Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Чарльз Диккенс

ДОМ С ПРИВИДЕНИЯМИ

Смертные в доме

Впервые я свел знакомство с домом, в котором разыгрывается действие этой Рождественской повести, отнюдь не при тех обстоятельствах и отнюдь не в том окружении, какие обычно принято связывать с появлением призраков. А увидел я его при ясном свете дня, в ярких лучах утреннего солнца. Не было ни бешеного ветра, ни дождя, ни грома и молний, ни каких-либо прочих мрачных и удручающих обстоятельств, способных отяготить первое впечатление. Более того — пришел я туда прямиком с железнодорожной станции; и, стоя перед домом и оглядываясь назад, я видел исправные поезда, мерно бегущие вдоль проложенных через долину рельсов. Не скажу, что в доме не было совсем уж ничего примечательного — потому что я вообще сомневаюсь, будто хоть что-то можно так назвать, разве только на взгляд совсем уж ничем не примечательных людей; но возьму все ж таки на себя смелость заявить, что всякому на моем месте этим дивным осенним утром этот дом показался бы точно таким же, как и мне.

Попал я к этому дому так:

Я ехал в Лондон с севера, намереваясь по дороге специально остановиться и осмотреть его. Состояние моего здоровья требовало обзавестись временной резиденцией где-нибудь за городом, и один мой друг, который знал об этом и которому довелось проезжать мимо этого дома, написал мне, что он как нельзя лучше мне подойдет. Я сел в поезд вечером, и тотчас же заснул, а потом проснулся и долго сидел, глядя в окно на играющее на небе Северное Сияние, а потом снова заснул и, снова проснувшись, обнаружил, что ночь миновала, оставив меня в обычном в таких случаях досадном заблуждении, будто я не смыкал глаз ни на секунду — стыдно сказать, но, пребывая в первом одурении, свойственном подобному состоянию, я готов был отстаивать свое заблуждение хоть личным поединком с моим соседом напротив. Сосед мой напротив, кстати, как то обычно и бывает с соседями напротив, всю ночь удивлял меня совершенно невероятным количеством ног, причем все как одна были невероятно длинны. Вдобавок к этим вздорным замашкам (каких, впрочем от него только и можно было ожидать), он не выпускал из рук карандаш и записную книжку и всю дорогу к чему-то прислушивался и делал какие-то пометки. Мне показалось, что эти раздражающие записки как-то связаны с потряхиваниями и поскрипываниями вагона, и с этим я с грехом пополам мог бы еще примириться, исходя из общего предположения, что имею дело с путейным инженером, если бы мой сосед непрестанно не таращился бы куда-то в пространство прямо у меня над головой. Глаза у него были навыкате, а выражение лица недоуменное, и под конец чаша моего терпения переполнилась.

Стояло холодное, унылое утро (солнце еще не встало), и, окончательно утомившись от созерцания бледных отблесков огней этого промышленного края и завесы тяжелого дыма, отделившей меня и от звезд, и от света новой зари, я повернулся к моему спутнику и сказал:

— Прошу прощения, сэр, но скажите, чем вас так заинтересовал мой внешний вид?

Ибо он и в самом деле, казалось, в подробностях описывал в своей книжке даже мою прическу и дорожную шляпу с тщательностью, которая, на мой взгляд, являлась непозволительной вольностью.

Пучеглазый джентльмен неторопливо отвел взгляд со стены за моей спиной, с таким видом, будто она находилась за тысячи миль отсюда, и произнес, снисходя к моей незначительной персоне:

— Ваш вид, сэр?.. Бэ.

— Бэ, сэр? — переспросил я, начиная горячиться.

— Мне совершенно не о чем с вами говорить, сэр, — возразил джентльмен. — Будьте добры, не мешайте мне слушать… О.

Чуть помолчав, он снова провозгласил эту гласную и тут же записал ее.

Сперва было я не на шутку встревожился, потому что в экспрессе помешанный без всякой охраны — это дело нешуточное. Но тут на помощь мне пришла мысль, что, возможно, джентльмен этот из тех, кого в народе называют духовидцами: из секты (одной из), к которой я питаю, разумеется, глубочайшее почтение, но веры которой я не разделяю. Я уже собирался спросить его самого, как он, можно сказать, вырвал хлеб у меня изо рта.

— Вы, конечно, извините меня, — презрительно промолвил джентльмен, — если я слишком продвинут вперед по сравнению со всем прочим человечьим родом, чтобы беспокоиться по подобным пустякам. Я провел эту ночь — как, собственно говоря, провожу всю жизнь — беседуя с духами.

— О! — только и сказал я скептически.

— Ночная конференция началась, — продолжал джентльмен, пролистав назад несколько страниц блокнота, — таким сообщением: «Не рой другому яму, сам туда попадешь».

— Звучит неплохо, — согласился я. — Но так ли это ново?

— Ново — для духа, — отрезал джентльмен. Мне снова пришлось ограничиться скептическим «О!» и осведомиться, каково же было последнее сообщение?

— Синица в руках, — с превеликой торжественностью прочел джентльмен свою последнюю запись, — лучше журавля в хлебе.

— Я, безусловно, того же мнения, — произнес я, — но разве не следовало бы сказать — в небе?

— Мне было сказано — в хлебе, — отрезал джентльмен.

Затем он уведомил меня, что нынешней ночью дух Сократа удостоил его следующим откровением:

«Друг мой, надеюсь, вы отлично поживаете. В этом купе едут двое. Как дела? Вокруг собралось семнадцать тысяч четыреста семьдесят девять духов, но вы их не видите. Здесь Пифагор. Он не смеет навязываться, но надеется, вам нравится путешествовать».

Наведывался также и Галилей со свойственным ему научным складом ума:

«Рад видеть вас, amico. Come sta? Когда похолодает, водичка замерзает. Addio!»[1]

Также в течение ночи происходили и прочие феномены. Епископ Батлер, к примеру, настоял на том, чтобы лично начертать свое имя: «Баблер», за каковую погрешность против орфографии и хороших манер был прогнан с позором. Джон Мильтон (подозреваемый в коварной мистификации) отрекся от авторства «Потерянного Рая» и в качестве соавторов этой поэмы представил двоих Неизвестных, именуемых соответственно Грунджерс и Скадгинтон. А принц Артур, племянник английского короля Джона, сообщил, что уютно пристроился в седьмом круге, где учится рисовать по бархату под руководством миссис Триммер и королевы Марии Шотландской.

Если этим строкам суждено попасться на глаза джентльмену, почтившему меня всеми этими потрясающими разоблачениями, надеюсь, он простит мне признание, что от вида восходящего солнца и созерцания величественного порядка, царящего в безбрежной Вселенной, разоблачения эти мне прискучили. Сказать начистоту, они прискучили мне настолько, что я был безмерно рад выйти на следующей же остановке и сменить сии туманы и спиритические испарения на свежий воздух поднебесья.

К тому времени разгорелось чудесное утро. Я медленно брел по листве, успевшей уже нападать с золотых, охряных и алых дерев, любовался чудесами Творения, размышляя о постоянных, неизменных и гармоничных законах, коим все они подчиняются — и попутчик мой, беседующий с духами, представлялся мне все более и более жалким экземпляром из числа всевозможных курьезов, какие дарит нам дорога. В таком вольнодумном настроении я приблизился к дому и остановился, чтобы повнимательнее рассмотреть его.

Этот уединенный дом, стоявший в прелестном, но пребывающем в самом плачевном небрежении саду площадью около двух акров, судя по виду, принадлежал к эпохе правления Георга Второго и был столь чопорен, холоден, строг и безвкусен, что не разочаровал бы даже самого ревностного почитателя всей четверки Георгов вместе взятых. В нем давно никто не жил, но пару лет назад его по дешевке отремонтировали и вновь сделали годным к жилью. Я сказал «по дешевке», потому что все работы были выполнены весьма поверхностно и краски и штукатурка, не успев поблекнуть, начали уже осыпаться. Кривобокая доска, приколоченная к стене сада, возвещала, что дом «находится в превосходном состоянии и полностью меблирован». К дому со всех сторон подступали деревья, и подступали, пожалуй, даже слишком близко, а росли слишком густо. Например, шесть высоких тополей загораживали передние окна, которые и сами по себе навевали тоску и расположены были куда как неудачно.

Нетрудно было заметить, что это был дом, которого все сторонятся — дом, которого чуждается деревня (мой взгляд выискал по церковному шпилю примерно в полумиле от места, где я стоял) — дом, где никто не захочет поселиться. Резонно было заключить, что за особняком этим закрепилась дурная слава дома с привидениями.

Ни один час из всех двадцати четырех, что составляют день и ночь, не кажется мне столь торжественным и серьезным, как раннее утро.

Летом я частенько поднимаюсь ни свет ни заря и уединяюсь у себя в комнате, чтобы покончить с дневной работой еще до завтрака. И всякий раз я бываю глубоко поражен царящими вокруг безмолвием и одиночеством. Вдобавок есть нечто потрясающее в том, что тебя окружают спящие знакомые лица и ты осознаешь вдруг, что те, кто безмерно дорог тебе и кому безмерно дорог ты, полностью отчуждены от тебя и даже не подозревают о таинственном состоянии, в коем пребывают — замершая жизнь, отрывочные нити вчерашнего дня, покинутые скамейки, закрытые книги, не оконченные, но заброшенные дела — все напоминает о Смерти. Неподвижность этого часа — как неподвижность Смерти. Размытые краски и утренняя прохлада навевают те же мысли. Даже самые обыденные домашние предметы, вырисовываясь из ночных теней в первых утренних лучах, кажутся новее, кажутся такими, какими были они давным-давно, напоминая нам о том, как изнуренное старое лицо после смерти вновь молодеет и становится юным. Более того, однажды в этот час я видел призрак моего отца. Он был еще жив и здоров, и явление это не имело никаких последствий, но я видел его при ярком свете. Он сидел спиной ко мне на стуле возле моей кровати, склонив голову на руки, но дремлет ли он или же горюет о чем-то, я не мог разобрать. Изумясь видеть его здесь, я сел и уставился на него. Поскольку он оставался недвижим, я несколько раз окликнул его, но когда он и тогда не шелохнулся, я встревожился и хотел тронуть его за плечо — но рука моя нащупала лишь пустоту.

По всем вышеизложенным причинам, равно как и прочим, изложить которые не так просто и быстро, я считаю раннее утро самым подходящим временем для призраков. Для меня любой дом в большей или меньшей степени заселен ими ранним утром и дом с привидениями не может получить для себя лучших преимуществ, нежели предстать предо мной в этот час.

Размышляя о заброшенном доме, я спустился к деревне и отыскал там хозяина маленькой гостиницы — он как раз подметал крыльцо. Я заказал завтрак и завел речь на интересующую меня тему.

— Там водятся привидения? — осведомился я. Хозяин покосился на меня и покачал головой.

— Я не стану об этом говорить.

— Значит, водятся?

— Что ж! — вскричал хозяин в припадке откровения, которое подозрительно смахивало на отчаяние. — Я бы не стал там ночевать!

— Отчего же?

— Коли мне было бы по вкусу, когда все колокола в доме так и заливаются, хотя никто не звонит в них, а двери так и хлопают, хотя никто в них не входит, и слышится страшный топот, хотя топать-то и некому, ну тогда да, тогда я именно там и устроился бы на ночлег.

— А там что, кого-нибудь видели?

Хозяин снова покосился на меня, а потом с прежним выражением отчаяния возопил, повернувшись к конюшне:

— Айки!

На зов явился краснолицый и круглощекий юный увалень с короткими белобрысыми вихрами, большущим ухмыляющимся ртом и задорно вздернутым носом. Одет он был в пурпурно-полосатую рабочую куртку с кучей перламутровых пуговиц, которые, казалось, сами росли на нем и грозили, ежели их не прополоть, скоро покрыть его с головы до ног.

— Джентльмен хочет знать, — сказал хозяин, — видели ли кого-нибудь в Тополях.

— Женщину в плаще с сово-о-ою.

— С воем?

— С совой, сэр. Птицей, сэр.

— Женщина в плаще с совой. Боже праведный! Ты сам ее видел?

— А то как же. Сову видел.

— А женщину?

— Не так ясно, как сову, но они завсегда держатся вместе.

— А кто-нибудь еще видел женщину так же хорошо, как сову?

— Господи помилуй, сэр! Да кто угодно.

— Ну кто, например?

— Господи помилуй, сэр! Да кто угодно.

— Ну скажем, вон тот лавочник через улицу, тот, что как раз отпирает лавку, он видел?

— Перкинс? Господь с вами, Перкинс туда и близко не подойдет. Нет! — с чувством выпалил юный увалень. — Он не семи пядей во лбу, Перкинс-то, но уж и не настолько глуп.

(Тут трактирщик пробормотал, что Перкинс — он-то нет, Перкинс знает, что почем.)

— А кто такая… то есть, кем была раньше эта самая женщина с совой? Вы знаете?

— Ну! — Айки стащил шапку и, комкая ее в одной руке, другой рукой поскреб в затылке, — говорят, вообще-то, будто ее убили, а сова как раз тогда и ухала.

Таково весьма краткое изложение фактов, которые я смог из них выудить, если не считать еще того, что с неким парнем, «таким уж красавцем, таким душа-парнем, как-то раз аж падучая приключилась после встречи с ней ». А еще один персонаж, смутно описанный мне, как «ловкач такой, даром что одноглазый, откликается на Джоби, если вы его не покличите Гринвудом, а тогда он говорит: „Почему бы и нет, а даже коли и так, не суйтесь не в свое дело“, встречал эту самую женщину в плаще раз этак пять, а не то и все шесть. Впрочем, подобные свидетели меня не больно-то устроили, поскольку первый из них находился сейчас где-то в Калифорнии, а второй, по словам Айки (горячо подтвержденным трактирщиком) мог быть Где Угодно.

