. Вот две бритвы, побреют вас чище, чем Опекунский совет[3]; а вот утюг, до того хорош, что хоть на вес золота его покупайте — не пожалеете; а вот сковородка, пропитанная бифштексовым соком, — только купите, а там до самой смерти жарьте на ней хлеб и объедайтесь мясной пищей; а вот настоящий хронометр в футляре из чистого серебра, такой тяжелый, что поздней ночью, вернувшись домой с веселой встречи добрых друзей, только стукните им в дверь, так сразу поднимете и супругу и все семейство, а молоток сбережете для почтальона; а вот полдюжины обеденных тарелок, чтобы мелодичным стуком развеселить младенца, когда младенец закапризничает. Погодите-ка! Дам я вам еще придачу. Да не простую, а вот эту скалку, и чуть только младенчик засунет ее в рот поглубже, когда у него зубы режутся, да потрет ею десну, так они сразу в два ряда и полезут, а он-то смеяться будет, точно его щекочут. Погодите-погодите! Дам я вам еще одну придачу, потому что не нравятся мне ваши глаза — сразу видно, покупать вы будете только, если я продам себе в убыток; и еще потому, что я согласен и на убыток, лишь бы только сегодня деньжатами разжиться; ну, вот вам еще зеркало, чтобы вы видели, какой у вас мерзкий вид, когда вы молчите и не предлагаете честную цену. Ну, что вы теперь скажете? Ну, не скупитесь! Это вы сказали — фунт? Да уж, конечно, не вы — где у вас взяться фунту! Вы сказали — десять шиллингов? Да уж, конечно, не вы — вы за свечи побольше задолжали. Ну так слушайте, что я вам предложу. Вот он, весь товар, на подножке — и бритвы, и утюг, и сковородка, и часы-хронометр, и обеденные тарелки, и скалка, и зеркало, — забирайте-ка всю кучу за четыре шиллинга, а я вам шесть пенсов уплачу за беспокойство.

Так торгую я — настоящий коробейник. Но в понедельник утром на той же базарной площади вылезает на помост — он у него вместо фургона — коробейник-политик, и что же говорит он?

— А ну, свободные и независимые избиратели! Такого случая вам с рождения не подвертывалось, — начинает он точь-в-точь, как я. — Вы можете избрать в парламент меня. Послушайте, что я собираюсь вам предложить. Вот интересы этого великолепного города под столь надежной защитой, какой еще не видывал цивилизованный мир, да и нецивилизованный тоже. Вот ваша железная дорога утверждена, а ваши соседи остались без дороги. Вот все ваши сыновья зачислены в почтмейстеры. Вот Британия ласково вам улыбается. Вот глаза всей Европы с восторгом устремлены на вас. Вот вам всеобщее процветание, изобилие мясной пищи, золотые нивы, счастливые очаги и ваши собственные сердечные рукоплескания — и все это в одном товаре, во мне. Берете вы меня таким, каков я есть? Ах нет? Ну так вот что я вам еще предложу. Не скупитесь! Дам я вам в придачу все, что захотите. Вот, пожалуйста! Церковные налоги, отмену церковных налогов, повышение налога на солод[4], отмену налога на солод, наилучшее всеобщее образование или наихудшее всеобщее невежество, полное уничтожение телесных наказаний в армии или обязательная ежемесячная дюжина горячих для всех рядовых. Бесправие мужчин или равноправие женщин — только скажите, что вам по вкусу, огромный выбор, и я всецело разделяю ваше мнение, забирайте весь товар на ваших собственных условиях. Согласны? Все-таки не берете? Ну, так я вам вот что еще предложу. Не скупитесь! Вы же такие свободные и независимые избиратели, я же так горжусь вами, вы же такое благородное и просвещенное собрание, я же так жажду неслыханной чести стать вашим представителем — ведь она далеко превосходит самые высокие устремления человеческого духа, — и я хочу предложить вам вот что. Я дам вам в придачу бесплатно все питейные заведения вашего великолепного города. Ну как, довольны? Нет? Все еще не хотите взять товар? Ну ладно, прежде чем запрячь лошадь и предложить все это следующему великолепному городу, который окажется на моем пути, я вам вот что еще скажу.

— Берите товар, а я разбросаю по улицам вашего великолепного города две тысячи фунтов — пусть подбирают, кому не лень. Мало? Ну, послушайте, вот мое последнее слово. Две тысячи пятьсот! И все-таки вы не согласны? Эй, хозяйка! Запрягай лошадь… нет, постой. Не хочу я с вами из-за такого пустяка ссориться и даю две тысячи семьсот пятьдесят фунтов. Да ну же! Берите товар на ваших собственных условиях, а я отсчитаю две тысячи семьсот пятьдесят фунтов и положу их на подножку фургона, чтобы потом разбросать по улицам вашего великолепного города для тех, кому не лень подбирать. Ну, что скажете? Не скупитесь! Таких выгодных условий вам никто не предложит, смотрите, как бы не прогадать! Берете? Ура! Снова продан, и место за мной!

Эти коробейники-политики до того льстят публике, что слушать противно; а мы, настоящие коробейники, так никогда не делаем. Мы говорим людям правду в глаза и не снисходим до того, чтобы их улещивать. А уж в уменье пустить получше пыль в глаза нам с коробейниками-политиками не тягаться. У нас, простых коробейников, считается, что при распродаже больше всего можно наговорить про охотничье ружье с патронами — кроме, конечно, пары очков. Я иной раз четверть часа разглагольствовал про патроны, и еще много чего оставалось несказанным. Но когда я объясняю, как хороши мои патроны да какую крупную дичь с ними можно бить, далеко мне до хвалебных речей, что произносят коробейники-политики в честь своих патронов — тех, которые их сюда послали. Я-то веду свое дело сам и на базарную площадь отправляюсь без всякого приказа, не то что они. Да к тому же мои-то патроны не знают, как я их расхваливаю, а их патроны знают, и всей этой компании следовало бы постыдиться такого своего поведения. Вот почему я говорю, что сословие коробейников в Великобритании презирают, и вот почему я горячусь, когда вспоминаю, какими путями эти другие коробейники забираются повыше, чтобы глядеть на нас сверху вниз.

Я и предложение моей жене сделал с подножки фургона — да, да, так оно и было! Девушкой жила она в Суффолке, и случилось это на рыночной площади в Ипсвиче[5], как раз напротив фуражного склада. А я еще раньше заприметил ее у окошка — в предыдущую субботу это было, и она мне все улыбалась. Очень она мне понравилась, и я сказал себе: «Если этот товарец еще не продан, я его заберу». И вот, как настала следующая суббота, поставил я фургон на том же самом месте и уж просто соловьем разливался — все кругом так и покатывались со смеху, и торговля шла бойко. Под конец вынул я из жилетного кармана маленькую штучку, завернутую в тонкую бумагу, поднял ее повыше и повел такую речь (а сам все на ее окошко поглядываю):

— Ну-ка, послушайте меня, красавицы, вот последний товар на сегодняшней распродаже, и предложу я его только вам, распрекрасные суффолкские пышечки, на чью красоту и налюбоваться нельзя; а мужчине я его не отдам даже за тысячу фунтов. Так что же это такое? А вот я вам расскажу, что это такое. Сделано из чистого золота, и совсем целое, хоть посередине дырка; крепче оно самой крепкой цепи, хоть и меньше любого моего пальца из всех десяти. Почему десяти? Да потому, что, когда получил я наследство от родителей, было там, чтобы не соврать, двенадцать простынь, двенадцать полотенец, двенадцать скатертей, двенадцать ножей, двенадцать вилок, двенадцать столовых ложек и двенадцать чайных ложечек, а вот пальцев мне до дюжины двух не хватило, и до сих пор подходящих подобрать не удалось. Ну, а все-таки, что это такое? Вот я вам сейчас скажу. Это обруч из литого золота, завернутый в серебряную бумагу для завивки, которую я сам снял с глянцевитых кудрей вечно прекрасной старой леди на Трэднидл-стрит в лондонском Сити. Я бы вам этого не сказал, если бы не мог предъявить бумагу — без нее вы даже мне не поверили бы. Ну, а все-таки, что это такое? Капкан для мужчин и приходские колодки, наручники и кандалы с ядром, все из золота и все в одном. Ну, а все-таки, что это такое? Это обручальное кольцо. А теперь я вам скажу, что я собираюсь с ним сделать. Денег я за него не возьму, а просто подарю той из вас, красотки, кто засмеется первой, а завтра приду к ней в гости ровнехонько в половине десятого, чуть пробьют церковные часы, и пойдем мы с ней погулять, чтобы условиться об оглашении.

Тут она засмеялась и получила кольцо. А когда я пришел к ней утром, она как вскрикнет:

— Да это и взаправду вы! Неужто вы это взаправду?

— Это взаправду я, — отвечаю, — и я взаправду ваш, и все это я взаправду.

Ну, мы и поженились после троекратного оглашения — вот так и мы, коробейники, свой товар трижды выкликаем, что доказывает, насколько наши обычаи приняты в светском обществе.

Женой она была неплохой, да только оказалась женщиной с норовом. Согласись она расстаться с этим товаром хоть в убыток, я бы не обменял ее ни на одну красавицу во всей стране. Правда, я ее и так не обменял, и жили мы вместе до самой ее смерти — а всего тринадцать лет. Так вот, благородные дамы и господа, открою я вам одну тайну, хоть вы все равно не поверите. Тринадцать лет норова во дворце доведут до белого каления худшего из вас, но тринадцать лет норова в фургоне доведут до белого каления даже лучшего из вас. Ведь в фургоне никуда от этого норова не денешься. Тысячи супружеских пар в больших особняках живут душа в душу, а в фургоне они отправились бы прямехонько в бракоразводный суд. Может, тут тряска повинна — не берусь решать; но только в фургоне все это как-то особенно заметно. Скандал в фургоне — всем скандалам скандал, а свара в фургоне — всем сварам свара.

А до чего приятно могли бы мы жить! Просторный фургон — все громоздкие товары висят снаружи, а кровать в дороге прицепляется снизу, — чугунный котел, чайник, печка для холодной погоды, труба для дыма, полка для кастрюль, буфет, собака и лошадь. Ну, чего еще можно пожелать? Съедешь где-нибудь с дороги на травку, стреножишь старого конягу и пустишь его пастись, разведешь костер на золе, оставшейся от других путников, состряпаешь жаркое — и сам французский император тебе не брат. Ну, а как заведется в фургоне норов, да польется брань, да полетят в вас самые увесистые товары — каково вам тогда будет? Ну-ка, скажите — каково?

Мой пес не хуже меня чувствовал, когда на нее находило. Не успеет она еще рта раскрыть, он тут же взвизгнет и пустится наутек. Как он догадывался, ума не приложу, но только даже среди самого крепкого сна он без ошибки просыпался, взвизгивал и пускался наутек. И до чего я жалел, что не могу поменяться с ним местами!

А хуже всего то, что у нас родилась дочка, а я без памяти люблю детей. Чуть она начинала беситься, как принималась избивать девочку. Когда той исполнилось четыре годика, до того это стало страшно, что я, бывало, иду с кнутом на плече рядом со старым конягой, а сам-то слезами заливаюсь и рыдаю сильней даже крошки Софи. Ведь помешать-то этому я не могу! Как помешаешь, когда дело касается такого норова — в фургоне ведь драки не избежать. Таковы уж размеры и форма фургона — без драки не обойтись. А тогда моя бедняжечка пугалась пуще прежнего, да и доставалось ей еще больше, а потом ее мать бросалась с жалобами к первому встречному, и по всей округе говорили, что «негодяй коробейник бьет свою жену».

А крошка Софи была такой терпеливой! Она очень любила своего беднягу отца, хотя он и не мог ей ничем помочь. Волосы у нее были густые и черные и вились от природы. Одного я не понимаю — почему я не сошел с ума, когда смотрел, бывало, как она бежит перед фургоном, увертываясь от своей матери, а мать хватает ее за кудри, валит на землю и начинает колотить.

Я сказал, что она была терпеливой. И сколько ей приходилось терпеть!

— В следующий раз ты не обращай внимания, папочка, — шептала она мне, а ее личико еще пылало, и в ясных глазках блестели слезы. — Если я не кричу, значит, мне не очень больно. А даже если и закричу, то просто чтобы мать меня скорее отпустила.

Сколько эта девчушка терпела… ради меня… и не кричала.

