Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джон Кинг

Тюрьма (The Prison House)

МУДРЕЦЫ ГОВОРЯТ

Продавец мороженого прижимается к решетке камеры, посматривает искоса, угрожает, клянется: «Я тебя выебу как следует, очень хорошо выебу, так выебу, что ты никогда больше не сможешь ходить, мой дружочек» и глядя в его нервные, подкрашенные тушью глаза, я не испытываю ни жалости, ни человечности, понимаю, что он — просто еще один хулиган с той игровой площадки, на которой полным-полно ссыкунов. Я поступаю, как меня учили, и подставляю другую щеку. Не говорю ничего. Отказываюсь слушать его мерзкие слова. Но это очень трудно. И я зажмуриваю глаза и ищу виртуального убежища, вижу судью, который сегодня, ранним утром, вынес мне приговор; его лицо налито кровью, оно багровеет, и он вздымает сжатый кулак и читает свою громогласную проповедь, и его неистовая тирада — это самое жуткое напоминание о том, что я — срань Господня, низший из низших, недостойный вылизать его ботинки. Ни один человек не вынесет таких издевательств, и я неминуемо открываю глаза, насильник-мороженщик издает слюнявый поцелуй и потирает яйца, двигает бедрами туда-сюда и стонет: «Я хорошенько тебя выебу». Я опираюсь спиной о стену, соскальзываю на пол и молча сижу, так же, как и шестеро других заключенных, каждый из нас сидит, склонив голову и скрючившись, мы похоронены заживо под надзором полиции.

В том месте, где надо наложить швы, моя голова пульсирует, но охранники говорят — завтра-завтра, двигают шустрыми руками и ленивыми языками, их язык — иностранный, а я — иностранец, и все наше общение — знаки, начертанные в воздухе. Они понимают, откуда у меня на лбу этот порез, эта рваная рана, открытая для инфекций, откуда эта свернувшаяся кровь и подтеки, и только пожимают плечами и уходят. Из окна камеры сквозит, прорывается поток холодного воздуха, и это вызывает во мне приступ паранойи, с птицеферм Востока несутся микробы-убийцы, бактерии, как серферы, скользят на воздушных волнах, такие же старые, как и эта планета. При мысли о гангрене меня передергивает, я трогаю обвисшие куски кожи и вздрагиваю, у продавца мороженого страх перерастает в возбуждение, он облизывает губы, расстегивает нейлоновые брюки, трясет своим безвольно повисшим пенисом. Он исполняет свой яростный танец, страстно желая увидеть нашу реакцию, и кто-то другой на моем месте метнулся бы к нему, схватил бы его за башку, размозжил бы ее на кусочки, расколол бы ее, как кокосовый орех, но от меня вы этого не дождетесь. Я — мирный человек, было бы грех причинить вред этому придурку. Он начинает дергать себя за хуй, пытаясь вызвать эрекцию, но у него не получается, и я в шоке от этого извращенца, но больше всего меня шокирует осознание того, что, хотя у мороженщика есть нос, и рот, и два безжизненных глаза, у него нет лица.

Мистер Справедливый стрелой проносится в моем видении, и я вспоминаю тот первый раз, когда увидел его на ярмарке, и тогда я думал, почему у него тоже пет лица; но дот прошли годы, и я стою на вершине горки на детской площадке, смотрю на футбольное поле, на дорогу и дома позади нее, вглядываюсь, чтобы различить знакомое окно; над крышами нависает скучное небо, и солнце — застывшее и жесткое, и я отворачиваюсь от него и вижу мертвый папоротник, который растет по краям площадки; этот ветер пригибает к земле скелеты обгоревших деревьев и вечнозеленую поросль, от этого ветра трескается лицо; и в школе нам говорят, что существуют хвойные и лиственные деревья, и хвойные — это значит, что они никогда не теряют листьев, это значит, что они никогда не умирают; и даже теперь я понимаю, лучше не слоняться там, вокруг пустыря; Мама говорит: «Ты никогда не знаешь, в мире столько же плохих людей, сколько и хороших, и лучше держаться от них подальше, быть у всех на виду». Я помню мистера Справедливого, и тут же вспоминается жареный лук и популярный припев, и на нем, как всегда, эта забавная шляпа; и я никогда не могу понять, болван ли он или клоун, и вот он тает в клубах дыма, а я оглядываю маленькую вереницу магазинов, представляя, как я сам несколько лет назад пялился в окно на плюшевого мишку, который ждет, когда кто-нибудь угадает, как его зовут, и заберет его домой; и больше всего на свете мне хочется победить на этом конкурсе, но воспоминание обрывается и вот в самый жаркий день в году я стою у фургончика с мороженым, с мамой, и мучительно пытаюсь выбрать между рожком и эскимо на палочке; а теперь снова зима, и я снова на винтовой лесенке, вглядываюсь в сторону пустыря, в ту сторону, где исчезает земля, снег покрывает траву, а железная решетка подернулась льдом, от холода трескаются перчатки, холод жалит руки, и, может быть, у меня будет шелушиться кожа, потому что я раскачиваюсь, представляя, что я обезьяна, сбежавшая из зоопарка и вот я ослабляю хватку и дрожащими ногами приземляюсь на асфальт, но мне плевать; оставляя позади площадку, я, пошатываясь, отправляюсь на край света, улыбаюсь, видя этого первобытного мальчишку из джунглей, он чертит руками следы на снегу, и по этим следам его легко будет выследить.

Пидорас-мороженщик бормочет околесицу, повторяет свою бессмысленную мантру, я выебу тебя жестко, выебу тебя очень жестко, выебу тебя так жестко, что ты будешь звать мамочку, а потом я и ее выебу, да, я выебу всю вашу семейку, и тут я вскакиваю и пытаюсь дотянуться до него через прутья решетки, но он шустрый малый, уклоняется, как балетный танцор, от моих рук, и я стучу по железу, обещая ему, что если мы еще когда-нибудь встретимся, я убью его, ебаного ублюдка, а он подпрыгивает вверх и вниз, раздув свою куриную грудь, и поет, ты не убьешь меня, нет, я выебу твою маму, я заебу тебя до смерти, вот мое обещание, дружочек, и он хихикает, и трясется, и он в экстазе. Учителя требовали, чтобы я сносил издевательства и никогда не давал сдачи, вынуждали меня стыдливо склонять голову, насильник, услышав приближающиеся голоса, дергается в конвульсиях, убегает, даже не кинув прощального взгляда. Я ничего для него не значу, и в этом его сила. Со всеми этими хулиганами одна и та же история. Я снова опускаюсь на пол.