Признаться, хотя я и отношусь с почтительным и благоговейным ужасом ко всем тайнам, между которыми и нашим бренным существованием пролег барьер величайшего испытания и изменения, коему подвержены все живые создания; и хотя я отнюдь не дерзаю утверждать, что знаю об этих тайнах все; но в моем сознании обычное хлопание дверей, звон колокольчиков, поскрипывание половиц и тому подобные мелочи увязываются с величественной красотой и пронизывающей беспристрастностью тех Божественных Законов, кои мне дозволено понимать, ничуть не лучше, нежели беседы с духами моего недавнего попутчика вяжутся с колесницей восходящего солнца. Более того, мне самому дважды доводилось жить в домах с привидениями — в чужих странах. В одном из них, старинном итальянском палаццо с необычайно дурной репутацией, из-за которой он дважды менял владельцев, я провел восемь приятнейших и спокойнейших месяцев, невзирая на то, что в доме имелось множество загадочных спален, где никто не жил, и большая гостиная, где я, бывало, часами сидел за чтением, а располагалась она рядом с комнатой, в которой я спал, — пользовалась самой дурной славой. Я осторожно намекнул трактирщику на эти обстоятельства. Что же до конкретно этого дома с привидениями, попробовал я вразумить его, то — Боже праведный! — как много различных вещей незаслуженно получили дурную славу и как легко вообще ее получить, и не думает ли он, что ежели мы с ним постоянно будем нашептывать всем и каждому в деревне, что какой-нибудь соседский пьяница-лудильщик со зловещей физиономией продал душу Дьяволу, то весьма скоро его и впрямь будут подозревать в подобной невыгодной сделке! Но, вынужден признать, все эти разумные речи не произвели на трактирщика ровным счетом никакого впечатления и были одним из величайших провалов в моей жизни.

Короче говоря, этот дом столь возбудил мое любопытство, что я почти уже решился поселиться в нем. Засим после завтрака, взяв ключи у Перкинсовского зятя (который изготовлял конскую сбрую и кнуты, держал по совместительству почту и находился под каблуком жены, безжалостнейшей матроны), я отправился к дому в сопровождении трактирщика и Айки.

Внутри, как я и ожидал, царило унылое запустение. Медленно скользящие тени растущих за окном высоких деревьев, навевали глубочайшую тоску. Дом был плохо задуман, плохо построен, плохо отделан и стоял на неудачном месте. Там было сыро и пахло гнилью и крысами — дом стал сумрачной жертвой того трудноописуемого упадка, что охватывает любое творение человеческих рук, ежели оно не приспособлено к удобству своих создателей. Кухня и прочие подсобные помещения были чрезмерно велики и чрезмерно удалены друг от друга. Ведущие вверх и вниз лестницы, бесцельные пустые переходы разделяли жилые участки, представленные комнатами; а старинный заплесневелый колодец, подернутый зеленью, таился, точно злодейский люк, где-то внизу, за черной лестницей, под двумя рядами колоколов и колокольчиков. Один из них был подписан выцветшими белыми буквами по черному фону: «Мастер Б.». Этот-то колокол, сообщили мне мои провожатые, и звонил чаще прочих.

— А кем был этот мастер Б.? — спросил я. — Известно ли, чем он занимался, когда кричала сова?

— Звонил в колокол, — сказал Айки.

С этими словами юный увалень с поразительной ловкостью зашвырнул свою меховую шапку прямо в колокол, отчего тот, разумеется, звякнул. Это был громкий, неблагозвучный колокол, и звонил он соответственно. Прочие колокола были подписаны согласно названиям комнат, к которым вели их шнурки: «Комната с Картинами», «Двойная Комната», «Комната с Часами» и так далее. Следуя за шнурком мастера Б., я выяснил, что сей юный джентльмен ютился в неприметной третьеразрядной треугольной комнатенке под самой крышей, с камином в углу, судя по которому, мастер Б., похоже, был крайне мал ростом, если мог согреться у этого камелька. В углу же располагалась каминная полка, похожая на винтовую лесенку для Мальчика-с-пальчик. Обои на одной стене были почти полностью ободраны и свисали, чуть не заклинивая дверь. Кое-где на них налипли куски штукатурки. Создавалось впечатление, будто мастер Б., в своем духовном, так сказать, состоянии, был особенно пунктуален по части сдирания обоев. Ни трактирщик, ни Айки понятия не имели, с чего это ему вздумалось выставлять себя на посмешище таким дурацким образом.

Никаких ужасных открытий кроме того, разве, что чердак был, пожалуй, излишне великоват, сделать мне не удалось. Дом был и вправду «полностью меблирован» — только меблирован скудно. Часть обстановки — скажем, треть — была стара, как сам дом; остальная принадлежала различным периодам последней половины века.

Справиться о доме, как мне сказали, можно было у торговца зерном на базарной площади в ближайшем городке. Я отправился туда в тот же день и снял дом на шесть месяцев.

Стояла середина октября, когда я въехал в него с моей незамужней сестрой (рискну сказать, что ей тридцать восемь лет и она чрезвычайно хороша собой, разумна и деловита). С собой мы взяли глухого конюха, моего бладхаунда Турка, двух служанок и малолетнюю особу по прозвищу Чудачка. У меня есть веские причины сказать по поводу этой последней, которая попала к нам из Женского Сиротского Приюта святого Лаврентия, что она оказалась роковой ошибкой и тем еще подарочком.

Когда мы вошли во владение особняком, год катился к исходу, падала последняя листва, день выдался пронизывающий и холодный, и царящий в доме сумрак казался особенно удручающим. Завидев кухню, кухарка (женщина добродушная, но не блещущая интеллектом) разразилась слезами и завешала, чтобы, если эта сырость сведет ее в безвременную могилу, ее серебряные часы отдали бы ее сестре (Туппинток-гарденс, Лиггсова Аллея, Клафамский Бугор, дом 2). Стрикер, горничная, с видом великомученицы попыталась изобразить восторг. Одна лишь Чудачка, никогда раньше и в бывавшая в деревне, была радешенька и вознамерилась зарыть в садике под окном судомойни желудь, чтобы из него поскорее вырос могучий дуб.

Еще до наступления темноты мы подверглись всем естественным — в противовес грядущим сверхъестественным — напастям, связанным с нашей прислугой. Обескураживающие сообщения во множестве поднимались (точно дым) из подвалов и спускались с чердаков. На кухне не оказалось скалки, на кухне не оказалось формы для пудинга (что меня вовсе не удивило, поскольку я и не подозревал, что это за штука такая) — в доме не оказалось наинужнейших вещей, а что и было в наличии, то было сломано, должно быть, последние его обитатели жили хуже свиней и куда только хозяева смотрели? Все эти житейские неприятности Чудачка перенесла жизнерадостно и беззаботно. Но не прошло и четырех часов после наступления темноты, как мы вступили в сверхъестественное русло — и Чудачка завопила «Глаза!» и забилась в истерике.

Мы с сестрой специально условились помалкивать о ходящих вокруг дома слухах, и я был уверен — да и по сей день пребываю в этой уверенности — что пока Айки помогал разгружать экипаж, и ни на мгновение не оставлял его наедине с женщинами или хоти бы одной из них. И все же, говорю вам, не пробило еще и девяти, как Чудачка уже «видела Глаза» (иных объяснений вытянуть из нее не удалось), а к десяти часам на нее было вылито столько уксуса, что хватило бы замариновать крупного лосося.

Предоставляю проницательным читателям самим судить, каковы были мои чувства, когда при подобных обстоятельствах примерно около половины одиннадцатого колокол мастера Б. начал звонить как заведенный, а Турк принялся выть, пока весь дом не наполнился его причитаниями.

Надеюсь, что мне никогда больше не доведется пребывать в столь нехристианском состоянии духа, как то, в каком я жил несколько недель благодаря мастеру Б. Звонил ли его колокольчик из-за крыс, мышей, летучих мышей, ветра, каких-то случайных вибраций или же еще каких-то причин в отдельности или же всех в совокупности, я не знаю — знаю лишь, что он звонил две ночи из трех, пока мне наконец не пришла счастливая идея свернуть мастеру Б. шею — иными словами, подвязать язычок его к колоколу — и тем самым утихомирить молодого джентльмена, как подсказывает мне надежда и жизненный опыт, навсегда.

Но к тому времени Чудачка развила в себе уже столь потрясающие способности к каталепсии, что стала ярчайшим образцом этого весьма неудобного в быту заболевания. В самых неуместных обстоятельствах, чуть что, она замирала точно Гай Фокс в минуту помрачения разума. Я обратился к служанкам с речью, пытаясь ясным языком указать им, что я выкрасил комнату мастера Б. и покончил с облезающими обоями, что я подвязал колокол мастера Б. и покончил с ночным трезвоном, и что коли уж они могут представить, что этот незадачливый юнец жил и скончался, а после кончины начал вести себя столь недостойным образом, что за такое поведение ему в первом его существовании не миновать бы самого тесного знакомства с березовой кашей — так вот, коли они готовы представить себе все это, так почему не могут тогда согласиться и с тем, что самое обычное земное создание — ну вот как я — способно изыскать средства, чтобы этими презренными методами положить конец проделкам разбуянившихся бесплотных духов? — говорил я довольно-таки горячо и, как не без самодовольства считал, убедительно, как вдруг, без малейшей на то причины, Чудачка закоченела от башмаков до макушки и вытаращилась на нас, точно допотопная окаменелость.

Стрикер, горничная, в свою очередь, выказывала признаки весьма удручающего расстройства. Затрудняюсь сказать, была ли она чересчур впечатлительна, или что еще, но эта молодая женщина стала настоящим перегонным кубом, производившим самые громадные и самые прозрачные слезы, какие мне только доводилось видеть. Наряду с этой особенностью она обладала способностью удерживать их на себе, не давая упасть, так что они свисали с ее носа и Щек. В таком вот виде, да еще кротко и горько покачивая головой, она без единого слова могла привести меня в большее потрясение, нежели смог бы сам неподражаемый Кричтон словесным диспутом о кошельке с деньгами. Кухарка же отлично завершала хорошенькую компанию своими беспрестанными жалобами на сырость, которая непременно сведет ее в могилу, и смиренными повторениями последней ее воли касательно серебряных часов.

Что же до нашей ночной жизни, то меж нами царила зараза страхов и подозрений, и нет под небесами заразы хуже этой. Женщина в плаще? Согласно всем показаниям, мы находились просто-таки в женском монастыре, где плащ был формой одежды. Шумы? Сам подвергшись воздействию этой заразы, я сидел в мрачноватой маленькой гостиной, напряженно прислушиваясь, пока не услышал столько шумов, да притом столь подозрительных, что кровь наверняка бы застыла у меня в жилах, когда бы я не согрел ее тем, что ринулся проводить расследование. А попробуйте-ка полежать так в кровати, глубокой ночью. Попробуйте в вашей собственной уютной спальне прислушаться к тому, как живет ночь. Да вы, если пожелаете, любой дом наполните шумами, пока не подыщете по отдельному страшному шуму на каждый отдельный нерв вашей нервной системы.

Повторяю: зараза страхов и подозрений царила меж нами, и нет под небесами заразы хуже этой. Женщины (с носами, неизменно опухшими от злоупотребления нюхательной солью) всегда держались чопорно, были подвержены обморокам и чуть что, выходили из себя. На любую вылазку, что казалась хоть мало-мальски рискованной, две старшие неизменно отправляли Чудачку, и она столь же неизменно подтверждала репутацию этих авантюр, возвращаясь в столбняке. Если кухарке или Стрикер требовалось подняться на чердак после наступления темноты, мы уже знали, что в самом скором времени услышим над головой жуткий грохот; и это происходило так регулярно, словно специальный хорошо обученный вышибала нанят был шататься по дому, демонстрируя каждому встречному домочадцу пример своего мастерства.

Напрасно было и пытаться что-то предпринимать. Напрасно было, на мгновение самому испугавшись настоящей совы, затем показывать ее всем окружающим. Напрасно было выяснять, извлекая из пианино произвольные звуки, что Турк всегда воет от некоторый нот и мелодий. Напрасно было изображать Радаманта по отношению к колоколам и тут же подвязывать язычок тому из них, кому не посчастливится зазвонить без позволения. Напрасно было жечь огонь В каминах, спускать факел в колодец, внезапно врываться во все подозрительные комнаты и альковы. Мы меняли слуг, но лучше не становилось. Наконец наше уютное хозяйство пришло в такое расстройство и жалостное состояние, что однажды вечером я подавленно сказал своей сестре:

— Патти, я начинаю отчаиваться. Слуг жить с нами здесь не заставишь. Боюсь, нам пора сдаться.

Моя сестра, наделенная непоколебимым духом, ответила:

— Нет, Джон, не сдавайся. Не вешай нос, Джон. Есть другой выход.

— И какой же? — спросил я.

— Джон, — начала сестра, — если мы не собираемся выезжать отсюда, а уж нам-то с тобой яснее ясного, что никаких причин на то нет, мы должны сами все наладить и полностью взять дом в свои руки.

— Но как же слуги? — вопросил я.

— Обойдемся без слуг, — отважно заявила сестра.

Подобно большинству людей моего класса, я никогда и не думал о возможности делать что-то без этих верных помех. Идея показалась мне столь новой, что я посмотрел на сестру весьма недоверчиво.

— Мы же знаем, что они приходят сюда, уже готовые и сами бояться, и других запугивать, и мы знаем, что они и сами боятся, и других запугивают.

— За исключением Боттлса, — задумчиво отозвался я.

(Глухой конюх. Я сохранил его у себя на службе, и он служит мне и по сей день, как непревзойденный в Англии феномен нелюдимости).

— Разумеется, Джон, — согласилась сестра, — кроме Боттлса. И что это доказывает? Боттлс ни с кем не разговаривает и никого не слышит, если не орать ему в самое ухо, и какие от него тревоги и неприятности? Никаких!

