Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Я немедленно принялся за осуществление своего проекта относительно репортерской работы в парламенте. Это ведь было тоже раскаленное железо моей кузницы, которое надо было безотлагательно ковать, и я ковал его с энергией, по совести говоря, достойной восхищения. Я немедленно приобрел себе пользующийся известностью учебник благородной таинственной стенографии (стоило это мне десять шиллингов и шесть пенсов) и погрузился в море загадочных хитросплетений, доведших меня через несколько недель почти до умопомешательства. Все эти кружки, полукружки, черточки, крючки величиной не больше лапки мухи, совершенно менявшие значение в зависимости от своего положения, не только преследовали меня наяву, но не давали покоя и во сне. Пробравшись, можно сказать, ощупью через лабиринт, называемый стенографической азбукой, которая действительно представляла собой что-то вроде египетских иероглифов, я наткнулся на новый ужас — какие-то произвольные знаки: так, например, изображение, похожее на паутину, означает «ожидание», а знак, похожий на восклицательный, — прилагательное «невыгодный». Я с ожесточенном принялся долбить их, но, к великому своему ужасу, замечал, что, заучив одни знаки, я забываю другие; опять бросался к тем, но оказывалось, что из головы моей уже успело вылететь начало; словом, это было убийственно, и я, конечно, совсем пал бы духом, не будь Доры, этого якоря моей ладьи, гонимой бурей. А тут каждый усвоенный стенографический знак казался мне суковатым деревом, срубленным мной в лесу препятствий, и я с такой невероятной энергией валил эти деревья одно за другим, что месяца через три-четыре я решил попытаться застенографировать речь одного из наших самых бойких говорунов «Докторской общины». Никогда не забуду, как удрал от меня этот говорун, прежде чем я смог начать стенографировать, как тут прыгал, словно в конвульсиях, мой карандаш по бумаге!

Было ясно, что о стенографировании не могло быть и речи: я возмечтал о себе слишком много, надо было смириться. Я обратился за советом к Трэдльсу, и он предложил мне диктовать речи медленно, останавливаясь, когда мне это будет нужно. Очень тронутый этой дружеской помощью, я с благодарностью принял его предложение. И вот в течение долгого времени, почти каждый вечер после моего возвращения от доктора Стронга, в нашей букингамской квартирке происходило нечто вроде частных парламентских заседаний.

Думаю, вряд ли возможно было где-нибудь отыскать другое подобное парламентское заседание! Бабушка и мистер Дик изображали (судя по обстоятельствам) то правительство, то оппозицию, а Трэдльс, имея перед собой учебник ораторского искусства Энфильда или сборник парламентских речей, разражался против них самыми беспощадными филипинками[7]. Стоя у стола и водя пальцем левой руки по странице, которую читал, Трэдльс, отчаянно жестикулируя правой рукой и совершенно входя в роль известных парламентских ораторов, с необычайным жаром громил бабушку и мистера Дика, разоблачая разные их махинации и развращенность. А я, сидя тут же поблизости со своей записной книжкой, из кожи лез, чтобы поспеть за ним. Бабушка со своей величавой невозмутимостью и неподвижностью прекрасно изображала министра финансов и по временам, когда этого требовала речь оратора, бросала лаконические возгласы: «Браво», «Нет, погодите», «Ого!..», а мистер Дик, искусно игравший роль члена парламента, помещика, явившегося из провинции, сейчас же, как эхо, повторял за бабушкой ее возгласы.

Но на мистера Дика в продолжение его парламентской деятельности сыпались такие обвинения и угрожали ему такими ужасными карами, что он, бедняга, порой начинал чувствовать себя очень неважно. Мне кажется, мистер Дик не на шутку стал побаиваться, что он на самом деле подрывал английскую конституцию и вел к гибели страну.

Зачастую эти наши парламентские прения затягивались до полуночи и заканчивались только потому, что догорали свечи. Благодаря всем этим полезным упражнениям я мало-помалу стал недурно поспевать за Трэдльсом. И тут, конечно, я почувствовал бы себя победителем, если бы… если бы смог разобрать хоть что-нибудь из своего писания, но, увы, оно было для меня так же темно, как китайские надписи на чайных цыбиках.

Мне ничего не оставалось, как начать все сызнова. Очень было это нелегко, но скрепя сердце я снова принялся усердно и систематически за работу. Это не мешало мне добросовестно относиться к своим обязанностям и в конторе и у доктора Стронга. Одним словом, выражаясь попросту, я работал, как вол.

Однажды, придя утром в обычное время в контору, я встретил у дверей мистера Спенлоу. Вид у него был очень серьезный, и он что-то бормотал про себя. Так как он часто жаловался на головную боль, — шея у него была очень короткая, и он, по-моему, слишком сдавливал ее воротничками и галстуками, — то я, признаться, испугался, не плохо ли он себя чувствует, но он в этом отношении не замедлил меня успокоить.

Вместо того, чтобы, по своему обыкновению, любезно ответить на мое приветствие, он как-то холодно-высокомерно посмотрел на меня и сухо пригласил пройти с ним в кофейню, — в те дни она помещалась у кладбища св. Павла и выходила во двор «Докторской общины» у самой арки. Я пошел за патроном с очень беспокойным чувством. Меня бросало в жар при мысли, что тайна моя могла раскрыться. Пропуская вперед мистера Спенлоу (дорога была очень узка), я обратил внимание на то, как он надменно держит голову, и это, конечно, сулили мне мало хорошего. Что-то говорило мне, что он проведал про любовь мою к Доре.

Если б даже я не предполагал этого, идя по дороге в кофейню, то для меня все стало совершенно ясным, когда я увидел в комнате, верхнего этажа, куда мы вошли, сидящую мисс Мордстон.

Мисс Мордстон протянула мне концы своих ледяных пальцев и продолжала сидеть с суровым, решительным видом. Мистер Спенлоу запер дверь, сделал жест, приглашавший меня сесть, и сам стал на ковре у камина.

— Будьте добры, — проговорил мистер Спенлоу, — показать мистеру Копперфильду то, что у вас в ридикюле, мисс Мордстон.

Мне кажется, это был тот самый, знакомый мне с детства ридикюль, который захлопывался, как пасть дикого зверя, щелкая зубами. Сжав губы подобно затвору ридикюля, мисс Мордстон открыла его (одновременно открыв рот) и извлекла из него мое последнее письмо к Доре, полное выражений самой горячей беззаветной любви.

— Мне кажется, это ваш почерк, мистер Копперфильд? — сказал мистер Спенлоу.

Я весь был точно в огне и не узнал своего голоса, когда ответил:

— Да, сэр.

— И если не ошибаюсь, — продолжал мистер Спенлоу, в то время как мисс Мордстон вынула из своего ридикюля целую пачку писем, перевязанных очаровательной голубой ленточкой, то и эти послания — также ваше произведение, мистер Копперфильд?

Я с отчаянием взял эти письма от нее, и мне сразу бросились в глаза обращения: «дорогая, ненаглядная моя Дора», «мой обожаемый ангелочек», «моя любимая девочка» и другие в таком же роде. Страшно покраснев, я опустил голову.

— Благодарю вас, — холодно сказал мистер Спенлоу, когда я машинально хотел возвратить ему эту пачку, — я не имею ни малейшего желания лишать вас их. Мисс Мордстон, будьте так любезны изложить нам суть дела.

Эта «милая» особа, поглядев пристально на ковер, заговорила холодно-сухим тоном:

— Надо признаться, что уже давно у меня закралось некоторое подозрение относительно чего-то, происходившего между мисс Спенлоу и мистером Копперфильдом. Я не спускала с них глз еще при первой их встрече и должна правду сказать, что уже тогда я вынесла впечатление мало благоприятное. Развращенность человеческого сердца такова…

— Вы очень обяжете меня, мэм, если будете придерживаться только фактов, — перебил ее мистер Спенлоу.

Мисс Мордстон опустила глаза и, неодобрительно покачав головой, как бы протестуя против того, что ее остановили, продолжала с видом оскорбленного достоинства:

— Раз я должна придерживаться только фактов, то я и ограничусь самым сухим их перечнем (быть может, это будет найдено приемлемым образом действия). Я уже только что сказала, сэр, что у меня и раньше возникали подозрения относительно мисс Спенлоу и Давида Копперфильда. Я стремилась найти подтверждение моим подозрениям, но мне это не удавалось. Вот почему я и не нашла нужным сообщать об этом отцу мисс Спенлоу, — прибавила она, бросая суровый взгляд на моего патрона, — зная, как мало склонны верить тем, кто добросовестно исполняет свои обязанности.

Мистер Спенлоу, повидимому, был подавлен благородной суровостью тона мисс Мордстон, ибо сделал примирительный жест рукой.

— Вернувшись в Норвуд после двухнедельного отсутствия, вызванного женитьбой моего брата, — продолжала мисс Мордстон пренебрежительным тоном, — я заметила в поведении мисс Спенлоу, также только что возвратившейся от своей приятельницы мисс Мильс, еще больше подозрительного, чем раньше. И я стала еще бдительнее следить за мисс Спенлоу.

«Бедненькая моя дорогая девочка! Ей и в голову не могло притти, что с нее не спускает глаз этот дракон!» — пронеслось у меня в голове.