Напротив меня неподвижно сидит какой-то старик, худосочный, кости дрожат, а мне хочется, чтобы он сидел дома, перед очагом, вместе со своей возлюбленной детства, чтобы он пил горячий чай, делился с внуками мудростью, рассказывал истории о тяжелой работе, и доблестных битвах, и о беспечных путешествиях по миру, но вместо этого он сидит в этой клетке, с людьми, которые при желании могут убить его простым шлепком, если, конечно, заметят его присутствие. Неудачник, выбрасывающий свои последние годы. Я представляю его маленьким мальчиком, с широкой беззубой улыбкой, с наполеоновскими мечтами, он катается с приятелями на велосипеде, играет в прятки, вертится по кругу, пока у него не закружится голова, и тогда он отпрыгивает в сторону, то спотыкается и опрокидывается на траву, смеется над этим ощущением, торопится к своей маме, помогает своей бабушке; и это я сам и есть, в прошлом и в будущем.

Я стою на коленях перед камином, с Наной, и она суетится, счищает с решетки пепел в совок; и вот она оборачивается и показывает мне дрозда, севшего за окном, он клюет хлеб и смотрит на наши хлопоты. Дрозд моргает и срывается прочь, Нана говорит, что он возвращается в свое гнездо, покормить малюток и повидаться с миссис Дрозд, и я поворачиваюсь к камину, наклоняюсь и заглядываю в темноту трубы, спрашиваю, есть ли там мертвые дети, плохие мальчики, которые слишком много ели и потому застряли там; и Нана смеется, качает головой и говорит, что, конечно, нет, дорогой, и смотрит на меня и говорит, что я хороший мальчик, я особенный мальчик, что я не должен так сильно волноваться. Она надеется, что я никогда не изменюсь. Делится со мной секретами, как жить хорошей жизнью, и показывает мне талисман, который в один прекрасный день станет моим, и я внимательно слушаю, я внимаю ее словам, как проповеди. И вот я разрываю газету, сворачиваю куски в тугие шарики и складываю их вместе с расколотыми деревяшками и угольными камнями, сворачиваю их в длинные полоски, которые торчат из-за решетки. Моя обязанность — зажигать эти свечки по вечерам. Мне только три или четыре, и я никогда не должен играть со спичками, только когда рядом со мной мама и Нана, и мне нравится смотреть, как вначале дымится, а потом искрится уголь и дерево, и как только вспыхивает огонь, моя работа выполнена, и я откидываюсь на спинку кресла и смотрю на огонь, чувствую его тепло, я сижу так, пока не настанет пора отправляться в постель. Я очень хорошо все это помню. Счастливое время.

А рядом со стариком сидит подросток, восемнадцать или девятнадцать лет, в новых трениках, в рваной бейсбольной кепке, на угрюмых восковых чертах быстро проступают морщины; мужчина в возрасте тридцати, с бритой головой, в рваной кожаной куртке, рука забинтована, двое толстых мужчин среднего возраста в лоснящихся костюмах, жирные животики перевешиваются через нарядные брюки, у каждого — квадратная картонка, вставленная между их жирными волосами и стеной. Пять осужденных преступников и я, невиновный человек, который просто шел мимо, путешествующий по свету миролюбивый романтик, чье место не здесь, который не заслуживает такого обращения. Уверен, что заключенных было шесть, но когда я пересчитал, оказалось только пять. Я устал, я не могу собраться с мыслями, я не понимаю ничего из того, что происходит, я сижу, безотрывно уставившись в стену.

В чем я уверен точно, так это в том, что завтра я отправлюсь в тюрьму. Переводчик извращает благочестивые предупреждения судьи, получая от этого собственный кайф, осторожно влезает в мои мозги, по его словам — я ничего не значу теперь для общества, великий миф о тюрьме, и о заключении в тюрьму, и о самых жутких человеческих зверствах внезапно становится реальным, мой череп — это закрытая пустая библиотека, в ней вибрируют и искажаются эти простые слова, и по моей спине бегут мурашки. Я пытаюсь забыть это, я не могу нормально соображать, и вот я представляю, какие преступления совершили люди, окружающие меня. Старикан кажется мне скотом и бродягой, подросток — грабителем и магазинным воришкой, лысый — сутенером и торговцем гашишем, двое толстых мужчин — наемными убийцами и насильниками с большой дороги. Но так я сойду с ума от этих мыслей, и я поднимаю глаза, фокусируюсь на трещине в потолке, заставляю себя представить эту трещину стеблем какого-то растения, медленно пересчитываю его жилки. Даже если бы я мог говорить на их языке, я не расспрашивал бы их о жизни, не говоря уж о преступлениях. Я не хочу об этом знать. Неведение — это действительно счастье. Что действительно идет в счет, так это то, как я проведу следующие несколько дней, а также все последующие годы.

Но я нервничаю, я не нахожу себе места, я встаю, подхожу к окну, к маленькому прямоугольнику из трех прутьев, в котором нет стекла. Я дотягиваюсь до этих прутьев и чувствую порошок ржавчины, подтягиваюсь и понимаю, что они крепко вмонтированы, под ржавой пылью — твердая сталь. Глоток чистого воздуха — и я снова вспоминаю, как отвратительно воняет в камере, в параше смешаны дерьмо и ссанье, и все это в тумане ужаса. Я задыхаюсь в этой атмосфере. Я задираю нос выше, чтобы поймать следующий поток кислорода, забыв о чуме и гангрене, которую легко подхватить через открытую рану на лбу, и думаю урывками. Там, снаружи, давно спит город, потрескивают уличные фонари, и многочисленные добропорядочные граждане идут по своим делам, с миллионами своих тайн; клубок эфирных и промышленных проводов урчит под неполной луной, электричество загнано в провода, но готово вырваться наружу и разрушить наши жизни.