Истинная правда: обсуждаемый персонаж каждый вечер ровно в десять укладывался спать в комнате над каретным сараем в обществе лишь кочерги и ведра с водой. И я раз и навсегда запомнил, что если бы после этого мига без предупреждения вломился бы к нему, это самое ведро мгновенно оказалось бы у меня за шиворотом, а кочерга проехалась бы по моей голове. При всех наших многочисленных переполохах Боттлс обычно и ухом не вел. Частенько за ужином, когда Стрикер валялась в обмороке, а Чудачка уподоблялась статуе, этот невозмутимый и бессловесный человек преспокойно уписывал за обе щеки картофель или, пользуясь всеобщим смятением, налегал на мясной пирог.

— Итак, — продолжала моя сестра, — Боттлса я исключаю. И учитывая, Джон, что дом слишком велик и, наверное, слишком заброшен, так что мы не можем хорошо управляться с ним с помощью одного только Боттлса, я предлагаю выбрать из числа наших друзей самых верных и приятных нам… и на три месяца создать тут что-то вроде Содружества… самим за собой ухаживать… жить весело и дружно… и посмотреть, что из этого выйдет.

Я был так очарован моей сестрой, что тут же на месте горячо обнял ее и пылко одобрил ее план.

Пошла уже третья неделя ноября, но мы столь рьяно взялись за приготовления и друзья, которым мы доверились, столь ревностно нас поддержали, что до исхода месяца оставалась еще неделя, а вся наша братия уже весело собралась в доме с привидениями.

Тут пришло время упомянуть о двух мелких изменениях в домашнем укладе, что сделал я, пока мы с сестрой жили одни. Мне пришло в голову, что Турк, весьма вероятно, воет по ночам оттого, что ему хочется выйти — засим я поселил его в будке во дворе, но не на цепи, и самым серьезным образом предупредил в деревне, что любому, кто попадется ему на дороге, едва ли удастся уйти без отпечатков его зубов на горле. Затем я невзначай осведомился у Айки, разбирается ли он в ружьях. А когда он ответил: «О да, сэр, я уж сумею узнать хорошее ружье, если увижу его», — я предложил ему зайти в дом и поглядеть на мое.

— Эта штука что надо, сэр, — произнес Айки, вдоволь налюбовавшись на двустволку, которую я купил в Нью-Йорке несколько лет назад. — Уж это точно.

— Айки, — сказал я, — только между нами: я видел кого-то в этом доме.

— Взаправду, сэр? — прошептал он, жадно раскрыв глаза. — Даму в плаще?

— Не пугайся, — успокоил его я. — Эта фигура больше смахивала на твою.

— Боже праведный, сэр?

— Айки! — произнес я, горячо, можно даже сказать, пылко, пожимая его руку, — если во всех этих историях про призраки есть хоть крупица правды, то величайшая услуга, какую только я могу оказать тебе — это стрелять по той фигуре. И клянусь тебе Небом и Землей, я выстрелю из того самого ружья, что ты видел.

Парень поблагодарил меня и распрощался, пожалуй, с излишней поспешностью, осушив перед этим стакан ликера. Я поделился с ним своим секретом отчасти потому, что так и не забыл, как преловко запустил он шапку в колокол, а отчасти потому, что как-то ночью после того, как колокол очередной раз неожиданно прозвенел, заметил неподалеку от него что-то, весьма смахивающее меховую шапку; и потому еще, что, по моим наблюдениям, каждый раз, как он навещал нас вечерком, чтобы успокоить прислугу, мы переживали самые привиденческие времена. Не будем же слишком несправедливы к Айки. Он боялся этого дома и верил, что там водятся привидения — и все же развлекался, подделываясь под них, при каждом удобном случае. С Чудачкой была ровно такая же история. Она постоянно пребывала в состоянии самого неподдельного ужаса, и все же охотно врала самым чудовищным образом и выдумывала большую часть всех тревог, которые поднимала, давала многие из непонятных звуков, что мы слышали. Я приглядывал за этой парочкой, и знаю это наверняка. Мне вовсе ни к чему объяснять здесь это нелепое состояние мыслей; скажу лишь, что оно хорошо знакомо любому умному человеку, который имеет медицинскую, судебную или иную практику, связанную с наблюдением за человеческой природой и что оно столь же общеизвестно и распространено, как и любое другое, известное наблюдателям; и что в любом случае, подобном нашему, именно его надлежит заподозрить в первую очередь, а заподозрив, искать тому подтверждения.

Вернемся к нашему содружеству. Первое, что сделали мы, собравшись вместе, это вытянули жребии, кому в какой спальне спать. Потом, исследовав весь дом, мы распределили всевозможные домашние обязанности, как будто всей компанией съехались на вечринку, прогулку на яхте или охоту или потерпели кораблекрушение. Затем я перечислил все слухи, что ходили про даму в плаще, сову и мастера Б., равно как и прочие, еще более неопределенные, что успели расползтись за время нашего пребывания и относили какому-то смехотворному старому призраку женского пола, который бродил вверх-вниз, волоча за собой призрак круглого стола, а еще про некоего неуловимого осла, которого никто не мог поймать. Сдается мне, будто все эти домыслы наша прислуга умудрялась каким-то болезненным образом внушать друг другу, не обмениваясь ни единым словом. Затем мы торжественно призвали друг друга в свидетели, что собрались здесь не для того, дабы обманывать или обманываться — мы считали, что оба эти состояния суть одно и то же — и что с полнейшей ответственностью будем абсолютно честны друг с другом и будем неуклонно следовать истине. Мы договорились, что любой из нас, кто услышит вдруг ночью необычные звуки и захочет проследить их, постучит в мою дверь; и наконец, что в Двенадцатую Ночь, последнюю ночь Святого Рождества каждый отдельный опыт каждого из нас, начиная с момента прибытия в дом с привидениями, будет вынесен на свет всеобщего обозрения ради общего блага, а до той поры мы будем хранить его каждый про себя, если только что-либо непредвиденное не заставит нас нарушить молчание.

И вот кто собрался под нашей гостеприимной крышей: Во-первых — чтобы поскорее отделаться от нас с сестрой — были мы двое. По жребию моей сестре досталась ее прежняя комната, а я вытянул мастера Б. Далее, с нами был наш кузен Джон Гершелл, названный так в честь великого астронома, про которого я считаю, что не рождался еще на свет человек, лучше него управлявшийся с телескопом. С ним приехала его жена: очаровательное создание, на котором он женился прошлой весной. Я подумал (учитывая обстоятельства), что несколько опрометчиво было брать ее с собой, потому что кто знает, что может натворить ложная тревога в такое время — но решил все же, что ему лучше судить о своих делах, а от себя готов прибавить, что, будь она моей женой, я бы ни за что не расстался с таким прелестным и ясным личиком. Им досталась Комната с Часами. Альфред Старлинг, мой исключительно милый молодой друг двадцати восьми лет отроду, вытянул Двойную Комнату, которую прежде занимал я. Своим названием она была обязана тому, что в ней находилась еще и гардеробная с двумя огромными нелепыми окнами, которые, сколько я не подбивал под них клинья, не переставали дребезжать ни при какой погоде, вне зависимости от ветра. Альфред — чрезвычайно приятный юноша, он изо всех сил претендует на звание «гуляки» (еще один синоним «бездельника», насколько я понимаю это слово), но слишком умен и деятелен для всей этой чепухи и, безусловно, мог бы уже немало преуспеть на жизненном поприще, когда бы отец его не имел неосторожности оставить ему независимый капиталец в две сотни в год, в силу чего единственным его занятием является проживать шесть сотен. Тем не менее, я все же еще надеюсь, что банк его может лопнуть или же сам он может ввязаться в какую-нибудь сомнительную спекуляцию из тех, что обещают принести двести процентов прибыли, — я убежден, что если бы только ему удалось прогореть, судьба его, считай, у него в кармане. Белинда Бейтс, закадычная подруга моей сестры, в высшей степени умная, приветливая и славная девушка, получила Комнату с Картинами. Белинда имеет несомненный дар к поэзии наряду с настоящими деловыми качествами, а вдобавок еще и «подвинута» (пользуясь выражением Альфреда) на Призвании Женщины, Правах Женщины, Обидах Женщины и всем прочем, чем Женщина с большой буквы незаслуженно обделена или же, напротив, от чего бы хотела избавиться.

— Конечно, дорогая моя, все это в высшей степени похвально и Небеса вознаградят вас за это, — шепнул я ей в первый же вечер, расставаясь с ней у двери Комнаты с Картинами, — только смотрите, не переусердствуйте. И при всем почтении к несомненной необходимости даровать Женщине больше радостей жизни, нежели покуда даровала ей наша цивилизация, не набрасывайтесь на злополучных мужчин — хотя, быть может, на первый взгляд все они до единого и кажутся жестокими угнетателями вашего пола, но, Белинда, поверьте мне, что они иногда тратят все свои сбережения среди жен, дочерей, сестер, матушек, тетушек и бабушек и что пьеса жизни на самом-то деле называется отнюдь не «Красная Шапочка и Серый Волк».

Однако, я отклоняюсь от темы. Итак, Белинда заняла Комнату с Картинами и у нас осталось только три свободных спальни — Угловая Комната, Буфетная Комната и Садовая Комната. Мой стат рый друг, Джек Гувернер, как он выражается, «подвесил койку» в Угловой Комнате. Я всегда считал Джека одним из лучших моряков в мире. Он уже сед, но все же не менее красив, чем четверть века тому назад — нет, даже, пожалуй, стал еще красивее. Это жизнерадостный крепко сбитый и широкоплечий здоровяк с открытой улыбкой, сверкающими черными глазами и черными, как смоль, бровями. Я помню их в обрамлении столь же черных волос и должен сказать, что под серебристой сединой они смотрятся еще лучше. Наш Джек, он побывал повсюду, где развевается по ветру его знаменитый тезка, и даже в далях Средиземноморья и по ту сторону Атлантики мне доводилось встречать его старинных товарищей по кораблям, которые при случайном упоминании его имени светлели и восклицали: «Вы знакомы с Джеком Гувернером? Значит, вы знаете настоящего принца морей!» Вот он какой! Вся его внешность столь безошибочно выдает в нем военного моряка, что доведись вам повстречать его где-нибудь в эскимосском иглу в одеянии из тюленьих шкур, у вас все равно осталась бы смутная уверенность, что он был в полной морской амуниции.

Когда-то яркие глаза Джека были устремлены на мою сестру, но случилось все же так, что он женился на другой и увез ее с собой в Южную Америку, где бедняжка умерла. Случилось это уже более десяти лет тому назад. Он привез с собой в дом с привидениями небольшой мешок солонины, потому что пребывает в неколебимом убеждении, будто солонина, которую он не сам выбирал, просто тухлятина. Каждый раз, как он навещает Лондон, он не забывает прихватить ее с собой. Также он вызвался привезти с собой некого «Ната Бивера», старинного своего приятеля, капитана торгового судна. Мистер Бивер, с его деревянным выражением лица и деревянной же фигурой, с виду совершенный чурбан, оказался весьма неглупым человеком с необъятным опытом мореплавании и обширными практическими знаниями. Временами на него нападала вдруг странная нервозность — по-видимому, результат какой-то старой болезни, но она редко длилась подолгу. Ему досталась Буфетная Комната, а в следующей разместился мистер Андери, мой друг и поверенный, который приехал в качестве любителя «посмотреть, в чем тут дело» и который играет в вист лучше всего Адвокатского Списка в красном сафьяновом переплете.

Это были счастливейшие дни моей жизни, и я надеюсь, что они были счастливейшими и для моих друзей. Джек Гувернер, человек недюжинных талантов, стал шеф-поваром и готовил нам блюда, лучше которых мне пробовать еще не доводилось, включая и бесподобные карри. Сестра моя была кондитером. Мы со Стерлингом исполняли роль Кухонных Мальчиков на побегушках, а при особых случаях шеф-повар «привлекал» мистера Бивера. У нас хватало работы и помимо домашнего хозяйства, но в доме ничто не находилось в небрежении, а между нами не было никаких ссор и размолвок и наши совместные вечера протекали столь приятно, что у нас имелась по крайней мере одна причина не торопиться расходиться по постелям.

Первое время у нас было несколько ночных тревог. В первую же ночь ко мне постучался Джек Гувернер с диковинной корабельной лампой в руках, похожей на жабры какого-то глубоководного морского чудовища, и уведомил меня, что «собирается подняться на главный клотик» и снять флюгер. Ночь выдалась ненастная, и я воспротивился, но Джек обратил мое внимание на то, что скрип флюгера напоминает жалобный плач и, если его не убрать, может показаться кому-нибудь воем призраков. Так что мы в сопровождении мистера Бивера залезли на крышу, где ветер едва не сбивал меня с ног, а потом Джек, лампа и замыкающий мистер Бивер вскарабкались на самый конек крыши, примерно в двух дюжинах футов над каминными трубами, и там стояли без всякой опоры, преспокойно отдирая флюгер, пока наконец от ветра и высоты оба они не пришли в такое прекрасное расположение духа, что я боялся, они так никогда и не слезут. На следующую ночь они вернулись туда снять колпаки над трубами, на следующую — убрали хлюпающий и булькающий водосток. Еще на следующую — выдумали чтото еще. И еще несколько раз оба они без малейших раздумий выскакивали прямо из окон своих респектабельных спален, чтобы «исследовать что-то подозрительное в саду».

Все мы свято придерживались соглашения и ничего друг другу не рассказывали. Единственное, что мы знали, — это то, что если какая-нибудь спальня и была посещаема духами, то никто от этого хуже не выглядел. Пришло Рождество, и мы устроили замечательный рождественский пир (все до единого помогали готовить пудинг), и настала Двенадцатая Ночь, и нашего запаса миндаля и изюма хватило бы до скончания наших дней, а наш пирог являл собой поистине великолепное зрелище. А потом, когда все мы расселись вкруг стола у огня, я огласил условия нашего договора и вызвал, в первую очередь

Призрак комнаты с часами

Мой кузен, Джон Гершелл, сперва покраснел, потом побледнел и наконец признался, что не может отрицать: комната его и в самом деле удостоилась посещения некого Духа — Духа Женщины. В ответ на наши дружные расспросы, был ли тот Дух ужасен или безобразен собой, кузен мой, взяв жену за руку, решительно отвечал: «Нет». На вопрос же, видела ли этот Дух его жена, он ответил утвердительно.

