На снег он начал смотреть, как только рассвело. День угаснет еще не скоро, но сэр Лестер решает вдруг, что надо приготовить покои миледи к ее приезду. Сегодня очень холодно и сыро. Надо хорошенько протопить ее комнаты. Пусть все знают, что ее ждут. «Пожалуйста, миссис Раунсуэлл, последите за этим сами». Он пишет все это на аспидной доске, и домоправительница повинуется ему с тяжелым сердцем.
— Боязно мне, Джордж, — говорит она сыну, который ждет ее внизу, чтобы побыть с нею, когда ей удастся урвать свободную минутку, — боязно мне, милый мой, что миледи никогда уже больше не войдет в этот дом.
— Что это у вас за дурные предчувствия, матушка?
— И в Чесни-Уолд не вернется, милый мой.
— Это еще хуже. Но почему, матушка, почему?
— Когда я вчера говорила с миледи, Джордж, мне показалось, будто она так выглядит — да, пожалуй, и так глядит на меня — словно шаги на Дорожке призрака ее почти настигли.
— Полно, полно! Вы сами себя пугаете этими страхами из старых сказок, матушка.
— Нет, милый мой. Нет, не сама я себя пугаю. Вот уже много лет, как я служу в их роду, — шестой десяток, — и никогда у меня не было никаких страхов. Но он гибнет, милый мой; знатный, древний род Дедлоков гибнет.
— Не хочется верить этому, матушка.
— Как я рада, что дожила до той поры, когда понадобилась сэру Лестеру в его болезни и горе, — ведь я еще не совсем одряхлела, я еще могу работать, а ему приятнее, чтобы при нем была я, а не кто-нибудь другой. Но шаги на Дорожке призрака настигнут миледи, Джордж; много дней они за нею гнались, а теперь растопчут ее и двинутся дальше.
— Бог с вами, милая матушка, надеюсь, что этого не случится.
— И я надеюсь, Джордж, — отвечает старуха, качая головой и разводя руками. — Но если мои страхи оправдаются и ему доведется узнать об этом, кто скажет ему правду?..
— Это ее покои?
— Да, это покои миледи, и все здесь осталось в том виде, в каком она их покинула.
— Что ж, — говорит кавалерист, оглядываясь кругом и понижая голос, — теперь я начинаю понимать, почему вы так думаете, матушка. Когда смотришь на комнаты, а они, как вот эти покои, убраны для человека, которого ты привык в них видеть, но он ушел из них в горе, да к тому же бог весть куда, — чудится, будто у них и впрямь жуткий вид.
Он недалек от истины. Как на все расставанья падает тень последней, вечной разлуки, так опустевшие комнаты, лишившись своих обитателей, горестно шепчут о том, какой неизбежно будет когда-нибудь и ваша и моя комната. Пусто стало в гостиной миледи, и она кажется мрачной и нежилой; а в будуаре, где вчера вечером мистер Баккет тайком делал обыск, все ее платья, украшения и даже зеркала, привыкшие отражать эти вещи, когда они были как бы частью ее существа, кажутся какими-то заброшенными и ненужными. Как ни темен, как ни холоден зимний день, в этих покинутых комнатах сейчас темнее и холоднее, чем во многих хижинах, которые едва укрывают людей от непогоды, и хотя слуги разводят яркий огонь в каминах и для тепла огораживают кушетки и кресла стеклянными экранами, сквозь которые алый свет проникает в самые дальние углы, в покоях миледи нависла тяжелая туча, и ее не рассеет никакой свет.
Старуха домоправительница сидела здесь вместе с сыном, пока не закончились приготовления к приезду миледи, и теперь возвращается наверх. Тем временем Волюмния заняла место миссис Раунсуэлл, хотя жемчужное ожерелье и банки с румянами, рассчитанные на то, чтобы пленять Бат, едва ли могут помочь больному. Считается, что Волюмния не знает (да она и в самом деле не знает) о том, что случилось, поэтому привычная для нее обязанность лепетать уместные замечания кажется ей сейчас чересчур щекотливой, и, умолкнув, она то рассеянно оправляет простыни на кровати больного, то осторожно движется на цыпочках, то зорко заглядывает в глаза родича и раздражающе шепчет себе под нос: «Он спит». Опровергая это совершенно ненужное утверждение, сэр Лестер в негодовании написал на аспидной доске: «Нет, не сплю».
Тогда, уступив кресло у кровати старухе домоправительнице, Волюмния, сочувственно вздыхая, садится у стола в некотором отдалении. Сэр Лестер смотрит на мокрый снег за окном и прислушивается, не слышно ли долгожданных шагов. А старой служанке, которая словно выступила из рамы старинного портрета, чтобы проводить на тот свет вызванного туда Дедлока, чудится, будто тишину нарушают отзвуки ее собственных слов: «Кто скажет ему правду?»
Сегодня утром сэр Лестер отдался в руки камердинера, чтобы вернуть себе презентабельный вид, и теперь выглядит даже элегантным — конечно, насколько это возможно для больного. Его обложили подушками, седые волосы его причесаны, как всегда, белье на нем безукоризненное, и он облачен в красивый халат. Лорнет и часы лежат у него под рукой. Он считает необходимым, — и теперь, пожалуй, не столько ради своего собственного достоинства, сколько ради миледи, — казаться как можно менее встревоженным и как можно больше самим собой. Женщины любят чесать язык, и Волюмния в том числе, хоть она и принадлежит к роду Дедлоков. Он держит ее при себе, конечно, лишь затем, чтоб она не чесала язык в чужих домах. Он тяжело болен, но очень стойко переносит свои душевные и телесные муки.
Обольстительная Волюмния, будучи одной из тех бойких девиц, которые не могут молчать долго, не подвергаясь неминуемой опасности быть растерзанными драконом Скукой
[186], вскоре предвещает откровенными зевками появление этого чудища. Поняв, что ей не удастся подавить зевоту иначе, как болтовней, она поздравляет миссис Раунсуэлл с ее сыном, утверждая, что он положительно один из самых красивых мужчин, каких она когда-либо видела, а военная выправка у него такая, как у… как бишь его звали? — ну, этого ее любимого лейб-гвардейца, которого она боготворит… милейший был человек… пал в битве при Ватерлоо
[187].
Сэр Лестер слушает эти похвалы так удивленно и смотрит вокруг с таким недоумением, что миссис Раунсуэлл находит нужным объяснить ему, о ком идет речь.
— Мисс Дедлок говорит не о старшем моем сыне, сэр Лестер, а о младшем. Я его нашла. Он вернулся домой.
Сэр Лестер нарушает молчание хриплым возгласом:
— Джордж? Ваш сын Джордж вернулся домой, миссис Раунсуэлл?
Старуха домоправительница вытирает глаза.
— Да, сэр Лестер. Слава богу, вернулся.
Значит, пропавший без вести нашелся, значит, тот, кто ушел из дому так давно, теперь возвратился, и сэр Лестер, быть может, видит в этом доброе предзнаменование — подтверждение своих надежд? Быть может, он думает: «Неужели я, с моими средствами, не смогу ее вернуть, если после ее ухода прошло лишь несколько часов, а вот вернулся же человек, пропадавший столько лет».
Теперь бесполезно просить его умолкнуть; он твердо решил говорить и говорит — заплетающимся языком, но настолько внятно, что его понимают.
— Почему вы мне раньше не сказали, миссис Раунсуэлл?
— Он вернулся только вчера, сэр Лестер, и я не знала, достаточно ли вы окрепли, чтобы мне можно было доложить вам об этом.
К тому же опрометчивая Волюмния, слегка взвизгнув, вспоминает, как вчера решили скрыть, что кавалерист — сын миссис Раунсуэлл, а значит, она сейчас напрасно проговорилась. Но миссис Раунсуэлл уверяет, да с таким жаром, что корсаж ее высоко вздымается, что она, конечно, сама доложила бы о возвращении своего сына Джорджа сэру Лестеру, как только ему стало бы лучше.
— Где же ваш сын Джордж, миссис Раунсуэлл? — спрашивает сэр Лестер.
Немало встревоженная тем, что больной говорит, вопреки запрету врачей, миссис Раунсуэлл отвечает, что Джордж в Лондоне.
— Где в Лондоне?
Миссис Раунсуэлл вынуждена сознаться, что он здесь, в доме.
— Приведите его сюда, ко мне в спальню. Приведите сию минуту.
Старухе волей-неволей приходится пойти за сыном. Сэр Лестер по мере сил приводит себя в порядок, чтобы принять его. Покончив с этим, он снова смотрит в окно на мокрый снег и снова ждет, не послышатся ли шаги той, что должна вернуться. Мостовую под окном завалили соломой, чтобы заглушить уличный шум, и, когда миледи подъедет к дому, пожалуй, и не услышишь стука колес.