Но в остальном мать очень о ней заботилась. Платьица ее всегда были чистенькими и аккуратными, и мать без устали стирала их и чинила. Вот какая несуразица бывает в жизни! Ездили мы в дождливую погоду по болотистому краю: потому-то, думается мне, и захворала Софи лихорадкой; но отчего бы это ни случилось, едва она заболела, как навсегда отвернулась от матери и ни за что не позволяла той даже прикоснуться к себе. Когда мать протягивала к ней руки, она вся содрогалась и шептала — «нет, нет, нет», а потом прятала личико у меня на плече и крепче обнимала меня за шею.

А торговля шла из рук вон плохо, просто не упомню, когда еще так бывало — то да се (да железные дороги, которые еще положат конец коробейному делу, помяните мое слово!), и остался я совсем без гроша. И вот как-то вечером, когда Софи было совсем худо, оказалось, что ни есть, ни пить нам нечего, и пришлось мне остановить фургон и разложить товары.

Только девочка моя милая никак не хотела лечь и меня от себя не отпускала, да, по правде сказать, у меня и духу не хватало ее уговаривать — так я с ней и вышел на подножку. А они, чуть нас увидели, все прямо покатились со смеху, и один тупоголовый боров (просто убил бы его на месте!) заорал во всю мочь: «Даю за нее два пенса! Кто больше?»

— Эй вы, деревенские олухи, — говорю, а на сердце у меня такая тяжесть, словно туда дроби насыпали, — предупреждаю вас, что повыманю у вас денежки из карманов, а взамен надаю столько добра, что с этих пор будете вы ходить за своим жалованьем по субботам только в надежде опять меня повстречать да со своими деньгами расстаться, но только не видать вам меня больше, как своих ушей! А почему? А потому, что я разбогател, продавая свои товары на семьдесят пять процентов дешевле, чем сам за них платил, и на той неделе вознесут меня в Палату Лордов и дадут мне титул герцога Офени, маркиза Коробейника. Ну-ка, скажите, чего вам сегодня надобно, и что ни пожелаете, все получите. Но сперва рассказать вам, почему я держу на руках эту девочку? Вы и знать не хотите? Ну, так сейчас узнаете. Она фея. И умеет предсказывать будущее. Вот она мне пошепчет на ухо, и я все про вас узнаю — даже возьмете вы товар или нет. Ну, так вот: нужна вам пила? Нет, говорит она, не нужна, уж больно вы неуклюжи. А такая бы пила для умелого человека на всю жизнь была б кормилицей за четыре шиллинга… за три шиллинга шесть пенсов… за три… за два шиллинга шесть пенсов… за два… за полтора. Только никто из вас ее не получит — при вашей всем известной неуклюжести это уже на человекоубийство смахивало бы. Потому и этих трех рубанков я вам не продам, так что и не торгуйтесь даже. А теперь я ее спрошу, чего вам надобно. (Тут я шепнул: «У тебя такой горячий лобик, радость моя, — наверно, головка очень болит?», а она ответила, не открывая усталых глаз: «Совсем немножко, папочка».) Ага! Моя гадалочка говорит, что нужна вам записная книжка. Так чего же вы молчите? Вот она. Глядите хорошенько. Двести листов первосортной тисненой веленевой бумаги — коли не верите, сами пересчитайте, — уже разлинованных под ваши расходы, да еще навечно отточенный карандаш, чтобы их записывать, да еще перочинный нож с двумя лезвиями, чтобы их выскребать, да еще печатная таблица, чтобы подсчитывать доходы, и складной табурет, чтобы было на что сесть, когда вы пожелаете этим заняться! И еще зонтик, чтобы прятаться от луны, коли вздумаете взяться за это дело в безлунную ночь. Какую же цену дадите вы за все вместе? Я ведь не спрашиваю, кто больше, а кто меньше? Самую что ни на есть малость? Не стыдитесь, говорите вслух — ведь моя гадалочка и так это знает. (Тут я притворился, будто шепчу ей что-то, и поцеловал ее, а она поцеловала меня.) Эге! Да она говорит, что вы додумались до такой низости, как три шиллинга три пенса! Такому я не поверил бы даже про вас, если бы это не она мне сказала. Три шиллинга три пенса! А ведь к книжке прилагаются таблицы, с которыми ваш доход можно будет рассчитать до сорока тысяч фунтов годовых! С годовым доходом в сорок тысяч фунтов вам жалко потратить три шиллинга три пенса, скряги вы этакие! Ну, так послушайте, что я вам скажу: я до того презираю трехпенсовики, что уж лучше возьму чистых три шиллинга. Значит, по рукам. За три шиллинга, три шиллинга, три шиллинга! Продано. Ну-ка, передайте товар счастливчику.

Только и трех-то шиллингов никто не предлагал, ну, и стали они переглядываться и пересмеиваться, а я погладил Софи по щечке и спросил, не дурно ли ей, не кружится ли у нее головка.

— Чуть-чуть, папочка. Скоро совсем пройдет.

Потом я отвернулся от милых терпеливых глазок, которые теперь были открыты, но ничего не видели, кроме моей плошки с горящим салом да ухмыляющихся рож, и опять затараторила

— Где ваш мясник? (Сквозь навернувшиеся слезы я как раз заметил, что к толпе подошел толстый молодой мясник.) Она говорит, что счастье выпало мяснику. Где же он?

Тут покрасневшего мясника вытолкнули в первый ряд, и поднялся такой хохот, что ему только и оставалось сунуть руку в карман и расплатиться за покупку. Когда вот так выкликаешь покупателя, он почти всегда берет товар — в четырех случаях из шести. Потом я продал еще такую же книжку с теми же приложениями на полшиллинга дешевле, что всегда очень потешает зрителей. Тут дошла очередь до очков. Товар это не ходкий, но я вздел их на нос и сказал, что вижу, как канцлер собирается снизить налоги, и чем занимается дома дружок вон той девушки в шали, и какие блюда подают на обед епископам — ну, и еще много всякой всячины, которая веселит честной народ. А чем они веселее, тем больше дают. Потом пошел в ход дамский товар — фарфоровый чайник, чайница, стеклянная сахарница, полдюжины ложечек и подставка для яйца. И все это время я то и дело ссылался на свою гадалку, чтобы посмотреть на свою бедную девочку да чтобы шепнуть ей словечко. Но когда все глазели на второй дамский набор, Софи вдруг приподняла головку с моего плеча и стала всматриваться в темный проулок.

— Что тебя тревожит, радость моя?

— Ничего, папочка, ничего. Только там и правда видно красивое кладбище?

— Да, родная.

— Папочка, милый, поцелуй меня два раза и положи меня отдохнуть на кладбищенскую траву. Она такая мягкая и зеленая.

Головка ее опять упала ко мне на плечо, а я, шатаясь, отступил внутрь фургона и сказал ее матери:

— Быстрее! Закрой дверь, чтобы эти зеваки ничего не видели!

Она закричала:

— Что случилось?!

— Женщина! — говорю я ей. — Больше ты не будешь таскать мою крошку Софи за волосы, она навсегда вырвалась из твоих рук!

Может, слишком это были жестокие слова, но только с тех пор стала моя жена все чаще задумываться: то сидит в фургоне, то идет рядом с ним, скрестив руки и уставившись в землю — и так много часов подряд. Когда на нее находило — правда, теперь это случалось совсем редко, — вела она себя совсем по другому и так билась головой о стенки, что мне приходилось держать ее силой. И к бутылке она стала порой прикладываться, а это ей тоже на пользу не шло, и в те года, шагая рядом с моим старым конягой, я подчас задумывался, много ли найдется на дорогах таких унылых фургонов, как наш, хоть я и слыл королем коробейников. Так и тянулась наша тоскливая жизнь, пока однажды, возвращаясь летом из ЗапаДной Англии, не въехали мы вечером в Эксетер[6] и не увидели, что какая-то женщина колотит девочку, а та все кричит: «Не бей меня! Мама, мама, мамочка!» Тут моя жена заткнула уши и как безумная бросилась прочь, а на следующий день ее тело вытащили из реки.

Остались мы в фургоне вдвоем — я и мой пес. Я научил его тявкать, когда честной народ мялся и не предлагал своей цены, а еще тявкать и кивать, когда я спрашивал его: «Кто сказал полкроны? Это вы, сэр, предложили полкроны?» Он скоро стал знаменитостью и, хотите верьте, хотите нет, сам научился рычать на тех, кто предлагал не больше шести пенсов. Но лет ему было уже немало, и как-то вечером, когда я продавал в Йорке очки и вся толпа хохотала до судорог, у него тоже начались судороги, только совсем другого рода, и он сдох прямо на подножке рядом со мной.

Человек я по натуре привязчивый, так что после этого и вовсе извелся с тоски. В часы торговли я с ней еще справлялся, потому что приходилось заботиться о своей репутации (да и о своем пропитании тоже), но стоило мне остаться одному, как она меня совсем одолевала. Так вот оно и бывает с нами, любимцами публики. Поглядите на нас, пока мы на подножке, и вы согласитесь дорого заплатить, чтобы поменяться с нами местом. Поглядите, каковы мы, когда сходим с подножки, и вы добавите еще чуть-чуть, лишь бы расторгнуть сделку. Вот в такое-то время я и разговорился с великаном. Кабы не моя тоска, я, наверное, посчитал бы такое знакомство слишком низким. Вообще-то, когда ведешь кочевую жизнь, не след знаться с самозванцами и обманщиками. Если человек не может заработать на хлеб насущный с помощью своих натуральных способностей, то он тебе не компания. А этот великан во время представления выдавал себя за римлянина.

Был он слабосильный юноша, что я объясняю расстоянием между его противоположными концами. Голова у него была маленькая, а в ней и того меньше, был он жидковат в коленках и подслеповат — одним словом, как взглянешь на него, так и поймешь, что велик он не по суставам и не по разуму. Впрочем, юноша он был вежливый, хоть и робкий (его маменька сдавала его внаймы, а деньги тратила сама), и мы с ним познакомились, когда он шел пешком, чтобы дать отдохнуть лошади между двумя ярмарками. Звался он Ринальдо ди Веласко, потому что фамилия его была Пиклсон[7].

Этот великан, а другими словами Пиклсон, сообщил мне по секрету, что не только он сам себе тяжкая ноша, но и жизнь стала ему тяжкой ношей из-за того, что его хозяин жестоко обращается со своей глухонемой падчерицей. Мать ее умерла, вступиться за нее было некому, и бедняжке приходилось несладко. Ездила она с их балаганом только потому, что негде было ее оставить, и этот великан, а другими словами Пиклсон, был даже убежден, будто его хозяин нарочно старается где-нибудь ее потерять. Этот юноша был таким слабосильным, что уж не знаю, сколько времени ему понадобилось, чтобы изложить всю историю, но в конце концов она добралась-таки до его верхней оконечности, хоть у него и была повреждена циркуляция флюидов.

Когда я услышал все это от великана, а другими словами Пиклсона, да узнал к тому же, что у бедняжечки длинные черные кудри и ее за них хватают, валят наземь и колотят, у меня совсем глаза застлало. Вытер я их и дал ему шестипенсовик (кошелек-то у него был такой же тощий, как он сам), а он его потратил на две кружки джина с водой — по три пенса за кружку, и до того разошелся, что спел модную песенку «Знобки-ознобки, ну и мороз!». А ведь его хозяин чего только не пробовал, чтобы того же от него добиться, как от римлянина — и все впустую!

Звали его хозяина Мим, грубый был человек и немножко мне знакомый. На эту ярмарку я отправился как частное лицо, а фургон оставил за городом; пока шло представление, я стал обходить балаган сзади и, наконец, увидел бедняжку глухонемую — дремлет себе, прижавшись к грязному колесу повозки. Сперва мне показалось, что она сбежала из зверинца, но потом, когда я хорошенько ее разглядел, то подумал, что, если бы о ней заботились побольше, да били поменьше, была бы она очень похожа на мою дочурку. И лет ей было столько, сколько исполнилось бы Софи, если бы в тот злосчастный вечер ее головка не упала мне на плечо.

Ну, долго тут рассказывать нечего: я поговорил по душам с Мимом, пока тот бил в гонг перед балаганом, зазывая на Пиклсона свежую публику, и вот что ему предложил: «Для вас она обуза, что вы за нее просите?» Мим был ужасный ругатель. Если пропустить ту часть его ответа, которая была длиннее всего, то сказал он мне вот что:

— Пару подтяжек.

