Чарльз Диккенс
Позвольте представиться. Скажу вам сначала о том, кем я не являюсь. Среди трактирщиков у меня нет ни братьев, ни друзей, среди горничных — воздыхательниц, среди лакеев — почитателей, и коридорные не смотрят на меня с восторгом и завистью. Мне не спешат зажарить бифштекс, язык, кусок ветчины или для меня одного испечь пирог с голубями; гостиницы не шлют мне на дом объявлений, не оставляют номеров, увешанных, словно шпалерами, пальто и пледами для путешествующих по железной дороге, и нет в Соединенном Королевстве ресторатора, который бы слишком интересовался, какого я мнения о его коньяке или хересе. Когда я нахожусь в пути, я не имею обычно скидки по счетам и, возвращаясь домой, не получаю комиссионных. Я не знаю, где что идет по какой цене, и, если б даже пришлось, не сумел бы всучить человеку вещь, которая ему не нужна. Когда я путешествую по городу, меня не увидишь на козлах экипажа, снаружи напоминающего новехонький легонький фургон для перевозки фортепьяно, а внутри печь, в которую пекарь вздумал уложить в несколько рядов какие-то плоские коробочки. Когда я путешествую по провинции, меня не часто увидишь в двуколке и уж никак не встретишь на маленькой станции, где я стоял бы в ожидании увеселительного поезда вроде друида, окруженного горой образчиков величиной с целый Стонхендж[1].
И все же, если обратиться теперь к тому, кто я такой, я путешествую по Лондону и по провинции, и я всегда в дороге. Я езжу, фигурально выражаясь, от великой фирмы «Братство Человеческих Интересов» и имею самое близкое касательство к распространению духовной пищи. Попросту же говоря, мне не сидится в моих лондонских комнатах в Ковент-Гардене, и я вечно брожу то по городским улицам, то по деревенским проселкам, наблюдая малое, а иной раз великое, и то, что рождает во мне интерес, надеюсь, заинтересует и других.
Вот и все, что я могу сказать наперед о себе, как о Путешественнике не по торговым делам.
II. Кораблекрушение
Никогда прежде не случалось мне встречать новый или провожать старый год в столь безмятежном уголке. Тысяча восемьсот пятьдесят девятому оставался день жизни, и, умиротворенный, он начинал последнее свое утро на этом берегу.
Легкие тени облаков пробегали по залитому солнцем морю, и такие здесь царили гармония и покой, словно залив этот много лет уже не знал иных дней и до конца времен останется таким же, как в это утро. Вместе с медлительным дыханием моря поднимался и опускался стоявший неподалеку буксир, поднимался и опускался стоявший поближе к берегу лихтер с лодкой у борта, а на нем — и с ним заодно — безостановочно вращавшийся брашпиль и фигуры людей, методично выполнявших какую-то работу, и чудилось, что подобно приливам и отливам все они извечно присуши этому месту. Прилив начался уже часа два с половиной назад, и в нескольких ярдах от меня какой-то предмет, похожий на корягу, что сползла в море, но удержалась стоймя благодаря застрявшей между корнями земле, слегка выступал над поверхностью и рябил набегающую волну; я бросил через него камень.
Такая во всем гармония, такой покой, такая размеренность — вверх-вниз, буксир, лихтер и лодка, и вращается брашпиль, и море все прибывает, — что я уже самому себе не казался недавним пришельцем. А ведь я стоял здесь всего лишь минуту, никогда прежде не видал этих мест и, чтобы добраться сюда, проделал две сотни миль. Только сегодня утром я поднимался вверх и скатывался вниз по горной дороге и оглядывался на снежные вершины и встречал па пути состоятельных учтивых крестьян, гнавших на рынок оформленных свиней и коров. Я видел аккуратные, благополучные домики, на кустах сушилось в необычном количестве чистое белье. По каждой скирде, где слои соломы набегали один на другой, как складки на спине носорога, было видно, что дует ветер. И не я ли четырнадцать миль вез берегового стражника, который со всеми пожитками поспешал к месту службы, и разве не совсем недавно расстались мы с ним? Все это было, но дорога упорно вела меня вниз, к этому спокойному морю, незнакомому с людскою заботой, и ничто под солнцем не казалось сейчас столь живым и реальным, как его монотонность, и его безмятежность, и тихое колыхание вод вместе со всем грузом, и безостановочное вращение брашпиля на лихтере, и едва различимый предмет у моих ног.
Так знай же, читатель, коль скоро ты надумал под звук завывающего в камине ветра полистать у своего камелька эти страницы — предмет, едва различимый в воде, был обломком погибшего на пути в Англию австралийского грузо-пассажирского судна «Ройял Чартер», которое в то ужасное утро двадцать шестого октября минувшего года развалилось на три части и навсегда ушло под воду, унося с собою сокровище по меньшей мере в пятьсот человеческих жизней.
Теперь уже никому не узнать, с какого места понесло его кормою к берегу и с какой стороны прошло оно маленький остров в заливе, который отныне и на веки веков останется в нескольких ярдах от него, — ответ на эти вопросы похоронен во мраке ночи и во мраке смерти. Здесь оно затонуло.
Пока я стоял на отмели и слова «здесь оно затонуло» звучали у меня в ушах, водолаз в своем нелепом одеянии тяжело перевалился через борт лодки рядом с лихтером и ушел под воду. На берегу, у самой границы прибоя, водолазы и рабочие соорудили себе на скорую руку шалаш из корабельных обломков и за ромом и ростбифом справили там рождество, но их плохонькая печурка не пережила этого празднества. По отмели, среди камней и валунов, были разбросаны большие рангоуты погибшего корабля и горы искореженного металла, которому ярость моря придала самые удивительные формы. Но дерево уже отбелилось, железо покрылось ржавчиной, и даже присутствие этих предметов не нарушало общего настроения картины, неизменной, казалось, многие и многие годы.
И все же, лишь два коротких месяца минуло с того дня, когда ветер, грозивший на рассвете сорвать крышу с дома, поднял с постели человека, жившего на ближайшем холме, и он, взобравшись с соседом на лестницу, чтобы закрепить кое-как стропила и не остаться без крова над головой, бросил взгляд на залив и заметил совсем близко от берега какую-то темную беспокойную массу. Они с соседом спустились к заливу и увидели, что море яростно бьет израненный корабль, и тогда они вскарабкались вверх по каменистым, похожим на лестницы без ступеней, тропам, на которых, словно плоды на ветках, лепятся гроздья хижин, и подали сигнал тревоги. И со всех сторон — по склонам холмов, мимо водопада, по лощинам, из которых море вымыло землю, — бросились к месту катастрофы каменотесы и рыбаки, обитатели этой части Уэльса, и вместе с ними бежал их священник. Напрягая все силы, чтобы устоять против ветра, полные сострадания, толпились они на берегу, а водяные горы то возникали, то рушились, бросая в них пылью и брызгами; у них перехватывало дыхание; им слепило глаза; всплески соленой пены, растекаясь, оставляли на земле шерсть из корабельного трюма; и тут они увидели, как от груды обломков отделилась лодка, и было в ней трое, но мгновенье спустя она взлетела вверх дном, и осталось лишь двое, и масса воды обрушилась на нее, и остался один, и снова взлетела она вверх дном, и этот последний ушел в морские глубины, и рука его, торчавшая из щели разбитого днища, трепетала, словно взывая о помощи, которой нечего было ждать.
Я стоял на берегу и слушал рассказ священника, глядя в его доброе, пышущее здоровьем лицо, повернутое к тому месту, где боролась с волнами лодка. Водолазы были заняты под водой. Они поднимали обнаруженное накануне золото — тысяч двадцать пять в фунтах стерлингов. Из трехсот пятидесяти тысяч фунтов около трехсот тысяч было уже к этому времени поднято. То, что оставалось, беспрерывным потоком шло на поверхность. Часть соверенов, конечно, пропала — их поглотил песок и подобно ракушкам разнес по всему заливу, — но большая часть золотого сокровища нашлась. Поднятое золото передавали на борт буксира, где его тщательно пересчитывали. Такой неистовой силы преисполнено было море, когда оно разбило корабль, что большой золотой слиток оказался вколоченным в массивную железную балку и несколько соверенов, которые он увлек с собой, засели в ней так прочно, словно проникли в расплавленный металл. Осматривая выброшенные на берег тела, врачи заметили, что смерть в некоторых случаях последовала от сильного удара, а не от удушья. В известном смысле смерть была милосердна и пришла легко — это подтвердила и картина наружных изменений и исследование внутренних органов. Пока я беседовал со священником на берегу, нам сообщили, что со вчерашней ночи море не выбрасывает больше трупов. До начала весны, когда начнут дуть северо-восточные ветры, вряд ли следует ожидать, что их появится много. К тому же, как известно, большое число пассажиров, особенно женщин из второго класса, находилось в каютах, когда под ними разверзлась пучина и обломки развалившегося корабля обрушились на них, погребая их под собой. Один водолаз рассказывал, что он набрел на мужской труп и попытался освободить его от навалившейся сверху тяжести, но, обнаружив, что не сумеет это сделать, не изуродовав тела, оставил его там, где оно было.
В доброе лицо человека, стоявшего сейчас, как я уже говорил, рядом со мной, и хотел я заглянуть, отправляясь из дому в Уэльс. Я слышал, что этот священнослужитель предал земле десятки жертв кораблекрушения и открыл свое жилище и свое сердце для их убитых горем друзей; слышал о том, с какой душевностью, с каким бесконечным терпением исполнял он много недель подряд самый печальный долг человека перед человеком; слышал и о том, как самозабвенно и кротко посвятил он себя заботе о мертвых и о тех, кто их оплакивал. «В рождественские праздники я должен повидать этого человека», — сказал я тогда себе. И вот, всего лишь полчаса тому назад он распахнул передо мною калитку своего садика и встретил меня у входа.
Какая бодрость духа, какая непритязательность! Именно таков всегда истинный христианин в делах своих! За пять минут, что шли мы деревней, я прочел в этом свежем, открытом лице больше истин Нового завета, чем удалось мне сыскать по сей день во всех, столь торжественно преподанных, анафемах мирскому злу. В этой от сердца идущей речи, в которой ни слова не было о себе, мне открылось больше от священного писания, чем узнал я в жизни ото всех ханжей, ото всех этих благочестивых раздувальных мехов, обдувавших меня своим самомнением.
Через множество мелких препятствий, по лужам и глубокой грязи, по разбросанным всюду камням и высокой траве, с которых только что сошла изморозь и стаял снег, бодрым шагом поднялись мы к церквушке. Мой друг рад был дорогой опровергнуть мнение, будто местные простолюдины суеверно избегали утонувших. Напротив, они по большей части вели себя очень достойно и с готовностью ему помогали. Чтобы по такой крутизне — доставить покойника в церковь, трое или четверо мужчин должны были помогать лошади, впряженной в телегу, на которой лежало завернутое в саван тело, и хотя за поездку платили по десять шиллингов, плата выходила небольшая. Здешние жители не сделались богаче от кораблекрушения. Сельдь в это время года идет косяками, но кому охота забросить сети и вытащить утопленника или утопленницу?
Ключами, которые священник держал в руке, он отпер ворота кладбища, затем двери церкви, и мы вошли.
Это старая-престарая церковка, и считают, что первая церковь была воздвигнута на этом месте тысячу лет назад, а то и больше. Кафедра и другие предметы церковной обстановки ушли отсюда вместе с прихожанами и, уступив место мертвым, перебрались по соседству, в школьную комнату. Даже десять заповедей нечаянно сдвинули с места, когда вносили тела, и черные деревянные доски, на которых они написаны, скосились, а на каменном полу под ними и на каменном полу по всей церкви, везде, где клали тела, остались темные пятна. До сих пор, почти без помощи воображения, легко угадать, как лежали трупы, где была голова, а где ноги. И еще долго после того, как в Австралии перестанут рыть золото, — пожалуй что целую сотню лет, — можно будет различить на каменном полу этой церквушки потускневшие следы гибели австралийского судна.
Был день, когда здесь ждало погребения сорок четыре трупа. В доме моего попутчика из каждой комнаты слышались причитания и плач, а он часами трудился здесь в окружении застывших торжественно лиц, что смотрели на него невидящим взором и не могли отверзнуть уста, и внимательно изучал их висевшее клочьями платье, срезал пуговицы, метки с белья, локоны волос — все, что помогло бы установить их личность, выискивал какой-нибудь шрам, сломанный или подагрический палец на руке или ноге, сличая это с перечисленными в письмах приметами. «У моего дорогого брата были серые глаза и приятная улыбка», — писала одна сестра. Бедная сестра! Как хорошо, что ты далеко отсюда и таким он остался в твоей памяти!
Женщины из семьи священника, его жена и обе свояченицы, часто приходили к покойникам. Это сделалось их жизненным долгом. Всякий раз, когда в доме появлялась еще одна обездоленная, они, движимые жалостью, шли сравнить то, что узнали из ее слов, с тем, что сегодня было ужасной правдой. Иногда, вернувшись, они могли сказать: «Я нашла его», или: «По-моему, она там». Случалось, что родственницу усопшего, которая не в силах была видеть все, что творилось в церкви, вводили туда с завязанными глазами. Со словами утешения ее подводили к месту, где лежал труп, и когда удавалось уговорить ее, чтобы она взглянула на него, она произносила только: «Это мой мальчик!» — и с пронзительным воплем падала бездыханной на бездыханное тело.