— А говорил ли он с вами?

— О да!

Касательно же вопроса, что именно сказал Дух, Джон виновато проговорил, что предпочел бы предоставить право ответа своей жене, поскольку та справится с этим делом не в пример лучше него. Тем не менее, сказал Джон, она заставила глаголить от имени Духа именно его, а посему ему ничего не остается, кроме как приложить к тому все усилия, уповая, что в случае чего она его поправит.

— Считайте, — добавил он, наконец приготовившись начать рассказ, — что Дух — это и есть моя жена, сидящая рядом с вами.

«Я осталась сиротой еще в младенчестве и воспитывалась с шестью старшими сводными сестрами. Долгое и упорное воспитание надело на меня ярмо второй, совершенно несхожей с природной, натуры, и я выросла в той же мере дитем своей старшей сестры Барбары, как и дочерью покойных родителей.

Барбара со свойственной ей непреклонной решимостью, с коей улаживала как домашние дела, так и личные свои планы, постановила, что сестры ее, все как одна, должны выйти замуж. И столь могущественна оказалась ее одинокая, но непреклонная воля, что все как одна были удачно пристроены — все, кроме меня, на которую она возлагала самые большие надежды.

Какой я выросла, можно описать в двух словах, ибо всякий живо узнает во мне широко распространенный характер. Немало сыщется на белом свете девушек вроде меня, какой я была раньше — взбалмошная кокетливая девчонка с единственной целью в жизни — найти и очаровать подходящего жениха. Я была вполне хорошенькой, бойкой и в меру сентиментальной — как раз настолько, чтобы в моем обществе было весьма приятно провести часок-другой, да и самой мне льстило любое, пусть даже самое пустячное проявление внимания со стороны любого свободного мужчины, так что я активно добивалась этих знаков внимания. Во всей округе не нашлось бы молодого человека, с которым бы я не флиртовала. В подобных занятиях я провела семь лет и встретила свой двадцать пятый день рождения, так и не достигнув заветной цели, когда терпение Барбары истощилось и она обратилась ко мне с прямотой и недвусмысленностью, которых мы всегда старались избегать, ибо есть предметы, по поводу которых лучше хранить молчаливое взаимопонимание, чем высказываться вслух.

— Стелла, — торжественно сказала она, — тебе уже двадцать пять, а все твои сестры обзавелись своим домом задолго до этих лет, хотя ни одна из них не была столь хороша собой и одарена, как ты. Но я должна открыто предупредить тебя, что время твое на исходе, и если ты не постараешься как следует, то все наши планы рухнут. Я сумела найти ошибку, которую ты допускаешь и которую я не замечала прежде. Наряду со слишком уж явным и неприкрытым кокетством — на которое молодые люди взирают всего лишь как на приятное времяпрепровождение — есть у тебя привычка вышучивать и высмеивать всякого, кто начнет глядеть на тебя хоть сколько-нибудь серьезно. Тогда как благоприятная возможность, напротив, таится именно в том моменте, когда они начинают выказывать задумчивость. Тогда и ты должна казаться смущенной и притихшей, терять былую живость и чуть ли не сторониться их, словно бы эта перемена поразила и даже напугала тебя. Легкая меланхолия действует несравненно лучше неуемной веселости, ибо если мужчина заподозрит, что ты можешь прожить без него хотя бы день, он о тебе больше и не подумает. Я могу назвать тебе с полдюжины самых выгодных партий, которые ты потеряла лишь оттого, что засмеялась в неподходящий момент. Помни, Стелла — хотя бы раз рань мужское самолюбие, и ты никогда уже не исцелишь эту рану.

Прежде чем ответить, я минуту-другую молчала — истинная моя, давно подавляемая натура, унаследованная от матери, узнать которую я не успела, пробудила в душе моей какое-то непривычное чувство.

— Барбара, — застенчиво произнесла я, — среди всех, кого я знаю, мне не встречался еще человек, которого я могла бы уважать и на которого я глядела бы снизу вверх. И которого… я почти стыжусь произнести это слово… я могла бы полюбить.

— Еще бы тебе не стыдиться, — ответила Барбара сурово. — Где уж тебе, в твоем-то возрасте, влюбиться с первого взгляда, точно семнадцатилетней девочке. Но скажу тебе коротко и ясно — ты должна выйти замуж, и отныне нам лучше добиваться этого вместе. Так что, как только ты остановишь на ком-либо свой выбор, я приложу все усилия, чтобы помочь тебе, и если ты тоже пустишь в ход все свои способности, мы непременно преуспеем. Все, что тебе надо — чтобы избранник твой жил неподалеку.

— Но мне никто не нравится, — капризно ответила я, — а с теми, кто хорошо меня знает, и пробовать нечего, все равно не выйдет. Так что, пожалуй, я атакую Мартина Фрейзера.

Барабара встретила это заявление полунасмешливым, полусердитым фырканьем.

Наш край, изобилующий рудниками и месторождениями железа, был густо заселен, и хотя в соседях у нас насчитывалось несколько древних или очень высокопоставленных семейств, но большую часть населения составляли все же семьи одного с нами положения, образующие приятное, гостеприимное и дружное общество. Резиденциями нам служили удобные современные дома, выстроенные в разумном удалении друг от друга. Многие из этих домов, включая и наш, были собственностью некого слабого здоровьем престарелого джентльмена, обитающего в фамильном особняке — последнем из сонма деревянно-кирпичных домов с остроконечными крышами, выстроенных в правление королевы Елизаветы, что еще высился над пока не обнаруженными залежами руды и каменного угля. Последние представители вымирающей сельской аристократии, мистер Фрейзер и его сын вели жизнь сугубо замкнутую, избегая всяких контактов с соседями, на чью веселость и гостеприимство не могли ответить от чистого сердца. Никто не нарушал их уединения, за исключением разве что самых необходимых деловых посетителей. Старик был почти прикован к постели, а сын его, по слухам, всецело отдался занятиям наукой. Неудивительно, что Барбара засмеялась; однако ж насмешки ее лишь поддержали и укрепили мою решимость, и сама трудность достижения цели придавала ей интерес, которого так недоставало всем предыдущим моим попыткам. Я упрямо продолжала спорить с Барбарой, пока не вынудила ее согласиться.

— Напиши старому мистеру Фрейзеру, — наставляла я ее, — и даже не упоминая младшего, уведоми его, что твоя младшая сестричка изучает астрономию и, поскольку он владеет единственным телескопом во всей округе, ты будешь ему крайне признательна, если он позволит ей в него посмотреть.

— Хотя бы одно будет тебе на пользу, — отметила Барбара, принимаясь за письмо, — старый джентльмен некогда был увлечен твоей матерью.

О! Стыжусь даже вспоминать, как ловко мы провернули это дельце и вырвали у мистера Фрейзера любезное приглашение «дочери его старинной приятельницы, Марии Хорли».

Стоял февральский вечер, когда, в сопровождении одной лишь служанки — ибо на Барбару приглашение не распространялось — я впервые переступила порог жилища Мартина Фрейзера.

В доме царила атмосфера глубочайшего покоя. Я вошла туда со смутным и беспокойным ощущением, будто совершаю что-то дурное, едва ли не предательство. Спутница моя осталась в вестибюле, а я прошла в библиотеку, и тут меня вдруг одолела застенчивость, побуждающая отступиться от этой затеи, но я, вспомнив, как к лицу мне сегодня наряд, собралась с духом и с улыбкой вступила в комнату. Она оказалась низкой и мрачной, стены были обиты дубовыми панелями, тяжелая антикварная мебель отбрасывала причудливые тени в свете мерцающего огня, возле которого вместо самого затворника, Мартина Фрейзера, которого я ожидала увидеть, стояла странная маленькая девочка, одетая по-взрослому и с манерами и самообладанием взрослой женщины.

— Рада вас видеть. Добро пожаловать, — поздоровалась она, шагнув мне навстречу и протягивая руку, чтобы отвести меня к креслу. Пожатие ее руки оказалось решительным и твердым, дружеским и слегка покровительственным — совсем не похожим на обычное робкое и вялое пожатие детской ручонки. Указав мне кресло перед камином, она уселась напротив меня.

Отпустив несколько смущенных замечаний, на которые моя собеседница учтиво ответила, я принялась украдкой разглядывать ее. Огромный черный ретривер, прикрытый складками свободного длинного платья девочки, неподвижно растянулся у нее под ногами. На хрупких чертах лежала печать спокойствия, даже легкой печали; впечатление это усиливалось из-за ее привычки прикрывать глаза — привычки, которая редко встречается у детей и придает им некоторую величественность. Казалось, будто она погружена в глубокую внутреннюю беседу сама с собой — беседу, внешне не выражавшуюся ни словом, ни взглядом. Это безмолвное, похожее на маленькую колдунью существо начало даже пугать меня, и я обрадовалась, когда дверь отворилась и вошел сам объект моей охоты. Я с любопытством взглянула на него, ибо успела уже опомниться от ощущения, будто совершаю предательство, и меня забавляла мысль, что он ни сном, ни духом не ведает о наших видах на него. А поскольку молодой человек этот не менее боялся быть пойманным, чем я желала его поймать, то борьба наша обещала стать борьбой на равных — вот только Мартин Фрейзер ничего не смыслил в женских уловках. Я вспомнила, что каштановые локоны обрамляют мое лицо прелестными прядями, а темно-голубые глаза считаются на диво выразительными — и смело встретила его взгляд. Однако он обратился ко мне с серьезной рассеянностью и вежливым безразличием, не позволявшим ему обратить внимание на мои чары, и я с дрожью вспомнила, что мои познания в астрономии ограничиваются обрывочными сведениями, почерпнутыми в школе в «Вопроснике Мэнгналла».

Суровый отшельник сей произнес:

— Мой отец, мистер Фрейзер, почти не выходит из своей комнаты, но жаждет удостоиться вашего посещения. На меня же возложена честь показать вам в телескоп все, что вы захотите увидеть. Сейчас я настрою его, а вы не будете ли столь любезны тем временем побеседовать немного с моим отцом? Люси Фрейзер проводит вас.

Девочка поднялась и, снова крепко взяв меня за руку, отвела в кабинет старого джентльмена.

— Вы так похожи на вашу мать, дитя мое, — вздохнул он, вдоволь наглядевшись на меня, — и лицо, и глаза — ну ничего общего с вашей сестрой Барбарой. А почему вы получили столь необычное имя: Стелла?

— Отец назвал меня так в честь любимой беговой лошади, — ответила я, в первый раз честно объясняя происхождение своего имени.

— Вполне в его духе! — засмеялся старый джентльмен. — Я отлично помню эту лошадку. Я ведь знал вашего отца не хуже, чем знаю своего сына, Мартина. А вы уже видели моего сына, барышня? Ну да, разумеется. А это моя внучка, Люси Фрейзер, последний обломок древнего здания, ведь сын мой не женат, вот мы и удочерили ее и признали нашей наследницей. Она навсегда сохранит свое девичье имя и станет родоначальницей новой ветви Фрейзеров.

Дитя стояло, меланхолически потупив взор, точно поникнув под гнетом возложенных на нее забот и ответственности. Старый джентльмен продолжал занимать меня непринужденной беседой, пока по дому не разнесся звучный голос органа.

— Дядя готов принять нас, — пояснила мне девочка.

У двери библиотеки я легонько придержала Люси Фрейзер за плечо и мы чуть помедлили, слушая дивную и вольную песнь органа. Никогда прежде мне не доводилось слышать ничего подобного: средь бурного, вздымающегося рокота, подобного непрестанному гулу могучих морских валов, время от времени раздавались какие-то жалобные, высокие ноты, пронзавшие меня невыразимой тоской.

И когда музыка смолкла, я предстала перед Мартином Фрейзером молчаливая и подавленная.

Телескоп был установлен на дальнем конце террасы, так, чтобы дом не загораживал нам вид на небо, туда-то и провел нас с Люси астроном. Мы оказались на самой высокой точке незаметно повышающегося плоскогорья, откуда было видно окрестности на двадцать-сорок миль окрест. Над нами раскинулся бескрайний купол небес, безбрежный океан, о котором живущие средь домов и гор имеют лишь смутное представление. Гроздья мерцающих звезд, темная, непроглядная ночь и незнакомые голоса моих спутников усугубляли охвативший меня благоговейный трепет, и, стоя между ними, я посерьезнела и столь же углубилась в себя, как и они. Я напрочь позабыла обо всем, кроме необъятного величия открывшейся мне вселенной и божественного парада планет в поле зрения телескопа. Какой благодатный восторг и восхищение снизошли на меня! Какие потоки мыслей волна за волной омывали мой разум! И какой же незначительной казалась я себе пред этой бескрайностью миров!

Потом я спросила — спросила с детской робостью, ибо все притворство покинуло меня — нельзя ли мне будет прийти еще разок?

Мистер Фрейзер зорко и проницательно поглядел в мои вскинутые с мольбою глаза. Я думала лишь о звездах и потому не дрогнула под его взором. И вот его твердо сжатые губы расплылись в радостной и чистосердечной улыбке.

— Мы всегда будем рады видеть вас, — ответил он.

Барбара сидела дома, поджидая меня, и уже собралась обратиться ко мне с каким-то мирским, суетным замечанием, но я поспешно перебила ее.

— Ни слова, Барбара, ни единого вопроса, а не то я больше никогда не приближусь к «Остролистам».

«Остролисты» — так называлась усадьба Фрейзеров.

Не стану вдаваться в подробности. Я сделалась частой гостьей в усадьбе.