Так он лежит, как будто позабыв о новом, неожиданном событии, правда не очень значительном; но вот приходит домоправительница вместе с сыном-кавалеристом. Мистер Джордж, осторожно подойдя к кровати, кланяется, а выпрямившись, стоит навытяжку, густо краснея и глубоко стыдясь самого себя.
— Боже мой, ты ли это, Джордж Раунсуэлл! — восклицает сэр Лестер. — Помнишь меня, Джордж?
Кавалеристу трудно понять больного — приходится смотреть ему в лицо и мысленно расчленять звуки его невнятной речи, — но с помощью матери он, наконец, понял вопрос и отвечает:
— Как не помнить, сэр Лестер! Худая была бы у меня память, сэр Лестер, если б я вас не помнил.
— Вот смотрю я на тебя, Джордж Раунсуэлл, — с трудом выговаривает сэр Лестер, — и вижу тебя мальчуганом в Чесни-Уолде… ясно помню… совсем ясно.
Он смотрит на кавалериста, пока слезы не выступают у него на глазах, а тогда снова поворачивает голову к окну, за которым падает мокрый снег.
— Простите, сэр Лестер, — говорит кавалерист, — но, может, вы разрешите мне приподнять вас немножко? Позвольте мне передвинуть вас, сэр Лестер, чтобы вам было удобней лежать.
— Пожалуйста, Джордж Раунсуэлл… будь так добр.
Кавалерист обхватывает его руками, как ребенка, легко приподнимает и укладывает, повернув лицом к окну, чтобы ему было удобней смотреть туда.
— Спасибо. Рука у тебя легкая — по наследству от матери досталась, — говорит сэр Лестер, — а силу сам нажил. Спасибо.
Взмахом руки он просит Джорджа не уходить. Джордж стоит у кровати молча — ждет, пока с ним не заговорят.
— Почему ты хотел скрыть, что вернулся?
Сэр Лестер произносит эти слова очень медленно.
— Сказать правду, сэр Лестер, мне ведь хвастаться нечем, и я… я опять попросил бы вас, сэр Лестер, если б вы не были больны, хотя, надеюсь, вы скоро поправитесь, — попросил бы вас, как о милости, позволить мне всегда скрывать, кто я такой. Я должен, конечно, объяснить — почему, но это не трудно угадать и без объяснений, а они здесь сейчас совсем не ко времени, да и мне самому не сделают чести. Люди по-разному смотрят на вещи, но с тем, что мне хвастаться нечем, сэр Лестер, согласятся все.
— Ты был солдатом, — возражает сэр Лестер, — солдатом, верным своему долгу.
Джордж кланяется по-военному.
— Коли на то пошло, сэр Лестер, я всего только исполнял свой воинский долг, повинуясь дисциплине, а этого мало.
— Как видишь, Джордж Раунсуэлл, — говорит сэр Лестер, не отрывая глаз от кавалериста, — я чувствую себя плохо.
— Мне очень грустно слышать и видеть это, сэр Лестер.
— Верю. Так вот. Не говоря уж о моей давней болезни, меня внезапно разбил паралич. Ноги немеют, — и он с трудом проводит рукой по бедру, — и язык заплетается, — и он дотрагивается до губ.
Джордж снова кланяется, глядя на больного с понимающим и сочувственным видом. Перед ними обоими всплывают другие времена, — когда оба они были юны (только Джордж гораздо моложе сэра Лестера) и так же вот смотрели друг на друга в Чесни-Уолде, — и оба они сейчас очень растроганы.
Но прежде чем снова умолкнуть, сэр Лестер, видимо, твердо решил сказать что-то, о чем думал долго, и теперь он пытается немного приподняться на подушках. Заметив это, Джордж снова обхватывает его руками и укладывает так, как этого хочет больной.
— Спасибо, Джордж. Ты словно мое второе я. В Чесни-Уолде, Джордж, ты, бывало, часто носил за мной запасное ружье. Ты для меня как свой человек в этом моем необычном испытании, совсем свой.
Поднимая сэра Лестера, Джордж положил его здоровую руку себе на плечо, и сэр Лестер, беседуя с ним, не отнимает ее.
— Я хотел добавить, — продолжает сэр Лестер, — говоря о своем параличе, я хотел добавить, что, к сожалению, он совпал с небольшим недоразумением, которое вышло у нас с миледи. Я не хочу этим сказать, что у нас была размолвка (никакой размолвки не было), но вышло недоразумение — мы по-разному отнеслись к некоторым обстоятельствам, важным только для нас самих, и это на короткое время лишило меня общества миледи. Она нашла нужным уехать… я верю, что она скоро вернется… Волюмния, я говорю достаточно внятно? Я не могу заставить себя правильно произносить слова.
Волюмния отлично его понимает, и в самом деле он говорит гораздо яснее, чем этого можно было ожидать минуту назад. Он изо всех сил старается говорить отчетливо, и это видно по тревожному и напряженному выражению его лица. Только твердая решимость выполнить задуманное помогает ему вернуть себе дар слова.
— Посему, Волюмния, — продолжает он, — я желаю сказать при вас, при своей старой домоправительнице и друге, миссис Раунсуэлл, в преданности и верности которой не усомнится никто, а также при ее сыне Джордже, который вернулся и живо напомнил мне о моей молодости, проведенной в доме моих предков в Чесни-Уолде… на случай, если у меня будет второй удар, на случай, если я не выздоровею, на случай, если я потеряю и дар речи и возможность изъясняться письменно, хоть и надеюсь на лучшее…
Старуха домоправительница беззвучно плачет; Волюмния пришла в величайшее возбуждение, и щеки ее залиты ярчайшим румянцем; кавалерист скрестил руки на груди и слегка наклонил голову, и все они слушают больного с почтительным вниманием.
— …Посему я желаю сказать и самым торжественным образом призываю всех вас в свидетели — начиная с вас, Волюмния, — что отношение мое к леди Дедлок не изменилось. Что у меня нет никаких оснований обвинять ее в чем бы то ни было. Что я всегда питал к ней глубочайшую привязанность, которая не уменьшилась и ныне. Скажите это и ей самой и всем. Если вы чего-нибудь не доскажете, вы будете виновны в умышленном вероломстве по отношению ко мне.
Волюмния, вся дрожа, уверяет, что буквально исполнит его распоряжение.
— Миледи вознесена так высоко, она так прекрасна, так превосходно воспитана и образована, она почти во всех отношениях настолько выше даже лучших из тех женщин, которые ее окружают, что не может не иметь врагов и не страдать от клеветников. Пусть все они знают, как теперь знаете вы с моих слов, что я, будучи в здравом уме и твердой памяти, не отменяю ни единого распоряжения, сделанного мною в ее пользу. Я не уменьшаю наследства, оставленного ей по моему завещанию. Я не изменил своего отношения к ней, и я не признаю недействительным, — хоть и мог бы признать, как видите, — ни единого шага, сделанного мною ради ее блага и счастья.
В другое время его широковещательная декларация могла бы показаться смешной, — как и казались раньше иные его декларации, — но теперь она производит глубокое, трогательное впечатление. Его благородная искренность, верность, рыцарское стремление защитить жену, одержанная им ради нее великодушная победа над горечью обиды и оскорбленной гордости свидетельствуют об истинном благородстве, мужестве и честности. Когда в человеке проявляются столь светлые качества, он достоин всяческого уважения, все равно, будь он простой ремесленник или высокородный джентльмен. В такие минуты и тот и другой поднимаются на одинаковую высоту, и оба — простые смертные — излучают одинаково яркий свет.
Утомленный напряжением, больной откинул голову на подушку и закрыл глаза — только на минуту, не больше, — а потом снова начинает смотреть в окно, прислушиваясь к глухим шумам. Он охотно принимает от кавалериста мелкие услуги, и тот уже становится ему необходимым. Это получилось как-то само собой — никто не сказал об этом ни слова, но все понятно. Джордж, отступив шага на два, чтобы не маячить перед глазами больного, стоит на страже за креслом матери.
День угасает. Туман и моросящий дождь, пришедшие на смену снегопаду, сгущаются вместе с сумерками, и пламя камина бросает все более яркие блики на стены и мебель. На улицах мрак сгущается тоже, вспыхивают яркие огни газовых фонарей, а упрямые масляные плошки, которые по сию пору удержались здесь, вместе с полузамерзшим-полурастаявшим источником своей жизни, судорожно мигают, словно разевающие рот огненные рыбы, вытащенные из воды. Большой свет, целый день подъезжавший по устланной соломой улице к входной двери, чтобы позвонить в колокольчик и «справиться о здоровье», разъезжается по домам, переодевается в вечерние туалеты, обедает и, как уже было сказано, сплетничает о своем дорогом друге на все новомодные лады.