Он скоро заметил, что у женщин метки на белье часто не совпадали со всеми другими, совершенно достоверными приметами; это заставило его обратить внимание на то, что самые метки нередко бывали разные на белье одной и той же покойницы, и тогда он понял, что все их платье смешалось в кучу и одевались они в тревоге и спешке. Опознать по одежде мужчин оказалось чрезвычайно трудно — значительная часть их была одета одинаково, в платье, что продается в магазинах и матросских лавках и шьется не на заказ, а сотнями штук. Многие мужчины везли с собой попугаев и имели при себе счета, полученные при покупке птиц; у других лежали в карманах или были зашиты в поясах векселя. Иные из этих документов, тщательно расправленные и высушенные, выглядели в тот день не хуже страниц этой книги, если их в обычной обстановке перелистать три или четыре раза.
В этой глуши оказалось не просто получить даже обычные для города средства дезинфекции. В церкви курили смолой, единственным, что было под рукой, и сковорода, на которой она кипела, все еще стояла здесь на жаровне, полной пепла. У престола, вся в песке и водорослях, просоленная и размокшая, стояла снятая с утонувших обувь — башмаки старателей, которые пришлось разрезать, чтобы стащить с ноги, стоптанные мужские ботинки с верхом из грубой кожи, — и всякая другая.
Из церкви мы прошли на кладбище. Здесь к тому времени было погребено сто сорок пять выброшенных на берег жертв кораблекрушения. Тех, кого не удалось опознать, священник похоронил по четыре в одной могиле. Каждого покойника он подробно описал и занес под номером в свою книгу и соответствующие номера проставил на каждом гробу и на каждой могиле. Опознанные тела он похоронил в другой части кладбища в отдельных могилах. В нескольких случаях, когда прибывшие издалека родственники находили в его книге приметы своих близких, тела были извлечены из общих могил и после опознания похоронены поодиночке, чтобы те, кто оплакивал их, могли воздвигнуть над их прахом надгробный камень. Всякий раз он при этом вторично исполнял заупокойную службу; жена и свояченицы помогали ему. Останки несчастных, когда их снова извлекали на свет божий, не выдали следов разрушения — мать-земля уже приняла их в свое лоно. Покойников хоронили в их собственном платье.
Чтобы удовлетворить необычайную нужду в гробах, он приспособил к делу всех местных жителей, умевших обращаться с инструментом, и они работали без воскресений с утра до ночи. Гробы были сколочены аккуратно; на берегу я видел два из них, ожидавших своих жильцов у развалин каменного домика, что стоит неподалеку от шалаша, где пировали на рождество. А здесь, на погосте, уже вырыта была общая могила. Могилы погибших заняли большую часть этого скромного кладбища, и деревенские жители начали опасаться, что скоро для них не останется места в своей земле, рядом с дедами и внуками. Дом священника был в двух шагах от погоста, и мы зашли туда. Его белый стихарь висел у самых дверей, чтоб можно было в любой момент надеть его для заупокойной службы.
В сих печальных обстоятельствах истинным утешением было неутомимое рвение этого доброго служителя божия. Ничто и никогда не казалось мне столь достойным восхищения, как те спокойствие и естественность, с какими он и его домочадцы относились ко всему, что выпало им свершить, усматривая в том лишь простой свой долг. Рассказывая о случившемся, они говорили с глубоким сочувствием о тех, кто потерял своих близких, и если заводили речь о себе, то не для того, чтобы подчеркнуть, как трудно пришлось им в эти тяжелые дни, а лишь затем, чтобы поведать, скольких друзей они приобрели и сколь трогательны были изъявления людской благодарности. Членом этой семьи следует считать и брата священника, настоятеля двух соседних приходов, который похоронил на своем кладбище тридцать четыре трупа и сделал для усопших не меньше, чем его брат. Он тоже был здесь со своими аккуратными записями, и он молчал о своих трудах так же, как и все остальные. За все это время, до получения накануне почты, один только брат священника написал родным и друзьям погибших тысячу семьдесят пять писем. И так мало притязали оба на внимание к себе, что мне удалось узнать все это только путем деликатных расспросов при удобном случае. Лишь после того, как я не раз заговаривал со священником о том, какую ужасную картину смерти пришлось ему наблюдать своими глазами, чтоб утешить живых, он заметил мимоходом, нисколько не утратив своей жизнерадостности, что и впрямь не мог какое-то время ни есть, ни пить, — разве что возьмет кусок хлеба да выпьет глоточек кофе.
Эта благородная скромность, эта чудесная простота эта душевная чуткость, побуждавшие его избегать всего, что хоть мало-мальски могло усугубить тяжесть, лежавшую у меня на сердце, заставили меня блаженно перенестись с погоста, где, как символ Смерти, зияла отверстая могила, в Жилище Христианина, стоявшее бок о бок с нею, как символ Воскресения из мертвых. Думая о первой, я всегда теперь буду думать и о втором. Они всегда будут соседствовать в моей памяти. И если б я потерял на этом несчастном судне дорогого мне человека и проделал путь из Австралии, чтобы взглянуть на его могилу, я бы уехал, вознося богу хвалу за то, что так близко от кладбища стоит этот дом и осеняет его в светлые дни, а с приходом тьмы заливает светом своих огней землю, в которой господь упокоил близкое мне существо.
В ходе разговора мы, естественно, коснулись описаний погибших на судне и благодарственных писем родных и друзей, и мне захотелось просмотреть некоторые из них. Меня тотчас усадили перед грудой обведенных черной каймой бумаг, и я сделал оттуда следующие извлечения.
Мать пишет:
«Достопочтенный сэр!
Среди тех, кто погиб у вашего берега, был и мой любимый сын. Я только начала поправляться после тяжелой болезни, а это ужасное горе вызвало рецидив, так что я не в состоянии сейчас приехать и опознать останки дорогого дитяти, которого я лишилась. Моему любимому сыночку было бы на рождество шестнадцать лет. Од был очень ласковый и послушный мальчик и рано выучил катехизис. Мы надеялись, что он будет украшением британского флота, но «не так судил господь». Я убеждена, что сыну моему даровано будет спасение. Как он не хотел идти в свое последнее плаванье! Пятнадцатого октября я получила от него письмо из Мельбурна, помеченное двенадцатым августа; он был в чудесном расположении духа и в конце писал: «Пожелай мне попутного ветра, мама, а я постараюсь поймать его в паруса, и милостью божией снова увижу тебя и дорогих малюток. До свидания, дорогая мама, до свидания, дорогие родители. До свидания, дорогой братец». Увы, это было его последнее «прости». Я не прошу извинения за это письмо, ибо сердце мое полно печали».
Муж пишет:
«Милостивый государь!
Вы окажете мне большую любезность, если сообщите, обозначены ли инициалы на кольце и кольце-держателе, которые, как сообщает «Стандарт», найдены в прошлый четверг и находятся сейчас у Вас. Право же, милостивый государь, у меня недостает слов, чтобы по заслугам возблагодарить Вас за Ваше доброе отношение ко мне в тот ужасный день. Скажите, чем могу я быть Вам полезен? И не напишете ли Вы несколько слов мне в утешение — ибо я близок к безумию».
Одна вдова пишет:
«Я нахожусь в таком состоянии, что я и мои друзья решили, что лучше схоронить дражайшего моего супруга там, где он сейчас пребывает, — и, как бы мне ни хотелось, чтоб все было иначе, приходится покориться судьбе. То, что я слышала о Вас, позволяет мне надеяться, что похороны будут обставлены самым приличным образом. Раз душа отлетела, не все ли равно, где покоятся бренные останки, хоть тем, кто еще ждет своего часа, должно проявить, поелику возможно, свою любовь к усопшему. Мне отказано в этом утешении, но такова уж воля господня, и я стараюсь смириться. Когда-нибудь я, верно, сумею посетить Ваши края, увидеть место, где покоится мой супруг, и воздвигнуть в память о нем скромный могильный камень. Не скоро, о, не скоро, забуду я ту ужасную ночь! Не найдется ли в Бангоре или его окрестностях лавки, откуда я могла бы выписать картинку с видом Молфри или церкви Ланальго, память о которых я всегда буду свято хранить в своем сердце?»
Другая вдова пишет:
«Нынче утром я получила Ваше письмо и от души благодарю Вас за попеченье о прахе любимого моего мужа и за добрые чувства, которые Вы мне высказали, как то и подобает христианину, скорбящему обо всех, кто, как и я, убит горем. Да поможет Вам бог в этом великом испытании, и да благословит он Вас и всех Ваших близких. Быстротечное время уносит своих сыновей, но незабвенное Ваше имя останется вечным примером бескорыстия, и сколько б ни минуло лет, многие вдовы будут вспоминать о Вашем благородном деянии, и слезы благодарности будут течь по их щекам, как дань сердечной признательности, когда все остальное навеки забудется».
Вот письмо отца:
«Не знаю, в каких словах высказать благодарность за то внимание, которое в столь печальных обстоятельствах оказали Вы моему сыну Ричарду, приезжавшему попрощаться со своим дорогим братом, и за то радение, с коим отслужили Вы прекрасный заупокойный молебен над останками моего несчастного сына. Да будет божье соизволение молитве Вашей достичь престола всевышнего, чтобы заступничеством Христовым душа моего ребенка принята была в царствие небесное.
Его любящая мать просила меня передать Вам сердечную признательность».
Лица, посетившие дом священника, присылали такие письма:
«Дорогие и незабвенные друзья!
Благополучно прибыв сюда вчера утром, я отправляюсь дальше по железной дороге.
Всякий раз, когда я вспоминаю о Вас и Вашем гостеприимном доме, сердце мое переполняется благодарностью. Чувства мои к Вам не передашь словами. Я умолкаю. Пусть же господь воздаст Вам полною мерой. Не называю имен, но обнимаю вас всех».
«Мои дорогие друзья!
Я молчала до сих пор потому, что лишь сегодня впервые после приезда поднялась с постели.
Если б сбылась моя последняя печальная надежда и мне удалось обрести тело моего горячо оплакиваемого сына, то сейчас, по возвращении домой, это было бы для меня некоторым утешением, и, мне думается, я смирилась бы, сколько возможно, со своей участью.
Боюсь, что теперь мне почти нечего больше ждать, и я нахожусь в неутешном горе.
Мою скорбь смягчает лишь Ваше великодушное согласие принять на себя заботы об этом деле, и я твердо уверена, что Вы сделаете все, что в Ваших силах, дабы разыскать и похоронить моего дорогого сына, как мы с Вами о том уговорились перед моим отъездом с места этой ужасной катастрофы.
Я очень хотела бы знать, не обнаружилось ли за это время что-нибудь новое. Я и без того многим Вам обязана, но не будете ли Вы так добры написать мне? Если Вам удастся опознать тело моего несчастного мальчика, сообщите немедленно, и я тотчас же приеду.
Не выразить словами, скольким обязана я Вам за Вашу поддержку, доброту и участие».
«Мои любимые друзья!
Я вернулась вчера благополучно домой, и ночной сон освежил и успокоил меня. Я снова должна повторить, что нет слов, которые могли бы передать мою благодарность Вам. Память о Вас я сохраню в глубине своего сердца.
Я видела его и, как никогда, осознала свое несчастье. Какую горькую чашу довелось мне испить! Но я покорно склоняюсь перед неисповедимой волей господней. Я не щажу себя; я только ищу в себе силы для смирения».
На борту «Ройял Чартер» было несколько евреев, и благодарность их единоверцев с большим чувством выражена в нижеследующем письме, присланном из канцелярии главного раввина:
«Достопочтенный сэр!
Не могу не выразить Вам глубокую признательность от лица тех членов моей общины, чьи близкие оказались, к несчастью, среди погибших во время крушения «Ройял Чартер». Поистине Вы, подобно Воозу[2], «не оставили добротой своей ни живого, ни мертвого».
Вы явили доброту свою не только к тем, кого приняли столь радушно в своем доме и кому столь деятельно помогли исполнить последний долг, но и к мертвым единоверцам нашим, озаботясь, чтобы они были похоронены в своей земле и по своему обряду. Да вознаградит Вас отец небесный за Вашу гуманность и человеколюбивые Ваши деяния!»
Еврейская община города Ливерпуля, в письме, подписанном секретарем, так выразила свои чувства:
«Достопочтенный сэр!
Старосты нашей общины с большим удовлетворением узнали, что, положив в местах недавнего крушения «Ройял Чартер» столько неустанных и удостоенных всеобщего признания трудов, Вы весьма любезно употребили немало ценных усилий, дабы оказать содействие тем нашим единоверцам, которые вознамерились похоронить своих друзей в освященной земле, по обряду и ритуалу нашей религии.
Старосты просили меня при первой возможности выразить Вам от лица общины самую теплую признательность и благодарность и пожелать долгих лет счастья и благоденствия».
Джентльмен иудейского происхождения пишет:
«Достопочтенный сэр!
Пользуюсь случаем сердечно поблагодарить Вас за незамедлительный ответ на письмо, в котором я сообщал все подробности о своем горячо оплакиваемом брате, и прошу Вас принять изъявления искренней признательности за помощь и содействие, столь охотно оказанное Вами при Эксгумации останков моего бедного брата. Когда в столь скорбных и горестных обстоятельствах встречаешь людей, так дружески к тебе расположенных, это в какой-то мере служит утешением и притупляет душевную боль. Его судьба кажется особенно тяжелой, если припомнить все обстоятельства, которые ей сопутствовали. Семь лет назад он покинул свой дом и три года спустя приехал повидаться с семьей. Он помолвился тогда с очень милой девушкой. В чужих краях ему улыбнулась удача, и он возвращался домой, чтоб исполнить свою священную клятву.