Все, чего я хочу от себя самого, так это вырваться из полицейского участка и добраться до доков, спрятаться в машинах и контейнерах, вскарабкаться по трапу и убраться прочь на танкере, который держит путь в Новый Орлеан или в Сан-Франциско, в Бомбей или в Калькутту. И мне плевать, сколько продлится это путешествие, главное — прочь от этой камеры и долгих лет тюрьмы, которые ждут меня там, на вершине холма.

Я отрываю ноги от земли, снова пытаясь ослабить прутья, я хотел бы быть тяжелее, но они не сдвинутся с места, и даже если бы можно было разогнуть их и пролезть в эту дыру, после падения я останусь калекой. Я представляю судью: он вращает своей шеей и прибавляет еще несколько лет к моему сроку, разражается еще одной тирадой; и я чувствую, как он сверлит меня глазами, представляю, как он продает леденцы у станции, этот профессиональный мороженщик поднимает молоток, и его красноречивые угрозы грохочут на весь зал суда. Я оборачиваюсь и замечаю подростка, который отводит от меня пристальный взгляд. Снаружи эхом отдаются чьи-то шаги, и я сползаю по стене на свое место, появляется охранник, пересчитывает наши головы, чешет за ухом и зевает, совершая свой обход.

Я долгое время не могу заснуть, у меня болит голова, а на лбу рана, и из-за моего полного смятения любая попытка найти причины происходящего разбивается вдребезги. Важно, чтобы я оставался в боевой готовности, я должен сосредоточиться и взять себя в руки, но камера — голая, даже без единой линии граффити, на которой можно сфокусироваться, а мой мозг слаб, все цепляется за этот зал суда. Возвращается переводчик, рассказывает, какой ужас ждет меня в тюрьме, там психопаты затачивают свои ножи и мажут салом хуй, там буйствует оргия расчленения и содомии. Я стою у порога земного ада, судья и его лакеи довольны, бюрократы и газетчики самодовольно усмехаются, им по вкусу это извращенное понятие о возмездии. Мужское изнасилование — это их фантазия и мой ужас. Лучше пусть я умру. Смерть мне тоже пообещали. В этой камере мы ждем начала кошмара, и все-таки ночь — по-прежнему время, когда приходят завывающие гоблины, и я хочу, чтобы она кончилась, и в то же время я хотел бы, чтобы она длилась вечно. Стены сжимаются, камера уменьшается в размерах, и я глотаю воздух, у меня сдавливает грудь, и ребра впиваются в легкие, я скрежещу зубами, пытаясь вздохнуть, пытаясь забыть о суде.

Невнятная полудрема торчков и дрожащее тусклое освещение берут свое, и против моей воли этот день воскресает, взбешенные лица представителей власти, орущие с расистской желчью, они показывают на меня, оскорбляют меня, обвиняют меня во всех преступлениях на свете; и я — ненавидимый приговоренный человек, меня окружают порядочные граждане, от которых отвратно несет потом, их запах кажется омерзительным этому новобранцу, выкидышу, смутьяну и беженцу, их презрение раскаляет атмосферу, меня обжигают эти лживые слова, которых я не понимаю и потому не могу отрицать, шквал кулаков и грохот ног — это нормальный выплеск напряжения для управляемых профессионалов, и глаза судьи почти вываливаются из глазных орбит, а прокурор чернеет, требует наказания, суд — это театр характерных актеров, и каждый играет свой обрывок роли, обвинитель настаивает на таком наказании, которое будет соответствовать моему преступлению, переводчик добавляет собственные злобные измышления насчет процесса, а мошенник-мороженщик продает ваниль и свистки негодяям, которых уводят в наручниках, его подстегивают лицемеры, они считают, что криминальный сброд — это их пытка, и я склоняюсь к земле, падаю и хватаю мороженщика, и в этот раз я держу его за шею, потому что он существует, здесь и сейчас; и я отплачиваю им сполна — я разбиваю его башку о прутья решетки, первый жесткий удар — судье, а второй — прокурору, а еще один — переводчику, а более глубокие раны — бюрократам и исполнителям, лакеям и жополизам, ничтожным чиновникам и офицерам полиции, которые арестовали меня, и так далее, я разбиваю череп каждому, кто когда-то поступил со мной плохо, вплоть до школьных обидчиков. И снова, и снова, и снова. Они хотят, чтобы я боялся других заключенных, и я боюсь их, но я держу в руке священный текст и клянусь, что никогда не сдамся и никогда не буду выполнять их грязную работу. И я просыпаюсь в поту. С трудом сглатываю. Время неожиданно начинает иметь значение.

Я хочу начать с начала, я хочу сидеть вместе с бабушкой перед камином и чувствовать, как меня обнимают руки моей мамы, и я смотрю на старика, сидящего напротив, и мне хочется знать, правда ли то, что чем больше лет прожито, тем отчетливей становятся воспоминания. Его губы движутся, он жует беззубыми челюстями, так же, как и в младенчестве, с этого он и начинал, он плюется слюной и поднимает свое тело, спотыкаясь, идет к параше, снимает брюки и садится на корточки. Его кишки взрываются и обрызгивают камень. Я прижимаю лицо к коленям. Вонь его тошнотворного пердежа наполняет камеру. Я прижимаюсь еще крепче, жду, пока запах улетучится. Он подмывается водой из бадьи, старается смыть за собой все, он отворачивает лицо, возвращаясь на место. Я снова проваливаюсь в дремоту, теряюсь в темноте, и меня преследуют слабые звуки старческих всхлипываний.

Какие-то люди просыпаются по утрам и видят лицо обожаемой жены на соседней подушке, чувствуют ее мягкое сонное дыхание и ободряющий запах дешевого талька. Они, может быть, бросают беглый взгляд сквозь полуприкрытые глаза на лицо любимой подруги, капля дорогих духов за нежным ушком. Или, вероятно, они удивляются, встретив пристальный взгляд экзотичной незнакомки, и страстный поцелуй уносит запах несвежего перегара. Везде, по всему миру, мужчины открывают глаза и следят за женщинами, впитывают их тепло, купаются в волнах их любви и уважения, но для некоторых из нас, бродяг, скитающихся, как бог на душу положит, странников, и бомжей, и безработных пьяниц, да, для нас жизнь оборачивается несколько по-другому. Для таких, как я, утро означает стук полицейской дубинки по решетке камеры, вонь открытой параши и лицо измученного человека, с рявканьем отдающего приказы. На полсекунды это почти кажется смешным.