— Однако только вчера вечером мне удалось добыть вещественные доказательства. Вообще мне казалось, что мисс Спенлоу что-то уж слишком много получает писем от мисс Мильс, но раз эта дружба была, так сказать, с благословения ее отца, — тут она снова бросила грозный взгляд на мистера Спенлоу, — я не считала себя вправе в это вмешиваться. Если мне не разрешается упоминать о присущей человеческому сердцу развращенности, то, по крайней мере, да будет мне дозволено указать на излишнюю доверчивость.

Мистер Спенлоу, как бы извиняясь, еле слышно отозвался, что с этим он согласен.

— Вчера вечером после чая, — продолжала мисс Мордстон, — я увидела, что собачка в гостиной прыгает, катается, ворчит и что-то рвет. Я сказала мисс Спенлоу: «Посмотрите, Дора, с чем это возится ваша собачка, не нужная ли это бумага?» Мисс Спенлоу, дотронувшись рукой до корсажа, вскрикнула и бросилась к собачке. Я удержала ее, сказав «Дорогая, позвольте уж мне…»

«О Джип, мерзкая болонка! Это, значит, его работа!»

Тут мисс Спенлоу всячески пыталась подкупить меня: и поцелуями, и рабочим ящиком, и разными ювелирными вещичками, но об этом не стоит распространяться. Собачка при моем приближении забилась под диван, и я смогла ее оттуда вытащить только с помощью каминных щипцов, но она ни за что не хотела выпустить изо рта бумагу. Я уж всячески, рискуя даже быть укушенной, старалась вырвать у нее эту бумажку и дошло до того, что, держась за этот документ, подняла собачку на воздух. В конце концов я овладела тем, чем хотела. Прочитав внимательно письмо, я заявила мисс Спенлоу, что у нее должно быть много подобных посланий, и заставила ее отдать мне всю пачку писем, находящуюся теперь в руках Давида Копперфильда.

Она замолчала, защелкнула свой ридикюль и закрыла рот с таким видом, который говорил, что ее можно, пожалуй, сломать, но не заставить покориться.

— Вы слышали рассказ мисс Мордстон, — обратился ко мне мистер Спенлоу. — Я хочу знать, мистер Копперфильд, что можете вы мне сказать по этому поводу?

Я и так был в подавленном состоянии, а картина, рисовавшаяся перед моими глазами, — как мое маленькое сокровище плакало и рыдало всю ночь, как моя девочка была одинока, перепугана, убита, как она, бедняжка, тщетно молила эту мегеру[8] с каменным сердцем, целовала ее, предлагала свои безделушки, в каком была она отчаянии, и все из-за меня! — картина эта совсем убила меня, и боюсь даже, что с минуту, несмотря на все усилия, я не был в состоянии скрыть свою дрожь: меня трясло, как в лихорадке.

— Я ничего не могу сказать вам, сэр, — с трудом проговорил я наконец, — кроме того, что во всем виноват только я один. Дору…

— Мисс Спенлоу, пожалуйста, — с величественным видом остановил меня ее отец.

— … я уговорил сохранить все в тайне, — сказал я, проглатывая холодное «мисс Спенлоу», — и горько жалею об этом.

— Вы достойны большого порицания, — заявил мистер Спенлоу, расхаживая взад и вперед по ковру и выразительно покачиваясь всем туловищем (из-за высокого тугого воротничка и шея его и спина совершенно не гнулись). Вы втихомолку совершили неблаговидный поступок. Когда я приглашаю к себе в дом джентльмена, то, независимо от того, девятнадцать ли ему лет, двадцать девять или девяносто, я этим оказываю ему доверие. Если же он злоупотребляет этим доверием, то он, мистер Копперфильд, поступает бесчестно.

— Я это чувствую, уверяю вас, сэр, — ответил я, — но я никогда не думал об этом раньше. Искренне, честно говорю вам, мистер Спенлоу, мне никогда это не приходило раньше в голову. Я до того люблю мисс Спенлоу…

— Ах, все это глупости! — покраснев от досады, воскликнул мистер Спенлоу. — Прошу вас, мистер Копперфильд, не говорить мне в глаза о своей любви к моей дочери.

— Чем же иным могу я тогда оправдать свое поведение, сэр? — смиренно возразил я.

— Да разве в данном случае, сэр, вы можете оправдать свое поведение? — проговорил, круто останавливаясь на коврике у камина, мистер Спенлоу. — Подумали ли вы, мистер Копперфильд, о своих летах и летах моей дочери? Знаете ли вы, сэр, что вы сделали, подрывая доверие, которое должно быть между моей дочерью и мной? Приходило ли вам в голову, какое положение занимает в свете моя дочь, каковы мои дальнейшие намерения и планы относительно ее будущности и каковы распоряжения, сделанные мной в ее пользу? Размышляли ли вы обо всем этом, мистер Копперфильд?

— Должен признаться, сэр, что обо всем этом я думал чрезвычайно мало, — откровенно ответил я грустно-почтительным тоном, — но зато я очень много размышлял относительно своего общественного положения. Когда я говорил с вами, сэр, по этому поводу, то мы с мисс Спенлоу уже дали друг другу слово…

— Прошу вас, мистер Копперфильд, даже не заикаться в моем присутствии ни о каких «данных словах», — перебил меня мистер Спенлоу, энергично ударяя кулаком по ладони другой руки и напоминая больше чем когда-либо Петрушку. Несмотря на все мое отчаяние, это не могло не броситься мне в глаза. А неподвижно сидевшая мисс Мордстон презрительно засмеялась.

— Когда я, сэр, сообщил вам о перемене, происшедшей в моем положении, — снова начал я, придумывая, как заменить не поправившееся ему слово более подходящим, — тайна, в которую я, к несчастью, вовлек мисс Спенлоу, уже существовала. С момента перемены в моей судьбе я не переставал напрягать все свои силы, весь свой ум, всю энергию, чтобы улучшить свое положение. И я глубоко убежден, что со временем мне удастся этого добиться. Не соблаговолите ли вы, сэр, дать мне время, хоть какое-нибудь время, — ведь оба мы так молоды…

— Вы правы, — перебил меня мистер Спенлоу, сильно нахмурив брови и без конца кивая головой, — вы оба очень молоды. Все это глупости! Возьмите эти письма и бросьте их в огонь. А письма мисс Спенлоу верните мне, чтобы я также смог их сжечь. И хотя наши отношения, вы сами понимаете, отныне будут ограничены только конторой, но мы условимся с вами никогда не вспоминать о прошлом. Согласитесь, мистер Копперфильд, вы человек неглупый и не можете не понимать, что это единственный благоразумный выход из положения.

Нет, к великому моему сожалению, я не мог с этим согласиться, — тут играло роль нечто большее, чем благоразумие. Любовь выше всех земных соображений, я любил Дору до обожания, и она любила меня. Конечно, я не так прямо выразил это, а постарался смягчить, но все-таки я дал понять это отцу Доры с очень решительным видом. Не знаю уж, был ли я при этом смешон, одно несомненно — я был полон решимости.

— Прекрасно, мистер Копперфильд, — сказал мистер Спенлоу, — тогда мне остается повлиять на дочь.

Мисс Мордстон испустила не то вздох, не то стон, как бы желая показать отцу Доры, что с этого надо было начать. Ободренный такой поддержкой, мистер Спенлоу повторил:

— Да, я должен буду повлиять на дочь. Что же, мистер Копперфильд, вы, значит, отказываетесь взять обратно эти письма? — спросил он меня, видя, что я их положил на стол.

— Да, — ответил я, — надеюсь, что вы меня простите, но я не могу их взять из рук мисс Мордстон.

— А от меня можете? — снова спросил он.

— Нет, — проговорил я самым почтительным тоном, — и от вас не могу их взять.

— Прекрасно, — заявил мистер Спенлоу.

Наступило молчание. Я не знал, что мне делать, — оставаться или уходить. Наконец я направился было к двери, собираясь сказать, что, наверное, мистер Спенлоу ничего не будет иметь против моего ухода, когда он, не без труда засунув руки в карманы своего сюртука, остановил меня, сказав серьезным и даже торжественным тоном:

— Вам, наверно, известно, мистер Копперфильд, что я не совсем лишен имущественных благ и что дочь моя является самой близкой мне и дорогой родственницей?

— Надеюсь, сэр, — поспешил я сказать ему, — что вы, не взирая на мою вину, вызванную моей безумной любовью, не подозреваете меня в каких-либо корыстных видах?

— Я вовсе не на это намекаю, — возразил мистер Спенлоу. — Было бы лучше и для вас самих и для нас, мистер Копперфильд, если бы вы были корыстолюбивы, то есть я хочу сказать, если бы вы были более благоразумны, сдержанны и не увлекались бы до такой степени всеми этими ребяческими глупостями. Нет, я спрашивал вас совсем с другой целью, известно ли вам, что у меня имеется кое-какое имущество, наследницей которого является моя дочь.

Я ответил, что, конечно, предполагал это.

— Вы, работая в «Докторской общине», видите ежедневно, к каким прискорбным последствиям приводит непростительное легкомыслие людей, откладывающих со дня на день составление своего духовного завещания, и потому вы должны быть убеждены, что мое-то личное духовное завещание давно уже сделано.

Я, нагнув голову, подтвердил, что уверен в этом.