— Вот послушайте, что я вам предложу, — говорю я. — Сбегаю-ка я к фургону за полдюжиной отличнейших нодтяжек, а потом заберу ее с собой.

А Мим отвечает (опять с добавлением):

— Поверю только, когда своими глазами увижу товар, и не раньше.

Я побежал со всех ног, пока он не передумал, и сделка состоялась, а у Пиклсона до того на душе полегчало, что он как змея выполз из своей маленькой дверцы и на прощанье спел нам шепотом «Знобки-ознобки» между колесами.

Тот день, когда я поселил Софи в фургоне, был счастливым для нас обоих. Я ее сразу назвал Софи, чтобы она навсегда стала для меня, как моя дочка. Когда она сообразила, что от меня ей будет только добро и ласка, мы с божьей помощью скоро научились понимать друг друга. И до чего же она меня полюбила! Нет, вы не знаете, что это значит, если кто-нибудь так вас полюбит — разве что и вас тоска да одиночество одолевали, как меня в те дни, в которых я уже говорил.

Ну и смеялись бы вы — а может, как раз наоборот, это уже зависит от вашего характера, — если бы видели, как я обучал Софи грамоте. Сперва мне в этом помогали — вот ни за что не догадаетесь — придорожные столбы. У меня в коробке была азбука — каждая буква на отдельной костяной пластинке, — и вот, скажем, едем мы в Виндзор: я даю ей эти буквы в нужном порядке, а потом на каждом столбе показываю ей те же буквы в том же самом порядке, а потом — на королевский дворец. В другой раз я даю ей фургон и пишу это слово мелом на нашем фургоне. Потом даю ей Доктор Мериголд и прицепляю такую же надпись на свою жилетку. Прохожие пялили на нас глаза и смеялись, но мне было все равно — лишь бы она поняла, в чем тут дело. И она поняла — правда, немало потребовалось трудов и терпения, — а уж тогда все пошло как по маслу, можете мне поверить! Сперва она иной раз считала, что я фургон, а фургон — королевский дворец, но это скоро прошло.

Потом мы придумали свои собственные знаки, и было их несколько сотен. Бывало, сидит она, глядя на меня, и соображает, как поговорить со мной про что-нибудь новое, как спросить меня о том, чего она не понимает — и в эти минуты она становилась (или мне только казалось — да не все ли равно?) так похожа на мою родную дочку, только подросшую, что я порой всерьез думал, не она ли это сама старается рассказать мне о небесах и обо всем, что ей довелось повидать с той страшной ночи, когда она упорхнула от меня. Личико у нее было очень хорошенькое, и теперь, когда ее глянцевитые волосы были всегда причесаны, потому что никто ее за них не таскал, в ней появилась какая-то особенная трогательность, и воцарилось в фургоне мирное спокойствие, но совсем не похожее на меланхолию (между прочим, мы, коробейники, называем ее лимондолией, и тут публика всегда смеется).

Просто удивительно, как она научилась понимать каждый мой взгляд. Когда я торговал, она сидела в фургоне, и снаружи ее никто не видел, но стоило мне туда заглянуть, она посмотрит мне в глаза и сразу подаст именно то, что мне нужно. А потом захлопает в ладоши и засмеется от радости. А мне-то, когда я видел ее такой веселенькой и вспоминал, как она спала, прислонившись к грязному колесу — голодная, вся в синяках, одетая в лохмотья, мне-то до того хорошо становилось, что я еще больше прославился и упомянул Пиклсона (под именем Странствующий Мимов Великан, а другими словами Пиклсон) в своем завещании — оставил ему пять фунтов.

Так и жили мы с ней счастливо в фургоне, пока ей не исполнилось шестнадцать. И тут стала меня мучить мысль, что я больше о себе думаю, а не о ней, что нужно бы найти ей учителей получше, чем я. Немало мы с ней поплакали, когда я сказал ей про это. Но что нужно, то нужно, и тут ни слезами, ни смехом ничего не изменишь.

Взял я ее однажды за руку и повел в лондонский Приют для глухонемых, и когда к нам вышел какой-то джентльмен, я ему и говорю:

— Ну так вот что я вам предложу, сэр. Я всего только коробейник, но все же за последние годы отложил кое-что на черный день. Это моя единственная дочь (приемная), и самая что ни на есть глухая и немая. Обучите ее всему, чему ее можно обучить, за самую короткую разлуку, какую только можно, назовите цену — и я выложу вам деньги полностью. Ни единого фартинга не стану у вас выторговывать, сэр, а выложу все деньги вот сейчас, не сходя с места, да еще с благадарностью накину фунт, только бы вы их взяли. Вот так-то!

Тут джентльмен улыбнулся и говорят:

— Ну-ну, — говорит он, — только я сперва должен узнать, что она уже умеет. Покажите, как вы с ней объясняетесь.

Тут я ему показал, а она написала печатными буквами названия всяких вещей и все прочее, а потом мы с Софи поболтали о сказочке, которую ей дал джентльмен и которую она сумела прочесть.

— Просто чудеса, — говорит он, — неужели, кроме вас, ее никто не учил?

— Никто, сэр, — отвечаю я, — если не считать ее самой.

— Значит, — говорит джентльмен, и приятнее слов мне не доводилось слышать, — вы умный человек и добрый человек.

Потом он знаками повторил Софи то, что сказал мне, а она давай целовать ему руки, хлопать в ладоши, смеяться и плакать.

Всего мы побывали у этого джентльмена четыре раза, а когда он записал мое имя и спросил, как это я стал Доктором, оказалось, что он — родной племянник по женской линии того самого доктора, в честь которого я был наречен. После этого мы стали совсем друзьями, и вот он мне и говорит:

— Скажите-ка мне, Мериголд, чему еще хотели бы вы обучить свою приемную дочь?

— Хотелось бы мне, сэр, чтобы она как можно меньше страдала от своего несчастья и не чувствовала бы себя совсем оторванной от других людей, а для этого научилась бы читать все, что написано, с полной легкостью и удовольствием.

Тут он как раскроет глаза и говорит:

— Да что вы, милейший, я и сам-то этого не умею.

Я, конечно, понял, что он шутит, посмеялся как положено (уж мне ли не знать, каково это, когда на твои шутки не смеются!), а потом объяснил ему все подробнее.

— Ну, а дальше что, — спрашивает меня джентльмен вроде как бы с сомнением, — будете возить ее с собой по всей Англии?

— Так ведь это же в фургоне, сэр. Фургон будет ей надежным приютом. Не стану же я ее показывать всяким зевакам. Да я бы ни за какие деньги на это не согласился!

Тут мой джентльмен кивнул, и вроде бы с одобрением.

— Ну, — говорит он, — а согласитесь ли вы расстаться с ней на два года?

— Для ее пользы, сэр? Конечно, соглашусь.

— И еще один вопрос, — говорит он, а сам на нее поглядывает. — А она согласится на два года расстаться с вами?

Уж не думаю, чтобы ей это было тяжелее, чем мне (мне ведь было так тяжело — дальше некуда), но только уговорить ее оказалось куда труднее. Однако она, наконец, смирилась, и настало для нас время расстаться. Не — буду рассказывать, как мы с ней горевали — у меня просто душа надрывалась, когда отвел я ее туда темным вечером. Одно скажу: с тех пор, чуть увижу это заведение, так сердце у меня и заноет, а на глазах слезы навертываются — и уж на этой улице я не смог бы продать даже самый лучший товар — да-да, ни охотничьего ружья, ни даже пары очков, хоть бы за пятьсот фунтов награды от самого министра внутренних дел, да еще с правом усесться потом в его мягкое кресло в придачу.

Опять в фургоне стало одиноко, но одиночество это было совсем другого сорта, — ведь ему должен был прийти конец, хоть и не скоро, и чуть мне взгрустнется, я начинал думать, что у меня есть Софи, а у Софи есть я. И, готовясь к ее возвращению, я уже месяца через три-четыре купил еще один фургон, и как по-вашему, что я решил с ним сделать? Вот я вам сейчас расскажу. Решил я соорудить в нем полки для ее книжек и еще сидение, чтобы сидеть на нем и смотреть, как она читает, и думать, что первым-то ее учителем был я. Торопиться было некуда, и вот под моим присмотром сколотили полки, прочные и красивые; в уголке за занавеской поставили ее кровать, вот тут — ее пюпитр для чтения, вон там — ее письменный стол, все остальное место заняли ее книжки: с картинками и без картинок, в переплетах и без переплетов, с золотым обрезом и просто так — все, что я сумел накупить для

нее, разъезжая по стране на север, на запад, на юг, на восток: где ветер гулял, гулял ветерок, здесь вот и там вот, здесь вот и там, и полетел по горам, по долам. А когда я набрал столько книжек, сколько на полках уместилось, пришел мне в голову новый план, и так много сил и времени тратил я на его исполнение, что два года не показались мне такими уж длинными.

Человек я совсем не скупой, но люблю быть полным хозяином своих вещей. Вот, например, я не взял бы вас к себе в компаньоны. И не потому, что вам не доверяю, а просто я люблю знать, что мое — это мое; да и вам небось тоже нравится, что ваше — это ваше. Ну так вот, стала меня брать досада, как подумаю, что все эти книги уже до нее кто-то читал. И вроде как она им не будет полная хозяйка И тут мне в голову пришла мысль: а не сумею ли я изготовить книжку совсем свеженькую, только для нее, чтобы она ее самая первая прочла?

И очень мне эта мысль понравилась, а как я не из тех, кто теряет мысли даром (в коробейном-то деле мысли денег стоят, и кто их на ветер бросает, от того толку не будет), то и взялся за дело немедля. Я ведь знал, что в моих разъездах уж наверное доведется мне то тут то там встретиться с писателем и заключить с ним сделку, а раз так, то я и решил, что будет моя книжечка целым набором товаров — вот как те бритвы, утюг, хронометр, обеденные тарелки, скалка и зеркало, — а не пойдет в розницу, вроде, скажем, очков или охотничьего ружья. Вот, значит, что я надумал, да и еще кое-что, о чем вам сейчас тоже расскажу.

Не раз меня жалость брала, что Софи не может послушать, как я держу речь с подножки, и никогда не сможет. И вовсе я не так уж кичился своим даром, да ведь и вы небось не захотите прятать свои таланты. Чего стоит репутация, коли самый для вас дорогой человек не может узнать, чем вы ее заслужили? Ну-ка, скажите. Стоит ли она шесть пенсов… пять… четыре… три… два пенса… один пенс, наконец? Или полпенса, или фартинг? Нет, не стоит. Даже фартинга не стоит. Вот так-то. И порешил я, что начну ее книжку с рассказа о себе. Прочтет она две-три мои речи с подножки и, может, поймет, каковы мои таланты. Я, конечно, знал, что полностью себе должное не воздам. Не может же человек записать свой взгляд (во всяком случае, мне это не под силу), и голос свой он тоже записать не может, ни бойкость своей речи, ни ловкость и быстроту своих рук, а уж об умении отпустить шутку и говорить нечего. Зато человек может записать всякие свои выражения, коли он — оратор: и я слыхивал, что ораторы частенько так и делают перед тем, как сказать свою речь на людях.

Ну, ладно, значит, решил я, и тут же начал ломать голову, какое дать книжке заглавие. Так что же я выковал из этого горячего железа? А вот что. В свое время труднее всего было объяснить ей, почему меня зовут Доктор, а по-настоящему я вовсе даже не доктор. И все мне чудилось, что она так до конца этого и не поняла, сколько я ни старался. Но через два-то года, думаю, она будет образованная и все поймет честь честью, если я своей рукой напишу для нее, как это вышло. Вот и задумал я подшутить над ней и посмотреть, что из этого выйдет — а тут уж ясно станет, поняла она все, как надо, или нет. В первый раз мы сообразили, какая получилась ошибка, когда она попросила, чтобы я прописал ей лекарство — она-то ведь считала, что я доктор по лекарской части; вот я и подумал: «Назову-ка я эту книжечку своими „Рецептами“, и если она поймет, что прописываю я „Рецепты“ только для ее удовольствия и развлечения — чтобы она посмеялась по-хорошему или поплакала по-хорошему, — то не нужно нам будет лучшего доказательства; значит, мы с этой трудностью справились». Так все и вышло, как по писаному. Чуть она заметила эту мою книжечку — отпечатанную и переплетенную — на пюпитре в своем фургоне и увидела заглавие: «Рецепты Доктора Мериголда», то сначала посмотрела на меня этак удивленно, потом быстренько перелистала ее, потом засмеялась звонко-презвонко, потом пощупала себе пульс и покачала головой, а потом притворилась, будто внимательно читает, а потом поглядела на меня, да как поцелует книжку, как прижмет ее обеими руками к груди! В жизни не был я так счастлив!