Он ничего не застраховал и все, что у него было, вез с собой в золоте. Мы получили от него весточку, когда корабль заходил в Куинстаун; он был тогда полон упований, а через несколько коротких часов все пошло прахом»).
Проникнуты скорбью, но слишком сокровенны, чтобы приводить их здесь, многочисленные упоминания о медальонах с женскими портретами, которые эти грубые мужчины носили на шее (там их нашли после их смерти), о срезанных локонах, страничках из писем и многих, многих других знаках затаенной нежности. На одном трупе, выброшенном волнами на берег, нашли напечатанным на листе бумаги с краями, вырезанными в форме кружев, такое, единственное в своем роде (и оказавшееся бесполезным) заклинание:
Благословение
Пусть благословение божие пребудет с тобою. Пусть солнце славы озаряет ложе твое и дорога изобилия, счастья и почестей всегда будет открыта перед тобой. Пусть никакая печаль не омрачит дни твои и горе не лишит тебя сна. Пусть голова твоя мирно покоится на мягком своем изголовье и приятные дремы сопутствуют ночному твоему отдохновению; а когда годы пройдут долгой чредою, и радости жизни наскучат тебе, и смерть легкой рукою накинет на тебя свое покрывало, чтоб не пробудился ты больше к жизни земной, пусть ангел господень стоит над одром твоим и да озаботится он, чтобы резкий порыв ветра не затушил раньше срока угасающий светильник жизни.
У одного матроса на правой руке была такая татуировка — спаситель на кресте; чело распятого и его одеяние забрызганы кровью; ниже изображены мужчина и женщина; с одной стороны от распятия — лунный серп, нарисованный в форме человеческого лица, с другой — солнце; над распятием буквы X. В. На левой руке изображена танцующая пара, сделана попытка обрисовать женское платье; внизу подписаны инициалы. У другого матроса — на правой руке внизу вытатуированы моряк и женщина; моряк держит английский флаг; лента, прикрепленная к древку, развевается над головою женщины, и она сжимает в руке один ее конец. На верхней части руки вытатуирован спаситель на кресте; верх распятия окружен звездами, и одна большая звезда наколота тушью сбоку. На левой руке флаг, сердце, пронзенное стрелой, лицо и инициалы. Эту татуировку удалось совершенно ясно различить под обесцвеченным кожным покровом изуродованной руки, когда кожа была осторожно соскоблена ножом. Вполне возможно, что обычай татуироваться так живуч среди моряков потому, что они хотят быть опознанными, если утонут и будут выброшены на берег.
Прошло немало времени, прежде чем я смог оторваться от заинтересовавших меня бумаг на столе, и я покинул это доброе семейство лишь после того, как преломил с ними хлеб и выпил вина. И совершенно так же, как я приехал сюда с береговым стражником, своим обратным попутчиком я избрал почтальона с его кожаной сумкой, палкой, рожком и терьером. Много писем, проникнутых отчаяньем, принес он за эти два месяца в дом приходского священника; много добрых утешительных ответов унес он отсюда.
По дороге я размышлял о множестве наших соотечественников, которые в грядушие годы совершат паломничество на это маленькое кладбище, и о множестве австралийцев, причастных к этой катастрофе, которые, приехав в Старый Свет, посетят это место; я размышлял о людях, написавших всю эту груду писем, что я оставил на столе. и тогда мне захотелось включить сюда этот короткий отчет. Церковные соборы, конференции, епископские послания и тому подобное могут, я полагаю, немало способствовать упрочению веры — и дай им бог! Однако, думается мне, за все время, сколько они просуществуют, им не преуспеть в служении делу господню и вполовину против того, что явил небесам этот открытый ветрам клочок гористого валлийского побережья.
Если б во время крушения «Ройял Чартер» я потерял подругу жизни, больше того, если б я потерял нареченную, если б я потерял свою юную дочь, даровитого сына или маленького ребенка, я поцеловал бы эти бережные руки, неутомимо трудившиеся в церкви, и сказал: они более всех других достойны были б коснуться праха близкого моего, даже если б успокоился он в родном своем доме. Я был бы счастлив, что близкое мне существо покоится в мирной могиле неподалеку от дома, в котором живет эта добрая семья, на маленьком кладбище, где судьба свела столь многих; я вспоминал бы об этом с чувством благодарности и знал, что чувство мое справедливо. Моя заметка немногого стоит, пока я не назову, — даровав, надеюсь, утешение многим сердцам, — имя священнослужителя, столько раз здесь упомянутого. Это преподобный Стивен Руз Хьюз из Ланальго, близ Молфри на Энглси[3]. Его брат — преподобный Хью Роберт Хьюз из Пенроз Олигви.
III. Работный дом в Уоппинге
Однажды мне захотелось на досуге отправиться из Ковент-Гардена в Ист-Энд и, обратив свои стопы к этой стороне круга столичного, я миновал Индиа-Хаус[4], раздумывая от нечего делать о Типу-саибе[5] и Чарльзе Лэме[6], миновал своего маленького деревянного мичмана, ласково потрепав его, на правах давней дружбы, по ноге в коротких штанишках, миновал Олдгетскую водокачку и «Голову Сарацина»[7] (его черномазая физиономия обезображена позорной сыпью реклам), пересек пустой двор старинного его соседа, Черного или Синего не то Кабана, не то Быка, который ушел из жизни неизвестно когда и чьи экипажи подевались неизвестно куда, возвратился в век железных дорог и, пройдя мимо Уайтчеплской церкви, очутился — довольно некстати для Путешественника не по торговым делам — на Торговой улице. Я весело прошлепал по густой грязи этого проспекта, созерцая с превеликим удовольствием громаду одного из зданий рафинадного завода; маленькие шесты с флюгерами в маленьких садиках, расположенных позади домов в переулках; прилегающие к улице каналы и доки; фургоны, громыхающие по булыжной мостовой, лавки ростовщиков, где корабельные помощники, оказавшись в стесненных обстоятельствах, прозакладывали такое количество секстантов и квадрантов, что я купил бы, пожалуй, несколько штук за бесценок, имей я хоть малейшее представление о том, как с ними обращаться, и свернул, наконец, направо, в сторону Уоппинга.
Я не собирался нанять лодку у Старой Лестницы в Уоппинге или полюбоваться местами, где некая молодая особа под очаровательный старинный напев уверяла своего возлюбленного моряка, что нисколечко не переменилась с того самого дня, когда подарила ему кисет с его именем, — я не верю в ее постоянство и боюсь, что в этой сделке его надули самым бессовестным образом, да и что всегда-то он ходил в дураках. Нет, меня заставил отправиться в Уоппинг один полицейский судья из восточной части Лондона, который заявил в утренних газетах, будто уоппингский работный дом для женщин содержится очень плохо, и называл это стыдом, позором и другими страшными словами, так что я решил самолично узнать, как обстоит все это в действительности. Ведь полицейские судьи восточной части Лондона не обязательно принадлежат к числу мудрейших мужей Востока, о чем можно судить по их манере вести дела о маскарадах и пантомимах, которые устраиваются там в приходе Сент-Джордж; способ этот состоит в том, чтобы утопить дело в словопрениях сторон, привлечь к нему всех, кто к нему причастен, и всех, кто к нему не причастен, осведомиться у истца, как, по его мнению, следует поступить с ответчиком, а у ответчика — как он советует поступить с самим собой.
Задолго до того, как я достиг Уоппинга, я уже понял, что сбился с пути, и, решив, подобно турку, положиться на судьбу, отдался на волю узких уточек, в надежде так или иначе добраться, если только мне суждено, до намеченной цели. Я брел около часа куда глаза глядят и в конце концов очутился над воротами грязного шлюза с черной водой. Против меня стояло какое-то склизкое существо, отдаленно напоминавшее лоснящегося от грязи молодого человека с опухшим землистым лицом. Оно могло сойти за младшего сына этой грязной старухи Темзы или за того утопленника, что был изображен на плакате, наклеенном на стоявшей между нами гранитной тумбе в форме наперстка.
Я спросил у этого привидения, как называется место, чуда я попал.
— Ловушка мистера Бейкера, — ответствовало оно с призрачной ухмылкой; звук его голоса напоминал клокотание воды.
В подобных случаях я всегда бываю озабочен тем, чтобы суметь удержаться на умственном уровне своего собеседника, и я задумался над сокровенным смыслом слов, произнесенных привидением, а оно покамест, обхватив железный засов на воротах шлюза, принялось сосать его. Вдохновение осенило меня: я догадался, что мистер Бейкер — здешний коронер[8].
— Подходящее место для самоубийства, — сказал я, глядя в темную воду шлюза.
— Это вы насчет Сью? — встрепенулось привидение. — Здесь, здесь. И Полли, Опять же Эмили, и Нэнси, и Джейн. — После каждого имени он вновь принимался сосать железо. — А все от чего — все от дурного нрава. Срывает шляпку или платок, и ну бегом сюда, да и вниз головой. Завсегда здесь. Бултых — и вся недолга. В одночасье.
— Что, всегда около часа ночи?
— Да нет, — возразило привидение. — Насчет этого они не разборчивы. Для них любое время годится — и в два ночи и в три. Только вот что я вам скажу, — тут привидение прислонилось головой к засову и саркастически заклокотало, — им надо, чтоб кто-нибудь мимо шел. Станут они тебе топиться, коля нет рядом бобби или еще какого типа, чтоб услышал, как вода плеснулась.
Насколько я мог уразуметь сказанное, я как раз и был тип, иначе говоря — один из представителей разношерстной толпы, и я с подобающим смирением позволил себе спросить:
— И часто удается их вытащить и вернуть к жизни?
— Насчет того, чтоб вернуть, не знаю, — заявило привидение, которому по какой-то таинственной причине очень не по душе пришлось это слово. — Тащут их в работельню, суют в горячую ванну, они и очухиваются. А насчет того, чтоб вернуть, не знаю. К чертям собачьим!
И привидение исчезло.
Поскольку оно стало обнаруживать поползновение к ссоре, я не жалел, что остался один, тем более что «работельня», в сторону которой оно мотнуло своей косматой головой, была совсем рядом. Я покинул страшную ловушку мистера Бейкера, покрытую грязной пеной, словно этой водой мыли закопченные трубы, и решился позвонить у ворот работного дома, где меня не ждали и где я был никому не знаком.
Маленького роста смотрительница со связкой ключей в руке, живая и расторопная, ответила согласием на мою просьбу осмотреть работный дом. При виде ее быстрых энергичных движений и умных глаз я сразу усомнился в достоверности фактов, сообщенных полицейским судьей.
Пусть путешественник, предложила смотрительница, прежде всего увидит самое худшее. Он волен осмотреть все, что пожелает. Без всяких прикрас.
Это было единственным ее предисловием к посещению «гнилых палат». Они помещались в углу мощеного двора, в старом строении, расположившемся поодаль от более современного и просторного здания работного дома. «Гнилые палаты» представляли собой какое-то допотопное и бессмысленное нагромождение неприютных чердаков и мансард, доступ к коим можно было найти лишь по крутой и узкой лестнице, совершенно не приспособленной для того, чтобы поднимать по ней больных или спускать умерших.
В этих убогих комнатах, одни на кроватях, другие, — очевидно, для разнообразия, — на полу, лежали женщины во всех стадиях болезни и истощения. Только тот, кто привык внимательно наблюдать подобные сцены, может разглядеть здесь удивительное многообразие человеческих характеров, скрытое сейчас болезнью, общим у всех цветом лица, одинаковым положением тел. На каждом соломенном тюфяке, словно простившись уже с этим миром, покоится, лицом к стене, съежившаяся фигура; с каждой подушки безучастно смотрит неподвижное лицо — углы рта опущены, губы бескровны; и на каждом покрывале рука — такая вялая и безвольная, такая легкая и в то же время тяжелая. Но когда я остановился возле какой-то кровати и, обратившись к больной, промолвил всего лишь несколько слов, что-то от прежнего ее облика проступило в ее лице, и «гнилые палаты» сделались вдруг столь же разноликими, как и весь божий свет. Больные казались безразличными к жизни, но никто не роптал, а те, кто мог говорить, сказали, что для них делают здесь все, что возможно, они окружены внимательным и усердным уходом, и хоть страдания их тяжелы, им не о чем больше просить. Жалкие комнаты были, насколько это возможно в подобном помещении, чисты и хорошо проветрены; если их запустить, они за неделю превратились бы в источник заразы. По другой чудовищной лестнице я поднялся за бойкой смотрительницей еще на один чердак, немного получше, отведенный для слабоумных и душевнобольных. Тут по крайней мере было светло, тогда как окна предыдущих палат были величиной со стенку птичьей клетки, что мастерят школьники. Камин здесь был загорожен массивной железной решеткой, и по обе стороны от нее торжественно восседали две пожилые леди, на лицах коих можно было прочесть слабые следы чувства собственного достоинства — наипоследнейшее проявление самодовольства, какое только можно обнаружить в нашем удивительном мире. Они, как видно, завидовали друг другу и все свое время (как и некоторые другие, чьи камины не загорожены решеткой) тратили на то, чтобы размышлять о чужих недостатках и с презрением наблюдать за соседками. Одна из этих двух пародий на провинциальных дворянок оказалась на редкость разговорчивой и сообщила мне, что мечтает посетить воскресное богослужение, которое, по ее словам, всякий раз, как ей выпадает счастье на нем присутствовать, приносит ей величайшее утешение и отраду. Она болтала так складно и казалась существом таким веселым и безобидным, что была бы, подумалось мне, истинной находкой для судьи из восточной части Лондона; но тут я узнал, что во время последнего посещения церкви она извлекла заранее припасенную палку и принялась обхаживать ею собравшихся, чем даже заставила хор несколько сбиться с такта.