— Я не позволю, — продолжал приподнятым тоном мистер Спенлоу, — чтобы мои планы по отношению к дочери были изменены таким образом, как мальчишеская любовь. Все это сущее безумие, скажу больше — глупость. И мы не успеем оглянуться, как и следа от этого не останется. Но если с этой нелепой затеей не будет сейчас же покончено, то… то я, быть может, в минуту беспокойства буду принужден принять меры для защиты моей дочери от последствий безрассудного брака. Надеюсь, мистер Копперфильд, что вы меня не заставите итти на это и изменить давно принятое решение.

Ясное спокойствие, с которым были сказаны эти слова, произвело на меня глубокое впечатление. В выражении лица мистера Спенлоу было что-то, напоминающее закат солнца. Он, повидимому, привел свои земные дела в полный порядок и готов был каждую минуту расстаться с земной жизнью. Да и сам отец Доры был взволнован: мне кажется, я видел слезинки, блеснувшие на его глазах.

Но что я мог поделать? Разве было мыслимо отречься от Доры, отречься от собственного сердца?! Когда мистер Спенлоу предложил мне в течение недели обдумать сказанное им, как мог я ответить, что не стану обдумывать, прекрасно зная, что никакие недели на свете не в силах повлиять на такую любовь, как моя?

— И в то же время посоветуйтесь с мисс Тротвуд или какой-нибудь другой особой с жизненным опытом, — добавил мистер Спенлоу, поправляя обеими руками галстук. — Да, мистер Копперфильд, подумайте хорошенько с недельку!

Сказав мистеру Спенлоу, что подчиняюсь его требованиям, я вышел из комнаты, изображая, насколько мог, на своем лице глубокую скорбь вместе с непоколебимой решимостью. Мисс Мордстон проводила меня до дверей своими злобными маленькими глазками, едва видневшимися из-под густых, нависших бровей. И вид у нее был совершенно такой же, как в дни моего детства в нашем блондерстонском доме, когда в ее присутствии я отвечал матушке свой урок. Пожалуй, на мгновение я даже мог бы вообразить, что тяжесть, навалившаяся на мою душу, не что иное, как несносная азбука с ее овальными картинками, которые мне, ребенку, казались стеклами, выпавшими из очков.

Придя в контору, я уселся в своем уголке и, склонившись на руки, чтобы не видеть ни старика Тиффи, ни других служащих, глубоко задумался о землетрясении, так неожиданно все всколыхнувшем.

В отчаянии проклиная Джипа, я так терзался за Дору, что просто не могу понять, как я тут не схватил шляпу и, словно безумный, не помчался в Норвуд. Мысль о том, что мою девочку совсем запугали, что она в одиночестве плачет, а я не могу быть с ней, до того терзала меня, что я, недолго думая, взялся писать безумное письмо мистеру Спенлоу, где заклинал его позаботиться о том, чтобы на Доре не отразилась моя ужасная судьба. Я молил его пощадить это нежное существо, этот хрупкий цветок. Вообще, помнится, я обращался к нему со своими мольбами так, словно он был не отцом Доры, а каким-то людоедом или драконом.

Письмо это я запечатал и положил на стол в его кабинете. Когда мистер Спенлоу вернулся, я через полуоткрытую дверь видел, как он распечатал и прочел мое послание.

В течение всего утра он не сказал мне ни слова, но днем, перед уходом из конторы, позвал меня в свой кабинет и заявил, что мне совершенно нечего беспокоиться о его дочери: он уже говорил с ней, уверил ее, что все это чистейший вздор, и больше этого вопроса он касаться не будет.

— Я очень снисходительный отец, — добавил он (несомненно, это было так), — и вам, мистер Копперфильд, вообще не о чем тревожиться. А вот если вы будете безумствовать или упрямиться, то, пожалуй, я буду принужден опять на некоторое время отправить дочь за границу. Но я лучшего мнения о вас: надеюсь, пройдет несколько дней, и вы станете благоразумнее. Что же касается мисс Мордстон (надо сказать, об этой особе упоминалось в моем письме), то я очень признателен ей за бдительный надзор за дочерью, но в то же время ей дан строгий приказ ни в коем случае не поднимать этого вопроса. Я желаю одного, мистер Копперфильд: чтобы история эта была предана забвению. Вам самому тоже нужно обо всем этом забыть. Это единственное, что вы можете сделать.

Все, что я могу сделать! Все!!!

В своей записке к мисс Мильс я с горечью привел эту фразу. Я писал ей с мрачным сарказмом: «От меня требуют очень немногого: всего лишь забыть Дору!!!». Я заклинал мисс Мильс повидаться со мной сегодня же вечером. Если это нельзя будет сделать в присутствии отца и с его согласия, я молил о тайном свидании в чулане за кухней, где стоит каток для белья. Я писал ей, что близок к сумасшествию и что она одна может поддержать меня. Подписался я: «Ваш безумный Копперфильд».

Перечитывая эту записку перед тем, как вручить ее рассыльному, я не мог не сознаться себе, что в ее стиле было нечто, напоминающее послания мистера Микобера. Тем не менее записка эта была послана. В назначенный час вечером я, конечно, был у дома, где жила мисс Мильс, и прогуливался там взад и вперед, пока мисс Мильс не выслала ко мне горничную, которая провела меня черным ходом в чулан за кухней. Потом я имел основания думать, что мог прекрасно пройти через парадный ход и даже преспокойно сидеть в гостиной, не будь мисс Мильс склонна к романтизму и таинственности.

Очутившись в чулане, я начал просто неистовствовать. Если я явился сюда разыграть роль дурака, то этого я вполне достиг. Мисс Мильс получила от Доры наспех нацарапанную записку, где та сообщала ей, что все открыто, и кончала фразой: «О Джулия! Умоляю вас, приезжайте ко мне, приезжайте!» Но мисс Мильс пока еще не была у Доры, боясь, что «высшие» власти посмотрят косо на ее появление. И все трое мы напоминали путников, потерявшихся в пустыне Сахаре…

Мисс Мильс обладала даром слова и любила открывать шлюзы своего красноречия. Я не мог не чувствовать, что проливая со мною слезы, она в то же время черпает в наших горестях какое-то наслаждение. Она словно лелеяла эти горести, раздувала их. По ее словам, глубокая пропасть разверзлась между мною и Дорой, и лишь одна любовь способна перебросить над этой пропастью свой мост — радугу. В этом суровом мире любви сопутствует страдание. Так всегда было, так всегда и будет.

— Но ничего, — добавила мисс Мильс, — в конце концов сердца разрывают опутывающую их паутину — и любовь торжествует.

Это, конечно, было слабым для меня утешением, но мисс Мильс не хотела поощрять обманчивых надежд. В результате всех ее речей я почувствовал себя еще более несчастным, но в душе решил и сейчас же с великой благодарностью высказал ей, что считаю ее своим настоящим другом. И мы уговорились с этим другом, что она завтра же утром отправится к Доре и уж умудрится — словом или взглядом — дать ей знать, как я люблю ее и как страдаю. Расстались мы, подавленные скорбью. Воображаю, какое наслаждение вкусила при этом мисс Мильс!

Вернувшись домой, я все рассказал бабушке, и, как ни старалась она утешить меня, я лег спать в отчаянии. И встал я утром в отчаянии и вышел из дому в отчаянии. Была суббота, и я прямо направился в «Докторскую общину».

Подходя к конторе, я удивился, увидев у дверей группу рассыльных, о чем-то говорящих между собой, и несколько зевак, заглядывающих в закрытые окна. Я быстро прошел мимо них и вошел в контору. Все писцы были налицо, но никто ничего не делал. Старик Тиффи, думаю — впервые за всю жизнь, сидел не на своем месте и до сих пор не повесил шляпу на вешалку.

— Какое страшное несчастье, мистер Копперфильд! — проговорил он, увидев меня.

— Что такое? Что случилось?! — воскликнул я.

— Разве вы еще не знаете? — крикнул Тиффи, а за ним все клерки, столпившиеся вокруг меня.

— Нет, ничего не знаю, — ответил я с тревогой, вопросительно переводя глаза поочередно на окружающие меня лица.

— Мистер Спенлоу… — начал старик Тиффи.

— Что с ним?

— Умер!

Мне показалось, что контора заходила вокруг меня, но это я зашатался, и один из писцов подхватил меня. Усадили меня на стул, развязали галстук и принесли стакан воды. Не имею ни малейшего представления, сколько времени это продолжалось.

— Так он умер? — проговорил я.

— Вчера он обедал в городе, — начал рассказывать Тиффи, — а вечером поехал в своем экипаже один, ибо кучера он, как иногда это делал, еще утром отослал домой дилижансом…

— Ну, и что же?

— Экипаж вернулся домой без него. Лошади остановились у дверей конюшни. Кучер вышел с фонарем, а в экипаже — никого.

— Лошади понесли? — спросил я.

— Нет, они не были разгорячены, — сказал Тиффи, надевая очки, — то есть я хочу сказать, они не были разгорячены больше, чем всегда после езды. Вожжи были порваны, но они, видимо, тащились по земле. Весь дом поднялся на ноги, и сейчас же трое слуг бросились искать мистера Спенлоу на Лондонской дороге. Они нашли его за милю от дома.

— Говорят, что дальше, — заметил один из младших писцов.