А сэру Лестеру становится хуже — он беспокоится, мечется и тяжко страдает. Волюмния зажгла было свечу (должно быть, ей так уж на роду написано — вечно делать не то, что следует), но получила приказ погасить ее, так как «еще светло». На самом деле сейчас уже совсем темно, — темнее не будет и ночью. Вскоре Волюмния делает новую попытку зажечь свечу. «Нет! Погасите. Еще светло».
Старуха домоправительница первая догадалась, что сэр Лестер пытается себя уверить, будто еще не поздно.
— Дорогой сэр Лестер, почитаемый господин мой, — тихонько шепчет она, — я обязана взять на себя смелость просить и умолять вас ради вашей же пользы не лежать в полной темноте, — вы все прислушиваетесь, ждете, а ведь так время тянется еще дольше. Позвольте мне опустить шторы и зажечь свечи — вам тогда будет уютнее. Светло ли, темно ли, а часы на колокольнях все равно будут отбивать время, сэр Лестер, и ночь все равно пройдет. И миледи все равно вернется.
— Я знаю, миссис Раунсуэлл; но я слаб… а он уехал так давно.
— Не очень давно, сэр Лестер. И суток еще не прошло.
— Но сутки — это большой срок. Боже, какой большой!
Он говорит это со стоном, от которого у нее сжимается сердце.
Она знает, что сейчас не время зажигать яркий свет; слезы его она считает слишком священными, чтобы даже ей можно было их видеть. И она сидит в темноте, не говоря ни слова; но немного погодя начинает бесшумно двигаться по комнате — то помешает угли в камине, то станет у темного окна и посмотрит на улицу. Овладев собой, он, наконец, говорит ей:
— Вы правы, миссис Раунсуэлл, надо признать то, что есть, — ведь хуже не будет. Уже поздно, а они все еще не приехали. Зажгите свет!
Свет зажгли, теперь уже не видно, как моросит дождь за окном, и сэру Лестеру остается только прислушиваться.
Но как он ни болен, как ни подавлен, все замечают, что он оживляется, когда кто-нибудь скажет: надо бы пойти посмотреть, жарко ли горит огонь в покоях миледи, и убедиться, что все готово к ее приезду. Эти уловки шиты белыми нитками, но он видит в них признак того, что ее ждут, и это поддерживает в нем надежду.
Пробило полночь, а вокруг все так же пусто. Экипажи проезжают в эту пору редко, а поздней ночью других звуков в этом квартале обычно не слышно, если только какой-нибудь кутила не напьется до такой степени, что, одержимый охотой к перемене мест, забредет на эту промерзшую улицу и, шагая по мостовой, примется во все горле орать песни. Зимняя ночь так тиха, что слушать эту глубочайшую тишину все равно что смотреть в непроглядный мрак. Если откуда-то издалека и доносится какой-нибудь звук, он прорезает мглу, словно бледный луч света, а потом безмолвие нависает еще тяжелее.
Всю челядь услали спать (и она не прочь уйти на покой, так как не спала прошлую ночь), и только миссис Раунсуэлл дежурит вместе с Джорджем в спальне сэра Лестера. Ночь тянется медленно, — вернее, она как будто совсем останавливается между двумя и тремя часами, — и тогда мать и сын замечают, что больной все тревожнее жаждет узнать, какова погода, — ведь сам он не видит, что делается за окном. Поэтому Джордж, который каждые полчаса обходит дозором тщательно убранные покои миледи, теперь идет к двери вестибюля и, выглянув на улицу, возвращается с докладом, в котором как можно более светлыми красками рисует беспросветно ненастную ночь: ведь на самом-то деле мокрый снег идет не переставая, и даже на каменных тротуарах скопилось столько холодной, как лед, слякоти, что в ней можно увязнуть по щиколотку.
Волюмния сидит наверху в своей комнате, выходящей на отдаленную лестничную площадку, куда можно попасть, лишь пройдя еще два марша после того, как на лестнице кончается резьба и позолота, ибо это — комната для родственниц, и в ней висит разительно непохожий, просто страшный, портрет сэра Лестера, сосланный сюда за свои пороки, а днем из нее можно увидеть скучный задний двор, обсаженный кустами, которые засохли и смахивают на какие-то допотопные экземпляры кустов черного чая, — Волюмния сидит наверху, в своей комнате, одолеваемая всяческими страхами. Пожалуй, самый главный из них — страх перед тем, что будет с ее маленьким доходом, если, как она выражается, «что-нибудь случится» с сэром Лестером, В этом смысле «что-нибудь» значит только одно, а именно последнее, что вообще может случиться с сознанием любого баронета на этом свете.
Страхи довели Волюмнию до того, что она уже не находит в себе мужества посидеть у своего камина или улечься спать в своей комнате, а принуждена выйти из нее, обмотав прелестную головку бесчисленными платками и окутав прелестную фигурку шалями, а выйдя, бродить, как привидение, по всему дому, особенно по теплым и роскошным покоям, убранным для той, которая все еще не вернулась. В такую ночь Волюмния не в силах выносить одиночество, и ей сопутствует ее горничная, которую для того и подняли с кровати, а горничная совсем закоченела, до смерти хочет спать и вообще обижена судьбой, ибо в силу обстоятельств обречена прислуживать бедной родственнице, тогда как мечтает служить у леди с десятью тысячами годового дохода, — значит, не мудрено, что лицо у нее не очень любезное.
К счастью, их время от времени навещает кавалерист — когда обходит дозором покои миледи, — поэтому хозяйке с горничной обеспечены и защита и мужское общество, что очень приятно в поздние часы ночи. Заслышав приближающиеся шаги, обе они всякий раз прихорашиваются, чтобы встретить его во всей красе, а в промежутках между его визитами проводят часы своего бдения, то погружаясь в кратковременное забытье, то не без озлобления споря о том, валилась ли мисс Дедлок, — которая сидит поставив ногу на решетку камина, — или не валилась в огонь, когда (к великому ее неудовольствию) была спасена своим добрым гением — горничной.
— Ну, как теперь чувствует себя сэр Лестер, мистер Джордж? — осведомляется Волюмния, поправляя на голове капюшон.
— Да как вам сказать, мисс; сэру Лестеру, пожалуй, не лучше, не хуже. Он очень расстроен и слаб и даже иногда немного бредит.
— А обо мне спрашивал? — осведомляется Волюмния нежным голосом.
— Нет, не могу этого утверждать, мисс… то есть я не слышал, чтобы спрашивал.
— Какое, поистине, грустное время, мистер Джордж.
— Что правда, то правда, мисс. А не лучше ли вам лечь спать?
— Право же, лучше бы вам лечь спать, мисс Дедлок, — настаивает горничная резким тоном.
Но Волюмния отвечает: нет! нет! Ее могут позвать… она может внезапно понадобиться. Она никогда бы себе не простила, если бы «что-нибудь случилось», а ее бы не оказалось «на месте». Она отказывается обсуждать поднятый горничной вопрос, почему это самое «место» обязательно должно находиться здесь, а не в ее собственной комнате (которая расположена ближе к спальне сэра Лестера), но стойко заявляет, что останется на месте. Далее Волюмния ставит себе в заслугу, что она «ни одного глаза не сомкнула», — как будто у нее их двадцать или тридцать, — но это утверждение трудно примирить с тем, что всего пять минут назад она, без всякого сомнения, открыла оба глаза.
Вот уже бьет четыре часа, а вокруг по-прежнему пусто, и стойкость Волюмнии начинает ослабевать или, скорее, усиливаться, ибо теперь Волюмния считает своим долгом подготовиться к завтрашнему дню, когда от нее может потребоваться многое; в сущности даже, как ни стремится она остаться на месте, может быть, ей надлежит пожертвовать собой и покинуть это место. Словом, как только кавалерист приходит опять и повторяет: «Не лучше ли вам лечь спать, мисс?», а горничная настаивает еще резче: «Вам, право же, лучше бы лечь спать, мисс Дедлок!» — Волюмния встает и кротко лепечет: «Делайте со мной что хотите!»
Мистер Джордж, несомненно, хочет проводить ее под ручку в предназначенную для родственниц комнату, а горничная, несомненно, хочет запихнуть ее в постель без всяких церемоний. Принимаются соответственные меры, и кавалерист, обходя дозором весь дом, уже больше никого не встречает на своем пути.