Мне думается, что я ворвалась в тусклую размеренную жизнь обоих Фрейзеров и маленькой Люси, точно луч света, пробившийся сквозь нависшие над ними тучи. Я принесла им радость и веселье и потому очень скоро стала дорога и необходима всем троим. Но что до меня самой, то во мне произошли величайшие и почти невероятные изменения. Раньше я была кокетливой, самолюбивой и бездушной девчонкой, но торжественные и серьезные занятия, увлекшие меня поначалу, и новые, сменившие их, пробудили меня от духовной пустоты к полнокровной духовной жизни. Я начисто забыла о былых планах, ибо в первое же мгновение поняла, что Мартин Фрейзер далек от меня и холоден, словно Полярная Звезда. Я стала для него всего лишь старательной и ненасытной до знаний ученицей, а он мне — только суровым и требовательным учителем, вызывающим лишь самое глубокое почтение. Каждый раз, как я пересекала порог его тихого дома, вся суетность и легкомысленность моей натуры слетали с моей души, точно ненужная шелуха, и я входила в старинный особняк, как в храм — преисполнившись простоты и смирения.

Так пролетело счастливое лето, подкралась осень, и за все восемь месяцев, на протяжении которых я постоянно посещала Фрейзеров, я ни словом, ни взглядом, ни тоном ни разу не солгала им.

Мы с Люси Фрейзер уже давно предвкушали лунное затмение, которое должно было произойти в начале октября. Вечером долгожданного дня, едва пали сумерки, я в одиночестве вышла из дома, размышляя о предстоящей радости наблюдения, как вдруг, приближаясь к «Остролистам», повстречала одного из тех молодых людей, с которыми я некогда флиртовала.

— Добрый вечер, Стелла, — фамильярно воскликнул он. — Давненько тебя не видел. А! Ты, должно быть, охотишься на новую дичь, но не слишком ли высоко метишь на сей раз? Что ж, тебе опять повезло — если с Мартином Фрейзером вдруг ничего не выйдет, то у тебя всегда в запасе есть Джордж Йорк. Он как раз вернулся из Австралии с недурным состояньицем и сгорает от желания напомнить тебе кое-какие из тех нежностей, которыми вы обменивались до его отъезда. Вчера после обеда в «Короне» он показывал нам твой локон.

Я выслушала эту речь с внешним спокойствием, однако меня глодало сознание собственного падения, и, поспешив укрыться в своем святилище, я отыскала мою маленькую Люси Фрейзер.

— Сегодня я поступила дурно, — сообщила она мне. — Я солгала. Наверное, мне следует сказать это вам, чтобы вы не считали меня совсем хорошей, но только мне все равно хочется, чтобы вы любили меня, как прежде. Я солгала не на словах, а делом.

Опершись головкой о тоненькие руки, Люси прикрыла глаза, молча погрузившись в себя.

— Дядя говорит, — продолжила она, на мгновение поднимая взгляд и краснея, точно взрослая девушка, — что женщины, наверное, не такие правдивые, как мужчины. Они не могут ничего сделать силой, вот и добиваются своего изворотливостью. Они живут нечестно. Они обманывают сами себя. А иногда обманывают просто ради забавы. Он научил меня одному стихотворению. Пока я его не очень-то понимаю, но пойму когда-нибудь потом:

… С собою будь честна,И неизбежно, как за ночью день,Мужчинам лгать уже не сможешь ты.

Я стояла перед девочкой, смущенная и безгласная, слушая ее с пылающими щеками.

— Дедушка показал мне стих из Библии, который мне неясен. Слушайте: «И нашел я, что горче смерти женщина, потому что она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы; добрый перед Богом спасется от нее, а грешник уловлен будет ею».

Я спрятала лицо в ладонях, хотя никто на меня не глядел — Люси Фрейзер прикрыла глаза трепещущими веками. И так я стояла, презирая и осуждая сама себя, пока на плечо мне не легла чья-то рука и голос Мартина Фрейзера не произнес:

— Затмение, Стелла!

Я вздрогнула — впервые он назвал меня по имени. Но в следующий миг оказалось, что Люси Фрейзер не сопровождает нас на террасу, и душа моя окончательно пришла в смятение. И когда Мартин Фрейзер склонился ко мне проверить, правильно ли наведен телескоп, я отшатнулась от него.

— Что это значит, Стелла? — воскликнул он, увидев, что я разразилась слезами. — Можно мне поговорить с вами, Стелла, пока есть еще время, пока вы не покинули нас? Привязалось ли ваше сердце к нам столь же сильно, как наши сердца привязались к вам — столь сильно, что мы не смеем и думать, каким пустым станет наш дом, когда вы уйдете из него? До встречи с вами мы не жили, не ведали, что такое жизнь. Вы — наша жизнь и наше исцеление. Я наблюдал за вами так, как прежде не изучал ни одну женщину — и не нашел в вас ни единого изъяна, о, моя жемчужина, бесценное мое сокровище, звезда моя. Доселе женщина и обман были связаны для меня неразрывно, но ваше невинное сердце — обитель самой истины. Я знаю, что в вашей прелестной головке до сих пор не мелькало подобной мысли и потому горячность моя вас пугает, но скажите откровенно — могли бы вы полюбить меня?

Он заключил меня в объятья, голова моя покоилась на его бешено бьющемся сердце. Исчезли, растаяли былая суровость и отстраненность, Мартин предлагал мне немеркнущее богатство любви, не растраченной на мимолетные увлечения. Успех мой был полным. С какой радостью я осталась бы в его объятиях до тех пор, пока мое молчание не стало бы красноречивее любых слов! Но в памяти моей возникло лицо Барбары, а в ушах еще звенели слова Люси Фрейзер. Черная тень, вгрызавшаяся в самое сердце луны, казалось, остановила свой ход. Бездонное небо глядело на нас глазами торжественных звезд. Шорох листвы затих и душистый осенний ветерок на миг улегся; облако неподкупных свидетельств эхом вторило крику моей пробудившейся совести. Опечаленная, раздавленная стыдом, я отстранилась от Мартина.

— Мартин Фрейзер, — сказала я, — ваши слова заставляют меня открыть вам правду. Я — самая лживая из всех женщин, что вы только встречали. Я пришла сюда с одной-единственной твердой целью — очаровать вас, и доведись вам хоть однажды попасть в круг моих знакомых, вы услышали бы обо мне лишь как о бессердечной и легкомысленной кокетке. Я не смею принести свою ложь к вашему очагу и отравить ваше сердце смертельной горечью. Не говорите же со мной сейчас, наберитесь терпения — я сама напишу вам!

Он хотел удержать меня, но я отшатнулась и, стремглав помчавшись по аллее, покинула свой Эдем, унося в сердце вечный позор. Затмение вошло в полную силу, и, объятая страхом перед темнотой и душевным смятением, вся дрожа и всхлипывая, я остановилась под шелестящими тополями.

Мне хотелось лишь одного — поскорей укрыться в своей комнате, но по пути я повстречала Барбару.

— Что с тобой стряслось? — спросила она, устремив на меня вопросительный взгляд холодных глаз:

— Ничего, — ответила я. — Просто надоела астрономия. Я больше не пойду в «Остролисты». Все равно никакого толка.

— А я что говорила, — отозвалась она. — И все же, чтобы довести дело до развязки, пошлю-ка я, пожалуй, мистеру Фрейзеру записку, что мы уезжаем под Рождество. Так значит, ты поняла наконец, что это все пустая трата времени?

— Еще как поняла, — пробормотала я и пошла в свою комнату, чтобы на протяжении долгих мучительных часов этой ночи на собственном горьком опыте познать, что значат отчаяние и безнадежность.

Назавтра я послала Мартину Фрейзеру письмо, где в каждом слове звучала святая истина, кроме того лишь, что, обманывая саму себя и даже в глубинах полнейшего самоуничижения цепляясь за остатки ложной гордости, я сообщила ему, что не люблю и никогда не любила его.

Первым, на чем останавливался мой взгляд каждое безрадостное утро, были высокие тополя, качающиеся вокруг его дома и без устали машущие мне ветвями, словно приглашая зайти. А последним, что видела я вечером, был ровный свет в окошке его библиотеки, сияющий сквозь деревья, точно звезда, одетая лавровым венцом. Но я знала, что самого его я более никогда не увижу, ибо письмо мое было слишком недвусмысленным, чтобы питать еще какую бы то ни было надежду, а попытаться словно бы невзначай встретить его на прогулке мне помешал бы стыд. Все, что мне оставалось — это вернуться к прежней жизни, если только моя измученная и алчущая душа могла обрести утешение среди той шелухи, что прежде составляла смысл моей жизни.

Джордж Йорк снова принялся ухаживать за мной, предлагая мне богатство превыше самых честолюбивых наших ожиданий. Это было тяжкое искушение, ведь предо мной простиралась монотонная и постылая жизнь вдвоем с Барбарой и одинокая старость. Так почему я не могла жить, как тысячи женщин, вовсе не таких уж несчастных в браке? Но на память мне пришли строки из одной из книг Мартина: «Отнюдь не всегда долг наш состоит в том, чтобы вступить в брак, но он всегда в том, чтобы жить согласно истине и не гнаться за призрачным счастьем ценою чести, не спасаться от безбрачия ложью», — засим я укрепилась духом, приготовившись не дрогнув встретить унылый и безрадостный удел, и отвергла предложение.

Барбара пришла в совершенную ярость, и жизнь наша сделалась воистину невыносимой, пока она не приняла приглашение провести Рождество у одной из ее сестер, а я тем временем осталась дома со своей старой нянюшкой приглядеть за вывозом мебели. Мне не хотелось покидать наше старое жилище до последней минуты, и я рада была встретить день Рождества одна в опустелом доме, чтобы здесь, в одиночестве, мысленно собрать воедино все связанные с ним воспоминания пред тем, как уехать в неведомые края. И вот рождественским вечером я рассеянно бродила по пустым комнатам — пустым, но не более заброшенным, чем мое сердце, из которого были с корнем вырваны все старые воспоминания и новая, но самая глубокая привязанность — пока машинально не остановилась перед окном, откуда часто глядела на «Остролисты».

День был облачен и пасмурен, густо падал снег, но к вечеру буря миновала и на безлунных небесах ярко засияли звезды. Свежевыпавший снег искрился отблесками небесных огней, на фоне неба отчетливо выделялась черная громада — дом Мартина Фрейзера. Спальня его вот уже много ночей кряду оставалась темна, но окно старого мистера Фрейзера, расположенное ближе к нашему дому, струило на заснеженную лужайку потоки ослепительного света. Устав от непосильных дневных трудов и изматывающих душу переживаний, я склонилась к окну, припав разгоряченными щеками к морозным стеклам и повторяя про себя все подробности моего знакомства с Фрейзерами. Перед моим мысленным взором проносились картина за картиной, видение за видением — мечты о счастье, которое могло бы стать моим.

Я стояла перед окном, крепко прижимая к глазам руки, по котрым катились слезы, когда в комнату, чтобы закрыть ставни, вошла няня. Заметив меня, она нервно вздрогнула.

— Мне померещилось, будто я увидела твою мать! — воскликнула она. — Сотни раз видела, как она вот так же стоит у этого самого окошка.

— Сьюзен, а как вышло, что моя мать не вышла замуж за мистера Фрейзера?

— Да как со всеми бывает — они друг друга не поняли, даром что любили друг друга до безумия, — ответила она. — Мистер Фрейзер первый раз женился ради денег, и брак был не из счастливых, так что он сделался изрядно угрюм и нелюдим. Они поссорились, и твоя мать назло ему объявила, что выходит за мистера Греттона, твоего отца! Ну вот! Мистер Фрейзер в одну ночь превратился в глубокого старика и с тех пор, пожалуй, ни разу покидал дом, так что она больше никогда так его и не видела, хотя он жил совсем рядом — но я-то частенько подмечала, когда твой отец был где-нибудь на балу, или на скачках, или на вечеринке с друзьями, как она стоит тут, точь-в-точь, как ты сейчас. Только последний раз на руках у нее была ты — я принесла тебя для поцелуя на сон грядущий, а она склонилась к окну и прошептала тихонько, глядя на Небеса: «Бог свидетель, я честно пыталась исполнить свой долг перед мужем и моей крошкой!»

— Нянюшка, — попросила я, — оставь меня одну, не закрывай еще ставни.

Никакому самолюбию и жалости к себе не оставалось более места в моем сердце. Как часто твердила я себе, что нет на земле скорби, подобной моей, но ошибка моей матери была куда страшнее, и испытание ее — суровее, чем мое. Тяжкий крест, который она сама на себя взвалила, обрек ее на раннюю могилу, но не ушел в землю вслед за ней — этот крест, ставший после ее смерти во много раз тяжелее, покоился теперь на сердце старика, который, без сомнения, долгие часы размышлял о событиях своей ушедшей жизни и более всего — об этом, ибо оно было печальнее прочих. Как же хотелось мне еще раз увидеться с ним — увидеть того, кто оплакивал гибель моей матери сильнее и дольше всех! И вот я решила тайком прокрасться через поля, по аллее и, если окно мистера Фрейзера не занавешено (как можно было предположить по струящемуся из него яркому свету), еще раз взглянуть на него в память о моей матери.

На крыльце я помедлила, словно мы обе — и моя мать, и я — стояли на пороге какой-то сомнительной авантюры, но, с присущим мне упрямством, отмела все колебания и устремилась в морозную ночь.

Да, окно было не занавешено — я разглядела это еще у ворот аллеи. Скоро я увижу его, того, кого любила моя мать, увижу, как в безрадостном одиночестве лежит он на кушетке, где провел все эти утомительные годы, пока Люси Фрейзер не подросла настолько, что смогла заменить ему дочь. И тут я вспомнила слухи, что с грустью поведала мне Сьюзен пару часов назад: будто внучка старика умирает; и с растущей тревогой я мчалась все дальше, покуда не очутилась под окном.