Эти две пожилые леди, разделенные решеткой — не будь ее, они вцепились бы друг другу в волосы, — сидели здесь день-деньской, затаив в душе подозрения друг против друга и созерцая припадочных. У всех остальных в этой комнате были припадки, исключая лишь сиделку, пожилую, крепкую, с большой верхней губой, обитательницу работного дома, которая стояла, скрестив руки на груди, с таким видом, словно копила силу и с трудом ее сдерживала. Глаза ее медленно переходили с предмета ид предмет, чтобы не упустить момент, когда надо будет кого-нибудь схватить и держать.
— У них, сэр, это беспрерывно, — сказала мне эта любезная особа, в коей я, к прискорбию своему, признал дальнюю родственницу моего почтенного друга миссис Гэмп[9]. — Ничем не упредит, прямо так враз и валится, словно сноп, сэр. А как одна повалилась, тут за ней и другая, а там глядишь, иной раз уже четыре или пять по полу катаются и рвут все на себе, господи помилуй. Вот у этой молоденькой сейчас страсть какие припадки.
С этими словами она положила руку на голову молодой женщины и повернула ее лицом ко мне. Та, погруженная в раздумье, сидела на полу впереди других. Ни в форме головы, ни в чертах лица ее не было ничего отталкивающего. У тех, что сидели вокруг нее, с первого взгляда можно было увидеть признаки эпилепсии и истерии, но самой тяжелой, как мне сказали, была она. Я заговорил с ней, но она не изменила позы и по-прежнему сидела, задумчиво подняв кверху лицо, на котором играл луч полуденного солнца.
Когда эта женщина и те, что сидят и лежат вокруг, пораженные столь тяжелым недугом, смотрят на пляшущие в луче солнца пылинки, являются ли им отзвуки воспоминаний о мире за стенами работного дома и образы здоровых людей? А летом, в часы такого раздумья, вспоминается ли ей, что есть на свете цветы и деревья, и даже горы и бескрайнее море? Или, чтоб не ходить так далеко, не начинает ли ей мерещиться туманный образ окруженной любовью, заботой и вниманием молодой женщины, что живет не здесь, а дома, с мужем и детьми, и никогда не знает этих исступленных минут? И не тогда ли она, да поможет ей бог, уступает отчаянью и валится наземь, «словно сноп»?
Не знаю, приятно или горько было мне заслышать голоса грудных детей, проникшие сквозь эти стены, из которых ушла надежда. Они как будто напомнили мне, что наш дряхлый мир не весь одряхлел и обновляется непрерывно, но ведь и эта молодая женщина недавно была ребенком, и через недолгий срок ребенок может стать таким, как она… Впрочем, неугомонная смотрительница уже бодро устремилась прочь отсюда, и, миновав двух провинциальных дворянок, несколько шокированных при звуке детских голосов, мы прошли в прилегающую детскую.
Там было множество младенцев и несколько прелестных молодых матерей. Среди женщин попадались и уродливые, и угрюмые, и грубые. Но дети не успели еще перенять их выражение лица и, сколько б ни мешали этому иные черты, проступавшие уже на их мягких личиках, могли бы сойти за маленьких принцев и принцесс. Я доставил себе удовольствие попросить пекаря испечь поскорее сладкий пирог, который я разделил с одним юным рыжеволосым обитателем работного дома, после чего почувствовал себя много лучше. Не подкрепившись подобным образом, я вряд ли сумел бы посетить «отделение для строптивых», куда маленькая шустрая смотрительница, чья способность так хорошо исполнять свои обязанности снискала у меня к тому времени искреннее уважение, торжественно меня провела.
Строптивые щипали паклю в маленькой комнате, выходившей окнами во двор. Они сидели в один ряд на скамейке, спиной к окну, а перед ними лежала на столе их работа. Старшей из них было лет двадцать, младшей — лет шестнадцать. Сколько я ни ездил по своим не торговым делам, я так и не сумел понять, почему строптивость порождает гнусавость, но всегда замечал, что строптивые обоих полов и всех ступеней, начиная со Школы оборвышей и кончая Олд-Бейли, говорят на один голос, порожденный болезнью язычка и миндалин.
— Скажут тоже, пять фунтов! — заявила глава строптивых, кивая головой в такт своей речи. — Я и не подумаю щипать по пять фунтов. В этаком месте да на этаком харче и того, что делаем, хватит.
Это было сказано в ответ на деликатное замечание, что дневное задание не мешало бы увеличить. Дневной урок и правда был невелик; одна из строптивых уже успела выполнить его, хотя не было еще и двух часов пополудни, и перед ней лежала вся ее пакля, ничем не отличавшаяся от ее волос.
— Хорошенькое здесь местечко, смотрительница, — заявила Строптивая Номер Два. — Стоит девчушке рот открыть, сейчас полисмена зовут.
— И ни за что ни про что в тюрьму тащат, — продолжала глава строптивых, выдирая клок пакли с таким видом, словно это были волосы смотрительницы. — Да только куда ни попадешь, все лучше, чем здесь. Что, съела?
Раздался смех строптивых, предводительствуемых сидевшей сложа руки Паклеголовой, которая не предпринимала самостоятельных вылазок, а командовала цепью стрелков, расположившихся за пределами словесной перепалки.
— Если всюду лучше, чем здесь, — ответствовала спокойнейшим тоном моя шустрая проводница, — то напрасно вы ушли с хорошего места.
— А я, начальница, и не уходила, — возразила Главная, выдергивая новый клочок пакли и бросая выразительный взгляд на голову своей противницы. — Так что, начальница, это все вранье.
Паклеголовая снова подняла своих стрелков, они дали залп и отошли в укрытие.
— А вот я, — воскликнула Строптивая Номер Два, — а вот я и не хотела оставаться, хоть и прослужила в одном месте четыре года, потому как место было неподходящее, так-то! Семейство было нереспектабельное. И там я узнала — то ли к счастью своему, то ли к несчастью, — что люди совсем не такие, какими хотят казаться, так-то! И коли не сделалась я там гулящей и беспутной, так совсем не по их вине — так-то!
Во время этой речи Паклеголовая снова произвела вылазку во главе своего отряда и снова ушла в укрытие.
Путешественник не но торговым делам позволил себе предположить, что Главная Строптивая и Номер Один и были теми самыми молодыми особами, которые недавно предстали перед полицейским судьей.
— Мы самые и есть, — сказала Главная. — Еще удивительно, что сейчас снова полицейского не позвали, чтоб нас забрать. Ведь здесь, только рот раскрой — сейчас в полицию.
Номер Два гнусаво захохотала, и отряд стрелков последовал ее примеру.
— Я была бы очень благодарна, если б мне помогли определиться на место или еще как отсюда выбраться, — заявила Главная, поглядывая краем глаза на Путешественника не по торговым делам. — У меня, уж поверьте, этот распрекрасный работный дом вот где сидит.
Того же хотела и по той же причине Номер Два. Того же хотела и по той же причине Паклеголовая. Того же хотели и по той же причине стрелки.
Путешественник не по торговым делам взял на себя смелость намекнуть, что, судя по тому, как Главная сама себя рекомендует, навряд ли сыщется леди или джентльмен, которые, пожелав нанять в услужение усердную и смирную молодую особу, соблазнились бы ею или ее подружкой.
— А здесь иначе вести себя и не стоит, — сказала Главная.
Путешественник не по торговым делам предположил, что, быть может, стоило бы все-таки попробовать.
— Незачем, — возразила Главная.
— Никакого толку, — подтвердила Номер Два.
— И я была бы очень благодарна, если б мне помогли определиться на место или еще как отсюда выбраться, — сказала Главная.
— И я тоже, — присоединилась Номер Два. — Очень была бы благодарна.
Тут поднялась Паклеголовая и объявила, словно сделала открытие, которое при одном лишь упоминании о нем должно поразить своей новизной неподготовленных слушателей, что она была бы очень благодарна, если б ей помогли определиться на место или еще как отсюда выбраться. А затем, — как будто она возгласила: «Хором, девушки!» — все стрелки завели ту же песню. На этом мы с ними расстались и начали длинный обход просто старых и немощных женщин, но всякий раз, когда б я ни выглянул из любого высокого окна, выходившего во двор, я видел, что Паклеголовая и прочие строптивые следят за мной из своего окошка, ни разу не упустив случая заметить меня, едва только моя голова оказывалась на виду.
За какие-нибудь десять минут я утратил веру в россказни о счастливых временах человеческой жизни — о юности, зрелости, о неомраченной старости. За какие-нибудь десять минут свет женственности, казалось, померк вокруг, и этот склеп мог порадовать только зрелищем чадящих и угасающих огарков.
И, что любопытно, у этих поблекших старух было свое, общее для всех, представление о том, каковы должны быть здесь требования этикета. Узнав о появлении посетителя, все старухи, которые не лежали в постели, проковыляли к скамьям и заняли свои места, образовав две ровные линии старых поблекших женщин, глядевших друг на друга через узкий стол. Никто не заставлял их усаживаться подобным образом — для них это значило «принимать гостей». По большей части они даже не пытались завязать между собой разговор, не смотрели ни по сторонам, ни на посетителя, а только жевали губами, наподобие старых коров. В некоторых палатах было приятно увидеть зеленые растения; в других — одну из строптивых, которая исполняла обязанности сиделки, — лишившись общества своих товарок, она работала неплохо. Каждая палата — дневное помещение, или спальня, или и то и другое вместе — была безукоризненно чиста и хорошо проветрена. Подобных мест я видел не меньше, чем любой путешественник не по торговым делам, но нигде не видел такого порядка.
Те, что не могли подняться с постели, были преисполнены терпения, веры в бога и находили опору в библии, лежавшей у них под подушкой. Они жаждали участия, но ни одна не желала, чтобы ей стали внушать надежду на исцеление. Здесь считалось делом чести иметь побольше недугов и быть в худшем состоянии, чем другие. День был солнечный, из нескольких окон видна была Темза, полная жизни и движения, но при мне никто не выглянул в окошко.
В одной большой палате сидели у огня в почетных креслах, словно президент и вице-президент этого славного общества, две старушки, каждой из которых было за девяносто. Младшая, которой только что исполнилось девяносто лет, была туга на ухо, но могла еще, при некотором усилии, вас услышать. В молодости она нянчила девочку, которая жила сейчас в той же комнате и была еще дряхлей, чем она. Когда смотрительница напомнила ей об этой женщине, она отлично поняла, о ком идет речь, принялась кивать головой и указала в ее сторону пальцем.
Старшая из двух, девяностотрехлетняя, держала перед собой иллюстрированный журнал, но не читала его. Она смотрела веселыми глазами, прекрасно сохранилась, хорошо слышала и была удивительно разговорчива. Совсем недавно она потеряла мужа и попала сюда немногим более года назад. В Бостоне, штат Массачузетс, с этим бедным созданием обращались бы как с человеком[10], она имела бы отдельную комнату, за ней бы ухаживали и постарались бы, чтоб ее жизнь ничем не отличалась от жизни состоятельного человека за стенами работного дома. Неужели трудно было сделать то же самое в Англии для женщины, которая девяносто тяжелых и долгих лет сумела оставаться вне стен работного дома? Разве это повелели ангелы-хранители в своей, воспеваемой по сей день, хартии, когда Британия, вся в путанице аллегорий, восстала по воле небес из лазурных вод океана?[11]
Шустрой смотрительнице не оставалось больше ничего показать мне, и цель моего путешествия была достигнута. Стоя у ворот и пожимая ей руку, я сказал, что, по-моему, правосудие обошлось с ней не слишком любезно и что мудрецы Востока не всегда непогрешимы.
Идя домой, я раздумывал о «гнилых палатах». Они не имеют права на существование. В этом не усомнится ни один элементарно порядочный и гуманный человек, который хоть раз их увидит. Но что может поделать здешнее объединение приходов? Необходимые переделки должны стоить несколько тысяч фунтов, а ему и без того приходится содержать три работных дома. Жители этих приходов едва зарабатывают себе на хлеб, а налог на воспомоществование беднякам достиг уже предела возможного. В одном бедном приходе он составляет пять с половиной шиллингов на фунт, тогда как в богатых приходах Сент-Джордя; и Ганновер-сквер он составляет семь пенсов на фунт, в Пэддингтоне — около четырех, а в Вестминстере и Сент-Джеймсе — около десяти! Только уравняв повсюду этот налог, удастся сделать все что нужно в этой области. А недоделано или сделано плохо гораздо больше, чем я сумел рассказать в этих коротких заметках об одном-единственном своем путешествии не по торговым делам. И пусть мудрецы Востока, дабы иметь возможность высказать по этому поводу разумное мнение, посмотрят на Север, на Юг и на Запад, и не мешало бы им каждое утро, прежде чем усесться в судейское кресло, наведываться в лавчонки и домишки вокруг Тэмпла, задавая себе всякий раз один и тот же вопрос: «Сколько еще способны выдержать эти бедняки, из которых многие сами находятся на пороге работного дома?»