Решетчатая дверь открывается, и я протягиваю руки для наручников, реальность возвращается, лязг серебряных браслетов, полицейский почти с нежностью защелкивает их. Он уводит меня прочь из клетки, проводит через ворота, вдоль по коридору, стены которого обрамляют наброски черно-серых лиц, художники, борясь с естественными пропорциями, почему-то увеличивают брови и суживают глаза, серия жалких губ под поросячьими ноздрями. Даже волосы, короткие они или длинные, похожи на проволоку, острый карандаш дорисовал невнятные патлы. В этой галерее нет женщин; но вот лица этих подозреваемых сменяются полноцветной фотовыставкой на криминальную тему, и все становится иначе. В основном тела. Лица искажены или спрятаны. Молодая девушка неуклюже развалилась среди ржавых банок и смятых пластиковых бутылок, из ее рта торчат трусы, ноги раздвинуты, а глаза широко открыты. Мужчина сидит в машине, его грудь расколота, свесившаяся голова — в семи оттенках свернувшейся крови. Обуглившееся напоминание о женщине, валяющееся на пирамиде выжженных кирпичей, ее лицо угольно-черное, зубы сверкают. Я отворачиваюсь.

Мы проходим через дверь и идем по кафельному полу, воздух становится свежее, шаги громко отдаются под высоким потолком. Пятеро офицеров полиции сидят вокруг школьной парты, и каждый из них прихлебывает эспрессо, а над ними повисло огромное облако табачного дыма. Поставили рядом узкие стаканы с водой. Я отдал бы все за глоток их воды и каплю кофеина, но я, по ходу, не могу просить об одолжениях. Они перестают разговаривать и откидываются назад в своих скрипящих креслах, начинают внимательно меня рассматривать, а сержант подписывает бумагу и заступает на вахту, показывает на мою бритую голову и делает движение, как будто шьет. Он что-то говорит одному из курильщиков, тот вздыхает и с трудом встает и потягивается, сержант хмурится и уводит меня.

Внешний мир прохладен и свеж, и я стараюсь заглотнуть как можно больше кислорода, я направляю кислород в свои кровотоки, чтобы лучше работала сердечная мышца. Воздух пахнет влажностью, темные облака готовы взорваться. Я замечаю, что люди остановились и уставились на меня, и мне неловко, неудобно стоять перед этими честными людьми; и я в первый раз чувствую, что сержант вцепился в мою руку, а свободной рукой он держится за револьвер. Другой офицер открывает заднюю дверь машины без номеров, и я проскальзываю внутрь, пялюсь на уставившихся граждан, а они стоят с распахнутыми ртами, ловят мух. Заводят мотор, и я догадываюсь, что по радио звучит самодовольная речь политика, водитель оживает и ударяет по газам, мы набираем скорость под визг шин и разряды статического электричества. И вот уже мы ползем в медленной пробке, и теперь у меня есть время рассмотреть здания, полоса белого асфальта и серой травы, люди входят и выходят из дверей и смотрят из окон на облака, ждут грозы, узкие дороги, старая жизнь под облупившимся современным фасадом.

Молния глушит голос политика, капли дождя быстро заливают лобовое стекло, мой водитель видит, что пробка рассосалась, и набирает скорость, дворники вычерчивают узкий тоннель. Втайне я надеюсь, что он врежется, и в то же время мне хочется, чтобы он ехал медленнее, и, осознавая свою теперешнюю беспомощность, я прижимаюсь к окну, я чувствую пленку стекла на своем лице; я представляю себе запах воды, ее происхождение и круговорот, и теперь она впиталась среди железа и каменной кладки, уже ищет пути обратно в океан, она способна самоочищаться, освобождаться от мертвенной масляной вони и сигаретных окурков. Мы сворачиваем, едва не целуемся с фургоном, ливень усиливается, краденое море омывает, а затем размывает здания, затопляет желоба. Но это длится недолго, и это досадно, солнечный свет чертит радуги в лужах, асфальт раскрашен масляными призмами, наша поездка подходит к концу, и мы резко тормозим перед маленьким вытянутым зданием; и когда мы входим в двери больницы, хватка сержанта становится жестче, мы проходим мимо пациентов и посетителей, мимо медицинского персонала, и они не замечают ни наручников, ни моего эскорта, они поглощены более важными делами. Мы идем по длинным коридорам, отполированным и щедро опрысканным дезинфицирующими средствами, и так может быть в любом месте этого мира. Я растягиваю мышцы ног, мне хочется идти дальше, может, даже легкомысленно побежать, пронестись стометровку, бежать, чтобы чувствовать себя живым, но вместо этого мы заходим в ярко освещенную комнату, где нас ожидают почтенная медсестра и ее молодая ассистентка.

Небольшая предварительная процедура, никаких объяснений или знакомств. Мне приказывают лечь на обитую кушетку, здесь мне будут зашивать голову, и я чувствую, что Матрона смотрит на меня безо всяких эмоций, как будто она уже знает меня или, по меньшей мере, мой типаж; и я понимаю, что для нее я — просто еще одна головная боль; я стараюсь не встречаться с ней глазами, вместо этого я любуюсь улыбкой медсестры, которая промывает мою рану, промокает ее ватой, пропитанной обязательным дезинфицирующим средством; и от этого жжет, но надо перетерпеть боль, и я наслаждаюсь ее спокойствием, зная, что она одна из последних женщин, которых долгое-долгое время я не увижу. Стол удобный, мой затылок блаженно отдыхает. Я мог бы провалиться в дремоту и остаться здесь на века, но она, промыв мою рану, уходит из комнаты.