Погода не улучшается. С подъезда, с карнизов, с парапета, с каждого выступа, столба и колонны падает талый снег. Забившись, словно в поисках убежища, под притолоку огромной входной двери, под самую дверь, в углы окон, в каждую укромную щелку и трещину, снег тает и растекается. Он все еще падает на крышу, на окно верхнего света, и даже проникает сквозь оконные рамы внутрь, и так же размеренно — кап-кап-кап, — как звучат шаги на Дорожке призрака, — капает вниз на каменный пол.
Кавалерист, в котором безлюдное величие огромного дома — знакомое ему по Чеени-Уолду — пробудило старые воспоминания, поднимается по лестницам и проходит по парадным комнатам, держа свечу в вытянутой руке. Он думает о том, какие превратности судьбы он пережил за последние несколько недель, думает о своих детских годах, проведенных в деревне, и о двух периодах своей жизни, так странно сомкнувшихся через большой, отделяющий их друг от друга промежуток времени; он думает об убитом человеке, чей образ еще жив в его памяти; думает о женщине, покинувшей эти покои, где все напоминает о том, что она была здесь еще так недавно; думает о хозяине дома, который лежит наверху, и о вещих словах: «Кто скажет ему правду?» — думает, озираясь по сторонам, — а вдруг ему сейчас кто-нибудь померещится, и тогда придется собрать всю свою храбрость, чтобы подойти, прикоснуться рукой к видению и доказать себе, что оно обман чувств. Но ничего такого нет; все вокруг пусто… пусто, как тьма, — и наверху и внизу, — тьма, что его окружает, когда он вновь поднимается по широкой лестнице; пусто, как гнетущее безмолвие.
— Все готово к приему миледи, Джордж Раунсуэлл?
— Все в полном порядке, сэр Лестер.
— Никаких вестей?
Кавалерист качает головой.
— Может быть, пришло письмо, но о нем забыли доложить?
Впрочем, сэр Лестер и сам понимает, что на это надеяться нечего и, не дожидаясь ответа, опускает голову.
Джордж Раунсуэлл теперь стал совсем своим человеком для сэра Лестера, как тот сам сказал несколько часов назад, и в течение всей этой зимней ночи, пустой и длинной, он время от времени поднимает больного и перекладывает поудобнее, а при первом запоздалом проблеске утра, угадав, — тоже как свой человек, — невысказанное желание больного, гасит свет и поднимает шторы. День возникает как призрак. Холодный, тусклый, сумрачный, он выслал вперед свою грозную предвестницу, мертвенно-бледную полосу зари, и как бы восклицает, предостерегая: «Вы, бодрствующие в этом доме, смотрите, что я вам несу! Кто скажет ему правду?»
Глава LIX
Повесть Эстер
Было три часа ночи, и отдельные дома, раскиданные по предместьям Лондона, начали, наконец, вытеснять поля и, образуя улицы, смыкаться вокруг нас. Дороги совершенно испортились со вчерашнего дня, когда мы проезжали по ним засветло, так как снег шел и таял всю ночь, но энергия моего спутника не ослабела. Мне чудилось, будто она влечет нас вперед, лишь немногим уступая энергии наших лошадей, и не раз случалось, что она помогала им. Лошади, выбившись из сил, то останавливались на полугоре, то боролись с бурными потоками воды, и их сносило течением, то падали, поскользнувшись, и запутывались в сбруе; но мой спутник всякий раз приходил им на помощь, светя своим фонариком, и когда очередное дорожное происшествие благополучно заканчивалось, я неизменно слышала его спокойное: «Трогай, ребята!»
Нет слов рассказать о том, с какой твердостью и уверенностью в себе он руководил нашим возвращением. Ни разу не поколебавшись в своем решении, он ни разу не приказал остановиться, чтобы навести справки, пока до Лондона не осталось всего нескольких миль. Но и теперь во время редких остановок он ограничивался лишь двумя-тремя вопросами; и так мы между тремя и четырьмя часами ночи доехали до Излингтона.
Не буду говорить подробно, с каким мучительным чувством неизвестности и тревоги я все это время думала о том, что мы с каждой минутой все больше и больше отдаляемся от моей матери. Правда, я очень надеялась, что мистер Баккет прав и если он гонится за Дженни, то на это у него, наверное, есть серьезные причины, и все-таки всю дорогу до Лондона я терзалась сомнениями и недоумением. Что будет, когда мы найдем эту женщину, и как нам удастся наверстать потерянное время — вот вопросы, от которых я не могла отделаться, и когда мы остановились, я была уже совершенно измучена своими мыслями.
Остановились мы на широкой улице, где была стоянка карет. Мой спутник заплатил обоим нашим форейторам, которые были так забрызганы грязью, словно их самих таскали по дорогам, как нашу коляску, и, коротко объяснив им, куда ее надо отвезти, взял меня на руки и перенес в наемную карету, которую выбрал сам.
— Душа моя, — воскликнул он, — да вы, я вижу, совсем промокли!
А я и не заметила этого. Мокрый снег часто проникал под верх коляски, к точу же раза два мне пришлось выходить из нее, когда упавшая лошадь билась и ее поднимали, — так можно ли было удивляться, что я промокла? Я уверяла мистера Баккета, что это пустяки, но наш возница — его знакомый, — не слушая моих уговоров, сбегал к себе в конюшню и принес охапку чистой сухой соломы. Ее бросили в карету, хорошенько закутали ею мои ноги, и мне стало тепло и удобно.
— Ну, душа моя, — сказал мистер Баккет, просунув голову в окно кареты, после того как дверцу закрыли, — теперь мы эту женщину нагоним. Может быть, не очень скоро, но не тревожьтесь. Ведь вы уверены, что я действую не без оснований. Правда?
Я и не подозревала, что это за основания, — не подозревала, как скоро я пойму их вполне; но я уверила его, что всецело на него полагаюсь.
— Так и следует, душа моя, — отозвался он. — И вот что я вам скажу! Если вы будете полагаться на меня хоть вполовину меньше, чем я полагаюсь на вас теперь, после того как увидел, какая вы, то этого с меня хватит. Бог мой! Ведь вы ни капельки не мешаете. В жизни я не видывал такой девушки ни в каком кругу, — а я их много перевидал, в том числе высокопоставленных, но ни одна не могла бы вести себя так, как вели себя вы, с тех пор как вас подняли с постели. Вы примерная девушка, вот вы кто, — с жаром воскликнул мистер Баккет, — примерная!
Я сказала ему, как я рада, — а я действительно радовалась, — что не была для него обузой и, надеюсь, не буду и впредь.
— Душа моя, — отозвался он, — когда девушка так же нежна, как стойка, и так же стойка, как нежна, — это все, чего я прошу, и больше, чем ожидаю. Тогда эта девушка просто царица женщин, и вы как раз такая.
С этими ободряющими словами — они действительно ободрили меня в моем одиноком горе — он влез на козлы, и мы снова тронулись в путь. Где мы ехали — я не знала тогда, не знаю и теперь, но мы как будто нарочно выбирали самые узкие и глухие улицы Лондона. Всякий раз как мистер Баккет давал новые указания нашему вознице, я уже знала, что мы сейчас нырнем в еще более путаную сеть подобных уличек, и так оно неизменно оказывалось.
Иногда мы выезжали на довольно широкий проспект или направлялись к ярко освещенному зданию, более крупному, чем все соседние дома. Тогда мы останавливались у подъезда учреждения, подобного тем, в какие заезжали в первый час нашего пути, и я видела, как мой спутник совещается с какими-то людьми. Бывало и так, что, пройдя куда-то под воротами или обогнув угол улицы, он таинственно махал своим зажженным фонариком. Тут на его свет роем бабочек слетались другие огоньки, и снова начиналось совещание. Мало-помалу круг, в пределах которого мы вели поиски, как будто начал сужаться. Полисмены, стоявшие здесь на своих постах, уже знали то, что хотел узнать мистер Баккет, и указывали, куда надо направиться. Наконец мы остановились надолго, так как беседа его с одним из этих полисменов вышла довольно длинной и, видимо, интересной, судя по тому, как он время от времени кивал головой. Закончив совещание, он подошел ко мне с очень деловым и очень сосредоточенным видом.
— Ну, мисс Саммерсон, — сказал он мне, — я знаю, вы не испугаетесь, что бы ни случилось. Не к чему рассказывать вам все, — скажу только, что теперь мы эту женщину выследили и вы можете мне понадобиться с минуты на минуту. Не хочется вас беспокоить, душа моя, но вы в силах немного пройти пешком?