Однако не буду предвосхищать событий. (Это выражение я заимствовал из тех романов, что покупал для нее. Какой ни открою — а я их много открывал, — так непременно автор говорит: «Однако не буду предвосхищать событий». И очень я удивлялся, почему это он их предвосхищает и кто его просит предвосхищать.) Ну, так значит, я не буду превосхищать событий. Книжица эта занимала все мое свободное время. Не простое было дело собрать весь чужой товар, а уж как дошло до своего!.. Уф! Самому не верится, сколько песка для промокания, сколько усердия и сколько терпения на нее пошло. И опять-таки точь-в-точь как с коробейным делом. Разве публика это поймет!

Наконец книга была готова; два года ушли вслед за всем остальным временем, а куда оно ушло — кто знает? Новый фургон тоже был закончен — выкрашен снаружи в желтую краску, обведен ярко-алой каймой и, где надо, отделан медью; запрягать в него я решил моего верного конягу, а для торгового фургона завел новую лошадь и мальчишку-кучера. Потом я почистился, принарядился и отправился за ней. Денек выдался солнечный, но холодный, и печки в фургонах топились вовсю; а фургоны я оставил на пустыре у Уондсворта; когда я в Лондоне, вы всегда можете их увидеть там с Юго-Западной железной дороги (выезжая из столицы, смотрите в правое окошко).

— Мериголд, — говорит племянник моего доктора и сердечно жмет мне руку. — Очень рад вас видеть.

— Ну, сэр, — отвечаю я, — навряд ли вы и вполовину так рады меня видеть, как я вас.

— Время это показалось вам долгим, а, Мериголд?

— Не сказал бы, сэр, — ведь оно и на самом деле было долгим, да только…

— Что это вы так вздрогнули, мой милый?

А как было не вздрогнуть! Совсем взрослой она стала, и такой хорошенькой, умной, жизнерадостной! И тут я окончательно убедился, что она и в самом деле похожа на мою дочку — а то как бы я узнал ее, когда она тихонько остановилась в дверях?

— Вы, кажется, взволнованы, — говорит джентльмен ласково.

— Я одно понимаю, сэр, — что я всего только неотесанный мужлан в жилетке с рукавами.

— А я понимаю, — говорит он, — что это вы спасли ее от нищеты и страдания и научили общаться с другими людьми. Но почему мы беседуем вдвоем, когда могли бы беседовать втроем? Заговорите с ней по-своему.

— Я всего только неотесанный мужлан в жилетке с рукавами, сэр, — говорю я, — а она такая красавица! И она стоит в дверях… и не идет к нам.

— Попробуйте, не подойдет ли она на ваш прежний pнак, — говорит он.

Все это они нарочно придумали, чтобы меня обрадовать! Стоило мне только сделать прежний знак, как она бросилась ко мне, упала на колени, протянула руки, а сама плачет от радости и любви; а когда я схватил ее за руки и поднял, она крепко-крепко обняла меня за шею, и уж каких только глупостей я не натворил, прежде чем мы все втроем, наконец, сели и принялись беседовать без единого звука, словно ради нас мир окутался такой славной и приятной тишиной.

Ну, так слушайте, что я вам предложу. Предложу я вам самый лучший товар — ее собственную книжку, которой никто, кроме меня, не читал, дополненную и законченную мной после того, как она прочла ее в первый раз — сорок восемь страниц, девяносто шесть столбцов, работы самого Уайтинга, и к тому же в типографии Бофорта, отпечатана на паровой машине, превосходная бумага, красивый зеленый переплет, сложена, как чистое накрахмаленное белье только что от прачки, и до того хорошо сшита, что побьет любую работу, представленную самой лучшей белошвейкой в Комиссию гражданской службы на конкурс Голода — и что я прошу за такой товар? Восемь фунтов? Меньше. Шесть фунтов? Еще меньше. Четыре фунта? Боюсь, что вы мне не поверите, но как раз четыре фунта. Четыре фунта! Да одна брошировка обошлась в половину этой суммы. Вот они — сорок восемь новеньких с иголочки страниц, девяносто шесть новеньких с иголочки столбцов — и всего за четыре фунта. Вы хотите придачи за свои деньги? Вот она три страницы рекламных объявлений, на редкость интересных и без всякой приплаты. Читайте их и верьте им на здоровье. И этого мало? Вот мои наилучшие пожелания к каждому сочельнику и к каждому Новому году, какие вам предстоит праздновать, — пожелания долгой жизни и благополучия. Стоят ровнехонько двадцать фунтов, если их доставят такими, какими я их посылаю. Не забудьте — добавлен последний рецепт: «Принимать всю жизнь», который поведает вам, как фургон развалился и где кончился путь. И вы думаете, что четыре фунта за все это много? Так-таки много? Ну ладно: берите за четыре пенса, только никому ни слова.

II. Не принимать перед сном

Это легенда о доме, что зовется «Харчевней дьявола» и стоит среди вереска в Коннемарских горах[8], в неглубокой лощине между пятью вершинами. Порой сентябрьским вечером любознательные путешественники вдруг замечают высоко на склоне ветхое, потемневшее от непогоды строение, и гневные багровые блики заходящего солнца скользят по разбитым стеклам. Но проводники всегда его избегают.

Этот дом построил никому не известный человек, который пришел неведомо откуда и которого люди прозвали Колль Дью (Черный Колль) за его угрюмый вид и любовь к одиночеству. Жилище его они окрестили «Харчевней дьявола», потому что ни разу усталый путник не отдыхал под кровом Колля Дью, ни один друг не переступал его порога. Его уединение делил с ним лишь сморщенный старик, никогда не отвечавший на приветливые слова крестьян, которых он встречал, изредка отправляясь в ближнюю деревню за провизией для себя и своего господина, и никому не удавалось выведать у него, кто они такие и откуда пришли.

Первый год, когда они поселились там, всех очень занимало, что это за люди и что делают они среди горных вершин, в обществе туч и орлов. Одни говорили, что Колль Дью — отпрыск старинного рода, некогда владевшего всеми окрестными землями, и что, озлобленный бедностью, он из гордости похоронил себя там, чтобы в одиночестве размышлять о своих невзгодах. Другие туманно намекали на преступление, на бегство из дальней страны. Третьи испуганным шепотом рассказывали о людях, которые прокляты со дня рождения, чьи губы не знают улыбки, кому до смертного часа не дано найти друга среди своих ближних. Но вот миновало два года, разговоры утихли, и Колль Дью был забыт: разве что пастух, разыскивая в горах заблудившуюся овцу, встречал высокого смуглого человека с ружьем в руке и не осмеливался сказать ему: «Спаси вас господь!», да порой крестьянка, покачивая зимним вечером колыбель, крестилась, когда ветер особенно злобно ударял по кровле ее хижины, и говорила: «Видно, там, на вершине, этому Коллю Дью хватает свежего воздуха!»

Так прожил Колль Дью в уединении несколько лет, а затем стало известно, что полковник Блейк, новый хозяин этих земель, собирается посетить свое поместье. С одной из вершин, окружавших его горное гнездо, Колль Дью мог видеть у подножья отвесного склона старинный серый дом, казавшийся совсем крохотным; его высокие трубы были обвиты плющом, а каменные стены потемнели от непогоды, и он стоял среди искривленных бурями деревьев и угрюмых скал, словно крепость, что вечно глядит на Атлантический океан любопытными глазами своих окон, как будто вопрошая: «Какие вести шлет нам Новый Свет?»

А теперь Колль Дью увидел, как вокруг дома, словно муравьи на солнце, копошатся каменщики и плотники, подновляя его от фундамента до самых труб, подкрашивая тут, поправляя там, разбирая изгороди, которые оттуда, с заоблачной вышины, казались Коллю горсточкой гальки, и воздвигая другие, похожие на заборы игрушечной фермы. Наверное, несколько месяцев следил он, как эти хлопотливые муравьи разрушали и строили, уродовали и украшали, но когда труд их был закончен, он не спустился, чтобы полюбоваться прекрасными дубовыми панелями новой бильярдной или чудесным видом, открывающимся из венецианского окна гостиной на водную дорогу к Нью-Фаундленду.

Летняя жара сменилась осенней прохладой, и янтарные полосы увядания уже зазмеились по красному вереску в долинах и на горных склонах, когда в поместье приехал полковник Блейк в сопровождении своей единственной дочери и компании друзей. Серый дом у подножия склона стал приютом веселья, но Колль Дью больше не глядел на него со своих высот. Когда ему хотелось полюбоваться солнечным восходом или закатом, он взбирался на такой утес, откуда не было видно человеческого жилья. Когда он отправлялся в далекие прогулки с ружьем в руке, он выбирал для них самые глухие места, спускался лишь в самые пустынные долины и поднимался лишь на самые безлюдные кряжи. Когда он вдруг замечал неподалеку других любителей бродить в горах, то, сжимая в руке ружье, торопился скрыться незамеченным в какой-нибудь лощине. Однако судьба пожелала, чтобы он все-таки встретился с полковником Блейком.

Как-то в сентябре выдался удивительно ясный день, но к ночи ветер переменился, и через полчаса горы окутал густой непроницаемый туман. Колль Дью ушел далеко от своего обиталища, но недаром он так долго бродил по этим горам, недаром приучил себя к капризам погоды: ни буря, ни дождь, ни туман его не пугали. И вот, пока он уверенно шел своей дорогой, до него сквозь молочную мглу, приглушающую все звуки, донесся еле слышный крик испуга. Он пошел в ту сторону и вскоре нагнал человека, который брел вслепую там, где каждый неверный шаг грозил гибелью.

— Идите за мной, — сказал Колль Дью этому человеку и через час привел его, целого и невредимого, к стенам дома, чьи окна были с жадным любопытством устремлены на океан.

— Я полковник Блейк, — сказал прямодушный воин, когда, выбравшись из тумана, они приблизились к освещенным окнам, а в прояснившемся небе над ними замерцали звезды. — Прошу вас, скажите мне без промедления, кому я обязан жизнью.

С этими словами он поглядел на своего спасителя — высокого смуглого человека с сумрачными глазами.

— Полковник Блейк, — промолвил Колль Дью после долгого и странного молчания, — ваш отец предложил моему отцу поставить на карту его поместье. Мой отец согласился; искуситель выиграл. Оба они уже в могиле, но мы с вами живы, и я поклялся отомстить вам.

Полковник добродушно рассмеялся, глядя снизу вверх на угрюмое лицо своего проводника.

— И вы начали приводить эту клятву в исполнение с того, что сегодня спасли мою жизнь? — сказал он. — Полноте! Я солдат и умею встречать врага, но я предпочел бы встретить в вас друга. Я не успокоюсь, пока вы не отведаете моей хлеб-соли. Сегодня мы празднуем день рождения моей дочери. Так войдите же и примите участие в нашем веселье.

Колль Дью упрямо смотрел в землю.

— Я уже сказал вам, — ответил он, — кто я такой, и я не переступлю вашего порога.

Но в этот миг (гласит легенда) дверь на террасу, около которой они стояли, отворилась, и слова Колля замерли у него на устах. В рамке обвитой плющом двери стояла одетая в белый атлас юная красавица, и лившийся из комнаты свет, озаряя ее великолепную фигуру, рассеивался в ночном мраке. Лицо ее было белее платья, в глазах сверкали слезы, но, когда она простерла руки навстречу отцу, на губах ее уже сияла радостная улыбка. Освещавшие ее сзади лучи играли на блестящих складках платья, на нитке жемчуга, обвивавшей ее шею, на венке из алых роз, приколотом к высоко уложенным косам. Атлас, жемчуг и розы — неужели Колль Дью из «Харчевни дьявола» никогда прежде не видел их?

Эвлин Блейк не была слабонервной, слезливой девицей. Она только быстро сказала: «Слава богу, с тобой ничего не случилось; все вернулись уже час назад», да крепко сжала в унизанных драгоценностями пальцах отцовскую руку, и больше ничем не выдала мучительную тревогу, которая так недавно снедала ее.