Вместо нее появляется Матрона, вертит в руках пузырек, затем подносит к нему шприц, поднимает иглу, и я любуюсь его красивой формой. Я закрываю глаза. Мои мысли — об эвтаназии, но я отгоняю их, памятуя о том, что государство может быть нефункциональным и небрежным, но никогда не будет настолько продажным. Игла обжигает, и от этого лекарства мой лоб моментально немеет. Я чувствую головокружение, тошнота сотрясает дно желудка, и я вспоминаю о тех фотографиях преступлений. Может, это сыворотка правды. Тошнота проходит. Я хочу оказаться больным, но знаю, что это невозможно. Я открываю глаза и замечаю слабую улыбку, пробежавшую по обвисшим губам Матроны, снова думаю, кто же она — преданный делу целитель или бездушный исполнитель, мое воображение ведет со мной хитрую игру. Тошнота оказывается сильнее паранойи, и вот она покрывает мое лицо белым саваном, а мне действительно становится все равно; она вырезает в ткани, в том месте, где рассечена моя голова, круг, и я чувствую, как давят ножницы, но не лезвие, я представляю завернутого в лен мертвеца и замечаю, что из-под ткани Матрона кажется мне бледной, как призрак, парящий надо мной, моя сосредоточенность рассеивается.

Жизнь существует в глазах очевидца, и я должен помнить о дорогом, по крайней мере, я думаю, что именно это говорят мудрецы, слишком много уроков и слишком много советов, и потому так легко впасть в заблуждение. Я оцепенел, мысленно и физически, Матрона поднимает швейную иглу и аккуратно заправляет нитку, она придвигается ближе и начинает ковыряться в моей ране, дьявольская женщина, плетущая злобные заклинания, добрая леди, спасшая мне жизнь, она стягивает куски кожи воедино, и тут не нужно владеть особым искусством, никаких жабо, украшений и потерянного времени. Любовь и ненависть струятся по игле, она делает чересчур крепкий стежок, и я сдаюсь, парализовано любое усилие постоять за себя, любовь порабощает ненависть, поток мыслей прекращается, и я по-королевски отдыхаю на мягкой обивке кушетки в этой теплой комнате, и молодая медсестра ушла, но я все еще здесь, и Матрона это знает. Когда она снимает саван, мне хочется поблагодарить ее за то, что она спасла мне жизнь, и извиниться за то, что я напугал ее, но она уже ушла. Я с трудом встаю на ноги, тошнота становится сильнее, тело превращается в один сплошной желудок.

У меня кружится голова, и мысли разбегаются; полицейские помогают мне выйти из больницы, и я едва касаюсь земли мне кажется, что мои ноги далеко, шествуют в машину, и та нещадно жжет бензин, а мы едем по туманным улицам, заполненным до отказа безликими механическими людьми; и я передергиваюсь и думаю, польется ли из меня блевотина и изобьют ли они меня за это дубинками, на секунду могу меня получается сфокусировать взгляд, но изображение размывается, мой рассудок коварный, тусклый, затуманенный. Я слышу голос и думаю, а действительно ли это сержант говорит: «мне жаль тебя, мой друг, ты не кажешься мне законченным мерзавцем, но время пройдет, и хотя это будет трудно, ты выйдешь из тюрьмы со знанием, которым обладают немногие», и я пытаюсь говорить, но не могу связать и пары слов, а может, он вообще и не говорил всего этого. Вероятно, он думает, что со мной обошлись слишком мягко и за то, что я сделал, следует лишить меня жизни.

Мы поворачиваем на маленькую улицу, наводненную людьми, водитель вынужден замедлить ход. Я чувствую себя немного лучше, открываю окно и выглядываю. Мы проезжаем мимо рынка, ларьки сияют яркими цветами и изобилием фруктов и овощей, ошеломляющая выставка баклажанов, перца, лука, помидоров, оливок, огурцов, лимонов, бананов, лаймов, апельсинов и всего что угодно, что может вырасти из земли, и все это собрано и сложено с любовью, заботой и вниманием. И от этого мое настроение приподнимается. Запах непередаваемый. Лимонный дух заполняет машину, и моя слабость исчезает. По крайней мере, на минуту, пока мы не доезжаем до мясных лавок с черным мясом, и вонь от гниющих тел перебивает лимонный запах, кровавый бардак из конечностей, туш и вздутых животов, сваленных перед нами, все это окружают сотни освежеванных голов; и они лежат так близко, что я могу протянуть руку и дотронуться до их закрытых век, кроме, конечно, тех век, которые срезаны, шерсть содрана, открывая мешанину белых и кровавых тканей вперемешку с выпуклыми венами, козлиные и бараньи глаза широко распахнуты, потрясенные, эти беззащитные создания кастрированы и разделаны ножами и мачете, их крики слышат только мясники, погружая в кишки по локти свои руки, у этих животных нет никаких прав, на их мордах проставлены номера, а контролеры уверяют, что они не испытывают боли и что у них нет личностных мыслей, что их исполнители просто делают свою работу; и мы движемся вперед, и я вижу свиней, подвешенных на массивные крючки, внутренности и сердца вывалились наружу, и я снова чувствую слабость, и мне хочется проблеваться.

Мы возвращаемся в полицейский участок, и я снова в камере, человек со шрамом помогает мне сесть и опереться на стену, я снова па своем месте, там, где я должен быть. Я беззащитен, но почему-то знаю, что с этими заключенными я в безопасности, я опускаю голову на колени, дотягиваюсь до кармана и убеждаюсь, что мой талисман удачи по-прежнему на месте. Я крепко сжимаю его и произношу какую-то забавную молитву.

Когда я был ребенком, я поймал бабочку и положил ее в банку, я был слишком мал, чтобы знать, что при закрученной крышке она не сможет дышать. Я смотрел, как она трепещет крылышками, и слышал, как они шуршат о стекло, и эта бабочка на несколько дней должна была стать моим питомцем, а потом бы я ее отпустил, и у нее были такие красивые крылышки; и я долгое время сидел и любовался этим экземпляром, и я был поражен, насколько они тонкие, эти крылья, и тем, что столь хрупкое создание может так высоко взлететь. Это было летом, и все было прекрасным, деревья покрыты листвой, цветут цветы; и все это время я любил свою бабочку, которая медленно умирала, безмолвно задыхаясь. Я пошел поиграть, а когда вернулся, она лежала на дне банки и не двигалась, и почему-то я понял, что она мертва. Мы отнесли ее на пустырь и похоронили в папоротнике, и мама сказала мне, что бабочки такие красивые, потому что живут очень короткую жизнь, что сначала они — гусеницы, а потом на один день превращаются в бабочек. Мне было грустно, и я плакал, но в то же время это казалось мне почти справедливым, хотя я чувствовал себя даже еще более виноватым, потому что не дал ей прожить и этого единственного дня. Не знаю, почему я сейчас думаю о той бабочке, но вот думаю.