Я, конечно, сейчас же вышла из кареты и взяла его под руку.
— Идти тут довольно трудно, — сказал мистер Баккет, — не спешите.
Я растерянно и торопливо озиралась по сторонам, не понимая, куда попала, и все же, когда мы переходили какую-то улицу, мне показалось, будто я узнаю ее.
— Мы на Холборне? — спросила я.
— Да, — ответил мистер Баккет. — Узнаете вы улицу за тем углом?
— Кажется, это Канцлерская улица.
— Правильно! Так ее окрестили когда-то, душа моя, — подтвердил мистер Баккет.
Мы свернули на нее, увязая в мокром снегу, и я услышала, как часы пробили половину шестого. Мы шли молча и так быстро, как только можно было идти по такой скользкой дороге, как вдруг какой-то встречный прохожий в плаще остановился на узком тротуаре и сделал шаг в сторону, чтобы пропустить меня. В тот же миг я услышала возглас удивления и свое имя, произнесенное мистером Вудкортом. Я сразу узнала его голос.
Было так неожиданно и так… не знаю, как сказать — то ли приятно, то ли больно встретить его поздней ночью, после моих лихорадочных странствий, что я не смогла удержаться от слез. Мне почудилось, будто я попала в чужую страну и там вдруг услышала его слова:
— Дорогая мисс Саммерсон, вы ли это? Как случилось, что вы на улице в такой час и в такую погоду?
Он слышал от опекуна, что меня вызвали по какому-то срочному делу, и сам сказал мне это, чтобы избавить меня от всяких объяснений. А я сказала ему, что мы только что вышли из экипажа и теперь идем… но, не зная, куда мы идем, я запнулась и взглянула на своего спутника.
— Видите ли, мистер Вудкорт, — проговорил он, называя моего собеседника по фамилии, так как расслышал, как я произнесла ее в разговоре, — мы сейчас собираемся свернуть в следующий переулок. Инспектор Баккет.
Не обращая внимания на мои возражения, мистер Вудкорт сбросил с себя плащ и накинул его мне на плечи.
— Хорошо сделали, — поддержал его мистер Баккет, — очень хорошо.
— Можно мне вас проводить? — спросил мистер Вудкорт, не знаю только — меня или моего спутника.
— Бог мой! — воскликнул мистер Баккет, отвечая и за меня и за себя. — Конечно, можно.
Все это было сказано в одно мгновение, и дальше я шла между ними обоими, закутанная в плащ.
— Я только что от Ричарда, — сказал мистер Вудкорт. — Сидел у него с десяти часов вечера.
— О господи, значит он болен!
— Нет, нет, он не болен, уверяю вас, но, правда, не совсем хорошо себя чувствует. Сегодня он расстроился, ослабел, — вы знаете, он иногда очень волнуется и устает, — вот Ада и послала за мной, по своему обыкновению; а я, вернувшись домой, увидел ее записку и сразу же направился в эти края. Ну, что вам еще сказать? Немного погодя Ричард так оживился, а ваша Ада так этому обрадовалась и была так уверена, что это дело моих рук, — хотя, бог свидетель, я тут совершенно ни при чем, — что я сидел у них, пока он не заснул и не проспал несколько часов крепким сном. Столь же крепким, надеюсь, каким сейчас спит Ада!
Он говорил о них как о своих близких друзьях, был непритворно предан им, внушил доверие моей дорогой девочке, воспылавшей к нему благодарностью, и всегда ободрял ее, а я… могла ли я сомневаться, что все это связано с обещанием, которое он дал мне? Какой я была бы неблагодарной, если бы не вспомнила слов, которые он мне сказал, когда был так взволнован моей изменившейся внешностью: «Вы доверили его мне, и ваше поручение я почитаю священным!»
Мы опять свернули в узкий переулок.
— Мистер Вудкорт, — сказал мистер Баккет, внимательно присматриваясь к нему на ходу. — мы сейчас должны зайти по делу к одному торговцу канцелярскими принадлежностями, некоему мистеру Снегсби. Как, да вы его, оказывается, знаете?
Он был так наблюдателен, что, назвав эту фамилию, сразу же догадался по лицу мистера Вудкорта, что тот знает торговца.
— Да, я немного знаком с ним и заходил к нему сюда.
— Прекрасно, сэр! — проговорил мистер Баккет. — Так позвольте мне ненадолго оставить мисс Саммерсон с вами, а я пойду поговорить с ним.
Последний из полисменов, с которыми совещался мистер Баккет, молча стоял сзади нас. Я его не замечала, пока он не вмешался в разговор — когда я сказала, что, кажется, кто-то плачет здесь поблизости.
— Не пугайтесь, мисс, — промолвил он. — Это служанка Снегсби.
— Видите ли, — объяснил мистер Баккет, — с этой девушкой случаются припадки, и нынче ночью ей туго пришлось. Это очень досадно, потому что мне нужно получить от нее кое-какие сведения; так что придется как-нибудь привести ее в чувство.
— Но, если бы не она, мистер Баккет, все в доме давно завалились бы спать, — сказал полисмен. — Она тут голосила чуть не всю ночь, сэр.
— Что правда, то правда, — согласился тот. — Мой фонарь догорает. Посветите-ка мне своим.
Все это говорилось шепотом, неподалеку от того дома, из которого глухо доносились стоны и плач. Мистер Баккет подошел к двери, которую полицейский осветил маленьким кругом света, и постучал.
Дверь открыли только после того, как он постучал два раза, и он вошел в дом, а мы остались на улице.
— Мисс Саммерсон, — сказал мистер Вудкорт, — прошу вас, позвольте мне остаться с вами, только не сочтите меня навязчивым.
— Вы очень добры, — ответила я. — Мне нечего скрывать от вас, и если я теперь что-то скрываю, так это чужая тайна.
— Это я хорошо понимаю. Верьте мне, я останусь при вас только до тех пор, пока не почувствую себя лишним.
— Я во всем доверяю вам, — сказала я. — Я знаю и глубоко чувствую, как свято вы исполняете свое обещание.
Немного погодя маленький круг света засиял вновь, и, освещенный им, мистер Баккет подошел к нам; лицо у него было серьезное.
— Пойдемте, пожалуйста, туда, мисс Саммерсон, — сказал он, — погрейтесь у огонька. Мистер Вудкорт, мне сказали, что вы — врач. Будьте добры, осмотрите эту девушку, — может, удастся привести ее в чувство? У нее где-то спрятано письмо, которое мне очень нужно. В ее сундуке письма нет, должно быть она носит его с собой, но сейчас она так скорчилась и съежилась, что до нее трудно дотронуться, не сделав ей больно.
Мы все трое вошли в дом. В этом доме было не только холодно и сыро, но и душно. В коридоре за дверью стоял перепуганный, расстроенный маленький человек в сером сюртуке, очень вежливый, с мягким голосом.
— Пройдите, пожалуйста, вниз, мистер Баккет, — сказал он. — Леди извинит меня за то, что я веду вас в кухню, — в будни она заменяет нам гостиную. В чулане при кухне обычно спит Гуся; она и сейчас там, бедняжка, и так мучается, просто ужас!
Мы стали спускаться по лестнице, а за нами следовал мистер Снегсби — так звали маленького человека, как я скоро узнала. В кухне у огня сидела миссис Снегсби и глаза у нее были очень красные, а лицо очень суровое.
— Крошечка, — начал мистер Снегсби, входя следом за нами, — не лучше ли нам прекратить, — говоря напрямик, дорогая, — прекратить вражду хоть на одну минутку за всю эту длинную ночь? К нам пришли инспектор Баккет, мистер Вудкорт и одна леди.
Миссис Снегсби очень удивилась, да и немудрено, и, оглядев нас всех, бросила особенно недружелюбный взгляд на меня.
— Крошечка, — продолжал мистер Снегсби, присев в самом дальнем углу у двери, словно он считал, что, садясь на стул у себя дома, позволяет себе некоторую вольность, — ты, может быть, спросишь меня, почему инспектор Баккет, мистер Вудкорт и эта леди зашли в переулок Кукс-Корт в такой неурочный час? Не знаю. Не имею ни малейшего понятия. Если бы мне и сказали, почему, я все равно ничего бы не понял, и лучше пускай не говорят.
Он сидел, опустив голову на руку, и казался таким жалким, а мое появление здесь, очевидно, было столь нежелательным, что я уже хотела извиниться, как вдруг мистер Баккет решил вмешаться.