— Радость моя, я обязан спасением этому отважному джентльмену, — сказал полковник. — Уговори же его быть нашим гостем, Эвлин. — Он хочет уйти в свои горы и снова исчезнуть в тумане, где я его нашел, или, вернее, где он нашел меня! Нет, нет, сэр. Неужели у вас хватит духа отказать столь прекрасной просительнице?

Он представил их друг другу. «Колль Дью!» — прошептала Эвлин Блейк, которая слышала ходившие о нем рассказы. Но все же с искренним радушием она стала уговаривать спасителя своего отца войти под его гостеприимный кров.

— Не отказывайтесь, сэр, — сказала она. — Если бы не вы, наше веселье превратилось бы в горе. Праздник наш омрачится, если наш благодетель не пожелает почтить его своим присутствием.

С очаровательной любезностью, к которой, однако, примешивалось привычное высокомерие, прекрасная дочь полковника Блейка протянула белую ручку высокой смутной фигуре за стеклянной дверью и ощутила такое крепкое пожатие, что гордые глаза сверкнули изумлением, а оскорбленная ручка скрылась среди сияющих складок платья и негодующе сжалась в кулачок. Что этот Колль Дью — безумец или грубый мужлан?

Гость долее не возражал и последовал за юной красавицей в небольшую комнату, где горела лампа; теперь угрюмый пришелец, добродушный полковник и молодая хозяйка дома могли, наконец, хорошенько рассмотреть друг друга. Эвлин взглянула на смуглое лицо их нового знакомого и содрогнулась, охваченная страхом и неописуемым отвращением. Но она тут же шутливо сказала отцу, ссылаясь на известное суеверие:

— Кто-то прошел по моей могиле.

Так Колль Дью оказался на балу, устроенном в честь дня рождения Эвлин Блейк. Он вступил под кров, который должен был бы принадлежать ему — одинокий отщепенец, утративший даже имя, замененное прозвищем. Он вступил под этот кров, он, живший с орлами и лисицами, терпеливо выжидая случая исполнить зловещую клятву, отомстить сыну врага своего отца за свою бедность и позор, за горе покойной матери, за смерть отца, наложившего на себя руки, за скорбную судьбу разбросанных по свету братьев и сестер. Он вступил под этот кров, Самсон, лишившийся своей силы, — и все только потому, что у надменной девушки были томные глаза и пунцовый ротик, а розы и атлас делали ее неотразимо прелестной.

В зале было много красавиц, но она затмевала всех, когда, беседуя с друзьями, старалась забыть о мрачных, пылавших странным огнем глазах, чей взгляд неотрывно следовал за каждым ее движением. Однако отец попросил ее быть поласковее с угрюмым гостем, которого он хотел бы сделать своим другом, и она любезно повела его осматривать новую картинную галерею, примыкавшую к гостиным. Она занимала его рассказом о любопытных обстоятельствах, при которых полковник приобрел ту или иную картину, прибегала ко всем уловкам, какие позволяла ей гордость, чтобы помочь отцу осуществить его намерение, и в то же время уклонялась от всякой короткости и старалась отвлечь от себя тягостное внимание гостя. Колль Дью послушно следовал за Эвлин и упивался ее голосом, не улавливая смысла слов; ей не удавалось заставить его разговориться, пока они не остановились в уединенном уголке, куда почти не достигал свет ламп. Перед ними было открытое окно с раздвинутыми занавесками, и ничто не мешало смотреть на воды ночного океана и на полную луну, плывущую высоко над грядой облаков, отбрасывая серебристые дорожки, убегающие в неведомую даль, которая разделяет два мира. И говорят, там разыгралась следующая маленькая сцена.

— Эскиз этого окна мой отец набросал собственноручно. Не правда ли, оно делает честь его вкусу? — сказала юная хозяйка, любуясь лунным светом — сама прекраснее всех грез.

Колль Дью ничего не ответил, но, говорят, он вдруг попросил у нее розу из букета, прятавшегося в кружевах на ее груди.

И второй раз за этот вечер в глазах Эвлин Блейк вспыхнуло негодование. Но этот человек спас ее отца… Она отколола розу и протянула ему со всей любезностью и со всем поистине королевским достоинством, на какие была способна. Однако он взял не только розу, но и протянутую руку и осыпал ее поцелуями.

Эвлин Блейк не могла долее сдерживать свой гнев.

— Сэр! — вскричала она. — Если вы джентльмен, значит, вы сошли с ума. Если вы не сошли с ума, значит, вы не джентльмен!

— Сжальтесь! — воскликнул Колль Дью. — Я люблю вас. О боже! Я не любил еще ни одной женщины! О-о! — простонал он, когда на ее лице появилась гримаса отвращения. — Вы ненавидите меня. Вы задрожали, когда наши взгляды встретились в первый раз. Я люблю вас, а вы меня ненавидите.

— Да, ненавижу! — вскричала Эвлин, забыв обо всем, кроме своего негодования. — Ваше присутствие для меня омерзительно. Вы любите меня? Ваш взгляд для меня как отрава. Прошу вас, сэр, избавьте меня от подобных объяснений.

— Я не буду вас больше беспокоить, — ответил Колль Дью; подойдя к окну, он оперся сильной рукой о подоконник и одним прыжком исчез из виду.

С непокрытой головой Колль Дью быстрым шагом шел к горам, но не туда, где скрывалось его жилище. Говорят, всю эту ночь напролет бродил он по лабиринту ущелий, пока предрассветный ветер не начал разгонять облака. Последний раз он ел накануне утром, ноги его подкашивались от усталости, и он был рад, когда увидел перед собой бедную хижину. Он вошел, попросил воды и разрешения отдохнуть где-нибудь в уголке. Был канун храмового праздника, и по старинному обычаю в доме всю ночь никто не смыкал глаз; кухня была полна людей, утомленных долгим бдением; старики, покуривая трубки, клевали носами в углу у очага, а кое-кто из женщин уже крепко спал, положив голову на колени соседке. Те, кто еще бодрствовал, испуганно перекрестились, когда в дверях показался Колль Дью, ибо всем была известна его зловещая слава. Но старик, хозяин дома, пригласил его войти, напоил молоком и, обещав, что скоро будет готов жареный картофель, проводил в каморку за кухней, где в углу лежала куча вереска, а у очага сидели только две женщины и тихо разговаривали.

— Путник, — сказал старик, кивнув женщинам, и они кивнули в ответ, словно говоря: «Путнику нельзя отказать в гостеприимстве». И Колль Дью улегся на вереске в дальнем углу комнатушки.

Женщины на время умолкли, но вскоре, решив, что он уснул, снова начали разговаривать. Через подслеповатое оконце еле пробивался серый рассвет, но в неверном свете очага Колль Дью мог разглядеть своих соседок: одна из них, старуха, наклонившись, грела над углями морщинистые руки, а другая, молоденькая девушка, сидела, прислонившись к стене, и вспыхивающее пламя озаряло ее румяное лицо, веселые глаза и красное платье.

— А я знаю одно, — говорила девушка, — что о такой странной женитьбе я еще не слыхивала. Ведь всего три недели назад он всякому встречному-поперечному твердил, что ненавидит ее хуже горькой отравы.

— Эх, девонька, — ответила старуха, таинственно придвигаясь к ней, — кто ж этого не знает! Да только что он мог поделать, бедняга? Ведь она повесила ему на шею бурра-бос!

— Чего, чего?.. — спросила девушка.

— Нешто ты не знаешь — бурра-бос. Это подарочек с погоста, девонька. И уж теперь ему от нее не уйти, чтоб не знать ей ни удачи, ни счастья!

Старуха принялась раскачиваться и, словно заглушая проклятья, прижала к своим сморщенным губам рукав плаща.

— Да что же это такое? — с любопытством спросила девушка. — Что это за бурра-бос и откуда она его взяла?

— О-хо-хо… Не для молодых это ушей, да уж так и быть, шепну я тебе, девонька. Это полоска кожи мертвеца, содранная от затылка до самой пятки, да так, чтобы ни порвать, ни надорвать, а то чары не подействуют. А потом ее свертывают, и тот, кого не любят, привязывает к ней веревочку и вешает на шею тому, кого любит. И уже на следующее утро самое холодное сердце начинает гореть любовью.

Девушка вздрогнула и расширившимися от ужаса глазами впилась в лицо старухи.

— Иисусе милосердный! — вскричала она. — Да кто же, не боясь бога, решится на такое черное дело?

— Тише, тише, милая. Решаются, и даже не дьявол это. Да разве ты, девонька, не слышала про Пекси Пишроги, что живет между двух холмов в Маам Терке?

— Как не с пыхать, — прошептала девушка.

— Не встать мне с этого места — ее рук дело. За деньги она изготовит его, когда захочешь. Ведь ее чуть не поймали на кладбище в Солраке, когда она выкапывала покойников, и во славу божью прикончили бы ее, да только потеряли след, а потом уж нельзя было доказать, что это она.

— Смотри-ка, матушка, — сказала молоденькая. — Путник-то проснулся. Недолго же он, бедняжка, отдыхал.

Однако для Колля этого было достаточно. Он вернулся на кухню, где его уже ждала сковородка жареного картофеля, и старик принялся уговаривать гостя сесть и отведать приготовленное для него блюдо. На это Колль с охотой согласился. Подкрепившись, он вновь пошел по горной дороге, как раз когда первые лучи восходящего солнца заиграли в водопадах и начали загонять ночные туманы в ущелья. На закате того же дня он шел среди холмов Маам Терка, спрашивая у пастухов, как найти хижину некоей Пекси Пишроги.

Наконец в жалкой лачуге на унылой бурой пустоши, окруженной угрюмыми холмами, он нашел Пекси — желтолицую ведьму, кутавшуюся в багровое одеяло; из-под ее оранжевого платка, завязанного под сморщенным подбородком, торчали пучки жестких черных волос. Она размешивала варево из трав, кипевшее на очаге, и, когда тень Колля Дью упала на ее порог, бросила на пришельца зловещий взгляд.

— Его милости нужен бурра-бос? — спросила она, когда он сказал ей, зачем пришел. — Так-так… А денежки, денежки для Пекси?.. Бурра-бос достать не просто!

— Я заплачу, — сказал Колль Дью и положил рядом с ней на скамью золотею монету.

Колдунья жадно схватила ее и, захихикав, подарила своему гостю взгляд, от которого содрогнулся даже Колль Дью.

— Его милость — щедрый король, — сказала она, — и достоин бурра-боса. Хе-хе!.. Пекси достанет ему бурра-бос. Но денежек мало. Еще, еще!

Она протянула костлявую лапу, и Колль Дью бросил на сморщенную ладонь еще один золотой. Лицо старухи отвратительно задергалось от радости.

— Запомни, — воскликнул Колль, — я тебе хорошо заплатил! Но если твой адский талисман не поможет, я натравлю на тебя за колдовство всю округу.

— Не поможет! — взвизгнула Пекси, закатывая глаза. — Если талисман Пекси не поможет, так пусть его милость вернется и унесет на спине эти горы! Он поможет. Если даже девушка ненавидит его милость, как самого дьявола, все равно она полюбит его милость, как свою белую душеньку, еще до того, как солнце сядет или взойдет. Полюбит или (она исподтишка улыбнулась) сойдет с ума!

— Ведьма! — крикнул Колль Дью. — Это твоя дьявольская выдумка! Я ничего не слышал о сумасшествии. Если тебе нужны еще деньги, говори прямо, а не старайся запугать меня гнусной ложью.

Колдунья бросила на него хитрый взгляд и поспешила воспользоваться его гневом.

— Его милость угадал правильно, — прошамкала она, — просто бедной Пекси нужно еще денежек.

Снова сморщенная клешня потянулась к нему, но Колль Дью не решился коснуться ее и бросил золотой на стол.

— Король, король! — хихикала Пекси. — Его милость — великий король. Его милость достоин бурра-боса. Девушка полюбит его, как свою белую душеньку. Хе-хе!..

— Когда он будет готов? — нетерпеливо спросил Колль Дью.

— Его милость придет за ним к Пекси через двенадцать дней. Через двенадцать дней, потому что нелегко достать бурра-бос. Заброшенный погост далеко отсюда, и трудно добраться до мертвеца…

— Умолкни! — вскричал Колль Дью. — Ни слова более! Я возьму твой мерзкий талисман, но как он сделан и где ты его достанешь, я не хочу знать.

Затем, обещав вернуться через двенадцать дней, он ушел. Пройдя пустошь, он оглянулся и увидел, что Пекси глядит ему вслед со своего холма — эта черная фигура на фоне зловещего пламени заката представилась его мрачному воображению фурией, ведущей за собой все силы ада.