Однако эта комната не была более комнатой тяжелобольного — кушетка исчезла из нее, равно как и экран перед камином, зато появилось маленькое креслице Люси Фрейзер. Не осталось там и приз* каков современного удобства или же роскоши — ни уюта, ни ярких красок, ни пышности: теперь это была просто библиотека и рабочий кабинет погруженного в занятия студента, что забывает о комфорте и пренебрегает им. Однако какой бы она ни была, сердце мое мгновенно узнало в ней родной дом — ибо там сидел Мартин, по своему обыкновению, с головой уйдя в какие-то вычисления и время от времени заглядывая в разложенные повсюду кругом книги.

Возможно ли, что этот самоуглубленный человек совсем недавно еще столь пылко твердил мне о своей любви, а теперь, равнодушный и безучастный, сидит перед огнем в тепле и уюте, так близко, что я могла бы коснуться его рукой — а я, точно бездомная бродяжка, стою в темноте, на морозе, в полном отчаянии? Неужели эхо моих шагов уже не трепещет на его пороге, а призрак моего лица не встает между ним и его вычислениями? Я утратила право сидеть возле него, читая заметки, сделанные его рукой, и разгоняя угрюмость, грозившую овладеть его натурой — и у меня даже не оставалось надежды (а для меня это было бы поистине надеждой и утешением), что какая-нибудь другая женщина, правдивее и достойнее меня, сможет обрести утраченные мною права.

Тут раздалось слабое позвякиванье колокольчика. Мартин поднялся и покинул комнату. Я гадала, успею ли прокрасться внутрь и взять на память всего лишь один-единственный клочок бумаги, который он небрежно откинул в сторону; но едва я трепещущей рукой взялась за ручку стеклянной двери, он вернулся, неся на руках худенькую фигурку крошки Люси Фрейзер. Бережно укутав девочку в широкий плащ, он усадил ее в кресло и подкатил поближе к огню. Суровые черты его лица смягчились в нежной улыбке. Страстно желая вновь оказаться рядом с этим благородным сердцем и заставить холод и мрак отступить, я протянула к нему руки, а потом повернулась и побрела прочь, в мой разоренный дом, унося в памяти это последнее нежное воспоминание.

Внезапно в плюще у меня над головой что-то зашелестело И крохотная птичка, вылетев из гнезда в морозную ночь, ударилась об освещенные стекла окна. В то же мгновение пес Мартина, и без того уже взбудораженный, потому что он-то давным-давно учуял меня, с лаем вскочил на окошко, и я только успела спрятаться в кустах, как Мартин отворил дверь и вышел на террасу. Пес с радостным тявканьем помчался по моим следам, Мартин озирался по сторонам, а я пыталась забиться в самую глубокую тень. Я знала, что он неизбежно найдет меня — на свежевыпавшем снегу так ясно виднелись отпечатки моих шагов — и меня захлестнула отчаянная волна стыда и вместе с тем неудержимой радости. Я видела, как Мартин раз или два сбивался со следа, но потом все же вышел на верный путь и, приподняв ветви, под которыми я пряталась, нашел меня среди лавра. Я сжалась в комочек, и он недоуменно нагнулся ко мне.

— Это Стелла, — еле пролепетала я.

— Стелла? — эхом отозвался он.

Он подхватил меня на руки, точно заблудившегося ребенка, которому давно следовало вернуться домой, отнес меня через террасу в библиотеку и усадил в кресло перед пылающим камином. Один легкий поцелуй девочке, чьи устремленные на нас глаза зажглись странным светом — и вот он уже схватил обе мои руки в свои, жадно вглядываясь мне в лицо. Я встретила этот взгляд не дрогнув — глаза в глаза. Долгим, неустанным взором мы изучали глубины сердец друг друга. Меж нами более не было места сомнениям или недоверию, обману и недомолвкам.

Звезда наша поднялась и засияла высоко в небесах, струя немеркнущий свет на грядущие годы. Где-то вдали зазвучал колокольный звон, отдаваясь в наших душах, точно пенье свадебных колоколов. Звук этот вывел нас из нашего блаженного забытья.

— Я уже думал, что потерял тебя, — сказал Мартин. — Я все ждал, все верил, что ты придешь, но сегодня вечером мне сообщили, что ты уехала, и я даже сказал об этом Люси. Она умирала от желания видеть тебя.

С этими словами он передал мне девочку, и она прижалась ко мне, с усталым вздохом склонив головку мне на грудь. Минуту спустя мы услышали, как к дому подходят певчие, и Мартин поспешил опустить занавеску, прежде чем они успели выстроиться перед домом и начать гимн о чудесной звезде на Востоке.

Когда они окончили песнь и прокричали неизменное: «Веселого Рождества и счастливого Нового Года вашему дому», Мартин вышел на крыльцо поговорить с ними, а я спрятала лицо в кудряшках девочки, вознося хвалы Господу, который так изменил меня.

— Но что с ней, Мартин? — в ужасе вскричала я, поднимая голову, когда он вошел обратно.

Печальные веки девочки сомкнулись, маленькие ручки безжизненно повисли. Бесчувственная и бездыханная, лежала она в моих объятиях, точно увядший цветок.

— Это всего лишь обморок, — пояснил Мартин. — Она так ослабела с тех пор, как ты покинула нас, Стелла, и единственная моя надежда на ее выздоровление кроется в твоих неусыпных попечениях.

Всю ночь я просидела, баюкая дитя на груди — малютка очнулась от своего обморока, более похожего на смерть, и теперь спокойно спала у меня на руках, ибо начала уже черпать жизнь, радость и счастье из моего сердца. Стояла глубокая тишина, и спокойствие окутало нас благословенным оазисом, прерванное лишь появлением моей нянюшки, которую Мартин нашел в состоянии полнейшей тревоги и паники.

Занялось утро счастливого Рождества. Я попросила няню причесать мне волосы так, как причесывала их моя мать. И когда мистер Фрейзер, несколько часов проговорив с Сьюзен, принял меня как родную дочь, с величайшей нежностью и радостью, но чаше называл меня Марией, а не Стеллой — я радовалась, что смогла напомнить ему ее. А вечером, когда я сидела в кругу близких мне людей, на меня напала вдруг такая дрожь и так начали душить слезы, что унять их могли только самые нежные заботы моей новой семьи. А потом я пела им старинные песни, вся прелесть которых заключается лишь в незатейливых мелодиях, а мистер Фрейзер легко и свободно говорил о минувших временах и о том времени, которому лишь суждено еще прийти, а глаза Люси почти смеялись.

Потом Мартин отвел меня домой по тропе, где столько раз я ходила одна, не испытывая ни малейшего страха; но теперь полнота моего счастья сделала меня робкой, и при каждом необычном шорохе я все ближе прижималась к нему с блаженным чувством, что меня есть кому защитить.

И вот, солнечным весенним днем, с ликующей Люси и торжествующей победоносной Барбарой в роли подружек невесты, я робко и радостно приняла счастливый жребий стать женой Мартина Фрейзера. И с тех пор, всегда памятуя о пустоголовой глупости моего девичества, я неизменно старалась стать лучше и исполнять свой долг с еще большими любовью, благодарностью и самозабвением. Но Мартин еще долго притворялся, будто не верит, что той ночью я прокралась в их усадьбу, чтобы бросить последний взгляд не на него, а на его отца — я ведь не знала, что спальня мистера Фрейзера стала теперь библиотекой его сына».

Призрак двойной комнаты

Настала очередь новому Призраку из моего списка. Я записал комнаты в том порядке, в каком их вытягивали при жеребьевке, и этого-то порядка мы теперь и придерживались. Засим я воззвал к призраку Двойной Комнаты, заклиная его явиться как можно быстрей, потому что все мы заметили, как взволнована жена Джона Хершела, и оттого, точно по молчаливому уговору, избегали глядеть друг на друга. Альфред Старлинг с никогда не изменяющим ему чувством такта поспешил откликнуться на мой зов и объявил, что Двойную Комнату посещал Дух Лихорадки.

— Что еще за Дух Лихорадки? — спросили все со смехом. — На что он похож?

— На что похож? — переспросил Альфред. — Да на Лихорадку.

— А на что похожа Лихорадка? — поинтересовался кто-то.

— А вы не знаете? — удивился Альфред. — Что ж, попытаюсь вам объяснить.

Мы оба — Тилли (этим нежным уменьшительным именем я назову мою обожаемую Матильду) и ваш покорный слуга — единодушно считали, что дольше ждать было бы не только нецелесообразно, но даже и полностью противно нашему долгу перед обществом. Лично я мог бы привести сотню аргументов против гибельных последствий затяжных помолвок, а Тилли начала уже цитировать стихи самого что ни на есть зловещего склада. Однако наши родители и опекуны придерживались совершенно иного мнения. Мой дядя Бонсор хотел, чтобы мы дождались, пока акции Карлион-у-Черта-На-Куличках или Еще Чего-То-Там, в которых я был кровным образом заинтересован, начнут подниматься — вот уже много лет, как они только и делали, что падали и падали. Папа и мама Тилли считали ее совсем еще девочкой, а меня совсем еще мальчишкой, хотя мы были не какими-то там юнцами, а самой пылкой и верной парой юных влюбленных, что только существовала на земле со времен Абеляра и Элоизы или Флорио и Бьянкафиоре.[2] Но поскольку, на наше счастье, наши родители и опекуны были сделаны не из кремня или романцемента, нам не пришлось внести еще одну пару в исторический перечень несчастных влюбленных. Дядя Бонсор и мистер и миссис Стэндфаст (папа и мама моей Тилли) наконец сжалились. Достижению желаемого эффекта немало способствовало написанное мной сочинение на восьми листах самого большого формата, направленное против безбрачия, с коего я снял три копии в подарок нашим жестокосердым родичам. Еще больше успеха возымели Тиллины угрозы отравиться. Однако решающую роль сыграло то, что мы с Тилли объединили усилия и сообщили родителям и опекунам, что ежели они не согласятся с нашими видами на будущее, мы все равно убежим и поженимся при первой же возможности. Помимо родительской воли, ничто не препятствовало нашему браку. Мы были молоды, здоровы и оба имели кучу денег. Просто уйму денег — так мы тогда считали. Что же до нашей внешности — то Тилли была воплощенная Прелесть, а о моих усиках в высших слоях дуврского общества еще никто не отзывался дурно. Итак, дело уладилось, и было решено, что двадцать седьмого декабря, тысяча восемьсот пятьдесят какого-то года, утром «дня подарков», Альфред Стерлинг, джентльмен, соединится священными узами брака с Матильдой, единственной дщерью капитана Роклейна Стэндфаста, Снаргестоунская вилла, Дувр.

Я остался сиротой в самом нежном возрасте, и опекуном моего скромного имущества (включая акции Карлиона-у-Черта-На-Куличках или Еще Чего-То-Там) равно как и личным моим опекуном стал мой дядя Бонсор. Он послал меня в «Мерчант-Тэйлорз»[3], а еще через пару лет в колледж в Бонне, на Рейне. Впоследствии — полагаю, дабы уберечь меня от греха — он заплатил кругленькую

сумму за мое зачисление в бухгалтерию фирмы господ Баума, Бромма и Бумписса, немецких купцов, под чьим крылышком я всласть побездельничал в соответствующем департаменте к немалой зависти моих собратьев, клерков на жалованье. Дядя Бонсор же обитал, по большей части, в Дувре, где наживал огромные капиталы по правительственным контрактам, суть которых, по всей видимости, состояла в том, чтобы сперва делать дыры в известняке, а потом засыпать их сызнова. Дядя был, пожалуй, одним из самых уважаемых людей в Европе и его хорошо знали в лондонском Сити под прозвищем «Ответственный Бонсор». Он принадлежал к разряду достойных доверия людей, про которых обычно говорят, что у них денег куры не клюют. Зимой и летом он носил жилет — жилет, оттенок которого колебался где-то между солнечно-желтым и тускло-коричневым, и который выглядел столь неоспоримо респектабельным, что я уверен, предъяви он его в любом банке на Ломбард-стрит, клерки немедля обменяли бы его на любое запрошенное количество ассигнаций или же чистого золота. Окопавшись за этим сногсшибательным одеянием, точно в крепости, дядя Бонсор палил в вас из пушек своей добропорядочности. Жилет выносил резолюции, смягчал гнев возмущенных вкладчиков, придавал стабильности шатким предприятиям и вносил немалые пожертвования на нужды пострадавших от засухи кафров и неимущих туземцев с острова Фиджи. Словом, это был солидный жилет, а дядя Бонсор был солидным дельцом. Он числился во множестве компаний, но всякий раз, как учредитель или патрон приходили к нему с планом, мой ответственный дядюшка немедля проводил краткое совещание со своим жилетом и через пять минут либо выпроваживал клиента из своей бухгалтерии либо подписывался на тысячу фунтов.

Было условлено, что я приеду в Дувр вечером в канун Рождества, остановлюсь у дяди, и мы вместе пообедаем у капитана Стэндфаста на Рождество. «День подарков» решено было посвятить примерке шляпок (со стороны моей возлюбленной) и подписыванию и подтверждению актов, соглашений, договоров и прочих документов, связанных с законностью и финансами (с моей стороны, а также стороны моего дяди и будущего тестя), а двадцать седьмого мы должны были пожениться.

Конечно же, по такому случаю мои отношения с господами Баумом, Броммом и Бумписсом были приведены к приятному для обеих сторон завершению. Я задал клеркам грандиозное пиршество в гостинице на Ньюгейт-стрит, и имел удовольствие в довольно поздний час и по крайней мере двадцать восемь раз кряду выслушать единодушное заявление (пожалуй, слегка неразборчивое из-за сопровождавшей его икоты), что я «веселый славный парень, об этом знают все». Кроме того мне пришлось отложить отбытие в Дувр аж на восьмичасовой почтовый экспресс в вечер перед Рождеством ради прощального обеда в четыре часа в чертогах мистера Макса Бумписа, младшего партнера в фирме, в чьи обязанности входило давать званые обеды. Обед, правда, оказался весьма основательным и очень же веселым. Оставив джентльменов за вином, я еле-еле успел плюхнуться в кеб и нагнать поезд на Лондон-Бридж.[4]

Сами знаете, как быстро летит время в поездке, если перед отправлением вы плотно пообедали. Меня словно бы передали в Дувр телеграммой — так мгновенно промелькнули эти странноватые восемьдесят миль. Однако теперь повествование подошло к тому месту, где долг обязывает меня уведомить вас о моем Ужасном Злосчастье. Еще в юности, маленьким мальчиком в приготовительной школе близ Ашфорда, я испытал на себе прикосновение зловещей заразы Кентских Болот. Не могу судить, как долго эта лихорадка таилась в моем организме и благодаря какому случаю проснулась вновь, но к тому времени, как поезд добрался до Дувра, я находился уже в когтях злобной малярии.