— Вот что, мистер Снегсби, — начал он, — подите-ка вы сейчас с мистером Вудкортом и позаботьтесь о своей Гусе…
— «Своей Гусе», мистер Баккет! — воскликнул мистер Снегсби. — Продолжайте, сэр, продолжайте в том же духе. Того и гляди, меня заподозрят и в том, что она «моя».
— Держите свечу, — продолжал мистер Баккет, не исправив своей оплошности, — или держите девушку и вообще помогайте, когда вас попросят. Вы безусловно будете делать все это охотно, потому что вы человек учтивый и мягкий, сами знаете, и сердце ваше полно сочувствия к ближнему. (Мистер Вудкорт, осмотрите ее, пожалуйста, и если вам удастся найти письмо, отдайте его мне как можно скорее.)
Мистер Вудкорт и мистер Снегсби вышли, а мистер Баккет, ни на минуту не умолкая, заставил меня сесть в углу у камина и снять сырые башмаки, потом повесил их сушиться на каминную решетку.
— Не огорчайтесь, мисс, что миссис Снегсби встретила вас не очень-то приветливо, — проговорил он, — ведь все дело в том, что она давно уже находится в заблуждении. Она это скоро поймет, — что будет не слишком приятно для столь здравомыслящей особы, как она, — ибо я сейчас объясню ей все. — Стоя у камина со своей мокрой шляпой и моими шалями в руках и сам смахивая на ворох мокрого тряпья, он обратился с речью к миссис Снегсби: — Первое, что я вам скажу, как замужней женщине, притом одаренной так называемыми чарами, — помните песню: «Поверьте, когда б эти милые чары…» и так далее? — полно, вы же знаете эту песню, раз ее знают в свете, и зря вы будете мне твердить, что не вращаетесь в светском обществе, — так вот, значит, первое, что я вам скажу, как женщине, одаренной чарами и прелестями, — которые, заметьте, должны бы внушить вам веру в себя, — это то, что вы сами во всем виноваты.
Миссис Снегсби испуганно посмотрела на него, но немного смягчилась и, запинаясь, спросила, что хочет этим сказать мистер Баккет.
— Что хочет этим сказать мистер Баккет? — повторил он, а я увидела по его лицу, что он, и болтая, все время прислушивался к тому, что делалось за стеной, стараясь угадать, нашлось ли письмо, — увидела и взволновалась, поняв, какое большое значение оно имеет. — Сейчас я вам объясню, что он хочет сказать, сударыня. Пойдите-ка посмотрите спектакль «Отелло». Эта трагедия — самая для вас подходящая.
Миссис Снегсби в искреннем недоумении спросила: почему?
— Почему? — повторил мистер Баккет. — А потому, что вы кончите тем же, если не возьмете себя в руки. Да что говорить — ведь в этот самый момент, пока я тут с вами беседую, у вас душа не на месте и в голове вертятся всякие мысли насчет этой вот молодой леди. А сказать вам, кто она такая? Ну, слушайте: вы, что называется, женщина большого ума, хотя коли на то пошло, душа у вас слишком велика для тела, — так и выпирает, — и вы меня знаете, а также помните, в каком доме вы виделись со мной на днях и о чем шла речь в той компании. Ведь помните? Да! Прекрасно. Так вот, эта молодая леди — та самая, о которой тогда шла речь.
Миссис Снегсби, видимо, поняла его слова лучше, чем я могла их понять в то время.
— А Тупица, иначе говоря Джо, был замешан в этом деле, и только в нем одном; и переписчик, которого вы знали, был тоже замешан в этом деле, но только в нем; и ваш супруг, который разбирался во всем этом не больше, чем ваш прадедушка, был замешан (покойным мистером Талкингхорном, своим лучшим заказчиком) именно в этом деле, и только в нем; и вся эта злобная орава была замешана все в том же самом деле, но только в нем одном. И вот замужняя женщина, столь одаренная прелестями, сама замазывает себе глазки (да еще такие блестящие!) и бьется изящной головкой об стену. Ну, знаете, мне прямо стыдно за вас! (Пора бы уж мистеру Вудкорту найти письмо.)
Миссис Снегсби покачала головой и приложила платок к глазам.
— Вы думаете, это все? — с жаром продолжал мистер Баккет. — Нет, не все. Смотрите, что вышло. Другая особа, тоже замешанная в этом деле и только в нем одном и попавшая в очень тяжелое положение, приходит сюда нынче вечером, разговаривает с вашей служанкой и передает ей бумагу, за которую я и ста фунтов не пожалел бы отдать. А что делаете вы? Вы прячетесь и подглядываете за ними, а потом налетаете на девчонку — зная, какая у нее болезнь и каким пустяком можно вызвать приступ, — налетаете так неожиданно и с такой яростью, что она, черт подери, валится наземь в припадке, да так и валяется до сих пор, а ведь чья-то человеческая жизнь, быть может, зависит от одного ее слова!
Он говорил все это так внушительно, что я невольно сжала руки, и вся комната закружилась передо мной. Но это сразу же прошло. Вернулся мистер Вудкорт, отдал мистеру Баккету какую-то бумажку и снова ушел.
— Ну, миссис Снегсби, единственное, чем вы можете искупить свою вину, — сказал мистер Баккет, быстро бросив взгляд на бумажку, — это оставить меня здесь вдвоем с этой молодой леди — я хочу с ней поговорить. И если вы знаете, как помочь джентльмену, который возится в чулане, или чем можно привести в чувство девушку, да поскорее, действуйте как можно проворней и усердней!
Миссис Снегсби немедленно вышла, а он закрыл за нею дверь.
— Теперь, душа моя, скажите, вы спокойны и вполне владеете собой?
— Вполне, — сказала я.
— Чей это почерк?
Это был почерк моей матери. Несколько строк, написанных карандашом на измятом, надорванном клочке бумаги, покрытом пятнами сырости и наспех сложенном в виде письма на мое имя, адресованного на квартиру опекуна.
— Вы узнали почерк, — сказал мистер Баккет, — и если вы достаточно владеете собой, чтобы прочесть мне вслух это письмо, читайте! Но не пропустите ни слова.
Письмо было написано по частям, в разное время. Вот что я прочла:
«Я пришла сюда, в этот домик, с двумя целями. Во-первых, мне хотелось увидеть еще раз свою любимую, если удастся, — только увидеть; ни говорить с нею, ни дать ей знать, что я близко, я не хотела. Вторая цель — ускользнуть от погони и скрыться навек. Не осуждай той другой матери за ее участие. Она помогла мне, но лишь после моих самых настоятельных уверений, что это — на благо моей любимой. Ты помнишь ее умершего ребенка. Согласие мужчин я купила, но женщина помогла мне, не требуя награды».
— «Я пришла сюда». Значит, она писала это, когда отдыхала у кирпичников, — сказал мой спутник. — Это подтверждает мои выводы. Я оказался прав.
Следующие строки были написаны позже.
«Я прошла длинный путь, бродила много часов и знаю, что скоро умру. Ох, эти улицы! Я хочу лишь одного — смерти. Уходя из дому, я хотела поступить иначе, гораздо хуже; но теперь я избавлена от необходимости добавить этот грех ко всем другим своим грехам! Я замерзла, промокла, выбилась из сил, и этого достаточно, чтобы меня нашли мертвой; но я умру от других причин, хоть и страдаю от всего этого. Все, что было моим оплотом, рухнуло мгновенно, и это справедливо; справедливо и то, что мне суждено умереть от ужаса и угрызений совести».
— Крепитесь! — сказал мистер Баккет. — Осталось лишь несколько слов.
Последние слова были написаны еще позже, вероятно, когда уже стемнело.
«Я сделала все, что могла, чтобы скрыться. Так меня скорее забудут, а его позор будет менее тяжким. При мне нет ничего такого, что помогло бы узнать, кто я. С этим письмом я расстаюсь сейчас. Место, где я успокоюсь, если только буду в силах дойти до него, вспоминалось мне часто. Прощай. Прости».
Мистер Баккет обнял меня одной рукой и осторожно опустил в кресло.
— Успокойтесь! Не осуждайте меня за жестокость, душа моя, но как только вам станет лучше, наденьте башмаки и приготовьтесь.
Я надела башмаки и приготовилась; но ждать мне пришлось долго — он ушел в соседнюю комнату, а я сидела одна и все время молилась за свою несчастную мать. Все в доме хлопотали около больной девушки, и я слышала, как мистер Вудкорт отдавал распоряжения и то и дело заговаривал с нею. Наконец он вернулся вместе с мистером Баккетом и сказал, что с девушкой необходимо обращаться очень мягко, поэтому он считает, что мы скорее получим нужные нам сведения, если расспрашивать ее буду я. Теперь она уже в силах отвечать на вопросы, надо только говорить с нею ласково, стараясь не испугать ее. Мистер Баккет сказал, что спросить ее надо о том, каким образом к ней попало письмо, о чем она говорила с женщиной, которая отдала ей это письмо, и куда ушла женщина. Стараясь по мере сил запомнить все эти вопросы, я прошла в чулан вместе со своими спутниками. Мистер Вудкорт хотел было остаться, но по моей просьбе последовал за нами.