Газон желтеет, он покрыт незабудками и одуванчиками, и его нужно подстричь; и Нана говорит, что она для этого слишком устала, что у нее больше нет сил, и вздыхает: «я старею, дорогой, но это только внешне, внутри я чувствую себя так же, как и когда я была маленькой девочкой, меняется только тело и возраст, а дух остается таким же, он вечен», и мы с мамой толкаем газонокосилку, и это хорошо — помогать другим людям, и мы продолжаем жить у Наны; и в моих воспоминаниях почти всегда лето, а если мы сидим дома, то это сказочная зима, и запах свежесрезанной травы напоминает мне о мышах, или, может, это мыши напоминают мне о траве и нетронутых заросших полях, на которых они живут летом; и Нана садится в шезлонг и смотрит, как мы смеемся, вы вот там пропустили одуванчик и еще здесь пучок травы; и я полон энергии, я расту, становлюсь большим, и скоро мне будет четыре года, и у меня будет праздник — с сэндвичами и играми; и почему-то, когда мы сгребаем граблями срезанную траву, она становится мокрой, и из близлежащего сада раздается смех, а мы пьем апельсиновый сквош и едим маленькие рулетики с джемом и сливками; и в саду полно растений и кошек, они спят на угольном сарае, и домик моего папы встроен в сарай, для взрослого человека он очень мал, деревянные доски подогнаны впритык, а еще есть маленькая дверца от серванта, приделанная к почтовому ящику, вот только те открытки, которые он присылал мне, проходили через дверь настоящего дома; и теперь трудно вспомнить, когда я получил этот талисман удачи, который теперь со мной, и мне почти кажется, что я был рожден вместе с ним, хотя я знаю, что до меня он принадлежал Нане, а на следующий год я иду в школу, буду учиться читать и писать, а мама и Нана сидят в шезлонгах; и пока я смотрю на порхающих бабочек и жужжащих пчел, подставив ноги солнечному теплу, они говорят, но не знают, что я их слушаю, они говорят, ну не досадно ли, что ему уже надо идти в школу, и я отчасти напуган, потому что мне придется покинуть этот сад, и в то же время я хочу стать большим мальчиком, и они говорят о школьной травле и о ребенке, который покончил с собой, потому что плохие дети говорили ему отвратительные вещи, но я отказываюсь слушать такой разговор; и на ночь мне всегда рассказывают сказку, иногда мама, иногда Нана, и одна из моих любимых — про Ноя и его ковчег, про то, как в ковчег поднялись все животные, каждой твари по паре, чтобы спастись от потопа; и это случилось, потому что Бог рассердился на людей за их плохие дела; и я спрашиваю, почему только двое из каждого вида животных поднялись в ковчег и почему остальные должны были утонуть, если именно люди стали причиной всех этих бедствий, и Нана говорит, что она точно не знает, но, может быть, животные знали, что на то воля Бога и не возражали против того, чтобы отправиться на небеса, но для меня это не имеет значения, и я спрашиваю, почему от каждого животного в ковчег отправились мальчик и девочка; и она объясняет, что это естественный способ жизни, что мужчины и женщины находятся друг с другом в равновесии, и один без другого не сможет существовать; все в жизни имеет свою противоположность, вторую половину, и вместе с ней становится целым, когда подрасту, я пойму это, могу ли я себе представить, каким скучным был бы мир, если бы в нем жили только мужчины или только женщины; и я киваю и говорю: «Думаю, что это так, хотя мне не сильно нравятся девочки, они глупые и играют в куклы», а в следующий раз она рассказывает мне о том волшебном яблоке в том особенном саду, и о том, как после этого у людей все пошло наперекосяк; и все это кажется настолько глупым, потому что из яблок, которые падают в наш сад с участка соседнего дома, Нана печет пирога, и может, она испечет такой пирог на мой день рожденья; и все равно — в нашей стране нет змей, или их немного, я никогда ни одной не видел и никогда не ел тех яблок с земли, потому что они кислые, а в некоторых есть черви, а испеченные, посыпанные сахаром, они меняют вкус, становятся сладкими, и с маковки стекает сладкий крем.

Пристегнутые друг к другу наручниками, мы смешиваемся с парнями из других камер, мы выходим из участка, и нас ведут полицейские и тюремные надзиратели, разные униформы, но оружие одно и то же, тюремные надзиратели небриты, они более грубы. Чувствуешь жопой — если мы попытаемся бежать, они выстрелят, они убьют человека, даже не задумавшись о том, какое он совершил преступление, будь он серийный насильник или карманный воришка. Попытка к бегству — это преступление против государства, и вот оно — откровение — если мы доставим неудобства власть предержащим и их слугам, это будет нашим самым страшным преступлением. Тюремный надзиратель игриво машет дубинкой, мы забираемся в фургон, и он бьет нас но плечам, когда наступает моя очередь, он стучит сильнее. И этот несуразный мороженщик стоит неподалеку, облизывает клубничный рожок, с вожделением косится и машет рукой заключенным, а парни матерятся в ответ; их гнев понятен, но бессилен, и оборотень смеется и вращает глазами, снова угрожает страшной еблей, жутким насилием, встречается со мной взглядом: «Да, я выебу каждого из вас очень хорошо и очень жестко».

Полицейские забираются в фургон и встают позади, заключенные развернуты лицами вперед, в кузове пробиты маленькие амбразуры, но они помутнели от въевшейся грязи; застрявший дохлый паук и мумифицированная оса прилепились к ближайшему ко мне окну. Двери с лязгом захлопываются, и фургон вздрагивает, колеблется от вибраций мотора, и в конце концов эти вибрации затихают, и перед отъездом мы вынуждены ждать добрых десять минут; становится душно, все больше и больше, люди волнуются, и напряжение возрастает, пространство сужается, а к голове приливает пот. И только когда мы оказываемся запертыми внутри фургона, я осознаю, что меня приковали к незнакомцу, чье горло — в рваном ожерелье черных кровоподтеков, и его лицо искривлено выражением полного неудачника. Он не смотрит на меня, когда я толкаю его локтем. Я говорю, но он не слышит. Его рука покоится рядом с моей, сталь наручников холодна, но его кожа холоднее — она ледяная. Он не плачет, не дергается, не делает ничего, просто сидит, уставившись перед собой.