По пути домой я получил и другую пищу для размышлений, ибо, прежде чем покинуть окрестности ловушки мистера Бейкера, я постучался в двери ист-эндского работного дома Септ-Джордж; заведение это, на мой взгляд, делает честь приходу и прекрасно управляется в высшей степени умным смотрителем. Но вот вам пример того, какие мелкие, ненужные огорчения могут причинить вздорное тщеславие и глупость.
— В этом зале собираются на молитву старики и старухи? — спросил я.
— Да.
— Есть здесь какой-нибудь инструмент, чтобы петь под него псалмы?
— Им это было бы, конечно, очень приятно, и они получили бы большое удовольствие…
— Так разве нельзя его достать?
— Фортепьяно мы можем приобрести за бесценок, но, знаете, эта ужасная разноголосица…
О мой христианнейший друг в великолепных одеждах! Лучше, много лучше, не обращаться к мальчикам-певчим — пусть люди поют сами. Мне ли оспаривать ваше мнение, но, помнится, я читал, что однажды так оно и было и что, «когда они пели гимн», Некто (на ком не было великолепных одежд) поднялся на Гору Елеонскую[12].
Мне больно было думать об этих жалких мелочах, когда я шел по улицам города, где, казалось, каждый камень взывал ко мне: «Оборотись сюда и взгляни, сколько тут надо сделать!» Мне захотелось отвлечься другими мыслями, чтобы облегчить свое сердце. Однако я был так полон воспоминаниями об обитателях работных домов, что мне только удалось вместо тысячи бедняков сосредоточить свои мысли на одном из них.
— Извините, сэр, — сказал он мне как-то раз конфиденциальным тоном, отводя меня в сторону, — но я знавал лучшие дни.
— Печально слышать.
— Я, сэр, хочу пожаловаться вам на смотрителя.
— Но, поверьте, я здесь ничего не значу. Если б…
— В таком случае, сэр, пусть это останется между вами и человеком, который знавал лучшие дни, сэр. — Мы со смотрителем оба масоны, сэр, и я всякий раз делаю ему знак[13], а он, из-за того, что я сейчас в таких жалких обстоятельствах, — никогда не дает мне отзыв!..
IV. Два посещении общедоступного театра
Когда минувшим январем в дождливый субботний вечер я закрыл за собой в шесть часов дверь своего дома и вышел на улицу, окрестности Ковент-Гардена казались вымершими. Скверная погода заметнее в этом, знавшем лучшие времена, квартале, чем в любом другом, не успевшем еще так явно прийти в упадок. В теперешнем своем незавидном положении он плохо, много хуже других, переносит сырость. Когда начинается оттепель, он приходит в ужасное расположение духа. Памятник Шекспиру, с ни в чем не повинного носа которого падали капли дождя, горько оплакивал в тот вечер замечательные здания вокруг театра Друри-Лейн, которые в былые дни, когда театр преуспевал, тоже благоденствовали, занятые солидными конторами, а сейчас из года в год меняют своих обитателей, так что неизменным в них остается только обычай беспрерывно разгораживать первый этаж на все более тесные заплесневелые закутки, где ютятся лавчонки, выставляющие на продажу один апельсин и полдюжины орехов или баночку помады, коробку сигар и кусок фигурного мыла, не находящие себе покупателей. В теперешних невообразимых конторах, размером с голубиное гнездо, нет даже чернильницы, а только стоит модель театрального зала и какие-то перекати-поле в грязных, слишком для них высоких цилиндрах — так и кажется, что видел их на ипподроме, сопричастными к шару и разноцветным лоскутьям, — продают в сезон Итальянской оперы билеты со скидкой… В безлюдных, покинутых ордой, бедуинских стойбищах сыскали себе приют лишь бутылки из-под имбирного пива, которые способны в такой вечер одним видом своим вызвать дрожь — когда бы не уверенность, что они пусты; от пронзительных криков мальчишек-газетчиков, доносящихся с их биржи у сточной канавы на Кэтрин-стрит, они суматошливо забились в угол, словно перепуганный преступник, получивший повестку в суд. Трубки с изображением мертвой головы в лавке курительных принадлежностей на Грейт-Рассел-стрит казались театральным memento mori[14], напоминавшим зрителям об упадке театра как общественного института. Шагая по Боу-стрит[15], я готов был вознегодовать против лавок, выставляющих напоказ материалы, из которых изготовляются диадемы и королевские мантии, так что тайное театра делается явным любому обывателю. Я заметил, что иные лавчонки, причастные прежде к театру, но отошедшие потом от него, отнюдь не процветали, — совсем как известные мне актеры, решившие стать деловыми людьми, но не преуспевшие на этом поприще. Одним словом, эти улицы близ театров являли столько свидетельств банкротства и разорения, что слова «Найден мертвым» на доске объявлений у полицейского управления могли бы возвещать о гибели театра, а лужи воды близ мастерской пожарных насосов на углу Лонг-Эйкр словно бы остались после того, как владелец пустил в ход все эти машины, чтобы затушить дымящиеся остатки пожарища.
И все же в это убогое время, в этот сырой вечер, целью моего путешествия был театр. И все же через полчаса я очутился в огромном зале, способном вместить почти пять тысяч зрителей.
Что это за театр? «Ее величества»? Сравненья нет! «Королевская итальянская опера»? Сравненья нет! Здесь и слышно куда лучше, чем в последнем, и видно куда лучше, чем в обоих. В каждую часть театра ведут широкие проходы, безопасные от огня. В каждой его части — удобные буфеты и туалетные. Еда и напитки отборные, и продаются по ценам без запроса, хорошо воспитанные служительницы внимательны даже к самой простой женщине, сидящей в зале; здесь все очень прилично, за всем при смотрено, во всем полная предупредительность, все достойно похвалы; на каждом шагу сказывается дух уважения к публике.
Но, верно, это дорогой театр? Были же в Лондоне не так давно театры с ценами за билеты до полугинеи, и вполовину так хорошо не поставленные. Значит, это дорогой театр? Не очень. Галерея по три пенса, другая галерея — по четыре, партер — по шесть, билет в кресла партера и в ложи — шиллинг, а в несколько литерных лож — по полукроне.
Любопытство заставило меня заглянуть во все уголки этого обширного помещения и поинтересоваться каждой разновидностью зрителей, собравшихся в зале, — им было в тот вечер, по моему подсчету, около двух с половиной тысяч. Созвездия канделябров заливали здание ярким светом, и оно было отлично проветрено. Мое чувство обоняния не отличается особой утонченностью, но во время моих путешествий не по торговым делам, предпринятых со специальной целью осмотреть некоторые места публичных увеселений, оно подчас так страдало, что мне приходилось ретироваться. А здесь воздух был чистый, прохладный, здоровый. Для этого применили разумные меры, умело воспользовавшись опытом больниц и железнодорожных вокзалов. Асфальт заменил деревянные полы; изразцы и кафель повсюду, даже в ложах, пришли на смену обоям и штукатурке, нет ни мягких диванчиков, ни ковров, ни сукон, и все сидения обиты светлым, блестящим, прохладным материалом.
Все продумано с удивительным вниманием, словно в больнице, и помещение здесь здоровое, дышится в нем легко и приятно. От фундамента до крыши здание построено так, чтобы отовсюду было хорошо видно и слышно, поэтому форма его прекрасна, и зал, если взглянуть на него с просцениума, являет превосходное зрелище, соединяя поместительность и компактность, — каждое лицо видно со сцены, и все, словно пучок лучей, сходится к единому центру, так что можно заметить любое движение среди многочисленной публики. А сама сцена, театральные механизмы, огромное помещение под сценой — легче поверить, что видишь все это в миланском театре Ла Скала, неаполитанском Сан Карло или в парижской Гранд Опера, нежели в лондонском театре «Британия»[16] в Хокстоне, всего за милю к северу от больницы св. Луки, на Олд-стрит-роуд. Здесь можно поставить «Сорок разбойников» так, чтобы каждый разбойник сидел на настоящем коне, переодетый атаман привозил свои кувшины с маслом на настоящих верблюдах, и никому бы не пришлось потесниться. Это поистине замечательное сооружение возникло благодаря предприимчивости одного человека и было меньше чем за пять месяцев воздвигнуто на развалинах старого неудобного здания, потребовав затрат примерно в двадцать пять тысяч фунтов. Чтобы покончить с этой частью моего рассказа и воздать должное владельцу театра, следует добавить, что чувство ответственности, которое побудило его не ударить лицом в грязь перед публикой и сделать для нее все, что было в его силах, — весьма отрадная примета нашего времени.
Поскольку интерес для меня на сей раз составляли, по причине, о которой я скоро скажу, здешние зрители, я пришел на спектакль как один из этих двух с половиной тысяч и принялся разглядывать тех из них, кто оказался ко мне поближе. Мы составляли довольно пеструю толпу, и среди нас было много юношей и девушек, молодых людей и молодых женщин. Не следует думать, впрочем, что среди нас не было, и притом в изрядной пропорции, людей, которые пришли сюда целыми семьями. Их можно было увидеть во всех частях театра; в ложах и креслах партера сидели особенно приличные семьи, и в них насчитывалось по нескольку детей. Одежда зрителей, по преимуществу из плиса и бумазеи всех степеней заношенности и обветшалости, не отличалась ни чистотой, ни благоуханностью. Картузы у наших молодых людей были блином, а их обладатели сидели на своих местах ссутулясь, высоко подняв плечи, засунув руки в карманы; у одних шейные платки словно угри обматывали шею, у других словно сосиски свисали на грудь; у третьих завитки волос лезли на скулы, придавая им какой-то разбойничий вид. В толпе попадался всякий бездельный городской сброд, но по большей части среди нас были ремесленники, докеры, уличные разносчики, мелкие торговцы и мелкие служащие, модистки, корсетницы, башмачники, тряпичники — люди, шедшие по сотням нелегких житейских дорог. Большинство из нас не отличалось опрятностью и ни по образу жизни своему, ни по говору не принадлежало к изысканному обществу. Но мы пришли в этот зал, где о нас позаботились, где подумали о наших удобствах, чтобы сообща весело провести вечер. Нам хотелось за свои деньги увидеть все, что полагается, мы не собирались по чьей-то прихоти хоть что-нибудь упустить, и, кроме того, мы заботились о своей репутации. Поэтому мы слушали внимательно, соблюдали образцовый порядок, а если бы какому-нибудь мужчине или юноше вздумалось его нарушить, пусть бы он лучше убирался подобру-поздорову, пока его без всякого промедления не вышвырнули вон.
Представление началось в половине седьмого с пантомимы — такой тягучей, что мне показалось, будто я совершил шестинедельное сухопутное путешествие, ну, скажем, в Индию. Главным персонажем пролога был Дух Свободы, который очень мило пел, и Четыре Стороны Света, сверкая блестками, выходили из земного шара, чтобы с ним потолковать. Нам было приятно услышать, что, кроме как у нас, нигде больше нет свободы, и мы встретили эту прекрасную весть громом рукоплесканий. С помощью аллегории (этот способ оказался ничуть не хуже любого другого) мы перенеслись вместе с Духом Свободы в королевство Иголок и Булавок, восставших против своего владыки, который призвал на подмогу их Заклятого врага Ржавчину и, конечно, одолел бы их, если бы Дух Свободы в мгновение ока не превратил предводителей враждующих партий в Клоуна, Панталоне, Арлекина, Коломбину и еще в целое семейство Духов, состоявшее из на редкость толстого папаши и трех его складных сыновей. Мы все поняли, что происходит, когда Дух Свободы обратился к королю в маске и его величество, с маской, съехавшей набок, побежал переодеваться в боковую кулису. В этот критический момент нам прямо не сиделось на месте, и восторгу нашему не было границ. Миновав этот период своей жизни, мы прошли через все треволнения пантомимы. Это не была одна из тех жестоких пантомим, где людей режут, жгут, кидают в кипящие котлы или выбрасывают из окон; она была выдержана в гуманном духе, хорошо поставлена и местами забавна.
Я заметил, что актеры, игравшие лавочников и всех тех с кем мы каждый день ездим в омнибусах, чужды были условности и очень правдиво изображали своих персонажей, из чего я заключил, что собравшуюся здесь публику можно, при желании, провести, когда речь идет о рыцарях, дамах, волшебницах, ангелах и тому подобном, но не тогда, когда дело касается жизни городской улицы. Когда, например, на сцене к двум молодым людям, одетым точно так же, как сосисочногрудые и угрешеии, приблизились полисмены и они, почуяв опасность, так стремительно свалились со стульев, что полисменам ничего не оставалось, как свалиться на них, молодые люди в мятых картузах возликовали, словно услышав тонкий намек на давно им известные обстоятельства.
За пантомимой последовала мелодрама. В течение всего вечера я имел удовольствие созерцать торжествующую Добродетель, торжествующую, как мне показалось, даже больше, чем обычно, когда она является на люди. Мы все были согласны (на это время), что честность — лучшая политика, были беспощадны к Пороку и ни под каким видом не желали примириться с преуспевающим Злодейством — нет, ни под каким видом.