Больная девушка сидела на полу, на том месте, куда ее положили после припадка. Все стояли вокруг нее, но — поодаль, чтобы ей легче дышалось. Она выглядела слабой и болезненной, а лицо у нее было некрасивое, но доброе и какое-то жалкое, хотя все еще немного безумное. Я стала на колени рядом с бедняжкой и положила ее голову к себе на плечо; а она обвила рукой мою шею и залилась слезами.
— Бедная моя девочка, — сказала я, прижавшись лицом к ее лбу, — ведь я тоже плакала и дрожала, — я знаю, это жестоко — беспокоить тебя в такое время, но нам очень нужно кое-что узнать об этом письме, так нужно, что мне не хватило бы и целого часа, чтобы объяснить тебе почему.
Жалобным голосом она принялась уверять, что не хотела сделать ничего плохого… «не хотела сделать ничего плохого, миссис Снегсби!»
— Мы в этом не сомневаемся, — сказала я, — но прошу тебя, скажи мне, как попало к тебе это письмо.
— Да, сударыня, я скажу, скажу чистую правду. Я скажу все по правде, миссис Снегсби.
— Мы тебе верим, — отозвалась я. — Так как же это случилось?
— Меня послали по делу, сударыня… поздно вечером… и вот пришла я домой и вижу — какая-то женщина из простых, вся мокрая, вся в грязи, смотрит на наш дом. Как завидела она, что я подхожу к дверям, окликнула меня и спрашивает, не тут ли, мол, я живу. Я говорю, — да, тут. А она говорит, что знает в этом околотке только два-три дома, но заблудилась и не может их отыскать… Ох, что мне делать, что мне делать? Не поверят они мне! Она не сказала мне ничего плохого, и я не сказала ей ничего плохого, право же, миссис Снегсби! Пришлось самой хозяйке уверять служанку, что ее не обвиняют ни в чем, и миссис Снегсби, надо отдать ей должное, с покаянным видом успокоила девушку, которая лишь после этого смогла отвечать мне.
— Так, значит, она заблудилась и не могла отыскать эти дома? — спросила я.
— Не могла! — со слезами ответила девушка, качая головой. — Нет! Никак не могла! И она была такая слабая, хромая, несчастная, — ох, до чего несчастная! — если б вы только увидели ее, мистер Снегсби, вы обязательно дали бы ей полкроны!
— Ну, Гуся, ну, девочка, — пробормотал мистер Снегсби, не зная, что и сказать, — дал бы, конечно.
— А ведь говорила она так хорошо, — продолжала девушка, глядя на меня широко открытыми глазами, — послушать, так прямо сердце кровью обливалось. И потом спросила меня, может, я знаю, как пройти на кладбище? А я спросила, на какое кладбище? А она говорит: на кладбище для бедных. Тут я и говорю ей, что я сама — бедная сиротка, а кладбища для бедных — они в каждом приходе. А она говорит, что ей нужно то кладбище для бедных, что недалеко отсюда, — попадаешь туда через крытый проход и там еще ступенька есть и железная решетка.
Я смотрела ей в лицо, упрашивая ее рассказать все подробно, как вдруг заметила, что ее последние слова явно встревожили мистера Баккета.
— Ох, боже мой, боже мой! — вскричала девушка, крепко прижимая волосы к темени обеими руками, — что мне делать? что мне делать? Она хотела пойти на кладбище, где схоронили того человека, что выпил сонное зелье… вы тогда пришли домой и рассказали нам про него, мистер Снегсби, — а мне стало так страшно, миссис Снегсби! Ох, мне опять страшно. Держите меня!
— Нет, сейчас тебе гораздо лучше, — сказала я, — умоляю тебя, умоляю, скажи мне, что было дальше.
— Да, скажу; да, скажу! Только не сердитесь на меня, сударыня, за то, что мне было так худо.
Сердиться на нее, бедняжку!
— Ну вот! Теперь я скажу, теперь скажу. И тогда она говорит: может, я покажу ей дорогу на кладбище? А я говорю: ладно, и показала, а она глядит на меня, как слепая, а сама прямо с ног валится. И вот вынула она письмо, показала мне и говорит, что если она, мол, снесет его на почту, так оно все сотрется и его бросят, не отошлют никуда; и еще сказала: может, я соглашусь взять письмо и отослать с посыльным, а ему заплатят на месте. Я говорю: ладно, если только в этом нет ничего плохого; а она сказала, что нет — ничего плохого нету. И вот взяла я у нее письмо, а она говорит, что ей нечем мне заплатить, а я говорю, что я, мол, сама бедная и ничего мне не надо. Ну она тогда сказала: «Благослови тебя бог!» — и ушла.
— И она пошла…
— Да! — крикнула девушка, угадав вопрос. — Да! Пошла в ту сторону, куда я сказала. Тут я вернулась домой, а миссис Снегсби как подскочит ко мне откуда-то сзади да как вцепится в меня, ну я и перепугалась.
Мистер Вудкорт осторожно разнял ее руки, и я встала. Мистер Баккет закутал меня в плащ, и мы немедленно вышли на улицу. Мистер Вудкорт колебался, идти ему с нами или остаться, но я сказала: «Не покидайте меня сейчас!» — а мистер Баккет добавил: «Идемте с нами, вы можете нам понадобиться; нельзя терять времени!»
У меня осталось лишь самое смутное воспоминание о том, как мы тогда шли. Помню, что это было не ночью и не днем — брезжил рассвет, но фонари еще горбли, — а мокрый снег по-прежнему шел не переставая и все вокруг было им занесено. Помню редких закоченелых прохожих на улицах. Помню мокрые крыши домов, канавы, забитые грязью, переполненные водосточные трубы, сугробы почерневшего снега и льда, по которым мы пробирались, узкие переулки, по которым мы шли. Но, помнится, все это время мне чудилось, будто я отчетливо, совсем ясно слышу, как несчастная девушка рассказывает мне все, что знает; чудилось, будто голова ее лежит у меня на руке; будто покрытые пятнами стены домов приняли человеческий облик и уставились на меня; будто какие-то огромные шлюзы открываются и закрываются не то у меня в голове, не то где-то в пространстве, и все призрачное сделалось более ощутимым, чем вещественное.
Наконец мы остановились под сводом темного отвратительного прохода, в конце которого над железными решетчатыми воротами горел фонарь и куда едва проникал утренний свет. Ворота были заперты. За ними виднелось кладбище — страшное место, где лишь очень медленно начинала рассеиваться ночная тьма и где я смутно различила какое-то нагромождение поруганных могил и надгробных камней в колодце из ветхих запущенных домов с редкими тусклыми огоньками в окнах, со стенами, на которых густая плесень проступала как гной на язвах. На ступеньке перед железными воротами, в луже какой-то ужасающей жидкости, стекавшей со стен этой трущобы и капавшей отовсюду, была распростерта женщина, в которой я с криком жалости и ужаса узнала… Дженни, мать умершего ребенка.
Я кинулась было к ней, но меня удержали, и мистер Вудкорт с величайшей горячностью и даже со слезами принялся умолять меня выслушать, что скажет мистер Баккет, и только тогда подойти к женщине. Кажется, я послушалась его; наверное, послушалась.
— Мисс Саммерсон, подумайте минутку, и вы все поймете. Они обменялись платьями в доме кирпичников.
«Они обменялись платьями в доме кирпичников!» Я могла только повторить про себя эти слова и понять их прямой смысл, но не могла догадаться, какое значение они имеют.
— И одна вернулась в Лондон, — объяснил мистер Баккет, — а другая пошла другой дорогой. Та, что пошла другой дорогой, отошла недалеко — только чтобы замести следы, а потом сделала круг по полям и вернулась домой. Подумайте минутку!