И вот фургон трогается, сначала спешно, мягко трясет нас, этот груз из заключенных — можно похвастаться разнообразием: высокими, низкими, толстыми, тонкими, старыми и молодыми парнями, вцепившимися в сидения перед собой, мы с грохотом мчимся навстречу кошмару, ожидающему нас на вершине холма, в сошедшей с рельсов вагонетке русских горок, наши бесконечные мысли полны сожалений о совершенных преступлениях и о том, что нас поймали; и все молчат, и только какой-то эльф перешептывается с невидимым другом, попеременно возбуждаясь и впадая в таинственность… Заключенный с перевязанной головой слышит этот разговор и начинает что-то напевать, постукивает пальцами по раме окна, выбирает из паутины па амбразуре дохлую муху, держит ее перед глазами и смотрит на нее с недоверием, затем давит ее пальцами и вытирает их об штаны, довольный этой демонстрацией собственной власти. Он не попадает в ноты, путает слова; и другой заключенный поворачивается и грозит ему кулаком, и мушиный возмутитель спокойствия затыкается. Этот фургон — роковой ковчег, плывущий по старым улицам из кирпича и камня, пейзаж размыт, и мы не пытаемся разглядеть этот вид, потому что мы в ужасе.

И вот уже вскоре машина пыхтит, пытаясь вскарабкаться на холм на окраине города, мотор надрывается, мы ползем вверх по откосу. Время замедлилось, остались только оголенные эмоции, водитель переключает, и мы привстаем, чтобы взглянуть на пролетающие мимо улицы, и осознание того, что долгие месяцы и годы мы больше не увидим этот мир, приходит ко всем нам в одну и ту же секунду. На мгновение я представляю наше единение, но я принимаю желаемое за действительное, и это ощущение отступает; и чем медленнее движется фургон, тем больше нагнетается напряжение, визг мотора — это резкий приказ успокоиться, это заставляет нас усесться на свои места и забыть. Вагон дрожит, и стены вибрируют, оси стараются выдержать, и пока мы вползаем, еле тащась, на вершину, страдания двигателя рвут наши барабанные перепонки, и машина в конце концов выравнивается и останавливается. Фургон дрожит, мотор затихает, и даже шепчущий эльф успокаивается, прислушиваясь к топоту ботинок снаружи.

Наш контейнер распахивается, и температура резко падает. Раздается крик, и заключенные вздрагивают. Тюремные надзиратели бьют по стенам фургона, и вот мы уже вскочили на ноги, торопимся выйти наружу, чтобы встретиться с двадцатью молодчиками с мрачными и грозными лицами, выставившими напоказ дубинки и пистолеты, наш полицейский эскорт отодвигается в сторону, и надзиратели ведут нас к тюрьме. Я поднимаю глаза и вижу ее, «Семь Башен», тюремный замок на вершине холма. Массивный каменный вал закрывает небо, он вырастает из скал, как будто из земных глубин. Над воротами возвышается башня, внутри нее — открытая дверь, но времени любоваться архитектурой нет, потому что нас толкают ко входу, и я съеживаюсь; масштабы этой тюрьмы превращают нас в насекомых, я исподтишка бросаю взгляд на окно над воротами и замечаю, что кто-то седовласый следит за нами, я спотыкаюсь, делаю три шага и прохожу в дверь, и дубинка рикошетом отскакивает от моей руки, нас заталкивают в замок; и петли в дверях лязгают, и надзиратели орут на нас все громче, дамба бессмысленного гнева; и мы торопимся пройти через еще одни ворота и следуем по узкому проходу огороженному колючей проволокой, в которую впаяны лезвия, над нами неясно вычерчиваются внутренние стены, за бастионами замка быстро гаснет дневной свет.

Нас строят в колонны, скованный со мной заключенный медленно приходит в себя; надзиратель, проходя мимо, тыкает ему дубинкой в солнечное сплетение. Он думает, это забавно, — видеть, как человек складывается пополам, он смеется и с важным видом поворачивается к своим товарищам. Двое полицейских входят в тюрьму и снимают с нас наручники, идут по нашему ряду, они приближаются, и самоубийца-неудачник сжимает мою руку. Он держится за меня до тех пор, пока полицейские не доходят до нас и не расковывают нас, они поднимают его руку вместе с моей. Дрожащий ключ нервно протискивается в замок, полицейские избегают смотреть нам в глаза, сняв со всех наручники, они быстро уходят. А надзиратели остаются, пристально смотря на нас, выясняя, кто есть кто, они курят и смеются, их радует наш страх, их радует то, что именно они стали его причиной.

Толстый низкорослый надзиратель взбирается на помост, мелкий мудак, нашедший сцену для проявления своего скудного таланта. Он начинает читать нам лекцию, кичливо задирая нос, и вскоре он уже в приступе ярости, а заключенные опускают лица, шептун из фургона с притворной скорбью качает головой. Мы побывали в суде и уже выслушали все эти слова, но здесь не соблюдают этикета, здесь мало кто сдерживает себя. Шептун не понимает этого и начинает громко говорить, и надзиратель, стоящий на ящике, шокирован. Секунда спокойствия, и потенциальный диктатор взрывается, подбегает еще один надзиратель и лупит эльфа дубинкой. Шептун изумлен, он перестает говорить и надувается, с его лица сползает клоунская ухмылочка, по когда он вновь начинает прислушиваться к своему невидимому другу, улыбка появляется вновь. Диктатор раскачивается на пятках, оглядывает колонны, не обращает внимания на выражение лица этого сумасшедшего, его голос повышается и глохнет. Через какое-то время эффект от его выступления стирается. Тирада заканчивается, повисает пауза, как будто он ждет подсказки. Выкрикивают имена, заключенных собирают в маленькие группки и уводят через ворота. Колонны быстро редеют. И вскоре только несколько человек остается стоять там.