Это была отвратительная, неуемная, постоянная дрожь, лихоманка, адская трясучка, жестокая свистопляска, сопровождаемая — скажу без обмана — жаром и лихорадкой, ибо в висках у меня стучало, а голова словно раскалывалась от резкого и оглушительного шума. Кровь так и кипела в венах, бросаясь то в голову, то в ноги, а несчастное, истомленное недугом тело беспомощно покачивалось из стороны в сторону. Я вышел на платформу, но пошатнулся, и мне показалось, будто первый же носильщик, за чью руку я ухватился в жажде обрести равновесие, служил лишь передатчиком той свирепой дрожи, что владела мной. Я всегда был весьма умеренным молодым человеком и отнюдь не переусердствовал в поглощении редкостного старого рейнвейна, коим гостеприимно потчевал нас младший партнер, и посему, несмотря на чертовский шум в голове, не утратил способности связно думать и говорить — хотя зубы мои стучали, а язык заплетался в мучительных судорогах. Никогда раньше я почему-то не замечал, какое, оказывается, жестокосердное племя эти железнодорожные носильщики, но один из них, рослый парень в бархатной куртке, помогая мне забраться в коляску, ухмыльнулся самым нахальным образом, а напарник его, низенький толстячок с косыми глазками, оттопырил щеку языком и, к великой моей отраде, навалив на меня груду одеял и пледов, велел кучеру ехать к Морской Площади, где обитал мой дядя. (До этого я успел уже поведать всему вокзалу о моей малярии).

— Ну и нагрузился же он, — воскликнул нам вслед рослый парень. От души надеюсь, он имел в виду лишь то, что в коляску загрузили весь мой багаж.

Дорога до дяди заняла пять кошмарных минут. Скрученный очередным припадком, я не в силах был двинуть ни единым мускулом и лишь безвольно болтался из стороны в сторону, стукаясь головой о стенки кеба с такой силой, что просто диву даюсь, как это ухитрился не вышибить оконное стекло. Шум в ушах не унимался. Наконец коляска остановилась и, кое-как вывалившись на мостовую, я неверною рукою нашарил дверной молоток и выбил на двери такую раскатистую и замысловатую дробь — предварительно разбросав по мостовой причитающуюся извозчику мелочь в тщетной попытке вложить ее ему в руку — что Джейкс, дядин камердинер, отворивший мне дверь, уставился на меня в немом изумлении.

— Мне очень плохо, Джейкс, — пролепетал я, вваливаясь в прихожую. — Опять эта чертова малярия.

— Да, сэр, — ответил Джейкс, в свою очередь сдерживая что-то, подозрительно похожее на ухмылку. — Такое уж время года. Быть может, вам лучше отправиться в постель, сэр?

Но стояли святки, дом был залит светом, и я прекрасно знал, что моя Тилли и все семейство Стэндфастов находятся сейчас наверху в обществе моего дядюшки и его неподражаемого жилета. И как бы сильно болен я ни был, но все ж сгорал от нетерпения увидеть мою драгоценную.

— Нет, Джейкс, — возразил я. — Я соберусь с силами и поднимусь наверх. Лучше принеси-ка мне в столовую капельку коньяку и кипятка. Это пойдет мне на пользу и, быть может, приступ наконец прекратится.

И как вы думаете, каков был ответ этого вышколенного домочадца?

— Не стоит, сэр, — имел он наглость сказать. — Все ж таки Рождество, сэр. Сейчас многие этим страдают. Идите-ка спать, сэр. Подумайте, что будет с вашей бедной головой завтра утром.

— Милейший, — начал было я, все еще трясясь от озноба, как вдруг увидел, что на лестнице показался дядя Бонсор во главе небольшой группки дам и джентльменов. Дрожь мешала мне разглядеть их хорошенько, но я все же заметил, что среди них виднелись и золотые кудряшки моей обожаемой Тилли. Однако сейчас на личике ее читались испуг и смятение.

— Альфред, — сурово провозгласил дядя из глубин жилета, — стыдитесь. Немедленно отправляйтесь в постель, сэр!

— Дядя! — возопил я в отчаянной попытке стоять ровно, — неужели вы думаете, что я…

Тут я попытался было подняться по ступеням, но ноги мои зацепились то ли за складку ковра, то ли за удерживавшие ковер медные полосы, и, не успев договорить, я кубарем скатился вниз. Но даже лежа на полу безгласною грудой, я дрожал от лихорадки стократ сильнее, чем прежде. Я услышал повелительный голос дяди, распоряжавшийся, чтобы меня унесли — и меня унесли. Джейкс на пару с долговязым лакеем оттащили мое трепещущее тело в спальню.

Ночь была короткой и мучительной, точно в бреду, и я лежал, трясясь и дрожа в пылающей постели. Утром же дядя передал мне, что вся моя болезнь — сплошная ерунда и что меня ждут к завтраку.

Я спустился вниз, настроенный самым решительным образом, но с дрожью во всем теле и держась за перила. О, унижения этого гнусного рождественского дня! Меня встретили шутками и советами выпить крепкого чая с чуточкой коньяка, но после завтрака дядя пожал мне руку, сказав, что, в конце концов, такое случается только раз в год, а «мальчишки всегда мальчишки». Все кругом желали мне счастливого Рождества, а я только и мог, что, заикаясь, бормотать ответные пожелания. Сразу же после завтрака я отправился прогуляться по пирсу, но едва не свалился в море и натыкался на столбы столь часто, что какой-то моряк в желтой зюйдвестке отвел меня домой и выманил у меня пять шиллингов под предлогом, что хочет выпить за мое здоровье. Затем мне предстояло еще более тяжкое испытание — визит на Снаргатестоунскую виллу, дабы сопровождать мою Тилли и все ее семейство в церковь. К великому моему облегчению, хотя я и дрожал от макушки до пят, но никто не обращал на мое печальное состояние никакого внимания. Я начал уже надеяться, что приступ пройдет, и все обойдется, но надежды мои не оправдались — приступ не только не улегся, но скорее возрос и стал еще ужаснее. Моя дорогая девочка погладила меня по голове и выразила надежду, что «теперь я стану хорошим мальчиком», но когда я срывающимся голосом сослался на малярию, лишь засмеялась в ответ. Мы направились в церковь, и там моя лихорадка очень скоро вновь ввергла меня в немилость. Сперва я вызвал чудовищный скандал, налетев на старуху-нищенку и едва не сбив с ног сторожа. Потом скинул с кафедры расписание церковных служб и несколько сборников псалмов. Затем выбил подушечку для коленопреклонения из-под самых ног моей будущей тещи. Следом отдавил — ей-ей, нечаянно — пальцы Мэри Ситон, прехорошенькой кузины моей Тилли, отчего она вскрикнула, а моя возлюбленная поглядела на меня отнюдь не ласково; и наконец, в виде достойного завершения, в припадке необычайно свирепой дрожи я распахнул церковную дверь настежь и вновь налетел на скамью, с которой мне весьма суровым тоном и ссылаясь при том на церковного старосту велели либо угомониться, либо покинуть церковь. Поняв, что бороться с недугом мне не под силу, я и в самом деле покинул ее, но даже стремглав выбегая из-под величественных сводов, явственно видел, как священник мерно колышется пред алтарем, а за ним качается туда-сюда причетник, а мемориальные доски так и ерзают на стенах и орган в галерее подпрыгивает то позади приютских мальчиков, то позади приютских девочек.

Виной тому не было головокружение, хотя при таких обстоятельствах, пожалуй, впору бы пойти кругом и самой крепкой голове. Нет, это была малярия в чистом виде, причем самого худшего сорта — меня сотрясала жестокая дрожь, а от жара в ушах бешено стучала кровь.

За обедом — страдания мои так и не прекратились, хотя никто не замечал их — я, образно выражаясь, снова сплоховал. Сперва, провожая к столу миссис Ван Планк из Сандвича — дядя Бонсор эскортировал мою Тилли — я умудрился запутаться в гроздьях стекляруса, коими эта богатая, но тучная дама была обвешана с головы до ног — и мы вместе рухнули ниц, причем с самыми плачевными последствиями. Громоздкая туша миссис Ван Планк тяжко придавила к полу беспрестанно трясущегося меня, а когда нам наконец помогли подняться, она была весьма недовольна и умаслить ее было совершенно невозможно. Она не присоединилась к нам за обедом. Она приказала подать свой экипаж и вернулась в Сандвич. Едва карета с громыханием откатила от дома, капитан Стэндфаст, в прошлом подвизавшийся в военном флоте, поглядел на меня с таким свирепым видом, точно желал, чтобы меня немедля отвели на нижнюю палубу и всыпали мне шесть дюжин плетей, и сказал:

— Глядите, вон уезжает бриллиантовый браслет бедняжки Тилли. Старая карга теперь ни за что не подарит его ей. Я сам видел коробку на сиденье кареты.

И я был тому виной! Ужели я не мог справиться с злосчастной малярией?

За столом же я выступил еще хуже. А именно: пролил две полных ложки жирного черепахового супа на новую скатерть из камчатного полотна. А именно: опрокинул на голубое муаровое платье Мэри Ситон бокал мадеры. А именно: в судорожном припадке трясучки едва не проткнул серебряной вилкой лейтенанта Ламба из пятьдесят четвертого полка, расквартированного в Хайте; и наконец, в маниакальной попытке разрезать индейку, запустил всей тушкой этой рождественской птицы, обвешанной гирляндами сосисок, прямиком в ответственный жилет дяди Бонсора.

Мир каким-то образом был восстановлен — не знаю уж, как, но полчаса спустя все мы были в самом приятном расположении духа и за непринужденной беседой перешли к десерту. Употребляя слово «все», я, разумеется, исключаю из этого числа себя, несчастного. Что же до меня, то я по-прежнему не мог совладать с дрожью. Должно быть, кто-то провозгласил тост за мое здоровье. Встав для ответной речи, я трепещущим локтем заехал моему поздравителю в левый глаз, при этом потерял равновесие и, жаждя его обрести, выплеснул полный бокал кларета в расшитую батистовую грудь все того же многострадального лейтенанта Ламба и в полном отчаянии вцепился обеими руками в край стола и скатерти. Теперь-то я понимаю, как все произошло: предательское полированное дерево выскользнуло у меня из рук, я невзначай зацепился ногой за ножку стола — и тут сам стол, хрустальные графины и весь десерт со страшным треском взлетели в воздух. Нос лейтенанта Ламба изрядно пострадал от пары массивных серебряных щипцов для орехов, а чело дядюшки Бонсора на классический манер увенчалось живописными гроздьями орехов и винограда.

Унылое декабрьское солнце следующим утром поднялось, дабы осветить арену окончательной катастрофы. Насколько я могу собрать воедино разрозненные воспоминания о той ужасной поре, мои вчерашние выходки против светских приличий были в очередной раз прощены и преданы забвению — не из снисхождения к моей болезни (в которую друзья мои и родственники все так же упорно не верили), а из того рассуждения, что такое, мол, «бывает только раз в году». Все утро по Снаргатестоунской вилле шныряли адвокаты, вдело было пущено несметное количество чернильниц, красной тесьмы, синих печатей, гербовой бумаги и пергамента, а дядя Бонсор выглядел еще ответственней, чем обычно. Наконец доверенные лица, усиленно перешептываясь между собой, принесли и мне на подпись какую-то бумагу. Я пытался протестовать, утверждая, что вижу пред собой лишь большое белое пятно, приплясывающее на фоне зеленой скатерти, и бумага, точно непоседливый краб, так и ерзает по столу, как ненормальная. Но делать было нечего. Собравшись с духом, я сосредоточился на невыполнимой задаче подписать документ, закусил губу, стиснул левую руку в кулак, попытался твердо водрузить шаткую голову на вялой шее, поджал пальцы в ботинках и задержал дыхание — но моя ли была в том вина, что когда я сжал-таки ручку и попытался начертать свое имя, злосчастное перо само собой принялось плясать, и скакать, и прыгать, и дергаться, и зарываться носом в бумагу? В отчаянии я схватился за чернильницу, чтобы поднести ее поближе к перу, но тут же расплескал все ее черное содержимое одной ужасной, отвратительной и гнусной кляксой, залив весь важный документ. Закончил же я свои преступления тем, что вылил остаток чернил на священный жилет дяди Бонсора и всадил перо прямо под третье ребро капитана Стэндфаста.

— Довольно! — вскричал мой тесть, хватая меня за воротник. — Покиньте этот дом, злодей!

Но я вырвался из его хватки и вбежал в гостиную, зная, что там ждет меня моя Тилли с подружками невесты.

— Тилли… Обожаемая моя Матильда! — вскричал я.

— Мне не требуется дальнейших объяснений, сэр, — неумолимо отрезала моя возлюбленная. — Я видела и слышала уже более чем достаточно. Альфред Старлинг, знайте же, что я скорее выйду замуж за последнего нищего, чем стану невестой пьяницы и распутника! Убирайтесь, сэр: скорбите, если посмеете, стыдитесь, если способны еще стыдиться. Отныне мы чужие друг другу. О раб своих пороков, прощайте навсегда!

И она выбежала из комнаты, и я услышал, как горько плачет ее нежное сердечко в будуаре по соседству.