— Разве? Да, пожалуй, что и дальше, — согласился Тиффи, — ну, одним словом, недалеко от церкви. Он лежал ничком у дороги. Никто не знает, как это случилось, — вывалился ли он, когда его хватил удар, или вышел сам из экипажа, почувствовав себя плохо. И даже, кажется, никому не известно, подняли ли его уже мертвым, или он был еще в бессознательном состоянии. Во всяком случае, говорить он уже не мог. Его привезли домой, сейчас же послали за доктором, но это было уже бесполезно.

Не могу описать то состояние, в которое привела меня эта ужасная весть. Каждый поймет, что должен был почувствовать я, узнав о внезапной смерти человека, с которым только что перед тем у меня произошло столкновение. А тут еще эта наводящая страх пустота в кабинете, где вчера только он работал. Письменный стол, кресла… они словно ждут его. А уж последние строки, написанные вчера его рукой, так они положительно кажутся мне привидениями. Все чудится мне, что вот-вот откроется дверь и он войдет… Кругом же остановившаяся работа и мрачная тишина конторы, прерываемая шопотом писцов, — они никак не могут наговориться о печальном событии, — приход посторонних любопытных лиц и их расспросы — все это каждый легко может себе представить.

Но что еще труднее описать, так это ту ревность, которую я чувствовал даже к смерти. Меня мучила мысль, что она, эта смерть, отодвинула меня у Доры на второй план. Я терзался мыслью, что она плачет не на моей груди, что не я ее утешаю. Я жаждал вырвать ее у всех и быть для нее всем в это тяжелое время.

В таком страшно подавленном душевном состоянии, — конечно, знакомом многим, — отправился вечером в Норвуд. Узнав от лакея, что мисс Мильс там, я вернулся домой, написал ей письмо и попросил бабушку надписать конверт своей рукой. В этом послании я горячо и искренне сожалел о столь безвременной кончине мистера Спенлоу и, когда писал, проливал слезы. Я умолял ее сказать Доре, если вообще бедняжка была в силах что-нибудь слышать, что ее отец говорил со мной с большой добротой и вниманием, а о ней упоминал с бесконечной нежностью, без единого слова упрека. Я знаю прекрасно, что в этом было много эгоизма: я добивался, чтобы при Доре упомянули мое имя, но тогда я старался себя уверить, что тут я хотел только воздать должную справедливость памяти мистера Спенлоу.

На следующий день я получил коротенький ответ, адресованный на имя бабушки. Мисс Мильс писала мне, что Дора совсем убита горем, а когда она спросила ее, не послать ли мне от нее привет, бедная девочка, плача (это она делала, не переставая), все только повторяла; «Дорогой мой папочка, бедный мой папочка!» Но все-таки Дора не сказала «нет», и это для меня уже было очень много.

Мистер Джоркинс, узнав о смерти своего компаньона, сейчас же поехал в Норвуд и пробыл там несколько дней. Явившись наконец в контору, он вместе с Тиффи заперся в кабинете мистера Спенлоу. Спустя несколько минут Тиффи показался в дверях и поманил меня.

— Видите ли, мистер Копперфильд, — обратился ко мне мистер Джоркинс, — мы с мистером Тиффи заняты осмотром ящиков письменного стола, конторки, вообще всех мест, где покойный хранил документы, чтобы опечатать его личные бумаги и разыскать духовное завещание, если таковое окажется. Пока мы не нашли его. Не будете ли вы так добры помочь нам в этом деле?

Я с удовольствием взялся за это.

С момента смерти мистера Спенлоу я жаждал узнать, в каком положении очутится теперь моя Дора, кто будет ее опекуном и тому подобное, а тут я мог кое-что выяснить. Мы немедленно принялись за поиски: мистер Джоркинс отпирал ящики шкафа и конторки, а мы вынимали оттуда бумаги. Документы «Докторской общины» мы клали в одну сторону, а личные бумаги покойного (их было немного) в другую. Работая, мы были настроены очень торжественно, а когда нам попадались печать, кольцо, пенал или вообще что-либо из вещей покойного, мы начинали говорить совсем тихо. Уже мы опечатали несколько пачек бумаг и молча продолжали работать среди пыли, как вдруг мистер Джоркинс заговорил о своем покойном компаньоне буквально в тех же самых выражениях, какие тот, помнится, употреблял, говоря о нем:

— Мистера Спенлоу трудно было заставить свернуть с намеченного им пути. Вы знаете, что это был за человек. Я лично склонен думать, что он не сделал завещания.

— О, я знаю, что оно было сделано, — возразил я.

И мистер Джоркинс и Тиффи бросили работу и с удивлением уставились на меня.

— Он сказал мне об этом, когда в последний раз мы виделись с ним, — пояснил я, — и еще прибавил, что вообще все его дела давно приведены в порядок.

Тут оба старика, словно сговорившись, покачали головами.

— Это предвещает мало хорошего, — заявил Тиффи.

— Даже очень мало, — подтвердил мистер Джоркинс.

— Надеюсь, вы не сомневаетесь… — начал я.

— Добрейший мистер Копперфильд, — перебил меня Тиффи, кладя мне руку на плечо, покачивая головой и закрывая глаза, — если бы вы с мое поработали в этой конторе, то знали бы, как мало предусмотрительны люди относительно своих духовных завещаний и как мало в этом случае следует верить их словам.

— Представьте! — с жаром воскликнул я. — Покойный мистер Спенлоу именно в тех же самых выражениях говорил мне об этом.

— Ну, тогда дело ясно, — отозвался Тиффи: — убежден, что завещания не существует.

Слова его очень меня удивили, но, действительно, духовного завещания найдено не было, и даже по состоянию бумаг мистера Спенлоу видно было, что он и не начинал ничего делать в этом направлении. Это, по правде сказать, меня сильно озадачило. Почти так же поразило меня и то, что все вообще дела покойного находились в полнейшем беспорядке. Трудно было выяснить, что был он должен, что им было уплачено и даже вообще каково было его состояние. Очень вероятно, что уже много лет он и сам хорошенько не отдавал себе в этом отчета.

Потом мало-помалу выяснилось, что покойный, в сущности, не так много зарабатывал, а, желая не отставать от своих товарищей по «Докторской общине», которые вели широкую жизнь, умудрился почти целиком прожить все свое состояние, повидимому, никогда не бывшее значительным. И вот все движимое имущество норвудского дома было продано с торгов, а дом сдан в аренду.

Однажды Тиффи, не подозревая, до чего я заинтересован во всем этом, сообщил мне, что, по его мнению, после уплаты всех долгов покойного хорошо, если останется всего-навсего тысяча фунтов стерлингов. Сказал он мне это недель через шесть после кончины мистера Спенлоу. Я все это время страшно терзался и даже подумывал о самоубийстве, когда мисс Мильс доносила мне, что попрежнему моя бедняжка Дора, когда ей напоминают обо мне, плачет и только повторяет: «О бедный папочка! О дорогой папочка!» Мисс Мильс также сообщила мне, что у Доры не было других родственников, кроме двух старых дев, сестер мистера Спенлоу. Жили эти тетки в пригороде Путней, и в течение многих лет у них с братом бывали только случайные встречи. По словам мисс Мильс, ссоры между ними, в сущности, не было; все вышло из-за того, что, когда крестили Дору, тетушек пригласили не на обед, как они ожидали, а только на чай. Тетушки обиделись и написали, что считают для обеих сторон лучше совсем не видеться, и с тех пор сестры жили своей жизнью, а брат — своей.

Теперь эти тетушки, покинув свое уединение, явились в Норвуд и предложили Доре жить с ними. Дора бросилась им на шею и, рыдая, воскликнула:

— Да, да, тетушки, милые, возьмите нас всех с собой: Джулию Мильс, и меня, и Джипа!

И вот вскоре после похорон они переселились к тетушкам в Путней.

Каким образом находил я время бывать в Путнее — и сам хорошенько не знаю, но только я довольно-таки часто бродил вокруг дома тетушек. Мисс Мильс, стремясь как можно добросовестнее выполнять обязанности, налагаемые дружбой, стала вести дневник. Иногда она заходила ко мне в «Докторскую общину» и читала его, а когда ей бывало некогда, оставляла мне свой дневник. Как было мне дорого каждое слово этого дневника! Привожу несколько выдержек из него:

Понедельник. Милая моя Д. все еще очень удручена. Головная боль. Я обратила ее внимание на то, как глянцовита шерсть Дж. Д. погладила Дж. Это по ассоциации пробудило в ней какие-то воспоминания — новый поток слез, а слезы не роса ли для сердца! Д. М.

Вторник. Д. слаба и нервничает. Как идет ей бледность! (То же можно сказать и о луне! Д. М.) Д., Д. М. и Дж. катались в карете, чтобы подышать воздухом. Дж., высунувшись из окна, так отчаянно лаял на рабочих, подметавших улицу, что заставил Д. улыбнуться. Из каких хрупких колец куется цепь жизни! Д. М.

Среда. Д. сравнительно весела. Я спела ей «Вечерний звон», как вещь, соответствующую ее настроению. Но эта песня не только не подействовала благотворно на ее душу, а еще больше расстроила ее. Д. убежала в свою комнату и там рыдала. Продекламировала ей стихи о юной газели, действия они не произвели. Д. М.