В антракте почти все мы пошли подкрепиться. Многие отправились выпить пивка у стойки в соседнем трактире, кое-кто хлебнул спиртного, а большинство заполнило буфетные театра, где для нас были приготовлены сандвичи и имбирное пиво. Сандвич — такой внушительный, какой только ухватишь рукой, такой дешевый, какой только возможно, — был здесь нашим национальным блюдом, и мы встретили его с совершенным восторгом. Он оставался — с нами в течение всего представления и неизменно радовал глаз, он замечательно подлаживался под любое наше настроение, и разве нашли бы мы такое утешение в слезах, если б не падали они на наш сандвич, разве смеялись бы так заразительно, если б сандвич не застревал у нас в горле, разве оценили бы так красоту Добродетели и уродство Порока, если б, замирая, дабы узнать, что выйдет из попытки Зловреда одетого в сапоги, разлучить Невинность в цветастом ситчике с Честным Трудолюбием в полосатых чулках, не держали в руке свой сандвич? И когда упал занавес, мы уповали на то, что сандвич скрасит наш путь сквозь дождь и туман, а дома проводит нас в постель.
Был, как уже говорилось, субботний вечер. В этот день я совершил только половину своего путешествия не по торговым делам, ибо его целью было сравнить субботнее представление с вечерней воскресной проповедью в том же театре.
Вот почему в воскресенье, как и в прошлый раз, в половине седьмого, в такой же сырой и слякотный вечер, я снова отправился в этот театр. Подкатив ко входу (я боялся опоздать, иначе пришел бы пешком), я очутился в большой толпе, которую, счастлив отметить, мое прибытие привело в отличнейшее расположение духа. За неимением лучшего, разве что грязи под ногами и закрытых дверей, толпа глазела на меня, наслаждаясь этим комическим зрелищем. Скромность заставила меня отъехать ярдов на сто и спрятаться в темный угол, после чего, сразу позабыв обо мне, они снова обратили все свое внимание на грязь под ногами и на закрытые двери из железных прутьев, сквозь которые был виден освещенный проход. Толпу составляли по преимуществу люди приличного вида, она была экспансивна и эксцентрична, как всякая толпа, и, как всякая толпа, весело подшучивала над самою собой.
Я бы еще долго просидел в своем темном углу, если б любезный прохожий не сообщил мне, что театр давно полон и что публику, которую я видел на улице, не впускают из-за нехватки мест, после чего я проскользнул внутрь и устроился в ложе просцениума, где для меня было оставлено кресло.
В театре собралось добрых четыре тысячи человек. Внимательно оглядев партер, я определил, что только там было немногим меньше тысячи четырехсот человек. Куда ни пойдешь — всюду полно; мне нелегко было пробраться по коридору позади лож к своему месту. Люстры в зале были зажжены, сцена темна, оркестр пуст. Зеленый занавес был опущен, и узкое пространство просцениума тесно уставлено стульями, на которых сидело около тридцати мужчин и две или три женщины. В самом центре, за каким-то подобием аналоя или кафедры, покрытой красным сукном, стоял проповедник. Чтобы понять, какова была эта кафедра, нужно представить себе камин, обшитый досками и задней стенкой повернутый к публике, причем в топке стоит джентльмен, одетый в черный сюртук, и, перегнувшись через каминную полку, адресуется к залу.
Когда я вошел, читали отрывок из священного писания. За сим последовала проповедь, которую собравшиеся выслушали, соблюдая безупречный порядок, тишину и приличие. Мое внимание было обращено как на оратора, так и на слушателей, и, возвращаясь сейчас к этой сцене, я буду рассказывать и о нем и о них.
«Очень трудно, — раздумывал я, когда проповедь только началась, — доходчиво и с тактом говорить для такой большой аудитории. А без этого лучше не говорить совсем. Предпочтительней прочитать как следует отрывок из Нового завета, и пусть он говорит сам за себя. Эта толпа сейчас, бесспорно, живет в одном ритме, но надо быть чуть ли не гением, чтобы взволновать ее и заставить откликнуться».
Вслушиваясь в проповедь, я при всем желании не мог убедить себя, что проповедник — хороший оратор. Я при всем желании не мог убедить себя, что он понимает слушателей, их чувства, их образ мыслей. В проповеди был выведен некий воображаемый рабочий, с его воображаемыми возражениями против христианской веры (должным образом опровергнутыми), который был личностью не только весьма неприятной, но и на редкость неправдоподобной — гораздо неправдоподобнее всего, что я видел в пантомиме. Природная независимость характера, которой якобы обладал этот ремесленник, была передана при помощи диалекта, какого я ни разу не встречал во время своих путешествий не по торговым делам, а также посредством грубых интонаций и манер, никак не соответствующих его душевному складу, и вообще, я бы сказал, вся эта имитация так же не отвечала оригиналу, как сам он не походил на монгола. Подобным же образом выведен был примерный бедняк, который, как показалось мне, был самым самонадеянным и надутым из всех бедняков, получавших когда-либо воспомоществование, и словно напрашивался на то, чтоб пройти крайне необходимый ему курс лечения в каменоломне. Любопытно, как этот бедняк доказал, что он проникся христианским смирением. Некий джентльмен, встретив его в работном доме, обратился к нему (что одно уже, по-моему, рекомендует этого джентльмена как человека весьма добродушного) с такими словами: «А, Джон! Как печально встретить тебя здесь. Как жаль, что ты так беден», на что бедняк ответствовал, раздуваясь от спеси: «Как это беден, сэр? Я — сын владыки небесного. Мой отец — царь царей. Мой отец — владыка владык. Мой отец правит всеми земными владыками!» — и так далее, и тому подобное. И все это станет уделом пасторских собратьев во грехе, когда обратятся они к благословенной книге, которую он время от времени протягивает к ним в вытянутой руке, звонко похлопывая по ней, словно это лежалый товар на распродаже, — от чего, кстати сказать, весьма страдало мое чувство благочестия. И я невольно подумал: не усомнится ли (к сожалению — ибо речь идет о вещах очень важных) сидящий впереди меня рабочий в справедливости его рассуждений о том, что недоступно человеческим чувствам, если проповедник, как нетрудно заметить, заблуждается в столь доступных всем вещах, как манеры этого и других рабочих и как лицемерие болтливого бедняка из работного дома.
И еще. Так ли уж нужно и полезно адресоваться все время к подобным слушателям как к «собратьям во грехе»? Разве мало быть просто собратьями, рожденными вчера, страждущими сегодня и обреченными завтра на смерть? Мы братья и сестры в силу человеческой природы своей, мы братья и сестры потому, что всем нам дано познать радости и печали, смех и слезы, изведать порывы к лучшему, верить в добро и наделять все, что мы любим, и все, что теряем, свойствами, которые, как мы в глубине души своей смиренно сознаем, весьма далеки от наших недостатков и слабостей, — вот почему мы братья и сестры. Услышьте слово мое! Будьте просто собратьями — этого довольно. Это слово воспримет все другие оттенки, все другие наши черты.
И еще. В этой проповеди был выведен один знакомый проповедника (персонаж не слишком оригинальный, сколько я могу судить по своим воспоминаниям о прочитанном), который ни во что не верил, хотя не хуже самого Крайтона понаторел в философии[17]. Много раз толковал с ним наш проповедник, однако ему все не удавалось переубедить этого просвещенного человека. Но вот знакомый его заболел, и пришел его смертный час, и перед смертью он поведал о своем обращении в словах, которые проповедник записал и сейчас прочтет вам, мои братья во грехе, с этого листка бумаги… Должен признаться, что мне, как одному из непросвещенных слушателей, эти слова не показались чересчур поучительными. Их тон представился мне на редкость себялюбивым, и было в них духовное тщеславие, присущее вышеупомянутому бедняку из работного дома.
Любого рода жаргон и манерность всюду нехороши, но особенно они неуместны в случаях вроде мною описанного, а на религиозных собраниях они таковы, что подобное можно услышать — хуже не скажешь! — только в палате общин. Наш проповедник был здесь не без греха. Да и не слишком приятно было наблюдать, как он обращается с излюбленными своими сентенциями к сидящим позади него на сцене, словно призывая этих апостолов веры засвидетельствовать, сколь вески его доводы.
Но что касается широты религиозных взглядов, которой была отмечена вся его речь, отсутствия у него притязаний на духовную власть, его искренних, многократно повторенных заверений, что самый простой человек без чужого посредничества при желании может спастись, преданно, любовно и безропотно следуя спасителю нашему, то здесь этот джентльмен достоин наивысших похвал. В этих местах своей проповеди он нашел простые и выразительные слова, и дух его речи был ни с чем не сравним. Поистине замечательно и внушает большую надежду то обстоятельство, что стоило ему затронуть эту струну или заговорить о деяниях Христа, как в море лиц перед ним выразилось гораздо больше убежденности, гораздо больше чувства, чем прежде.
И теперь мне пора сказать, что самые простые из вчерашних зрителей сегодня здесь не присутствовали. В этом не приходилось сомневаться. В этот воскресный вечер их здесь не было. Мне рассказывали потом, что театру Виктории удалось привлечь на воскресные проповеди самую простую часть своих зрителей. Это приятно слышать, но в театр «Британия», о котором я пишу, соответствующая часть его обычной публики бесспорно в этот день не пришла. Когда я, заняв свое место, окинул взглядом зал, удивление мое было столь же велико, сколь и мое разочарование. К самым солидным представителям вчерашней публики прибавились почтенного вида незнакомцы, привлеченные сюда любопытством, и группки прихожан из различных церквей. Их невозможно было не узнать, и явилось их очень много. Когда я медленно двигался к выходу по коридору позади лож, их вокруг меня образовалось целое скопище. Да и во время проповеди обличие публики так явно свидетельствовало об ее солидности, что нельзя было не почувствовать неловкость за проповедника всякий раз, как он взывал к своим «отверженным», настолько эта фигура речи не соответствовала тому, что можно было увидеть перед собой.
Окончание проповеди было назначено на восемь часов. Поскольку принято завершать подобного рода собрания пением гимна, а проповедь затянулась до этого часа, проповедник в нескольких словах тактично объявил, что время вышло и желающие могут, никого тем не обидев, покинуть зал до исполнения гимна. Никто не шелохнулся. Гимн пропели звучно, согласно и стройно, и он произвел на всех сильное впечатление. После доброй простой молитвы толпа рассеялась, и через несколько минут в театре оставалось только легкое облачко пыли.
У меня нет сомнений в том, что такие воскресные собрания в театре полезны. Не сомневаюсь и в том, что они будут привлекать все более и более низкие слои общества, если только их устроители запомнят два условия: во-первых, где ни выступаешь, нельзя относиться свысока к понятливости слушателей, а во-вторых, нельзя пренебрегать естественным прирожденным желанием большинства людей развлечься и отдохнуть.
Но следует помнить и еще об одном, самом важном условии — к этому, собственно, и клонились все замечания, которые я сделал об услышанной проповеди. В Новом завете рассказана самая прекрасная и впечатляющая повесть, какую только дано узнать человеку, и там можно сыскать отличные образцы для любой молитвы и проповеди. К чему эти образцы, воскресные проповедники, как не для того, чтобы им подражать? А что до повести, то поведайте ее людям. Иные не умеют читать, иные не хотят; есть люди (в особенности молодые и необразованные), которым трудно дается евангельский стих, потому что им кажется, будто дробность стиха проистекает из отсутствия единой связи. Уберите с их дороги этот камень преткновения, расскажите им повесть прозой и не бойтесь, что этот источник иссякнет. Как бы хороша ни была ваша проповедь, вам никогда не удастся так глубоко их тронуть, вам никогда не удастся дать им такую тему для размышлений. Что лучше — рассказать, как Христос избрал двенадцать бедняков[18], чтоб они помогли ему прийти с благодатным чудом к бедным и отверженным, или застращать своим благочестием всех бедняков в нескольких приходах? Какое дело мне, несчастному, пришедшему в этот зал с грязных улиц, из нелегкой своей жизни, до вашего раскаявшегося философа, когда вы можете рассказать мне о сыне вдовицы, о царской дщери и о том, кто стоял в дверях, когда у двух сестер умер брат[19] и одна из них подбежала к другой, безутешной, и сказала: «Учитель здесь и зовет тебя». И пусть проповедник, забыв думать о себе, забыв думать обо всех, кроме одного, помня только его слова, встанет в любой воскресный вечер перед четырьмя тысячами в театре «Британия», расскажет им, своим собратьям, эту повесть и посмотрит, что будет!
V. Бедный Джек-Мореход
Интересно, поручен ли заботам того милого херувимчика, что с добродушной улыбкой присматривает с небес за Бедным Джеком, не только Джек Военный Моряк, но и Джек-Мореход с торгового судна? Если же нет, то кому о нем позаботиться? Что думает этот херувимчик, что думаем все мы, когда Джеку-Мореходу мало-помалу выбивают мозги на бриге «Вельзевул» или на барке «Живодерня», или когда за миг до того, как настанет конец проклятой его службе, он успевает заметить своим единственным невыбитым глазом окованный железом сапог помощника капитана, или когда его безжизненное тело сбрасывают за борт с кормы и кровь его страшных ран «окрашивает волны в цвет багровый»[20]?
Разве не разумно было бы предположить, что, если бы помощник с брига «Вельзевул» или барки «Живодерня» сгубил хоть вполовину столько хлопка, сколько сгубил он людей, с обоих берегов Атлантики послышался бы такой многоголосый призыв к херувимчику, который присматривает с небес за выгодными рынками, что бдительный наш херувимчик в мгновение ока поразил бы этого доблестного корабельного помощника своим крылатым мечом и выбил у него из головы вместе с мозгами намеренье кому-либо причинить ущерб.
Если моя мысль неразумна, значит, я самый неразумный из людей, ибо я всей душой в это верю.