Итак, я был с позором изгнан навсегда со Снаргатестоунской виллы; а дядя Бонсор каждой ниточкой своего жилета отрекся от меня и лишил меня наследства. Я добрался до станции, забился на сиденье в первом же поезде и отчаянно трясся всю дорогу до города. Сумерки того страшного «дня подарков» застали меня слоняющимся без дела близ трущоб Сохо.

От Сохо-сквер — кажется, от западной его стороны — ответвляется грязный, закопченный и пыльный переулок, называемый Бейтманз-билдинг. Я стоял (по-прежнему дрожа) на углу этого сомнительного места, когда столкнулся вдруг с неким джентльменом, который на семь восьмых выглядел военным, а на одну восьмую — штатским.

Это был маленький, вертлявый, стройный и моложавый старикашка с желтым лицом и седыми волосами, усами и бакенбардами. Надо сказать, в те времена усы были неотъемлемым признаком кавалерии. Одет он был в синий мундир, выцветший по швам добела, а на груди на обтрепанной ленте болталась серебряная медаль. Военную шляпу старикашки венчал пучок разноцветных лент, под мышкой он сжимал бамбуковую трость, а на каждом рукаве у него было по золотой, впрочем, изрядно потускневшей нашивке; алый воротник щеголял вышивкой с изображением золотого льва; на плечах же странный незнакомец носил крошечные золоченые эполеты, более всего напоминавшие две вставные позолоченные челюсти в витрине дантиста.

— Как поживаете, милейший? — сердечно осведомился военизированный джентльмен.

Я ответил ему, что несчастней меня не сыщешь на всем белом свете, на что военизированный джентльмен, похлопав меня по плечу и назвав своим храбрым товарищем, предложил мне в честь Рождества распить с ним пинту подогретого пива с пряностями и горячего джина.

— А вы, смотрю я, перекати-поле, — отметил мой новый знакомец. — Я и сам такой. Вам не случалось иметь брата-близнеца по имени Сиф, а?

— Нет, — уныло возразил я.

— Вы с ним как две капли воды, — продолжал военизированный джентльмен тем временем, взяв меня под руку и увлекая меня, всего трясущегося и дрожащего, к грязной таверне, над дверью которой висели две размалеванные картонки в рамках, под стеклом, изрядно засиженные мухами и изображавшие: первая — офицера в небесно-голубом мундире, излишне, пожалуй, разукрашенном серебром, и вторая — бомбадира с непомерно гигантским шомполом, который он собирался засунуть в пушку; все в целом же сопровождалось объявлением, извещающим, что молодые смекалистые парни куда как требуются в рядах пехоты, кавалерии, а также артиллерии при Славной Ост-Индской Компании, и призывающим всех помянутых смекалистых молодых парней обращаться прямиком к старшине Чатни, которого всегда можно сыскать в баре «Бравого Горца» или же в конторе на Бейтманз-билдинг.

— Последний раз я видел его, — без умолку трещал желтолицый седоусый джентльмен, буквально заталкивая меня в «Бравого Горца», пригвождая меня, дрожащего и беспомощного, к стойке и заказывая пинту наилучшего пива, — когда он оставил службу у нас и заделался фельдмаршалом короля Ода. Сколько раз я сам видел, как он, бывало, едет,на белом слоне в треуголке и бриллиантовых эполетах, а вокруг бегут двадцать пять черномазых, отгоняя от него мух и поднося ему содовую. А уж какое бренди пил он с этой самой содовой! А все благодаря чему? Тому, что мы с ним совершенно случайно встретились вот на этом самом месте.

Бесполезно было бы затягивать долее описание беседы с этим военизированным джентльменом; довольно будет сказать, что не прошло и часа, как я принял роковой шиллинг и завербовался на службу в Славную Ост-Индскую Компанию. А ведь я не был нищим — у меня имелась собственность, к которой мой дядя Бонсор не имел ровным счетом никакого касательства. И уж тем более не совершал я никакого преступления — но так страдал от тоски и одиночества, что взял и завербовался. Удивительно другое — когда я предстал сперва перед магистратом, чтобы меня аттестовали, а потом перед хирургом, чтобы он доказал мою пригодность к строевой службе, малярия, казалось, полностью покинула меня. Я твердо стоял как на свидетельском месте, так и перед врачом, лишь жестоко страдая при мысли о том, в каком ложном свете было истолковано мое поведение купцами в Дувре.

Но едва я достиг военного лагеря в Брентвуде, как малярия вернулась ко мне с удвоенной силою. Сперва, удостоверившись, что у меня неплохой музыкальный слух, меня начали учить на горниста, но я не мог удержать в руке инструмент и, более того, повыбивал все горны из рук моих соседей. За эту провинность меня перевели в роту самых отстающих новобранцев, где сержанты постоянно били меня тростью, но я так и не сумел продвинуться дальше самых начальных упражнений в гусином шаге, и даже тогда двигался совершенно не в ногу со всей ротой. Лагерный хирург не удостоил мою лихорадку ни малейшим вниманием, и ротный старшина перед строем обозвал меня хитрым и нерадивым симулянтом. Среди сотоварищей, безжалостно презиравших меня, я получил прозвище «Юный Дрожун-Трясун». Но что самое странное, в мою бедную, больную и вконец расшатанную головушку ни разу не закралась даже тень мысли о том, чтобы откупиться от службы.

Ума не приложу, как начальство все же решилось послать в Индию такое жалкое, трясущееся и никчемное существо, но оно все же отправило меня в длительное морское плавание на военном судне в обществе еще семи или восьми сотен рекрутов. Однако на Востоке моя военная карьера пришла к быстрому и бесславному завершению. Немедля по прибытии в Бомбей батальон европейского полка, к коему я был приписан, был послан в верховья реки Сатлех, где разгорелось восстание сикхов. Это были кампания Аливала и Сабраона, но вот и все, что увидел я своими глазами из славной эпохи, воспетой в наших военных анналах. Из презрительного снисхождения к моему нервному расстройству меня зачислили в караул при обозах, и вот как-то ночью, примерно на десятые сутки марша, на протяжении которых я непрестанно трясся, как осиновый листок, на наш арьергард было совершено нападение с целью грабежа. Нападала-то, стыдно сказать, лишь жалкая кучка гнусных проходимцев и воров, и не было ничего легче, чем загнать этих жалких злодеев к черту на куличики. Я же всегда, и в детстве, и в юности, отличался храбростью и объявляю во всеуслышание, что при подобных обстоятельствах ни в коем случае не обратился бы в бегство — но злосчастный недуг решил иначе. Я выронил из рук мушкет, стряхнул с головы кивер, а со спины заплечный мешок, и непослушные ноги, ковыляя и подкашиваясь, потащили меня куда глаза глядят — как казалось мне тогда, через много миль пустыни. Потом много велось разговоров о том, чтобы расстрелять меня, или подвергнуть публичной порке, но такого рода наказания не были приняты в тех войсках. Меня послали в гнусное место заключения — военную тюрьму, где держали на рисе и воде, а после отконвоировали в Бомбей, судили военно-полевым судом, вынесли самый суровый приговор и публично исключили из полка за трусость. Да, с меня, сына благородных родителей, владетеля немалой собственности, прилюдно сорвали мундир и под звуки «Марша негодяев»[5] с превеликим позором уволили со службы в рядах войск Славной Ост-Индской Компании.

Уж и не припомню, как именно я вновь добрался до Англии — то ли мне предоставили место на корабле бесплатно, то ли я заплатил за билет, то ли отработал проезд. Помню только, что корабль, на котором я плыл, потерпел кораблекрушение близ Кейп-Кода и скоро пошел ко дну. Опасности не было ни малейшей — кругом так и кишели всякие корабли, большие и малые, и все до единой души были спасены, но я так страшно и беспрестанно трясся, когда шлюпки покидали судно, что вся команда хором заорала и закричала на меня, стоило мне лишь сунуться на борт, и мне не позволили войти в лодку вместе со всеми, а отвезли на берег, волоча за кормой.

Я сел на следующий корабль, на котором не делал ровным счетом ничего, кроме как трясся всю дорогу от Кейп-Кода до Плимута, и так наконец достиг Англии. Там я написал несметное количество писем все моим друзьям и родичам, и милой Тилли, и дяде Бонсору. Однако единственным ответом, что я получил, стало несколько сухих строчек от адвоката моего дядюшки, в коих меня уведомляли, что неразборчивые мои каракули достигли персоны, которой были адресованы, но что более никакого общения между нами не будет и быть не может. Тут наконец я вошел во владение своей собственностью до последнего пенни, но, сдается мне, в самом скором времени умудрился всю ее растрясти в кости или в багатель[6], в кегли или в бильярд. Помню также, что не сумел нанести ни единого удара по шару в последней из перечисленных игр без того, чтобы не стукнуть моего соперника кием в грудь, опрокинув при этом метку, расколотив шаром окно, разбив выстроенные в порядке шары и разодрав зеленую ткань стола — за что и уплатил владельцу заведения совершенно немыслимое количество гиней.

Помнится, как-то днем я отправился в ювелирную лавку на Регент-стрит покупать ключ для часов — серебряных, поскольку золотые часы с репетицией успел уже где-то протрясти все тем же необъяснимым образом. Стбяла зима, я одел теплое пальто с широкими рукавами. Пока продавец подбирал ключ к моим часам, меня вдруг охватил необычайно свирепый приступ малярии и, к ужасу моему и смущению, в попытке ухватиться за прилавок, чтобы не упасть, я опрокинул поднос с бриллиантовыми кольцами. Часть из них упала на пол, остальные же — о горе мне! о мой позор! — завалились прямехонько в рукава моего пальто. Я так трясся, что словно бы нарочно затрясал бриллиантовые кольца к себе в рукава, карманы и даже ботинки. Поддавшись какому-то безотчетному порыву, я бросился бежать, но у самой двери был схвачен и доставлен, весь трясущийся, в полицейский участок, который, замечу кстати, тоже ходил ходуном. Надо сказать, в этот момент как раз случилось небольшое землетрясение, так что вместе со мной тряслась добрая половина Лондона.

Я предстал перед магистратом и, не прекращая трястись, был приговорен к предварительному заключению. После того, как я продрожал некоторое время в побеленной камере, меня, трясущегося, отвели в Центральный уголовный суд и поместили, все так же трясущегося, на скамью подсудимых по обвинению в попытке воровства частной собственности на сумму в пятнадцать сотен фунтов. Все улики говорили против меня. Адвокат мой пытался сослаться на что-то вроде «клептомании», но тщетно. Дядя Бонсор, срочно вызванный из Дувра, дал серьезные показания против меня, обрисовав меня самыми черными красками. Меня признали виновным — да, меня, невиннейшего и несчастнейшего молодого человека, какого только видала эта земля — признали виновным и приговорили к семи годам ссылки! Ужасная сцена эта и сейчас ярко стоит перед моими глазами. Решительно все в суде яростно трясли на меня головами — тряс дядя Бонсор, тряс судья, трясли все до единого зрители на галерке, а я, вцепившись одной рукой в прутья, ограждавшие скамью подсудимых, дрожал, точно десять тысяч миллионов самых натуральных осиновых листов. Голова моя раскалывалась, мозг так и кипел, и тут

я проснулся.

Я лежал в самой неудобной позе в вагоне первого класса поезда, следующего к Дувру; весь вагон ходил ходуном; масло в светильниках плескалось так, что едва не выплескивалось за край, а трости и зонтики дружно подпрыгивали в сетках над головами пассажиров. Поезд летел на всех парах, и мой кошмарный сон объяснялся всего-то навсего свирепой качкой и подпрыгиванием вагона. Тогда, сев и с невероятным облегчением протирая глаза (но в то же время судорожно хватаясь за что попало рядом — так сильно трясло поезд), я принялся вспоминать все, что снилось мне раньше или что я вообще слышал о подобных снах, привидевшихся, когда вокруг плещет море или что-нибудь сильно стучит в дверь. Размышлял я и о давно известной взаимосвязи между необычными звуками и загадочном ходом наших мыслей в глубинах подсознания. И тут до меня дошло, что в один из отрезков моего болезненного бреда, а именно, когда меня аттестовали в рекруты, я нисколечки не дрожал и не трясся. Нетрудно было увязать эту временную свободу от малярии с двумя-тремя минутами, что поезд простоял в Танбридж-Уэлс.[7] Но благодарение Небесам — все это было лишь сном!

— Этак недолго и сотрясение мозга заработать! — воскликнула сидевшая напротив меня дородная пожилая леди, намекая на толчки поезда, когда за окном появился кондуктор с криком «Ду-уувр!»

— Да, мэм, трясло куда как больше обычного, — согласился он. — Должно быть, мы не раз едва не сходили с рельс. Ну да ладно, завтра к утру все крепления как следует проверят. Добрый вечер, сэр, — это уже относилось ко мне, я хорошо знал этого кондуктора. — Веселого Рождества вам и счастливого Нового Года! Должно быть, вам надобен кэб к Снаргестоунской вилле? Эй, извозчик!

Да, мне и впрямь нужен был кэб, и в нем я и поехал. Я расплатился с кэбменом совершенно свободно, не уронив ни монетки. Когда я приехал, мистер Джейкс туг же настоял на том, чтобы принести мне в столовую чего-нибудь горячительного. На улице ведь, сказал он, «смертельный холод». Я присоединился к веселому обществу и был встречен распростертыми объятиями моей Тилли и распахнутым жилетом дядюшки Бонсора. Я принял участие в веселых играх и забавах, какие водятся на Святки. Мы все обедали вместе на Рождество, причем я преловко управлялся с супом и умело разрезал индейку, а назавтра, в «день подарков», удостоился от дядюшкиного адвоката похвал за дивный почерк, который продемонстрировал подписью на необходимом документе. И двадцать седьмого декабря тысяча восемьсот сорок шестого года я женился на моей обожаемой Тилли и собирался счастливо прожить всю оставшуюся жизнь, как вдруг