Четверг. Д, несомненно лучше. Она недурно спала. На щечках появился легкий румянец. Во время прогулки решилась упомянуть о Д. К. — Д. страшно взволновалась. «О, милая, дорогая Джулия, — закричала она, — какой была я скверной, непослушной дочерью!» Я успокаивала, ласкала ее, набросала ей поэтический образ Д. К. на краю могилы. Это снова страшно взволновало Д. «О, что мне делать? Что мне делать? — повторяла она. — Увезите меня куда-нибудь!» Д. очень перепугана, падает в обморок. Д. приведена в чувство благодаря принесенному из соседнего трактира стакану воды (вывеска этого трактира так же пестра, как, увы, и человеческая жизнь!) Д. М.

Пятница. День происшествий. В кухню является мужчина с синим мешком подмышкой. Он говорит, что пришел взять в починку дамские ботинки, за которыми ему велено зайти. Кухарка отвечает, что ей ничего не было сказано относительно этого, но человек настаивает, и кухарка уходит справиться, оставив человека с Дж. Когда кухарка возвращается с отказом, человек продолжает настаивать, но наконец уходит. Дж. нигде нет. Д. в отчаянии. Дали знать полиции. Признаки вора: толстый нос и ноги, как балюстрада на мосту. Тщательные розыски. Дж. все нет. Д. горько плачет и безутешна. Опять я прибегаю к помощи стихов о юной газели — и опять безрезультатно. В сумерки появляется какой-то незнакомый мальчик. Его вводят в гостиную. У него толстый нос, но ноги не в виде балюстрады. Он объявляет, что если ему дадут гинею, он укажет, где собака. Больше от него ничего нельзя добиться. Д. дает мальчику гинею, и тот ведет кухарку в какой-то домишко, где в пустой комнате у стола привязан Дж. Безумная радость Д. Она танцует вокруг Дж., пока тот ужинает. Считая момент благоприятным, поднявшись наверх, заговорила о Д. К. Снова слезы, и Д. кричит; «Не говорите! Грешно даже думать о ком-нибудь, кроме как о бедном папе!» Д. поцеловала Дж. и заснула в слезах. (Не следует ли Д. К. положиться на всеисцеляющее время?) Д. М.

Мисс Мильс и ее дневник были в это время моим единственным утешением. Говорить с той, которая только что видела Дору, разыскивать на исписанных ею, полных сочувствия страницах инициалы Доры — одно это поддерживало меня, хотя тут было и много мучительного. Мне казалось, что до сих пор я жил в карточном дворце: он развалился, и на его развалинах остались лишь мы вдвоем с мисс Мильс. И чудилось мне, что какой-то злой чародей окружил невинное божество моего сердца заколдованным кругом, через который меня смогут когда-нибудь перенести к нему, разве только могучие крылья времени, служившие до меня уже стольким людям.

Глава Х

«УИКФИЛЬД И ГИПП»

Бабушка, повидимому, не на шутку озабоченная моим продолжительным унынием, придумала послать меня в Дувр под тем предлогом, что необходимо убедиться, все ли у нее там в коттедже в порядке, а затем заключить с арендатором новый контракт на более продолжительный срок. Дженет там уже не было, она поступила к миссис Стронг, где я ее видел ежедневно. Уезжая из Дувра, Дженет была в нерешительности, не зная, остаться ли ей верной презрению к мужчинам, воспитанному в ней бабушкой, или выйти замуж за лоцмана. Но в конце концов она все-таки решила не рисковать. Но сделала это, думаю, не из принципа, а потому, что лоцман ей не нравился.

Хотя мне и не легко было расстаться с мисс Мильс, но я довольно охотно согласился исполнить бабушкино поручение, так как это давало мне возможность пронести несколько спокойных часов в обществе Агнессы. Я попросил доктора Стронга отпустить меня на три дня. Добрейший старик не только с удовольствием согласился на это, а еще выразил желание, чтобы я подольше отдохнул и развлекся. Но при моей кипучей энергии это было немыслимо.

Что же касается занятий моих и конторе «Докторской общины», то это меня мало беспокоило. По правде сказать, со смертью мистера Спенлоу мы много потеряли: контора наша перестала считаться одной из первостепенных, и мы катились вниз по наклонной плоскости. Когда раньше во главе, конторы стоял один мистер Джоркинс, дела его шли далеко не блестяще. Мистер Спенлоу, вступив в компанию с Джоркинсом, очень оживил дела, но все-таки он не поставил нашу контору на такую высоту, чтобы после смерти своего фактического главы она смогла продолжать итти так же. Дел у нас заметно уменьшилось. Мистер Джоркинс, несмотря на свою репутацию, созданную ему покойным компаньоном, был человек безвольный, малоспособный и вне стен своей конторы не пользуюшийся никаким авторитетом. После смерти моего патрона я состоял при мистере Джоркинсе, и, видя, что вся деятельность его сводится к нюханию табака, а дела ведутся, в сущности, писцами, я больше чем когда-либо жалел о бабушкиной тысяче фунтов стерлингов.

Но это было еще не самое худшее. Вокруг «Докторской общины» околачивалось немало пройдох-комиссионеров, которые, заполучив клиентов, за известный процент доставляли их в прокторские конторы. И вот, сидя совсем без дел, мы вошли в контакт с этой «благородной» бандой, особенно настаивая на том, чтобы они нас снабжали брачными контактами и утверждениями духовных завещаний, что представляло наибольшую выгоду. Но конкуренция была огромна. Комиссионеры разных контор расхаживали по дорогам, ведущим к «Докторской общине», и охотились за людьми в трауре или слишком веселыми. Заполучив таковых, они, всячески втирая им очки, предлагали свои услуги. Подчас между этими комиссионерами дело доходило до драки.

А теперь перенесемся в Дувр. Я нашел, что в бабушкином коттедже все обстоит совсем неплохо, и даже мог несказанно порадовать свою вторую мать, сообщив ей, что арендатор унаследовал ее непримиримую вражду к ослам и продолжает безуспешно воевать с ними. Покончив с тем немногим, что мне надо было сделать в Дувре и переночевав там, я рано утрoм отправился пешком в Кентербери.

Снова наступила зима. Было свежо, дул резкий морской ветер, и я тут почувствовал некоторый прилив бодрости и надежды.

В Кентербери я побродил по давно знакомым улицам. Это благотворно на меня подействовало, и на сердце стало еще легче. Я видел вывески с теми же именами, а в лавках тех же продавцов. Меня удивляло, что все так мало изменилось, тогда как мне казалось, что жил я здесь школьником давным-давно. Но тут у меня мелькнула мысль, что и сам-то я не много переменился, как ни странно это может показаться; спокойствие Агнессы, ее умиротворяющее на меня влияние как бы сообщалось и городу, где она жила. То же спокойствие царило над башнями знаменитого собора, и его не могли нарушить даже грачи и галки, стаями с криком носившиеся над ними; а эти древние соборные ворота, где в былое время высились статуи, давно свалившиеся и обратившиеся в прах, подобно бесчисленным паломникам, когда-то взиравшим на них; а эти тихие закоулки, где по разваливающимся готическим[9] стенам и остроконечным крышам веками стелется плюш; эти старинные дома, окрестные поля, фруктовые сады и парки… Oт всего этого на меня веяло той же безмятежностью, тем же спокойствием, умиротворением.

Войдя в дом мистера Уикфильда, я застал в маленькой комнатке нижнего этажа, где прежде всегда работал Уриа Гипп, мистера Микобера, пишущего с превеликим усердием. На нем был черный сюртук, приличествующий человеку, имеющему дело с законами, и он казался особенно массивным в такой маленькой комнатке.

Увидев меня, мистер Микобер очень обрадовался, но в то же время немного смутился. Он хотел сейчас же вести меня к Уриа, но я отказался от этого.

— Как вам известно, я давно знаком с этим домом и прекрасно смогу сам подняться наверх, — сказал я. — Ну, а как вам, мистер Микобер, нравятся юридические дела?

— Дорогой Копперфильд, — ответил он, — для человека, обладающего могучей фантазией, в юридических делах есть вот какая слабая сторона: слишком много в них формальностей, мелочей. Даже в нашей профессиональной корреспонденции, — прибавил он, поглядывая на только что написанные им письма, — ум такого человека не может парить в возвышенных выражениях. Но, вообще говоря, карьера юриста — карьера великая!

Затем он сообщил мне, что заарендовал домик, где раньше жил Уриа Гипп, и прибавил, что миссис Микобер будем в восторге снова принять меня под собственной кровлей.

— Помещение это скромно, как любит выражаться мой друг Гипп, но, быть может, оно послужит для нас каменной ступенькой для перехода в более величественное обиталище.

Я спросил его, доволен ли он обхождением Уриа Гиппа. Прежде чем ответить на это, мистер Микобер подошел к двери и, убедившись, что она плотно закрыта, тихо проговорил:

— Дорогой Копперфильд, человек, работающий под гнетом финансовых затруднений, в своих сношениях с большинством людей находится в невыгодном положении. Эта невыгодность отнюдь не уменьшается, когда обстоятельства вынуждают брать установленное жалованье ранее того времени, когда оно уже заслужено и должно быть оплачено. Одно могу сказать, что на моя просьбы, сущность коих мне незачем тут излагать, мой друг Уриа Гипп ответил так, что это одновременно делает честь как его уму, так и его сердцу.