С этой мыслью бродил я вдоль причалов ливерпульского порта, не спуская глаз с бедного Джека-Морехода. Увы, я давно уже вышел из того возраста, когда меня принимали за милого херувимчика, но я был здесь, и здесь же был Джек, занятый делом и совершенно продрогший, ибо снег еще лежал в промерзших складках земли, а северо-восточный ветер срезал верхушки с маленьких волн Мерсея и, обратив их в острые градины, хлестал ими Джека. Но Джек трудился не покладая рук, несмотря на скверную погоду; он ведь, бедняга, почти всегда трудится, какая бы ни была погода. Обвязавшись канатом, он чистил и красил трубы и мачты, повиснув на них, словно житель лесов на огромном дереве. Он лежал на реях, сворачивая паруса, которые грозили скинуть его за борт. Он был едва различим в гигантской паутине канатов, забирая рифы и сплеснивая концы. Его голос — хотя и не слишком отчетливо — доносился из трюмов, где он складывал или выгружал товары. Он крутил и крутил лебедки, издававшие монотонный расхлябанный звук. Он, похожий на черта, грузил уголь для жителей другого полушария. Босоногий, он драил палубу, и расстегнутая красная рубаха открывала его грудь ветру, который был острее его ножа, заткнутого за пояс. Он глядел через фальшборт, — такой заросший, что только глаза выделялись на всем лице. Он стоял у погрузочного желоба уходящего на следующий день парохода компании Кьюнард, и мимо текли в ледник мясо, и рыба, и битая птица. Он поднимался на борт других кораблей со своими пожитками, уложенными в брезентовый мешок, и до последней минуты его сухопутной жизни с ним оставались прихлебатели. И, словно затем, чтобы возместить ему умолкший в его ушах шум стихий, на набережной ни на минуту не утихает дикий, одуряющий, сутолочный гомон, и грохочут колеса, и стучат копыта, и лязгает железо, и падают кипы хлопка, бочки и бревна. Посреди всего этого стоит он на ветру, простоволосый и растрепанный, и, покачиваясь, суматошно прощается с прихлебателями, а под порывами ветра снасти свистят, и каждый пароходик, шныряющий по Мерсею, пронзительно воет, и каждый речной бакен кивает ему с издевкой, и все эти звуки сливаются в единый злорадный хор: «Приди к нам, Джек-Мореход. Приди к нам, бездомный, голодный, забитый, обманутый, обобранный, протратившийся, закабаленный. Приди к нам, бедный Джек-Мореход, и мы будем кидать тебя по бурным волнам, пока не настанет твой черед утонуть».
Не торговое дело, которое свело меня с Джеком, было такого рода: с целью изучить ловушки, которые всякие беззаконники каждый вечер расставляют на Джека, я поступил служить в ливерпульскую полицию. Это превосходная полиция, и поскольку срок моей службы был невелик и меня уже нельзя назвать лицом заинтересованным и потому пристрастным, мои слова не вызовут, надеюсь, ни малейшего недоверия. Не говоря уже о том, что в ней служат люди отборные, принятые на службу без всякой протекции, во главе ее стоит чрезвычайно умный человек. Пожарная охрана в Ливерпуле, по-моему, поставлена значительно лучше, чем в столице, и в любом деле замечательная бдительность здешней полиции умеряется не менее замечательной осмотрительностью.
Джек уже несколько часов как разделался с работой в доках, а я успел в портретной полицейского управления сфотографировать, в целях опознания, вора (он, в общем, был скорее польщен этой процедурой) и побывать на полицейском смотру, так что часовая стрелка приближалась уже к десяти, когда я, захватив фонарь, приготовился сопровождать полицейского инспектора во время обхода ловушек, расставляемых на Джека. При взгляде на инспектора нельзя было не заметить его высокий рост, приятное обличье, хорошее сложение, солдатскую выправку и осанку кавалериста, широкую грудь и решительное, но вовсе не грубое лицо. В руке он держал простую черную трость из крепкого дерева, и когда бы и где бы, в любой час ночи, он ни стукнул ею со звоном о тротуар, из темноты раздавался свисток и возникал полисмен. Эта трость, мне кажется, и порождала тот дух тайны и волшебства, который окутывал нас во время обследования ловушек, расставленных на Джека.
Сначала мы погрузились во мрак самых темных портовых улочек и закоулков. Внезапно, в разгар оживленной беседы, инспектор остановился возле глухой, миль в десять длиною стены, стукнул палкой о землю, стена тотчас же расступилась, и перед нами явились два полисмена, которые по-военному откозыряли и, казалось, нисколько не были удивлены нашим появлением, равно как не был удивлен их появлением и сам инспектор.
— Все в порядке, Шарпай?
— Все в порядке, сэр.
— Все в порядке, Трэмпфут?
— Все в порядке, сэр.
— Квикир здесь?
— Здесь, сэр.
— Пойдете с нами.
— Есть, сэр.
Шарпай двинулся вперед, мы с инспектором за ним следом, а Трэмпфут и Квикир замыкали шествие. Шарпай, как я скоро имел случай заметить, открывал двери с чисто профессиональной сноровкой. Он мягко, словно это были клавиши музыкального инструмента, касался запора, а потом отворял дверь так, словно заранее знал, что за ней хранится краденое, и в ту же минуту, чтобы ее не успели захлопнуть, оказывался внутри.
Шарпай открыл уже несколько дверей, но Джека ни в одной из расставленных для него ловушек не оказалось. Это все были такие омерзительные трущобы, что, право, Джек, я бы на твоем месте обошел их подальше. В каждой ловушке кто-нибудь сидел у огня, поджидая Джека. Это была то сгорбленная старуха, похожая на Норвудскую цыганку с картинки в старинном шестипенсовом соннике[21], то погруженный в чтение газеты вербовщик мужского пола в клетчатой рубашке и без пиджака, то сразу вербовщики обоего пола, которые неизменно сообщали, что связаны священными узами брака, то Джекова зазноба, его прелестная (страшилище!) Нэш все они ждали Джека, и все бывали ужасно разочарованы, увидев нас.
— Кто у вас там наверху? — спрашивал обычно Шарпай (тем самым тоном, каким говорят: «А ну, проходи, проходи!»).
— Никого, сэр, ни единой души. (Так ответила ему одна ирландка.)
— Значит, никого? А я, когда взялся за щеколду, слышал наверху женские шаги.
— Ах, ну конечно вы правы, сэр, я совсем о ней позабыла! Это же всего-навсего Бетси Уайт, сэр. Вы ее знаете, сэр. Бетси, сойди вниз, милая, поздоровайся с джентльменом.
Бетси обыкновенно перегибается через перила крутой лестницы, находящейся в комнате, и на ее недовольном лице написано, что она намерена вознаградить себя за эту неприятность, больше обычного поиздевавшись над Джеком, когда он, наконец, явится. В подобных случаях Шарпай, обернувшись к инспектору, говорит с таким видом, словно речь идет о восковых фигурах:
— Этот дом, сэр, один из худших. Женщина три раза была под судом. Мужчина тоже ее стоит. Его настоящее имя Пегг. Выдает себя за Уотерхауза.
— Сколько лет живу в этом доме, а такого имени никогда не слышала, бог мне свидетель, — отвечает женщина.
Мужчина большей частью вообще ничего не отвечает; он только сильнее ссутуливается и с еще большим интересом погружается в свою газету. Шарпай взглядом обращает наше внимание на гравюры и картинки, которыми увешаны стены. Трэмпфут и Квикир сторожат на крыльце. И всякий раз, когда Шарпай не может установить личность того или иного джентльмена из наших случайных знакомцев, Трэмпфут или Квикир возглашают со двора, подобно охрипшему призраку, что Джексон вовсе не Джексон, а Фогль, или что Канлон приходится братом Уокеру, которого оправдали за недостатком улик, или что человек, уверявший, будто он с детства ни разу не был в море, сошел на берег в прошлый четверг или уходит в море на следующее утро.
— Это — скверная публика, — говорит мне инспектор, когда мы снова погружаемся во мрак, — с ними трудно иметь дело. Как начнет ему подпаливать пятки, он нанимается на корабль стюардом или коком, исчезает на несколько месяцев, а потом возвращается еще большим негодяем, чем был.
Когда мы заглянули уже во множество подобных домов, хозяева коих после нашего ухода продолжали ждать Джека, мы отправились в музыкальный зал, куда Джек должен был явиться в полном составе.
Вокальные номера исполнялись в длинной низкой зале на втором этаже; в одном ее конце возвышалась небольшая эстрада и сидел оркестр из двух музыкантов; по всей длине комнаты стояли скамьи для Джека, разделенные проходом, а в дальнем ее конце помещалась скамья побольше, именуемая «удобной» и предназначенная для помощников капитана и другой чистой публики. На стенах висели какие-то странные, кофейного цвета картины, покрытые на добрый дюйм лаком, и чучела всяких тварей под стеклянными колпаками; на «удобной» и на других скамьях расположились вперемежку с публикой исполнители; среди них был знаменитый комик, любимец публики мистер Банджо Боунс, с зачерненной физиономией и в мягкой шляпе в форме сахарной головы, что придавало ему вид совершенного страшилища, а рядышком, посасывая разведенный ром, сидела в своем естественном, то есть в немного приподнятом расположении духа миссис Банджо Боунс.
Была пятница, а этот вечер считается не слишком удачным для Джека. Во всяком случае, Джек даже сюда не явился в очень большом количестве, хотя в этот дом он заходит чаще всего и денег тут оставляет немало. Здесь был сонный и немного плаксивый во хмелю Британский Джек, который клевал носом над пустым стаканом, словно желал прочитать на дне его свою судьбу; здесь был этот не больно-то выгодный клиент Звезднополосый Бездельник Джек, такой длинноносый, с такими впалыми щеками и острыми скулами, что казалось, только и есть в нем мягкого, что его шляпа, похожая на капустный лист; здесь был, весь в завитках черных волос, Испанский Джек с серьгами в ушах и с ножом под рукой, на случай если вы с ним повздорите; здесь были едва различимые среди клубов табачного дыма Мальтийский Джек, Шведский Джек и Финский Джек, оборотившие свои, словно выточенные из темного дерева, лица к молодой особе, которая так лихо отплясывала матросский танец, что эстрада ей казалась мала, и я все время со страхом ждал, как бы она, отступая назад, не вылетела в окно. И все же, если бы всех пришедших посадить рядом, они бы не заполнили и половины залы. Заметьте, впрочем, объяснил нам хозяин, Трактирщик с Правом Продажи Спиртных Напитков, сегодня пятница, да к тому же дело идет к полуночи, и Джек отправился на корабль. Продувная бестия, этот мистер Трактирщик, он всегда начеку, губы у него плотно сжаты, из каждого глаза глядит полное издание арифметики Кокера. Сам ведет свое дело, сообщает он. Безотлучно на месте. Когда услышит про какой-нибудь талант, ни на чьи слова не полагается, садится в поезд и едет посмотреть. Если это и вправду талант, приглашает к себе. И платит жалованье в фунтах — по четыре фунта в неделю, а то и по пять. Банджо Боунс — бесспорный талант. И вот послушайте эту, что сейчас будет играть, — настоящий талант!
Исполнение и вправду было очень приятное. Молоденькая, со вкусом одетая, хрупкая девушка, с личиком таким милым и тонким, что при взгляде на нее публика казалась еще более грубой, играла на какой-то разновидности аккордеона. Она еще и пела под свой инструмент и сначала исполнила песню о перезвоне сельских колоколов, затем песенку «Ушел я в море», закончив имитацией волынки, которую Джек-Мореход, мне кажется, понял лучше всего. Хорошая девушка, сказал мистер Трактирщик. Не водится с дурной компанией. Когда сидит на «удобной», помощники ее уговаривают, а она и не слушает. Живет с матерью, отец помер. Был богатый купец, а потом стал спекулировать и разорился. В ответ на деликатный вопрос касательно жалованья, выплачиваемого данному обладателю таланта, мистер Трактирщик не упоминает уже больше о фунтах — речь идет на сей раз о шиллингах, — но и это, сами понимаете, совсем неплохо для такой молоденькой девушки. Она ведь всего-то за вечер шесть раз выступает и должна здесь находиться только с шести до двенадцати. Более убедительными были уверения мистера Трактирщика, что он «не позволяет выражаться и не допускает у себя никаких безобразий». Шарпай подтвердил это заявление, да и царивший здесь порядок лучше всяких слов свидетельствовал о его достоверности. Итак, я пришел к заключению, что, доверившись мистеру Трактирщику, бедный Джек-Мореход избирает (боюсь, не всегда) далеко не худший способ вечернего времяпрепровождения.
— Мы еще не искали Черного Джека, господин инспектор, — сказал ожидавший на улице Трэмпфут, снова отдавая честь при нашем появлении.
Верно, Трэмпфут! Стукни со звоном волшебной тростью, протри волшебную лампу, и пусть духи приведут нас к Черному Джеку!
Ожидания наши были не напрасными: Черного Джека удалось вызвать из небытия. Джинны перенесли нас на второй этаж маленького кабачка, где было нечем дышать и где у стены сидели Черный Джек и Зазноба Черного Джека, его белая безобразная Нэн, — наименее безобразная, в физическом отношении и в нравственном, из всех, что я видел в этот вечер.
Среди собравшихся были скрипач и музыкант с бубном. «Почему бы не сыграть?» — предложил Квикир.
— А ну-ка, леди, — сказал негр, сидевший у двери, — станцуйте с джентльменами. Джентльмены, приглашайте дам на кадриль!