Я и эти его слова могла повторить про себя, но никак не могла понять их значения. Я видела перед собой распростертую на ступеньке мать умершего ребенка. Она лежала там, обхватив одной рукой прут железной решетки и словно обнимая его. Она лежала там — женщина, что так недавно говорила с моей матерью. Она лежала там, замученная, бездомная, в обмороке. Та женщина, что принесла письмо моей матери; та единственная, что знала, где теперь моя мать; та, что могла указать нам, как найти и спасти мою мать, которую мы искали так далеко отсюда; та, что погибала из-за чего-то, связанного с моей матерью, но неизвестного мне, и, может быть, должна была скоро умереть и уйти от нас туда, где мы ничем не могли ей помочь.., она лежала там, а они меня удерживали! Я увидела, каким торжественным и сострадательным стало вдруг лицо мистера Вудкорта, но не поняла ничего. Я увидела, как он положил руку на грудь моего второго спутника, чтобы заставить его посторониться, но не поняла почему. Я увидела, как он стоит на холодном ветру, благоговейно обнажив голову. Но ничего этого я не могла понять.
Я услышала даже, как спутники мои обменялись следующими словами:
— Может быть, ей подойти?
— Пусть подойдет. Пусть коснется первая. Это ее право, не наше.
Я подошла к железным воротам и наклонилась. Я подняла тяжелую голову, откинула в сторону длинные мокрые волосы и повернула к себе лицо. И увидела свою мать, холодную, мертвую!
Глава LX
Перспективы
Перехожу к другим главам своего повествования. Все мои близкие были так внимательны ко мне, и я черпала такое утешение в их доброте, что не могу вспомнить об этом без волнения. Впрочем, я уже столько говорила о себе и мне надо сказать еще столько, что я не буду распространяться о своем горе. Я захворала, но болела недолго, и не стала бы даже упоминать об этом, если бы могла умолчать о сочувствии моих близких.
Итак, перехожу к другим главам своего повествования.
Все время, пока я болела, мы безвыездно жили в Лондоне, и к нам тогда, по приглашению опекуна, приехала погостить миссис Вудкорт. Наконец опекун решил, что я достаточно окрепла и повеселела, так что уже могу побеседовать с ним по душам, как встарь, — хотя, послушайся он меня, это можно было бы сделать и раньше, — и, взяв свое рукоделье, я снова села в мое кресло рядом с ним. Он сам назначил время этой беседы, и мы были одни.
— Ну вот, вы и опять в Брюзжальне, Хозяюшка, — начал он, встретив меня поцелуем, — добро пожаловать, дорогая! Есть у меня один проект, и я хочу предложить его вам, милая девочка. Я надумал пожить в Лондоне еще полгода, а то и дольше… там видно будет. Словом, поселиться здесь на время.
— И значит, на это время покинуть Холодный дом, — сказала я.
— Да, милая, — отозвался он. — Холодный дом должен привыкнуть сам заботиться о себе.
Мне показалось, будто он проговорил это с грустью, но, взглянув на него, я увидела, что доброе его лицо сияет необычайно довольной улыбкой.
— Холодный дом, — повторил он, и я почувствовала, что на этот раз тон у него вовсе не грустный, — должен привыкнуть сам заботиться о себе. Он слишком далеко от Ады, моя дорогая, а вы Аде очень нужны.
— Как это похоже на вас, опекун, подумать об этом и сделать нам обеим такой приятный сюрприз, — сказала я.
— Не такой уж я бескорыстный, как кажется, дорогая моя, заметьте это себе, если хотите превознести меня за эту добродетель, — ведь если вы чуть не каждый день будете уезжать, мне с вами почти не придется видеться. Кроме того, бедный Рик от нас отдалился, а мне хочется как можно чаще и подробней знать, как живет Ада. И не она одна, но и он, бедный, тоже.
— Вы виделись с мистером Вудкортом сегодня утром, опекун?
— С мистером Вудкортом я вижусь каждое утро, Хлопотунья.
— О Ричарде он говорит все то же?
— То же самое. Думает, что никакой болезни у него нет, точнее — даже уверяет, что он ничем не болен. Однако Вудкорт не спокоен за Рика… да и можно ли быть спокойным?
Последнее время моя милая девочка приходила к нам каждый день, иногда даже два раза в день; но мы предвидели, что так часто она будет бывать у нас, лишь пока я не поправлюсь вполне. Мы ясно видели, что ее преданное, благодарное сердце по-прежнему полно любви к кузену Джону, и были убеждены, что Ричард не препятствует ей встречаться с нами; но, с другой стороны, мы знали, что она считает своим долгом по отношению к мужу навещать нас не слишком часто. Опекун со свойственной ему чуткостью скоро все это понял и постарался убедить Аду, что находит ее поведение вполне правильным.
— Милый, несчастный, заблудший Рик! — сказала я. — Когда же он, наконец, проснется и поймет свое заблуждение?
— Пока что он к этому не склонен, дорогая моя, — ответил опекун. — Чем больше он страдает, тем враждебней относится ко мне, видя во мне главного виновника своих страданий.
Я не могла удержаться и сказала:
— Как это неразумно!
— Эх, Старушка, Старушка! — отозвался опекун. — Да разве есть хоть что-нибудь разумное в тяжбе Джарндисов? Все в ней неразумно и несправедливо сверху донизу, неразумно и несправедливо снаружи и внутри, неразумно и несправедливо от начала и до конца — если только будет конец, — так может ли бедный Рик, который вечно возится с этой тяжбой, набраться от нее ума-разума? Может ли этот юноша собирать виноград с терновника, а инжир с чертополоха, если этого не могли и наши предки в седую старину?
Опекун всегда говорил о Ричарде мягко, с большой чуткостью, а я, слушая его, умолкала очень быстро, — так трогало меня его отношение к юноше.
— А ведь лорд-канцлер, и вице-канцлеры, и вся канцлерская тяжелая артиллерия, пожалуй, безмерно удивились бы, узнай они о том, как неразумен и несправедлив один из их истцов, — продолжал опекун. — Не меньше, чем удивлюсь я, когда эти ученые мужи начнут выращивать моховые розы на пудре, которой они засеивают свои парики!
Он повернулся было к окну, чтобы узнать, откуда дует ветер, но удержался и вместо этого облокотился на спинку моего кресла.
— Так-то, милая девочка. Ну, а теперь вернемся к нашей теме, дорогая. Предоставим времени, случаю и благоприятному стечению обстоятельств уничтожить этот подводный камень. Нельзя же допустить, чтоб о него разбилась Ада. Ричард не должен со мной сближаться, пока есть хоть малейший риск, что он может вновь отдалиться от меня, — ему и Аде будет очень трудно перенести второй разрыв с другом. Поэтому я настоятельно просил мистера Вудкорта, а теперь настоятельно прошу вас, дорогая, не заговаривать обо мне с Риком. Забудьте об этом. Пройдет неделя, месяц, год — все равно, рано или поздно, он посмотрит на меня более ясными глазами. Я могу и подождать.
Пришлось сознаться, что я уже говорила об этом с Ричардом, кажется говорил и мистер Вудкорт.
— Да, это я знаю с его слов, — промолвил опекун. — Ну что ж. Он, так сказать, заявил протест от себя, а Хлопотунья — от себя, и больше об этом говорить не к чему. Теперь я перейду к миссис Вудкорт. Как она вам нравится, дорогая моя?
В ответ на этот вопрос, такой странный и неожиданный, я сказала, что она мне очень нравится и, по-моему, она теперь приятней, чем была раньше.
— И я так думаю, — согласился опекун. — Меньше болтает о родословных, правда? Не так пространно рассказывает о Моргене-ап… или как его там зовут?
Я ответила, что именно это я и хотела сказать, хотя, в сущности, ее Морген-ап-Керриг был довольно безобидной личностью даже тогда, когда миссис Вудкорт рассказывала о нем пространней, чем теперь.
— Но, в общем, пусть он сидит себе там в своих родных горах, — сказал опекун. — Я с вами согласен. Итак, Хлопотунья, может быть, мне попросить миссис Вудкорт погостить у нас подольше?
Да. И все же…
Опекун смотрел на меня, ожидая ответа.
Мне нечего было ответить. Вернее, я не могла придумать ответ. Мне как-то смутно казалось, что лучше бы у нас погостил кто-нибудь другой; но почему — этого я, пожалуй, не могла объяснить даже самой себе. То есть себе-то я могла объяснить, но уж никак не другим.
— Тут вот какое обстоятельство, — сказал опекун, — Вудкорт работает неподалеку от нас, а значит, сможет заходить к нам и видеться с матерью сколько душе угодно, что будет приятно им обоим; мы к ней привыкли, и она вас любит.
Да. Этого нельзя было отрицать. Я ничего не могла сказать против. Он очень хорошо все это придумал — я не могла бы предложить ничего лучшего; но на душе у меня было не совсем спокойно… Эстер, Эстер, почему же? Эстер, подумай!
— Это действительно очень разумно, дорогой опекун, лучше не придумаешь.