— Вот никогда бы не подумал, что он может быть щедр на деньги, — заметил я.

— Простите, — проговорил мистер Микобер несколько принужденным тоном, — я говорю о моем друге Гиппе по собственному опыту.

— Очень рад за вас, если это так, — ответил я.

— Благодарю вас, дорогой Копперфильд, — отозвался мистер Микобер и стал напевать какую-то песенку.

— Часто ли вы видите мистера Уикфильда? — спросил я, желая переменить тему разговора.

— Нет, не очень, — как-то пренебрежительно ответил мистер Микобер. Мистер Уикфильд, я не сомневаюсь, прекраснейший человек, исполненный самых лучших намерений, но он… как бы это сказать?.. ну, ему…. пора в архив.

— Боюсь, что его компаньон очень способствует этому, — заметил я.

Мистер Микобер с беспокойным видом стал ерзать на своем табурете и наконец заговорил:

— Дорогой Копперфильд, позвольте вам доложить следующее: я нахожусь здесь в качестве доверенного лица, и лежащие на мне обязанности не позволяют мне говорить о не которых вещах даже с самой миссис Микобер, давнейшей верной спутницей на моем многотрудном жизненном пути, с женщиной, обладающей замечательно светлым умом. Я считаю, что это несовместимо с моим новым положением, и потому беру на себя смелость предложить вам в наших дальнейших дружеских отношениях, которые, надеюсь, ничто не может омрачить, провести, так сказать демаркационную линию[10]. Но одну сторону этой линии, — продолжал он развивать свою мыль, провести по конторке черту линейкой, будет находиться все, доступное человеческому обсуждению, за одним лишь ничтожным исключением, а по другую — это самое исключение, но есть дела конторы «Уикфильд и Гипп» со всем, что может иметь к ним какое либо отношение. Надеюсь, что друга моей юности не оскорбит такое предложение, представляемое на обсуждение его трезвому уму.

Для меня было ясно, что с мистером Микобером произошла какая-то перемена, он почему-то чувствует себя не в своей тарелке, тяготится своими новыми обязаностями, и я не счел себя вправе обидеться за сделанное мне предложение. Когда я сказал ему это, он воспрянул духом и крепко пожал мне руку.

— А вот кем я очарован, Копперфильд, так это мисс Уикфильд! — с жаром заговорил мистер Микобер. — Очаровательнейшая молодая особа, полная прелести, грации и добродетели! Клянусь честью, — продолжал он, посылая в пространство воздушные поцелуи и раскланиваясь с утонченным изяществом, — я преклоняюсь перед мисс Уикфильд!

— Ну, это я рад слышать, — сказал я.

— А знаете, дорогой Копперфильд, если бы вы не уверили нас в тот приятный вечер, который мы имели счастье провести с вами, что вы предпочитаете всем буквам Д, я несомненно думал бы, что ваша любимая буква А.

Тут я расстался с мистером Микобером и, прощаясь, проем передать мой привет его супруге и детям. Я видел, как он снова уселся на табурет, взял перо и, высвободив подбородок из тугого воротника, чтобы было удобнее писать, принялся за работу. Уходя, я почувствовал, что с тех пор, как он вступил в свои новые обязанности, в наших отношениях произошла какая-то перемена и у нас с ним не может быть прежней близости.

В старинной гостиной никого не было, хотя там и видны были следы пребывания миссис Гипп. Я заглянул в комнату Агнессы. Она писала, сидя у камина за красивой старинной конторкой. Моя тень заставила ее поднять глаза. Как радостно было увидеть сияние на ее перед тем серьезном, сосредоточенном лице и быть встреченным с такой лаской, с таким радушием!

— Ах, Агнесса, — сказал я, когда мы с нею сели рядышком, — как мне вас недоставало в последнее время!

— Правда? Опять недоставало? А ведь мы не так давно виделись с вами.

Я покачал головой.

— Сам не знаю, что это такое, Агнесса, но, повидимому, в голове уменя чего-то нехватает. В счастливые минувшие дни вы, бывало, всегда думали за меня, и я так привык обращаться к вам за советом и поддержкой, — вот, очевидно, благодаря этому у меня и не выработалось того, что должно было выработаться.

— Но что же это такое? — весело спросила Агнесса.

— Уж не знаю, право, как и назвать это, — ответил я. — А как по-вашему, Агнесса, есть у меня серьезность и настойчивость?

— Конечно, — ответила она.

— И терпение, Агнесса? — спросил я несколько нерешительно.

— И это есть, — смеясь, ответила Агнесса, — и даже немало.

— А вот, представьте, я порой чувствую себя таким подавленным, неуверенным, неспособным принять нужное решение. Несомненно, мне нехватает… как бы это выразиться?.. ну, какой-то точки опоры.

— Пожалуй, если хотите, называйте это так, — проговорила Агнесса.

— Ну, судите сами: вы приезжаете в Лондон, я отдаюсь в ваши руки, — вы сейчас же направляете меня, и у меня является цель. Меня опять выбивает из колеи, я являюсь сюда — и сразу чувствую себя другим человеком. Ведь никаких же перемен в обстоятельствах, терзавших меня, не произошло с тех пор, как я вошел в эту комнату, а в это короткое время ваше влияние уже изменило меня к лучшему. Что это такое? Скажите, Агнесса, в чем ваш секрет?

Она сидела, склонив голову, и смотрела на огонь в камине.

— Это старая история, — продолжал я. — Не смейтесь только, но я скажу вам, что теперь это происходит в серьезных вещах, а прежде бывало в пустячных, но всегда, как только мне приходится расстаться с моей названной сестрицей…

Тут Агнесса взглянула на меня с невыразимо прекрасной улыбкой и протянула мне руку. Я поцеловал ее.

— Да, да, Агнесса, каждый раз, когда вас нет со мной, чтобы посоветоваться с вами, я всегда сбиваюсь с пути и делаю безумства. А вот я пришел к вам — и, как всегда, нашел снова и мир и счастье. Сейчас чувствуй себя так, словно я, усталый путник, вернулся домой, и на душе у меня блаженный покой…

Я так переживал то, что говорил, так был растроган, что голос мой сорвался, и, закрыв лицо руками, я заплакал. Тут Агнесса выказала мне так много родственной ласки, ее глаза сияли такой добротой, голос так нежно звучал, в ней было столько милого безмятежного спокойствия, которое с давних пор сделало для меня их дом священным, что ей скоро удалось подбодрить меня и заставить рассказать все, что со мной произошло после ее отъезда из Лондона.

— Теперь я все поведал вам, Агнесса, — закончил я свою исповедь, — и вся моя надежда на вас.

— Не на меня, Тротвуд, вам следует возлагать свои надежды, — заметала, ласково улыбаясь, Агнесса, а на другую.

— На Дору, вы хотите сказать? — спросил я.

— Конечно.

— Видите ли, Агнесса, — начал я с некоторым смущением, — я не хочу сказать, что на Дору нельзя положиться, напротив, она — сама искренность и непорочность, но… я не знаю, как это выразить, Агнесса… она, понимаете ли, такая робкая девчурка, что ее ничего не стоит смутить и запугать. Так, например, незадолго до смерти ее отца я счел нужным посвятить ее… Но позвольте, лучше я вам расскажу все, как было.

И я тут подробно описал ей, как я обьявил Доре о своей бедности, как я настаивал, чтобы она присматривалась к хозяйству, упражнялась в ведения счетов, изучала поваренную книгу и вообще все остальное.

— А, Тротвуд, вы все тот же! — сказала с улыбкой Агнесса. — Конечно, вы поступили и здесь опрометчиво. Вы правы были, серьезно влившись за борьбу с жизнью и прокладывание себе дороги, но зачем же было так вдруг смущать и тревожить робкую любящую неопытную девочку? Бедная Дора!

Кажется, ни одни человеческий голос не мог звучать с такой добротой и кротостью, как в эту минуту звучал голос моей названной сестрицы. Когда она говорила, мне чудилось, что я вижу, как Агнесса, любуясь, обнимает и целует мою бедную девочку, молчаливо упрекая меня за то, что я мог так напугать это робкое сердечко. Как был я благодарен Агнессе! Как восхищался ею! Мне уже рисовалась их дружба с Дорой, от которой обе они станут в моих глазах еще прелестнее.

— Что же мне теперь делать? — проговорил я, поглядев напылающий в камине огонь. — Что вы мне посоветуете, Агнесса?

— Мне кажется, что лучше всего будет написать тетушкам Доры. Разве вы не думаете, что было бы неблаговидно действовать за их спиной?

— Да, — ответил я, — если вы так считаете.

— Я, конечно, не судья в чужих делах, — скромно ответила Агнесса после некоторого колебания, — но мне кажется, что иметь секреты с Дорой за спиной у ее родственниц было бы не похоже на вас.

— Боюсь, Агнесса, что вы переоцениваете меня.