Этот негр, наряженный в полугреческий, полуанглийский костюм, с греческой шапочкой на голове, и был хозяином заведения. В качестве церемониймейстера он называл все фигуры танца, а иной раз адресовался к самому себе. Эти его слова я привожу далее в скобках, а когда он был особенно громогласен, употребляю крупный шрифт.
— А ну, пошли! Эй! ПЕРВАЯ. Вправо и влево. (А ну, поддай пару, задай им жару!) Дамы вместе. Разойдись. Притоп. Вторая. Вперед. Назад. (Ноги нечего жалеть, протрясись-ка, попляши!) Через угол, разойдись-ка и притопни. (Гей!) ТРЕТЬЯ. ДЖЕНТЛЬМЕНЫ, вперед с дамой и назад, и напротив вперед с дамой и назад, все четыре враз вперед, ну-ка постарайся! (Эге-гей!) Разойдись, чуть-чуть притопни. (Что там негр волосатый у камина отстает, протрясись-ка, попляши!) Ну-ка снова! Гей, ЧЕТВЕРТАЯ. Попритопни, разойдись, а теперь кружись. Дамы вчетвером в середку, джентльмены кругом них, проходи теперь в середку у них под руками, покрутись, теперь притопни, пока музыка играет. (Гей! Гей!)
Все кавалеры здесь были чернокожие, и среди них находился один силач шести футов и трех или четырех дюймов ростом. Стук их плоских ступней настолько же отличался от звука шагов белого человека, насколько лица их были не похожи на лица белых людей. Они вставали на пятку и на носок, делали скользящий шаг, двойной, два двойных скользящих шага, менялись местами и замечательно отбивали такт, и танцевали они с такой широкой улыбкой, с таким добродушным детским восторгом, что смотреть на них было одно удовольствие. Эти бедняги, объяснил мне инспектор, избегают ходить в одиночку и стараются держаться вместе, потому что на соседних улицах их часто задевают. Я бы на месте Белого Джека не оскорблял Черного Джека, ибо всякий раз, когда я с ним встречался, он производил на меня впечатление простого и доброго малого. И, памятуя об этом, я попросил у него дружеского позволения попотчевать его на прощанье пивом. Вот почему последние его слова, которые я слышал, спускаясь по шаткой лестнице, были: «Ваше здоровье, джентльмен! Дамы пьют первыми!»
Уже близилось к рассвету, а мы час за часом и миля за милей изучали этот удивительный мир, где никто не ложится спать, а все вечно сидят и ждут Джека. Наша экспедиция двигалась по лабиринту грязных дворов и тупиков, именуемых «въездами»; полиция навела здесь образцовый порядок, чего нельзя сказать о городском управлении — в самых подозрительных и опасных из этих мест нет газового освещения, что просто недостойно такого оживленного города. Мне незачем описывать все дома, в которых ждали Джека; достаточно привести для примера только два или три из них. Мы добирались до них большей частью через зловонные проходы, такие темные, что приходилось двигаться ощупью. В каждом доме обязательно были развешаны картины и стояла на полочках и в стеклянных ящичках разрисованная посуда; обилие подобной приманки в комнатах, таких жалких во всех иных отношениях, объяснить можно было не иначе, как необычайным пристрастием Джека к посуде.
В одной такой гостиной, заставленной украшениями, глубокой ночью сидели у огня четыре женщины. Одна из них держала на руках маленького мальчика. Тут же сидел на табурете смуглый молодой человек с гитарой; он, видно, перестал играть, заслышав наши шаги.
— Ну а вы как поживаете? — спрашивает инспектор, оглядывая собравшихся.
— Превосходно, сэр. Раз уж заглянули к нам, угостили бы девушек.
— А ну, молчать! — говорит Шарпай.
— Довольно! — говорит Квикир.
Слышно, как снаружи Трэмпфут доверительно сообщает сам себе: «Меггисонова компания. И к тому же прескверная».
— Ну, а это кто такой? — спрашивает инспектор, кладя руку на плечо смуглому юноше.
— Антонио, сэр.
— А он что тут делает?
— Пришел поиграть нам. Надеюсь, ничего дурного в Этом нет?
— Молодой матрос? Иностранец?
— Он из Испании. Ты ведь испанец, Антодио?
— Испанец.
— И сколько вы ни говорите, ничего не поймет, хоть ему до Судного дня толкуй. (С торжеством, словно это обстоятельство благоприятствует хорошей репутации дома.)
— Он не сыграет что-нибудь?
— Пожалуйста, если вам угодно. Сыграй что-нибудь, Антонио. Ты-то позора в этом не видишь?
Расстроенная гитара бренчит какое-то слабое подобие мотива, и три женщины качают в такт головами, а четвертая — ребенком. Если у Антонио есть при себе деньги, они, боюсь, здесь и останутся, и мне приходит на ум, что его гитаре и куртке тоже угрожает опасность. Но треньканье гитары и вид юноши так изменили на мгновение весь вид этого места, что мне почудилось, будто передо мной перевернули страницу «Дон-Кихота», и я даже спросил себя, где здесь конюшня, в которой стоит его мул, ожидая отъезда.
Я вынужден (к стыду своему) признаться, что по моей вине мы в этом доме столкнулись с затруднениями. Я взял на руки ребенка, и когда попытался вернуть его по принадлежности, женщина, притязавшая на роль его матери (эта злая шутка пришла ей в голову не без помощи рома), совсем не по-матерински заложила руки за спину и отказалась принять его обратно; отступив к камину, она, несмотря на увещания своих друзей, заявила пронзительным голосом, что ей известен закон, согласно которому всякий, кто по своей воле взял ребенка у матери, обязан впредь о нем заботиться. Путешественника не по торговым делам, который, стоя с перепуганным ребенком на руках, не мог не почувствовать всю нелепость своего положения, выручил его достойный друг и сослуживец, констебль Трэмпфут, — он схватил предмет спора, словно это была бутылка, и передал его ближайшей женщине со словами: «А ну, подержи». Когда мы уходили, бутылка уже перешла к той, что так зло подшутила над нами, и вся компания уже сидела как прежде, вместе с Антонио и его гитарой. Было ясно, что здесь и в помине нет такой вещи, как ночной чепчик для ребенка, и что здесь даже он никогда не ложится спать, а напротив, вынужден бодрствовать, и так и вырастет, не смыкая глаз в ожидании Джека.
В еще более поздний час, пройдя двором, где, как мне сказали, был убит человек, а потом другим двором на противоположной стороне улицы, куда затащили мертвое тело, мы через «въезд» попали еще в одну гостиную, где несколько человек сидели у огня, в тех же позах, что и в предыдущем доме. Это была омерзительная грязная комната; здесь сушились какие-то лохмотья, но высоко над входной дверью (подальше от загребущих рук) была прибита полка, на которой лежало два белых каравая и большой кусок чеширского сыра.
— Ну а вы как поживаете? — спрашивает инспектор, окидывая все вокруг внимательным взглядом.
— Хвастать нечем, сэр, — приседая, отвечает хозяйка. — А это мой муженек, сэр.
— Ваша квартира зарегистрирована в качестве ночлежного дома?
— Нет, сэр.
— Почему же? — вопрошает весьма уместно Шарпай своим тоном «а ну, проходи».
— А у нас никого нет, живем своей семьей, — отвечают хором женщины п «мой муженек».
— Сколько же человек у вас в семье?
Чтобы сосчитать, нужно время, и женщина разражается притворным приступом кашля, в конце которого выпаливает: «Семеро, сэр».
Но она ошиблась на одного, и всеведущий Шарпай говорит:
— Ну а вон тот молодой человек, восьмой, он не из вашей семьи?
— Нет, мистер Шарпай, он у нас нанял комнату понедельно.
— Чем он зарабатывает себе на жизнь?
«Вон тот молодой человек» предпочитает ответить сам за себя и бросает коротко: «А мне нечем заняться».
«Вон тот молодой человек» скромно размышляет о чем-то грустном, сидя позади мокрого передника, свисающего с бельевой веревки. При взгляде на него мне, не знаю сам почему, смутно припоминаются Вулидж, Чатам, Портсмут и Дувр. Когда мы выходим, мой уважаемый собрат констебль Шарпай говорит, обращаясь к инспектору:
— Вы заметили у Дарби этого молодого человека, сэр? — говорит он.
— Да. Кто он?
— Дезертир, сэр.
Мистер Шарпай немного погодя говорит мимоходом, что, когда нам больше не нужна будет его помощь, он вернется и заберет этого молодого человека. Через некоторое время он это и проделывает, нисколько не опасаясь упустить дезертира и будучи твердо уверенным, что во всей округе никто еще не спит.
В еще более поздний час мы, поднявшись на ступеньку или две, вошли в другую гостиную, убранную аккуратно, чисто, даже со вкусом; здесь, на задрапированном материей комоде, отгораживавшем лестницу, стояло столько разрисованной посуды, что ее хватило бы на хороший ярмарочный ларек. Перед комодом сидела полная пожилая дама — Хогарт изображал ее многократно[22] и с удивительной точностью — и мальчик, старательно переписывавший в тетрадку прописи.
— Ну, сударыня, а вы как поживаете?
Как нельзя лучше, уверяет она дорогих джентльменов, как нельзя лучше. Восхитительно, восхитительно. И она так счастлива нас видеть!
— Но почему мальчик делает уроки в такое неподходящее время? Ведь сейчас уже за полночь!
— Вы правы, дорогие джентльмены, вы правы, да ниспошлет вам господь всяческое благополучие, и да будет благословен ваш приятный визит. Все дело в том, что один наш молодой друг пожелал развлечь мальчика и сводил его в театр, а теперь он, дабы утехи не мешали ученью, делает уроки, благослови вас бог.
Пропись призывала человека подавлять испепеляющий пламень страстей, но можно было подумать, что она учит раздувать, а не тушить этот пламень, до того одобрительно относилась к ней пожилая дама. Она все так же сидела и озарялась лучезарной улыбкой при каждом взгляде на мальчика и на тетрадку и все так же изливала ливень благословений на наши головы, когда мы вышли, оставив ее посреди ночи ожидать своего Джека.
В еще более поздний час мы вошли в отвратительную комнату с земляным полом, на который со двора стекали помои. В этом обиталище царили ужасающее зловоние и нищета. Но и здесь был гость или жилец, расположившийся, как и все ему подобные, перед камином и не без симпатии поглядывавший на хозяйскую племянницу, которая тоже сидела перед камином. Сама хозяйка, к несчастью, находилась в тюрьме.
Три Парки[23], мертвенно-бледные, шили за столом. И спросил Трэмпфут первую ведьму: «Что шьете вы?» И ответила она ему: «Мешки для денег».
— Что, что?.. — переспрашивает Трэмпфут, немного ошарашенный.
— Мешки для ваших денег, — отвечает ведьма, кивнув головой и скрежеща зубами, — коль они у вас есть.
Она протягивает обыкновенный кошелек, которых на столе лежит целая груда. Вторая ведьма смеется, глядя на нас. Третья ведьма хмурится, глядя на нас. Ведьмы-сестрицы шьют вещицы. У первой ведьмы вокруг глаз красные круги. Мне чудится, что они вот-вот превратятся в адский нимб; и когда он засияет вокруг ее головы, она сгинет, окутанная клубами серы.
Трэмпфут желает узнать, что там такое лежит позади стола на полу, сбоку от первой ведьмы.
— Покажи ему ребенка, — каркают злобно вторая н третья ведьмы.
Та вытаскивает из грязной груды тряпья маленькую костлявую ручку. Ее просят не тревожить ребенка, и она роняет ее обратно. Так мы, наконец, убеждаемся, что в мире «въездов» есть один ребенок, которого укладывают в постель — если это можно назвать постелью.
Инспектор спрашивает, долго ли они еще будут шить свои кошельки.
— Долго ли? — переспрашивает первая ведьма. — Сейчас собираемся ужинать. Видите на столе чашки, блюдца и тарелки? Поздно? Пожалуй. Да только прежде чем съесть ужин, нам надо его заработать!
Две другие ведьмы повторяют это вслед за первой и окидывают Путешественника не по торговым делам таким взглядом, словно снимают на глазок мерку для волшебного савана. За сим следует угрюмый разговор о хозяйке этого вертепа, которая завтра выходит на волю. Когда Трэмпфут заговаривает о том, как трудно будет старухе пройти такое расстояние пешком, ведьмы объявляют, что «на этот раз он прав: племянница привезет ее в рессорной повозке».
Поворачиваясь, чтобы уйти, я бросил прощальный взгляд на первую ведьму; мне показалось, что красные круги вокруг ее глаз уже сделались шире; не замечая меня, она жадно вглядывалась в темную дверь, высматривая, не явился ли Джек. Ибо Джек является даже сюда, и хозяйка попала в тюрьму за то, что надула Джека.
Когда минула эта ночь странствий и я добрался до своей постели, воспоминания обо всем этом сброде мешали мне сосредоточиться на приятных мечтах о Доме Моряка, в котором не было бы слишком казенно, и о портовых правилах, составители которых позаботились бы о том, чтобы у Джека было больше тепла и света на борту корабля. Весь этот сброд не оставлял меня и во сне. И теперь, когда б ни увидел я в прохладный день Бедного Джека-Морехода, идущего с попутным ветром на всех парусах в порт, мне всегда будет вспоминаться хищное племя, которое не ведает сна, а только сидит и, не смежая очей, ждет Джека у расставленных на него ловушек.
VI. Где закусить в дороге?