В назначенный срок Колль Дью получил обещанный талисман. Он завернул его в душистые травы, зашил в золотую парчу и повесил на золотую цепочку самой тонкой работы. Лежа в шкатулке, где некогда хранились драгоценности умершей с горя матери Колля, страшный талисман казался безобидной безделушкой. А жители гор, сидя у своих очагов, проклинали нечестивца, снова осквернившего их кладбище, и давали себе клятву отыскать его.





Прошло две недели. Как и где мог найти Колль Дью случай надеть талисман на шею гордой дочери полковника? Еще несколько золотых монет упало в жадную лапу Пекси, и колдунья обещала помочь ему.

На следующее утро она оделась в чистое платье, убрала жесткие черные космы под белоснежный чепец, разгладила злобные морщины на лице, взяла корзину, заперла дверь лачуги и отправилась к морю, туда, где стоял серый дом. Неужели Пекси решила отказаться от своего страшного ремесла и зарабатывать на жизнь, собирая грибы? Каждое утро экономка серого дома покупала грибы у бедной Майрид. Каждое утро Майрид оставляла букетик лесных цветов для мисс Эвлнн Блейк. «Да благословит ее бог! Ей-то самой еще не довелось полюбоваться красавицей барышней, но по всей округе только и говорят, что о ее милом личике!» И вот, наконец, настало утро, когда она встретилась с мисс Эвлин, которая одна возвращалась с прогулки. Тут бедная Майрид «осмелилась» сама отдать букетик барышне.

— Ах, — воскликнула Эвлин, — так, значит, это вы приносите мне каждое утро цветы? Они такие милые!

Майрид хотелось только посмотреть на ее прекрасное личико. А теперь, когда она его увидела, светлое, как солнышко, беленькое, как лилия, она возьмет корзинку и пойдет своей дорогой довольная. И все-таки она не уходила.

— Барышня никогда не поднималась на большую гору? — спросила Пекси.

— Нет, — засмеялась Эвлин. — Боюсь, что я не умею лазать по горам.

— А барышня не пожалела бы, если бы вместе с другими знатными господами и дамами поехала на хорошеньких осликах на самый верх большой горы. Каких только чудес не насмотрится там барышня!

Так Пекси взялась за дело, и Эвлин, будто завороженная, больше часа слушала ее удивительные рассказы о горной стране. И глядя на суровые вершины, как знать, не подумала ли Эвлин, что мысль этой невежественной крестьянки, пожалуй, совсем недурна? Наверное, и правда среди этих величественных вершин можно увидеть много чудес.

Но как бы то ни было, вскоре Колль Дью получил весть, что на следующий день общество из серого дома отправится на прогулку в горы; что Эвлин Блейк тоже поедет и что он, Колль, должен гостеприимно встретить усталых людей, которые к вечеру, голодные и измученные, окажутся у его жилища. Простодушная сборщица грибов попадется утром навстречу веселому обществу, когда будет собирать свой скромный товар на зеленых лужайках; она вызовется показать им горы и заведет их в самую глушь, на крутые обрывы, к опасным переправам через пропасти, так что слугам прикажут бросить захваченные из дому тяжелые корзины с провизией.

Колль Дью не терял времени даром. Был приготовлен пир, какого никто еще не видел так близко от облаков. Рассказывают об удивительных яствах, изготовленных не человеческими руками, в месте, как говорят, куда более жарком, чем это необходимо для простой кухонной стряпни. Рассказывают также, что в пустых комнатах жилища Колля Дью вдруг появились расшитые золотом бархатные занавеси, на голых белых стенах заиграли тончайшие краски и позолота, в простенках повисли редкостные картины, а столы засверкали серебром и золотом, засияли дорогим хрусталем, что рекой текли вина, каких еще никому не доводилось пробовать, что целая толпа слуг в богатых ливреях, совсем затмившая сморщенного старика, готовилась разносить невиданные кушанья, на чей дивный аромат слетались орлы и бились в окна, а лисицы подходили к самому дому, жадно нюхая воздух. А потом в обещанный час усталые путники приблизились к «Харчевне дьявола», и Колль Дью поспешил пригласить их в свое уединенное жилище. Полковник Блейк (которому Эвлин со свойственным ей тактом ни словом не обмолвилась о дерзком поступке их странного гостя) радостно его приветствовал, и вскоре все общество уже садилось в самом веселом настроении за приготовленный Коллем пир. И говорят также, что все очень удивлялись роскоши, в которой жил этот горный отшельник.

Все они сели за столы Колля, все, кроме Эвлин Блейк. А она осталась за порогом; ее томила усталость, но она не хотела отдыхать там; ее томил голод, но она не хотела есть там. После долгой и трудной прогулки ее белое батистовое платье смялось и запачкалось; ее нежные щечки обожгло солнце; ее маленькая темная головка со слегка растрепавшимися косами была открыта горному воздуху и великолепию заходящего солнца; ее пальцы рассеянно сжимали ленты шляпки, а ножка иногда нетерпеливо постукивала по каменному порогу. Такой ее видели там.

Крестьяне рассказывают, что Колль Дью и полковник долго уговаривали ее войти и что пышно одетые слуги выносили ей самые изысканные блюда, но она отказывалась сделать хотя бы один шаг, она отказывалась проглотить хотя бы один кусок.

— Отрава, отрава!.. — шептала она и горстями бросала пищу лисицам, которые бродили среди вереска.

Но совсем по-другому встретила она Майрид, когда добрая старушка, смиренная сборщица грибов, на чьем лице нельзя было заметить ни одной злой морщины, подошла к проголодавшейся девушке и ласково подала ей простую глиняную тарелку, на которой заманчиво дымились, испуская аппетитный запах, ею самой собранные грибы.

— Ах, моя милая барышня, бедная Майрид сама их жарила, и никто в этом доме не касался их, не глядел на грибы бедной Майрид.

Тогда Эвлин взяла тарелку и вкусно поужинала. Едва она кончила, как ее охватила тяжелая дремота, и, не в силах противиться ей, она присела на порог. Прислонившись к косяку, она вскоре погрузилась в глубокий сои, или, вернее, в странное забытье. Такой ее нашли там.

— Упрямая моя капризница, — сказал полковник, погладив прелестную головку уснувшей красавицы. И, взяв Эвлин на руки, он отнес ее в комнату, которая еще утром (так повествует рассказчик) была голой, убогой каморкой, а теперь блистала восточным великолепием. Там он положил ее на роскошный диван, закутал ее ножки алым покрывалом. И там, в мягком свете, льющемся через цветные стекла, которые еще вчера были ветхим подслеповатым оконцем, полковник в последний раз посмотрел на очаровательное лицо своей дочери.

Затем он вернулся к своему хозяину и друзьям, и вскоре все общество отправилось полюбоваться багрянцем, которым пылающий закат одевал горные вершины. Когда они отошли уже довольно далеко, Колль Дью вдруг спохватился, что забыл взять подзорную трубу. Отсутствовал он недолго. Но все-таки у него хватило времени неслышным шагом войти в великолепный покой, набросить легкую цепочку на шею спящей девушки и спрятать в складках ее платья блестящую ладанку с мерзким бурра-босом.

Когда он удалился, к двери подкралась Пекси, приоткрыла ее и уселась на коврике снаружи, плотно закутавшись в плащ. Прошел час, а Эвлин Блейк все еще спала, и зловещий талисман на ее груди казался совсем неподвижным. Потом она начала бормотать во сне и стонать, и Пекси напрягла слух. Вскоре она поняла, что жертва ее проснулась и поднялась с дивана. Тогда Пекси, прильнув к щели, заглянула в комнату, испустила вопль отчаяния и бросилась бежать — с тех пор никто не видел ее в этих краях.

Сумерки окутывали горы, и общество уже возвращалось к «Харчевне дьявола», как вдруг несколько дам, которые шли далеко впереди остальных, увидели, что к ним по вереску приближается Эвлин Блейк, что волосы ее растрепались, словно после сна, а голова непокрыта. Они заметили, что при каждом ее шаге у нее на груди поблескивает что-то золотое. Во время ужина все они много шутили над нелепой фантазией Эвлин, которая предпочла уснуть на пороге, вместо того чтобы сесть вместе со всеми за стол. Теперь они, смеясь, начали ее поддразнивать. Но она посмотрела на них как-то странно, словно они были ей незнакомы, и пошла дальше. Ее подруги обиделись и с неудовольствием заговорили о вечных причудах Эвлин; лишь одна поглядела ей вслед, но остальные только посмеялись над тем, что она беспокоится об этой своевольной гордячке.

И они пошли своей дорогой, а одинокая фигура все удалялась, и белое платье розовело, а роковой бурра-бос сверкал и переливался в последних отблесках заката. Мимо Эвлин пробежал заяц; она громко засмеялась, захлопала в ладоши и кинулась его догонять. Потом она остановилась и стала задавать вопросы камням, и била их кулачком за то, что они не отвечали (на все это в изумлении смотрел пастушонок, который прятался за скалой). Потом она начала окликать птиц, и горное эхо подхватывало ее пронзительные вопли. Их услышали гости, возвращавшиеся по крутой тропинке, и остановились, прислушиваясь.

— Что это? — спросил один из них.

— Орленок, — ответил Колль Дью, побелев как мертвец. — Они часто так кричат.

— Удивительно похоже на женский голос, — заметил кто-то, и вслед за этим над их головами прозвенел еще один дикий вопль — там тянулся голый зубчатый отрог, и одна скала нависала над пропастью, словно острый клык. Еще мгновение — и они увидели, что к этой ужасной скале приближается легкая фигура Эвлин Блейк.

— Эвлин! — воскликнул полковник, узнав свою дочь. — И в таком опасном месте! Да она сошла с ума.

— Сошла с ума… — повторил Колль Дью и бросился на помощь со всей быстротой, на какую только были способны его сильные ноги.

Когда он догнал Эвлин, она была почти у самого края головокружительной пропасти. Осторожно он начал подкрадываться к ней, чтобы схватить ее в свои сильные объятия, прежде чем она заметит его присутствие, и унести подальше от этого страшного места. Но в роковую минуту Эвлин оглянулась и увидела его. Из ее уст вырвался дикий звенящий кряк, полный ненависти и ужаса, — он испугал даже орлов, а стайка кроншнепов над ее головой метнулась в сторону. Шаг назад — и до гибели остался только фут.

Отчаянный, но хорошо рассчитанный прыжок — и она забилась в объятиях Колля. Один взгляд в ее глаза — и он понял, что борется с безумной. Шаг, еще шаг тащила она его за собой, а ему не за что было уцепиться. Его обутые ноги не находили опоры на скользких камнях. Шаг, еще шаг… Хриплый стон… Они закачались, и снова уходящая в небо скала была пуста, а далеко внизу лежали разбитые тела Колля Дью и Эвлин Блейк.

III. Принимать за обедом

А вам известно, кто дает названия нашим улицам? А вам известно, кто придумывает изречения, которые вкладываются в хлопушки вместе с леденцами? (Между прочим, я не завидую умственным способностям этого субъекта и подозреваю, что именно он переводит либретто иностранных опер.) А вам известно, кто составляет рецепты новых блюд? А вам известно, кто ответствен за появление модных словечек? А вам известно, к какому мудрецу обращаются парфюмеры, изобретая новые духи или средство для ращения волос, чтобы он снабдил эти товары названиями вроде «Рипофагон», «Звксезис», «Депиляторий» или «Бостракейсон»? А вам известно, кто сочиняет всяческие головоломки и каламбуры?

На последний вопрос — и только на него — я отвечаю: да, мне это известно.

В некоем году, который, не буду скрывать, числится в нынешнем веке, я был маленьким мальчиком — очень понятливым маленьким мальчиком, хотя я сам это говорю, и очень тощим маленьким мальчиком. Эти два качества нередко сопутствуют друг другу. Не стану указывать свой тогдашний возраст, скажу только, что учился я в школе неподалеку от Лондона и был в том возрасте, когда носят (или носили) курточку и кружевной воротник.