— Ну, если хотите, скажу так: было бы не похоже на вашу правдивую натуру. Я бы на вашем месте написала этим двум тетушкам, рассказала бы им как можно проще и откровеннее обо всем, что было, и просила бы их разрешения иногда бывать у них в доме. И раз вы так юны и еще не завоевали себе положения в свете, то, мне кажется, надо написать, что вы заранее охотно подчиняетесь их требованиям и условиям. Я просила бы их не торопиться с отказом, а предварительно поговорить с самой Дорой, выбрав для этого благоприятный момент. В этом письме я не проявляла бы большого пыла и не домогалась бы многого, — мягко прибавила Агнесса. — По-моему, нужно надеяться на свою верность и настойчивость и… Дору.

— Но представьте, если своими разговорами тетушки снова напугают Дору, доведут ее до слез, — с беспокойством возразил я, — и бедная девочка ничего не сможет сказать им обо мне.

— Да разве это возможно? — так же мило-сочувственно спросила Агнесса.

— Ах, бедная девочка пуглива, как птичка, и, пожалуй, это может случиться. Тут еще эти тетушки вдруг найдут, что в моем обращении к ним есть что-то неприличное: у старых дев ведь бывают разные причуды.

— Мне кажется, Тротвуд, — сказала Агнесса, ласково глядя на меня, — что над всем этим не стоит ломать себе голову. Надо спросить себя, хорошо ли поступить таким образом, и если да, то так и сделать.

Теперь мои сомнения рассеялись. С облегченным сердцем, но в то же время чувствуя всю важность предстоящей мне задачи, я решил все время до обеда посвятить составлению этого письма. Агнесса даже очистила мне место за своей конторкой. Но, раньше чем засесть за писание, я спустился вниз повидаться с мистером Уикфильдом и Уриа Гиппом.

Я застал Уриа в его новом, еще пахнувшем известкой кабинете, специально выстроенном для него в саду.

Среди всей этой груды бумаг и массы книг его физиономия показалась мне особенно пакостной. Он встретил меня со своим обычным заискивающим взглядом и сделал вид, что не слышал от мистера Микобера о моем появлении, в чем я позволил себе усомниться. Уриа проводил меня в кабинет мистера Уикфильда, или, вернее сказать, в подобие бывшего его кабинета, ибо очень многое отсюда было перенесено в новый кабинет компаньона. Пока мы здоровались с мистером Уикфильдом, Уриа стал спиной к камину и, грея спину, тер подбородок своей костлявой рукой.

— Само собой разумеется, что все время, пока вы будете в Кентербери, вы проживете у нас, — сказал мне мистер Уикфильд, не удержавшись при этом от того, чтобы не бросить вопросительный взгляд на Уриа.

— А есть для меня свободная комната? — спросил я.

— Я готов, Копперфильд… ах, извините, мистер Копперфильд, это невольно как-то у меня вырвалось… я охотно готов уступить вам вашу прежнюю, комнату, если только это может доставить вам удовольствие.

— Нет, нет, — возразил мистер Уикфильд, — зачем же вас стеснять, ведь у нас есть другая комната… говорю же вам, есть другая комната.

— Но, уверяю вас, я был бы в восторге, — со своей обычной улыбкой-гримасой проговорил Уриа.

Чтобы кончить эти разговору, я заявил, что или буду в той, другой комнате, или совсем не воспользуюсь гостеприимством мистера Уикфильда. Затем я простился и поднялся наверх.

Я надеялся побыть вдвоем со своей названной сестричкой, но миссис Гипп попросила Агнессу позволить ей повязать у камина, где мы сидели, уверяя, что сквозняк в столовой и гостиной пагубно действует на ее ревматизм. Хотя я без малейшего угрызения совести охотно поднял бы старуху на шпиль здешнего собора и предоставил бы гулять вокруг нее буйным ветрам, но, покоряясь необходимости, приветливо поздоровался с нею.

На мой вопрос, как она себя чувствует, миссис Гипп ответила:

— Покорно благодарю вас, сэр. Живу помаленьку. Здоровьем похвастать не могу. Да мне ничего и не надо, лишь бы мой Уриа хорошо устроился в жизни. А как, по-вашему, сэр, выглядит мой Уриа?

Я находил его таким же гнусным, как всегда, и поэтому ответил, что нe замечаю в нем никакой перемены.

— О, неужели вы не находите, что он изменился?! — воскликнула миссис Гипп. — В таком случае, сэр, позволю себе не согласиться с вами. Разве вы не видите, как он худ?

— Не больше, чем всегда, — ответил я.

— Так, по-вашему, он не изменился? — повторила старуха. — Впрочем, тут нет ничего удивительного, ведь вы не смотрите на него глазами матери.

«Глаза его матери, — подумал я про себя, — столь ласковые для сына, презлющие для всех остальных на свете». С меня она перевела свой взгляд на Агнессу.

— А вы, мисс Уикфильд, неужели вы не замечаете, как он чахнет и сохнет? — спросила миссис Гипп.

— Нет, не замечаю, — спокойно ответила Агнесса, продолжая работать. — Вы, мэм, слишком беспокоитесь о вашем сыне. Он совершенно здоров.

Миссис Гипп громко втянула воздух носом и, ни слова не говоря больше, снова принялась за свое вязанье. Старуха ни разу не вышла из комнаты и ни на минуту не оставила нас одних. Я пришел в Кентербери рано, и до обеда в нашем распоряжении оставалось добрых три-четыре часа, но миссис Гипп сидела неподвижно и шевелила спицами с таким однообразием, с каким пересыпается песок в песочных часах. Она приютилась по одну сторону камина, а Агнесса — по другую. Я же сидел за конторкой, против них, ближе к моей названной сестрице. Когда, обдумывая свое послание, я по временам поднимал глаза на Агнессу, я видел ее милое, задумчивое личико, и оно, такое кроткое и ангельски доброе, вливало в меня бодрость. Но при этом от меня не укрывался злобный взгляд миссис Гипп, устремленный поочередно на нас обоих. Однако это не мешало ей продолжать свое вязанье. Не будучи посвящен в тайны рукоделья, я не знал, над чем старуха трудится, но, освещенная огнем камина, она казалась мне злой колдуньей, которой только присутствие доброй феи мешает опутать свою жертву сетями.

За обедом миссис Гипп не переставала нести свой дозор. После обеда ее сменил сын, и, когда было подано вино и мы мужчины, остались одни, он искоса стал следить за мной, в то же время так корчась и извиваясь, что я едва был в силах переносить это. В гостиной миссис Гипп со своим вязаньем снова заняла сторожевой пост. Все время, пока Агнесса пела и играла, маменька сидела у рояля. Раз она попросила Агнессу спеть ту балладу, которой, по ее словам, особенно восхищается ее Уриа, а тот в это время, позевывая, сидел развалившись в большом кресле. Поглядывая на сына, маменька все время уверяла Агнессу, что тот в восторге от ее пения. Вообще, если старуха открывала рот, то только для того, чтобы говорить о сыне. Несомненно, ей даны были инструкции.

Все это тянулось вплоть до того момента, когда надо было итти спать. Я так был подавлен в течение целого дня, имея перед глазами маменьку и сыночка, словно две огромные летучие мыши, носившиеся над всем домом, что предпочел бы остаться в гостиной, переносить вязанье и все прочее, лишь бы не итти спать. Всю ночь я почти не сомкнул глаз. На следующее утро началось то же вязанье и тот же надзор, и снова это продолжалось целый день. Мне не удалось и десяти минут поговорить с Агнессой. Едва можно было урвать момент показать ей письмо. Я предложил ей пойти погулять, но миссис Гипп стала усиленно жаловаться на недомогание, и Агнесса вынуждена была из сострадания остаться с ней. Когда стало смеркаться, я вышел один пройтись и обдумать, как мне следует поступить. Я никак не мог решить, вправе ли я продолжать молчать о том, что тогда в Лондоне поведал мне Уриа. Этот вопрос начинал меня очень тревожить.

Не успел я выйти из города на Ремсгетскую дорогу, вдоль которой шла удобная тропинка для пешеходов, как меня сзади кто-то окликнул. Я оглянулся и, несмотря на надвигающиеся сумерки, не мог не узнать этой неуклюжей походки, этого потертого теплого пальто. То был Уриа. Я остановился и он подошел ко мне.

— Ну, — вырвалось у меня.

— И шибко же вы ходите! — начал он. — У меня ноги длинные, а вы задали мне немалую работу.

— Куда это вы идете? — спросил я.

— С вами, мистер Копперфильд, если вы будете так добры и разрешите мне прогуляться со старым знакомым.

Говоря это, он весь передернулся, то ли желая умилостивить меня, то ли поиздеваться надо мной, и пошел со мной рядом.

— Уриа! — помолчав, обратился я к нему как только мог вежливее.

— Что угодно, мистер Копперфильд?

— Сказать вам правду (надеюсь, вы не обидитесь), я вышел погулять, ибо устал быть все время на людях.

Он посмотрел на меня искоса и спросил, дерзко ухмыляясь:

— Вы имеете в виду мою матушку?

— Да, именно ее, — ответил я.

— А-а-а! Но вы ведь знаете, какие мы маленькие людишки, а маленькие людишки должны держать ухо востро, чтобы те, кто повыше их, не наступали им на ноги. В любви же, сэр, как на войне, все ухищрения хороши.

Он поднес свои костлявые ручищи к подбородку и начал потирать их, скверно посмеиваясь. В эту минуту он ужасно походил на злобного павиана.

— Видите ли, — продолжал Уриа, все потирая свои ручищи и кивая мне головой, — вы, мистер Копперфильд, опасный для меня соперник и всегда таковым были.

— Так это вы из-за меня установили надзор над мисс Уикфильд и отравляете ей жизнь в ее собственном доме?

— О мистер Копперфильд, это очень резко сказано.

— Дело тут не в словах, а вы, Уриа, не хуже моего понимаете, что я хочу сказать.

— О нет! Пожалуйста, выражайтесь пояснее, а то я не понимаю.

— Неужели вы можете предполагать, — заговорил я, стараясь ради Агнессы быть спокойным и сдержанным, — что я смотрю на мисс Уикфильд иначе, как на очень любимую сестру?

— Ну, знаете ли, мистер Копперфильд, я не обязан отвечать на этот вопрос. Быть может, это и так, а быть может, и нет.

Какая подлая хитрость отразилась при этом на его гадкой физиономии и в его глазах без тени ресниц! Я ничего подобного в жизни не видывал.

— Ну, хорошо, — сказал я, — ради мисс Уикфильд…

— Моей Агнессы! — закричал он, болезненно корчась. — Будьте так добры, мистер Копперфильд, называйте ее Агнессой.

— Пусть так. Значит, ради Агнессы Уикфильд, да благословит ее господь…

— О, благодарю вас, мистер Копперфильд, за это благословение! — прервал он меня.

— … я расскажу вам то, что при других обстоятельствах был бы так же склонен поведать вам, как, например, самому Джеку Кетчу.

— Кому, сэр? — спросил Уриа, вытягивая шею и прикладывая руку к уху, чтобы лучше расслышать.

— Палачу, — отрезал я, — то есть последнему человеку, которому я мог бы это сказать. (Надо заметить, что именно его отвратительное лицо и заставило меня вспомнить о палаче.) Да будет вам известно, что я помолвлен с другой леди. Надеюсь, что это вас удовлетворяет?

— Честное слово? — спросил он.

Я собирался, хотя и с негодованием в душе, подтвердить свои слова, когда Уриа схватил мою руку и стал жать ее.

— Ах, мистер Копперфильд! — воскликнул он. — У меня не было бы никаких сомнений, если б в тот вечер, когда я у вашего камина (так стеснив вынужденной ночевкой) открыл вам свою тайну, вы соблаговолили также быть откровенным со мной. Но раз теперь выяснилось, что это так, я немедленно удалю матушку. Рад доказать вам свое доверие. Надеюсь, что вы простите предосторожности, которую любовь заставляла меня принимать, не правда ли? Как жаль все-таки, что вы не снизошли отплатить мне откровенностью, а я ведь давал вам прекрасный повод к этому. Но вы, повторяю, никогда не желали снизойти до меня, вы никогда, я знаю, не чувствовали ко мне того расположения, какое я чувствовал к вам.

Все время, пока говорил, он не переставал жать мою руку своими влажными, лягушачьими пальцами, а я всячески старался вежливым образом избавиться от его рукопожатия, но мне это не удавалось. Просунув мою руку под рукав своего бурого теплого пальто, он почти насильно заставил меня итти с собой под руку.

— Не вернуться ли нам? — спросил Уриа, мало-помалу заставляя меня повернуть к городу.

Наступила уже ночь, и луна заливала окна домов своим серебристым светом.

— Чтобы покончить с нашим разговором, — промолвил я после довольно продолжительного молчания, _- я хочу вам дать понять, что, по моему мнению, Агнесса Уикфильд так же высока и недоступна для вас, как вот эта луна.

— Такая же она спокойная, не правда ли? — проговорил Уриа. — Но признайтесь, мистер Копперфильд, — продолжал он, — вы никогда не были расположены ко мне, как я к вам? Что же, меня это не удивляет: вы всегда считали меня слишком маленьким человеком.

— Я не охотник до беспрестанных уверений, — заметил я.

— Ну, хорошо, хорошо, — отозвался Уриа, при лунном свете похожий на мертвеца, — но вы не представляете себе, мистер Копперфильд, до чего смирение вошло в плоть и кровь такого человека, как я. Мы оба с отцом учились в благотворительных школах, а матушка выросла в благотворительном приюте. В этих учреждениях с утра до вечера нас всех обучали смирению во всевозможных видах и мало чему другому. Нам внушали, что мы должны смиренно держать себя перед такими-то и такими-то лицами, снимать шапку перед одним и раскланиваться перед другим, знать свое место и пресмыкаться перед всеми, кто только выше нас. А их было так много! Отец благодаря своему смирению выдвинулся в свое время, я — также. Если отец попал в пономари, то только благодаря своему смирению, ибо он пользовался среди влиятельных людей репутацией благонадежного человека, стоящего того, чтобы о нем позаботились. «Будьте смиренны, — говаривал мне отец, — и вы выйдете в люди. Недаром в школе старались нам с вами это вбить в голову. Смирение больше всего способствует успеху. Будьте смиренны, сын мой, и вы добьетесь в жизни своего». И, как видите, смирение действительно пошло мне на пользу.

Тут мне впервые пришло в голову, что это фальшивое низкопоклонство семьи Гипп, и вправду, могло быть привито им извне. Я видел жатву, но никогда раньше не подумал о сеятелях.

— Еще вот таким мальчуганом я понимал, что мне нужно смиряться, — продолжал Уриа, — я привык к этому и смирялся. Смирение же не позволило мне учиться дальше, и я сказал себе: «Довольно». Помните, вы мне предлагали заниматься с вами латынью, а я отказался, ибо отец не раз говаривал мне: «Люди любят быть выше вас, и вы будьте ниже их». Я и теперь, мистер Копперфильд, человек смирный, но все-таки уже чувствую в себе некоторую силу.

И когда он все это говорил мне, я, глядя при свете луны на его лицо, прекрасно понимал, что теперь он желает воспользоваться этой своей силой и вознаградить себя за все прошлое унижение. Я никогда и раньше не сомневался в его низости, хитрости и коварстве, но только сейчас я впервые вполне понял, какой подлый, бессердечный и мстительный дух может быть воспитан в человеке путем гнета и унижения с самого детства.

Его биографическое повествование доставило мне удовольствие потому, что, увлекшись своим красноречием, Уриа выпустил мою руку и, по своему обыкновению, стал поглаживать подбородок. Отделавшись таким образом, я твердо решил держаться от него подальше. Мы вернулись домой, идя рядом, но почти не разговаривали.

Не знаю уж что, признание ли мое так порадовало его, или рассказ о прошлом выставил в особенно радужном свете его настоящее, только Уриа был в приподнятом настроении и гораздо веселее обыкновенного. За обедом он был более разговорчив и даже шутливо спросил свою маменьку (она сейчас же, как только мы вернулись, была снята с караула), не пора ли ему жениться. А раз он бросил такой взгляд на Агнессу, что я дал бы все на свете, чтобы иметь возможность его искололотить и швырнуть на землю.

Когда мы, мужчины, после обеда остались одни, Уриа стал еще развязнее. К вину он почти не притрагивался, и, следовательно, не это было причиной его развязности. Мне кажется, его опьянял успех, и он жаждал прихвастнуть им передо мной.

Я еще накануне заметил, что Уриа старается спаивать мистера Уикфильда. Поняв тогда взгляд, который, уходя, бросила Агнесса, я ограничился одним стаканом вина, а затем предложил пойти в гостиную, к Агнессе. Я хотел было так же поступить и сегодня, но Уриа опередил меня.

— Мы так редко имеем счастье видеть у себя нашего сегодняшнего гостя, сэр, — начал он, обращаясь к мистеру Уикфильду, — что было бы положительно грешно не выпить в честь его бокал, другой. Надеюсь, вы не возражаете, сэр? Пью за ваше здоровье и благополучие, мистер Копперфильд!

Я принужден был сделать вид, что пожимаю его протянутую руку, а затем с совсем другим чувством крепко пожал руку несчастной его жертве — его компаньону.

— Ну, а теперь, коллега, — обратился Уриа к мистеру Уикфильду, — беру на себя смелость предложить вам провозгласить тост за нас и за близких сердцу Копперфильда.

Не стану описывать, как мистер Уикфильд начал тут провозглашать тосты за здоровье бабушки, мистера Дика, за процветание «Докторской общины», за здоровье Уриа, выпивая при каждом тосте по два бокала вина; не стану описывать, как мистер Уикфильд, видимо сознавая свою пагубную слабость, не был в силах совладать с нею, как он страдал от фамильярного обращения с ним Уриа и в то же время боялся прогневить его; не стану также описывать, как Уриа, на моих глазах торжествуя над своей жертвой, извивался от радости. Рука отказывается писать, до чего мне больно было все это видеть.

— Ну, теперь коллега, я провозглашаю тост, — заявил Уриа, — но покорно прошу наполнить бокалы до краев, ибо намерен выпить за здоровье самой прелестной женщины на свете!

Мистер Уикфильд держал еще в руке только что опорожненный им бокал. Я видел, как он поставил его на стол, взглянул на висевший на стене портрет жены, с которым у Агнессы было такое поразительное сходство, поднес руку ко лбу и резким движением откинулся на спинку своего кресла.

— Я, конечно, слишком маленький человек, чтобы провозглашать тост за ее здоровье, — продолжал Уриа, — но я восхищаюсь ею, обожаю ee!