В те нежные годы я обожал головоломки. Я увлекался их изучением сверх всякой меры и коллекционировал их с необыкновенным прилежанием. В то время у некоторых журналов был обычай давать головоломку в одном номере, а ответ — в следующем. Между вопросом и ответом проходила целая неделя. Тяжкие это бывали для меня дни! Весь свой досуг я тратил на поиски решения (то-то я и был тощим!) и порой, скажу с гордостью, находил ответ еще до того, как содержащий его номер попадал ко мне по официальным каналам. В ту пору, когда я стал особенно понятливым и особенно тощим, в журналах начали появляться головоломки, которые казались мне куда трудней обычных словесных загадок. Я говорю о рисованных головоломках — если не ошибаюсь, они зовутся ребусами, — об этих скверных картинках, изображающих самые невероятные предметы в самых нелепых сочетаниях; среди них кое-где попадаются буквы, а то и обрывки слов, довершающие общий хаос. Так, вашему вниманию предлагают: Купидона, чинящего перо, решетку для пыток, букву «X», музыкальный такт, мопса и флейту — вы получаете все это в субботу с обещанием, что объяснение этой таинственной и чудовищной абракадабры будет дано в следующую субботу. Объяснение действительно появляется, но его сопровождает орешек еще покрепче. Птичья клетка, заходящее солнце (очень непохожее), словечко «чик», колыбель и какое-то четвероногое, которому сам Бюффон[9] не смог бы подобрать название. Ребусы оказались мне не по зубам, и за всю свою жизнь я решил лишь один — но об этом ниже. Не давались мне и шарады в стихах (с кое-какими натяжками) — вроде: мое первое — боа-констриктор, мое второе — римский ликтор, третье — некий муж в очках, а все вместе — ходит на цыпочках. Перед такими творениями я сразу пасовал.

Помню, как-то в мои руки попал журнал, где был ребус, выполненный гораздо лучше, чем те, к которым я привык, и чрезвычайно меня заинтриговавший. Во-первых, были нарисованы брови, а над ними обрамленный кудрями лоб, затем следовала фигура древнего старца с развевающимися седыми волосами и бородой; следующим изображением была корона, потом шла буква «т», и все это замыкала банка, в которой помещались зачеркнутое «а» под буквой «о» и зачеркнутое «е» рядом с «я». Этот ребус не давал мне ни минуты покоя! Я увидел его в библиотеке приморского городка, где проводил каникулы, а когда вышел следующий номер, я уже вернулся в школу. Журнал, поместивший сию примечательную головоломку, был очень дорог, совершенно мне не по средствам, и у меня не было никакой надежды узнать разгадку. Решившись во что бы то ни стало найти ответ и боясь, что какой-нибудь рисунок ускользнет из моей памяти, я записал их все по порядку. И тлт меня осенило: Чело — Век — Венец — Т — Воренья. Да, но верно ли я отгадал? Одержал ли я победу или потерпел неудачу? Это меня так мучило, что в конце концов я осмелился написать редактору журнала, напечатавшего этот ребус, умоляя его сжалиться надо мной и разрешить мои сомнения. Мое послание осталось без ответа. Возможно, он был помещен в разделе «Ответы на письма читателей» — но в таком случае, чтобы с ним ознакомиться, мне пришлось бы купить журнал.

Я упоминаю об этих подробностях потому, что они имеют отношение — и весьма значительное — к случаю, который, не будучи сам по себе особенно важен, оказал тем не менее сильное влияние на всю мою последующую жизнь. А именно, в один прекрасный день пишущий эти строки сочинил свою собственную головоломку — точнее говоря, каламбур. Сочинялся этот каламбур с большим трудом и при помощи грифельной доски; я то и дело стирал слова в поисках более точного выражения, но в конце концов добился своего. «Почему, — гласил окончательный исправленный вариант, — пудинг, который в этой школе подается перед жарким, напоминает ледник? Потому что он сберегает мясо!»

Весьма недурная для начала штучка. Идея вполне соответствует возрасту автора. Каламбур основан на чисто детской обиде. И к тому же обладает определенной археологической ценностью благодаря скрытому в нем намеку на исчезнувший ныне обычай давать ученикам перед жарким пудинг, дабы испортить им аппетит (а заодно и здоровье).

Хотя загадка моя была начертана на грязной и хрупкой доске отнюдь не вечным грифелем, она продолжала жить. Ее повторяли. Она пользовалась огромным успехом. Вся школа твердила ее, и, наконец, она достигла ушей директора. Этот лишенный воображения человек нисколько не ценил изящные искусства. Я был вытребован к нему и спрошен, действительно ли я автор этого произведения искусства; я ответил утвердительно и тут же получил увесистую и довольно болезненную оплеуху, которая сопровождалась приказанием немедленно написать две тысячи раз изречение «сатира до добра не доводит» на той же самой грифельной доске, которой я пользовался при создании моего каламбура.

Несмотря на эту деспотическую выходку тупого и бесчувственного Зверя, который всегда обращался со мной так, словно от меня было мало проку (а ведь я знал, что дело обстоит как раз наоборот), мое благоговение перед великими умами, стяжавшими себе славу в области, о которой я говорю, росло вместе со мной и вместе со мной обретало новые силы. Подумайте, какую радость, какое блаженство дарят каламбуры людям, наделенным истинным здравым смыслом! Подумайте, какая безобидная гордость преисполняет человека, предлагающего такую загадку вниманию общества, в котором она никому не известна! Лишь он один знает ответ. О, сколь завидно его положение! Все ждут его слова. На устах его играет безмятежная улыбка. Все они — в его власти. Он счастлив — и счастье его никому не приносит горя.

Но кто же сочиняет каламбуры?

Я!

Неужели я готов открыть великую тайну? Неужели я готов посвятить в нее непосвященных? Неужели я готов открыть свету, как это делается?

Да. Готов.

Делается это главным образом с помощью словаря; однако использование подобных справочников в качестве пособия для создания каламбура настолько затруднительно, настолько истощает умственную энергию, что вначале вы не выдерживаете более пятнадцати минут подряд. Это ужасающая работа. Во-первых, вы приводите себя в состояние боевой готовности — для чего бывает полезно несколько раз взъерошить волосы, — затем достаете словарь, выбираете какую-либо букву и начинаете просматривать столбец за столбцом, задерживаясь на каждом слове, в котором есть хоть какая-то зацепка — отступаете от него, как художник отступает от холста, чтобы обозреть общий эффект, крутите и выворачиваете его по-всякому, а затем, если из него не удается ничего выжать, переходите к следующему. Особое внимание вы обращаете на существительные, ибо из всех частей речи они дают наилучшие результаты; ну, а если вам ничего не удастся извлечь из омонимов, значит, вы совершенно не в ударе или вообще рождены под несчастливой звездой.

Предположим, вы приступаете к изготовлению дневной порции каламбуров и от успешного завершения ваших трудов зависит, будете ли вы сегодня обедать. Вы берете словарь и открываете его наугад. Он открывается, скажем, на букве «Н», и вы приступаете к работе.

Ведя пальцем по столбцу, вы несколько раз останавливаетесь. Естественно, что слово «набоб» привлекает ваше внимание. Оно звучит многообещающе. Набоб… на — Боб. Если у джентльмена есть сын Роберт, находящийся еще в нежных летах, почему, предлагая ему лакомство, он назовет его восточным богачом… Нет, не годится. Идем дальше. «Намерение» — «намерен» — «Нам Эрин»… — Это уже что-то злободневное, связанное с Ирландией[10]. Почему ирландские мятежники останутся в дураках? Потому что каждый из них отдать намерен… Невозможно! Но трудно расстаться с такой темой, и вы пробуете еще раз. Ирландия — это фении[11]. Фений… фениям… Может быть, поможет феникс? Нет, как ни жаль, опять ничего не получается!

Приуныв, вы все же упорно изучаете столбец за столбцом, пока не доходите до выражения «на часах». На часах… стоять на часах. Почему гвардеец, стоящий в карауле, похож на стеклянный колпак? Потому что он стоит на часах. Пожалуй, годится. Не первый сорт, но сойдет. Составление каламбуров очень похоже на рыбную ловлю. Иной раз на удочку попадается маленькая форель, а иной раз и большая. Эта форель — маленькая, но тем не менее она отправится в ведро. Теперь вы начинаете чувствовать себя бодрее. Добираетесь до «негуса» и снова останавливаетесь. Не-гус… не Гус. Сложный каламбур, высшей марки. Почему… нет… если благовоспитанная немецкая девица услышит, что ее кузена Августа обвиняют в проступке, которого он не совершал, какой приятный напиток упомянет она, выступив на его защиту? Не Гус! В ведро!

Удача, как и беда, никогда не приходит одна. Еще один сложный каламбур того же типа. Незабудка! Когда цепная собака бывает похожа на цветок? Когда она бывает не за будкой. И его туда же!

Истощив «Н», вы переводите дух. Затем, снова собравшись с силами, опять хватаете словарь и открываете его на новом месте. Теперь перед вами страница слов на «Л». Вы с надеждой задерживаетесь у слова «лук». Оно имеет два смысла и может пойти в дело. И пойдет в дело! Это случай особого рода. Можно построить каламбур по обычному рецепту. Для этого не требуется гениальности. Слово имеет два смысла; оба будут использованы: чисто механический процесс. Почему огородник похож на дикаря? Потому что он добывает себе пропитание с помощью лука. Сделано по надежному рецепту, законченно, безупречно — и все-таки пресно. После столь неблагоприятного начала вы спешите перейти на «О». И вот в рассеянье вы натыкаетесь на слово «опадать» и глядите на него с упорством слабоумного. Вдруг вас осеняет: опадать — опасть — опал. Опал? Это Уже кое-что. Почему сухой лист похож на драгоценный камень? Потому что он опал. Вы снова раскрываете словарь и теперь возлагаете свои надежды на букву «В». Столбцы слов на «В» скоро приводят вас к «варенью». Почему сваренное про запас варенье похоже на деньги? Потому что мы храним его в банке. Еще?.. Пожалуй… Почему раскапризничавшийся ребенок, которого маменька успокоила с помощью блюдечка варенья, годится для альманаха? Потому что он — стих от варенья (стихотворенье).

Однако далеко не всегда удается извлечь из словаря такую обильную добычу. Труд каламбуриста тяжек, он высасывает все силы и к тому же от него не бывает передышки. Проходит какой-то срок, и вы уже не можете отделаться от профессиональных привычек даже в часы досуга. Нет, хуже того! Вам даже начинает казаться, что вы обязаны ни на секунду не ослаблять внимания, а то какая-нибудь редкостная находка может проскользнуть незамеченной! Вот почему занятие этим родом изящной словесности столь утомительно. Сидишь ли ты в театре, берешь ли в руки газету, наслаждаешься ли увлекательным романом в уютном уголке — профессиональные привычки не покидают тебя ни на миг. Диалог на сцене, фраза из книги могут подсказать что-нибудь удачное, и долг повелевает тебе всегда быть начеку. Отвратительное и тираническое призвание! Постоянное сочинение каламбуров избавит вас от лишнего жирка куда быстрее, чем ежедневные утренние пробежки в одеяле вверх по крутому склону или регулярное посещение турецких бань.

А что приходится испытывать творцу этих образчиков изящной словесности, когда приходит время сбывать готовые изделия! Для них существует публичный рынок, и — говоря между нами — также и частный. Публичный спрос на товар, поставлять который обществу так долго было моим жребием, весьма невелик, и — увы! — должен признаться, берут его не слишком-то охотно. Журналы, еженедельно печатающие головоломки и ребусы, немногочисленны, а собственники их не питают особого почтения к этому оригинальному литературному жанру. Головоломка или ребус может месяцами валяться в редакции, а печатают их, только когда надо заполнить пустое место. Но и при этом нам неизменно — неизменно! — отводят самое невыгодное положение. Мы попадаем в самый низ столбца или занимаем последние строки журнала, соседствуя с неизбежной шахматной задачей, где белые дают мат в четыре хода. Один из моих удачнейших каламбуров — да, пожалуй, самый удачный — пролежал в редакции некоего журнала целых полтора месяца, прежде чем увидел свет. Вот он: почему плохо сшитый костюм похож на кредитора? Ответ: потому что он всегда не в пору.

Мои занятия со временем помогли мне узнать, что художник-каламбурист может продавать свои творения не только на публичных аукционах, но и частным образом. Некий джентльмен, не назвавший своего имени — которого я тоже не назову, хотя оно мне отлично известно, — зашел в редакцию журнала, напечатавшего вышеупомянутый каламбур, на следующий день после выхода в свет этого номера и попросил сообщить ему фамилию и адрес его автора. Помощник редактора, мой близкий приятель, которому я обязан не одной дружеской услугой, сообщил ему и то и другое, и вот в один прекрасный день пожилой господин довольно апоплексической наружности, с лукавой искоркой в глазах и смешливыми морщинками в углах рта (и искорка и морщинки лгали, ибо у моего новою знакомого юмора не было ни на грош) поднялся по крутой лестнице в мою скромную обитель, отдуваясь, представился поклонником всяческой гениальности («и посему я ваш покорнейший слуга», — добавил он с любезнейшим жестом) и пожелал узнать, не соглашусь ли я время от времени снабжать его словесными головоломками, каламбурами и анекдотами, причем гарантированно новыми и оригинальными, с обязательным условием, что передаваться они будут исключительно в его распоряжение и ни одна живая душа, кроме нас двоих, ни под каким видом о них не узнает. Мой гость добавил, что готов щедро за них платить, и, действительно, назвал сумму, которая заставила мои глаза вылезти на лоб настолько высоко, насколько эти органы чувств вообще способны туда вылезать.

Я вскоре понял, что, собственно, нужно моему новому другу, мистеру Прайсу Скруперу. Удобства ради я буду в дальнейшем называть его так (имя это, разумеется, вымышленное, но несколько похоже на его настоящее). Он оказался любителем званых обедов, которому неведомо как удалось приобрести чреватую немалыми опасностями репутацию острослова, всегда имеющего в запасе самый свежий анекдот. Мистер Скрупер обожал званые обеды, и его вечно преследовала страшная мысль, что рано или поздно наступит день, когда он станет получать все меньше и меньше приглашений. Вот почему между нами завязались деловые отношения — между мной, художником-каламбуристом, и мистером Прайсом Скрупером, любителем званых обедов.

В это же первое свидание я снабдил его двумя-тремя недурными вещицами. Я одолжил его анекдотом, который во младенчестве слышал от покойного папеньки — гарантированно новым, потому что его уже многие годы скрывал мрак забвения. Я дал ему также парочку каламбуров, оказавшихся у меня под рукой — они были настолько скверными, что никакое избранное общество не заподозрило бы в них руку профессионала. Я на некоторое время обеспечил его остротами, а он на некоторое время обеспечил меня хлебом насущным, и мы расстались, взаимно довольные друг другом.

Эти приятные коммерческие операции стали повторяться часто и регулярно. Разумеется, в нашей земной юдоли что-нибудь да должно омрачить самые, казалось бы, безоблачные отношения. Иной раз мистер Скрупер жаловался, что мои вещицы не вызывали желаемого эффекта — короче говоря, оказывались невыгодным помещением капитала. А что я мог ответить? Нельзя же было объяснить ему, что он сам виноват. Я взял да и рассказал ему анекдот Исаака Уолтона[12] о священнике, попросившем взаймы у кого-то из своих собратьев проповедь, которую тот произнес с большим успехом. Он попробовал ее на своих прихожанах и, возвращая, пожаловался, что она оказалась очень неудачной и его красноречие не произвело на слушателей ни малейшего впечатления. На что автор проповеди дал совершенно сокрушительный ответ: «Я одолжил вам свою скрипку, но не свой смычок», подразумевая, как без всякой надобности объясняет Уолтон, «чувство и воодушевление, с коими надлежало произносить эту проповедь».

Мой друг не понял морали этого анекдота. Я склонен даже заподозрить, что, слушая мой рассказ, он старался его запомнить для будущего употребления — и таким образом заполучить его даром. А это было уже подло.

Дело в том, что мистер Скрупер, и без того обиженный природой, с возрастом совсем поглупел и нередко забывал или перевирал конец анекдота или ответ на каламбур. Этими последними я снабжал его в изобилии и трудился в поте лица, чтобы они полностью соответствовали его особым требованиям. Ему нужны были застольные каламбуры, удачно сочетающиеся с десертом, и, к большому удовольствию мистера Скрупера, их запас у него благодаря моей помощи никогда не оскудевал. Вот несколько образчиков, которые обошлись ему недешево.

Почему стакан вина (заметьте, как естественно коснуться этой темы после обеда) прямо из бочонка можно купить только весной? Потому что им торгуют в розлив (разлив).

Почему паруса фрегата перед бурей напоминают вина, изготовляемые для британского рынка?

Потому что их крепят.

Почему человек с восковыми цветами в руках похож на некое вино, к которому подмешивают сандал и другие подобные специи?

Потому что букет у него искусственный.

Труднее же всего, рассказывал мой патрон — ибо он был откровенен со мной как с врачом или адвокатом, — труднее всего ему было запомнить, в каком именно доме он уже использовал тот или иной анекдот или каламбур; кому такая-то головоломка покажется новинкой, а кому она уже хорошо знакома. Кроме того, у мистера Скрупера была привычка порой вместо самого каламбура сообщать только ответ на него, что иной раз приводило к некоторому замешательству. А порой, задав свой вопрос совершенно правильно и заставив своих слушателей прийти в отчаяние и признать себя побежденными, он снабжал их ответом от совсем другой головоломки.

В один прекрасный день мой патрон явился ко мне, пылая негодованием. Каламбур — с иголочки новенький, за который я взял значительную сумму, так как он мне самому нравился, — безнадежно провалился, и мистер Скрупер в ярости потребовал от меня объяснений.

— Он оказался безвкусным, как отварная вода, — заявил мой патрон. — Один весьма неприятный господин позволил себе даже сказать, что это вовсе никакой не каламбур и что я, очевидно, где-то напутал. Крайне неуместное замечание, если принять во внимание что это был мой каламбур. Как же я мог в нем напутать?

— Разрешите спросить, какой вопрос вы задали?

— Пожалуйста. Я спросил так: «Почему мы имеем право считать Юлия Цезаря нашим соотечественником?»

— Совершенно верно, — сказал я. — А ответ?

— Тот самый, — отрезал мой патрон, — какой вы мне дали: «Потому что он брился».

— Меня ничуть не удивляет, — заметил я холодно, ибо меня оскорбило это незаслуженное обвинение, — что ваши слушатели были сбиты с толку. Ответ, который вы получили от меня, гласил: «Потому что он был брит (бритт)».

После чего мистер Скрупер извинился.

Мое повествование близится к концу. И конец его печален, как конец короля Лира. А хуже всего то, что мне придется признаться в собственной непростительной слабости.

Мистер Скрупер долгое время служил мне источником верного и немалого дохода, как вдруг однажды утром я снова был почтен визитом неизвестного мне господина: он тоже оказался пожилым человеком, в глазах у него тоже пряталась лукавая искорка, а вокруг рта — смешливые морщинки, он тоже был любителем званых обедов, и у него тоже было подлинное имя, и я тоже буду называть его вымышленным — я буду называть его мистером Керби Постлуэйтом, считая дальнейшее приближение к истине опасным.

Мистера Керби Постлуэйта привела ко мне та же мысль, которая в свое время заставила мистера Скрупера вскарабкаться на самый верх моей лестницы. Он также увидел в журнале одно из моих творений (ибо я по-прежнему поддерживал отношения с прессой), ему также необходимо было поддерживать репутацию острослова, а мозг его все чаще оказывался совершенно бесплодным, и вот он явился ко мне, чтобы предложить то, что в свое время уже предложил мистер Прайс Скрупер.

Подобное совпадение совсем меня ошеломило, и некоторое время я, онемев, смотрел на моего посетителя с таким видом, что он, вероятно, усомнился, способен ли я снабдить его хотя бы посредственной остротой. Однако я быстро взял себя в руки. Я говорил очень осторожно, тщательно обдумывая каждое слово, но в конце концов изъявил согласие договориться с моим новым патроном об условиях. Последнее заняло немного времени, так как взгляды мистера Керби Постлуэйта на эту сторону вопроса оказались еще более широкими, чем даже взгляды мистера Прайса Скрупера.

Единственное затруднение состояло в том, что моя помощь требовалась ему немедленно. Он не мог ждать. В этот самый вечер он был зван на обед и во что бы то ни стало желал блеснуть там. Это особый случай. И ему нужна хорошая вещица. Скупиться он не собирается, но ему нужно нечто действительно выдающееся. И всему он предпочел бы каламбур — совершенно новый каламбур.

Я перебрал все мои запасы, я обшарил письменный стол, но его ничто не удовлетворяло. И тут я вспомнил, что у меня есть как раз подходящая штучка. Именно то, что нужно: каламбур с намеком на злобу дня, связанный с событиями, которые сейчас у всех на устах. Подвести к нему разговор можно будет без всякого труда. Короче говоря — лучше и не придумаешь. Смущало меня только одно: а не продал ли я его моему первому патрону? Вот в чем был вопрос, и хоть убейте, я не мог с уверенностью на него ответить. Жизнь человека моей профессии всегда неупорядоченна; и тем более это относилось ко мне — я ведь занимался широкой торговлей, как публичной, так и тайной. Я не вел никаких книг и нигде не записывал своих сделок. Но одно обстоятельство убеждало меня, что этот каламбур еще не пристроен: мистер Скрупер не известил меня, снискал этот каламбур успех или нет, а сей джентльмен никогда не забывал сообщить мне столь важную подробность. Я долго сомневался, но в конце концов (слишком уж щедрое вознаграждение предложил мне мой новый патрон) решил истолковать это сомнение в свою пользу и вручил вышеупомянутое произведение искусства мистеру Керби Постлуэйту.

Сказать, что после завершения этой сделки на душе у меня было спокойно — значит солгать. Меня томили страшные предчувствия, и были минуты, когда, имей я возможность вернуть сделанное, я не преминул бы совершить этот искупительный шаг. Однако ни о чем подобном не могло быть и речи. Я даже не знал, где искать моего нового патрона. Мне оставалось только ждать и надеяться на лучшее.

Обстоятельства, украсившие вечер того богатого событиями дня, когда мне нанес визит мой новый патрон, были сообщены мне впоследствии с большой точностью и язвительностью двумя лицами, которым пришлось сыграть в вышеупомянутых обстоятельствах видную роль. Да, как ни ужасно, на следующий день ко мне, пылая яростью, явились оба моих патрона, чтобы рассказать мне о происшедшем и объявить меня виновником катастрофы. Оба были разгневаны, но мой новый знакомый, мистер Постлуэйт, просто зубами скрежетал от бешенства.

По его словам, он в назначенное время прибыл в дом пригласившего его лица — человека, как он не преминул мне сообщить, занимающего очень видное положение, — и оказался в весьма избранном обществе. Он намеревался приехать последним, но выяснилось, что ждут еще какого-то Скрупера… или Прайса — а может быть, его звали и так и этак. Однако вскоре явился и этот гость, рассказывал мистер Постлуэйт, после чего все общество проследовало в столовую.

Во время обеда, великолепие которого я не стану описывать, эти двое непрерывно портили друг другу кровь. Между ними то и дело (в этом оба рассказа вполне совпадали) происходили столкновения, они перебивали друг друга, мешали рассказывать анекдоты, так что в конце концов преисполнились взаимной ненависти: чувство, которое христиане-соседи на званых обедах нередко испытывают друг к другу. Вероятно, каждый слышал, что другой слывет «присяжным остряком», хотя до этого вечера встречаться им не приходилось.

Согласно постлуэйтовской версии, этот джентльмен в течение всего банкета, а особенно в минуты, когда мой первый патрон слишком уж ему досаждал, утешался мыслью об оружии, которым он в надлежащее время нанесет своему сопернику смертельный удар. Оружием этим был мой каламбур — мой каламбур на злобу дня.

Решительная минута наступила. Я содрогаюсь, продолжая мое повествование. Обед кончился, гости выпили по первой рюмке вина, и мистер Керби Постлуэйт начал мягко, без нажима, но со всей сноровкой ветерана-острослова подводить разговор к теме. Он сидел неподалеку от моего первого патрона, мистера Прайса Скрупера. Каково же было удивление мистера Постлуэйта, когда он услышал, что этот последний тоже подводит находящуюся в его юрисдикции часть разговора все к той же теме! «Кажется, он заметил, чего я хочу, и подыгрывает мне, — подумал мой второй клиент. — Может быть, он вовсе не такой уж несносный человек. В следующий раз я отплачу ему такой же услугой». Но эта приятная надежда тешила его недолго. Близился взрыв! Внезапно раздались два голоса:



Мистер Прайс Скрупер: Когда я утром размышлял об этом, мне в голову пришел каламбур

Мистер Керби Постлуэйт: Нынче утром кое-что в этой связи внезапно навело меня на мысль о каламбуре…