Услышав свое имя, я не отзываюсь, и двое надзирателей хватают меня, разозленные. Они выводят меня через другие ворота, ведут по проходу, вталкивают в комнату, и я стою перед другим начальником; пожалуй, этот субъект разломал бы помост и, видимо, за годы, проведенные здесь, уже успел покалечить несколько человек. У него дряблая кожа, на его рубашке пятна пота, желтые зубы перемежаются золотыми. От него воняет дохлыми животными, в его зубах застряла плоть ягнят и коз, гниющее свиное мясо срослось с униформой. Я сморю на его мультяшное рыло и розовую кожу и понимаю, что этот человек — Жирный Боров, несчастная свинья на убой, обколотая учеными и инфицированная ничтожным, жалким человеческим мышлением. Я чувствую себя приободренным. Но он делает мне знаки. Он говорит мне, чтобы я снял штаны.

Этого момента боится каждый мужчина, тюремная месть — избитый и гадкий миф — превращается в реальность. Мне говорили, что этого следует ожидать, но я никогда не думал, что это действительно произойдет. Меня охватывает тотальный ужас, он примораживает меня к полу, и мне нужно найти способ защититься, но я оцепенел, не могу соображать; и паника вызывает отвратительный приступ тошноты, меня уже тошнило сегодня, но если в больнице были одни ангелы, то это место полно демонов; и странно, что в тот момент, когда меня готовится изнасиловать этот свинообразный чел, я замечаю, что в комнате, как в часовне, крошечные окна, и сквозь сумрак сияет долгий луч пурпурного цвета, освещая миллиарды пылинок; и от этого прекрасного зрелища мне становится тепло, я вспоминаю о Боге, и о вечности, и о своей собственной несокрушимости; я вспоминаю о том, что могу отказаться или рискнуть, что, может быть, всего лишь может быть, что этот Жирный Боров не настолько плох, как пишется о том в газетах. Отказ значит то, что я получу пиздюлей, и если они захотят меня изнасиловать, они в любом случае сделают это, так что я сделаю то, чему меня учили, я рискну; я готов сцепиться с этим сидящим передо мной жирным свином, с этим мутировавшим свиным отродьем, но нет никакого шанса, что я справлюсь с ними с пятерыми, даже если бы я был силен, даже если бы я дрался ногами и кулаками, так что я воткну пальцы в его глазные отверстия, если он оскорбит меня, я вырву ему глаза, око за око, оба ока за сексуальное домогательство. Я воткну свои большие пальцы как можно глубже, я стою со спущенными трусами и джинсами, и я на грани, и эти люди могут сделать все что угодно, но все пойдет по-другому, когда мои большие пальцы погрузятся в его глазницы, я думаю об этом, и у меня появляются силы. Плевать, если они убьют меня. Все что угодно лучше изнасилования. Я вспоминаю песню и начинаю напевать, они не возьмут меня живьем.

Боров толкает меня кулаком в грудь, бьет в сердце, выкрикивает свои оскорбления, а я за свою жизнь слышал достаточно оскорблений, я могу это пережить, просто подставлю другую щеку, не говоря ничего; я счастлив, что не понимаю этих слов, я перестаю воспринимать его, вижу перед собой только этого забавного мультяшного человека-свинью, и вот один-два-три-четыре раза он ударяет меня, а затем разок в живот, и я складываюсь пополам, я не отвечаю ему, я надеюсь, что он только хочет поколотить меня, а я сильный, я знаю, что смогу убить его. Я могу вынести избиение. Я почти ждал этого. И он бьет мне по правой коленке, и я спотыкаюсь, чувствую на лице удар от незамеченного нападающего; и меня сбивают с ног, и я корчусь на полу, жду следующих ударов, но они не проявляют энтузиазма, я слышу, как глухо они бьют меня в грудь, а затем, когда мое лицо царапается об пол, я слышу смех. Когда я озираюсь сквозь пальцы, я вижу, что Жирный стоит с поднятой вверх рукой и тычет на обручальное кольцо, он смотрит на своих приятелей, а затем на меня и говорит: «Ебаться — нет, дружочек, нет — ебаться», показывает, чтобы я натягивал свои штаны и выметался, чтобы я понял, что он счастливый семейный человек, который немножко повеселился за счет гнусного чужака.

Те же два надзирателя, которые привели меня в эту часовню, ведут меня по коридорам, через двери и ворота, в самый центр тюрьмы. Мое сердце лихорадочно колотится, и на меня накатывает невероятное облегчение, перерастающее в восторг, по моему телу разливается экстаз, и это значит, что я люблю этих людей, я трижды счастлив, что они не насильники. И мы проходим мимо других осужденных и надзирателей, из офиса выходят двое в ладных костюмах, несколько обитателей тюрьмы смотрят на меня, но, по большому счету, без интереса. Это портовый город, перекресток для таких странников, как я, так что здесь должны быть и другие иностранцы. Люди, с которыми я смогу поговорить и найти общие темы. Здесь должны быть люди, которые знают мой язык. Должны быть. Мы входим на склад, и меня накрывает одиночество, и человек, заведующий складом, передает мне одеяло, пластмассовую миску, кружку и ложку. Он слушает одного из надзирателей, смотрит на меня и смеется.

Мы продолжаем наш путь, прибываем на маленький пятачок с глухими стальными воротами, вмонтированными в стены. Надзиратели и доверенные столпились вокруг со скучным видом. В дальнем углу — сарай, перед ним стоит араб, пластиковый стол и три стула; и трое мужчин пьют кофе, сигаретный дым взмывает вверх, к белейшей штукатурке и плотной колючей проволоке. На этом пятачке нет ничего, кроме сарая, обложенного по кругу камнями, искрится огонь, сарай выкрашен зеленой краской с красными вкраплениями, а внутри него стоят два глиняных котла и тропические растения. Безумное зрелище. Как будто на ближневосточном базаре. Карибский колорит. Маленькие картонки испещрены рукописными символами, а над открытым окном сарая черной краской начертано — Оазис. И я смеюсь. Несмотря на все, я действительно смеюсь, проходя в открытые передо мной ворота, и надзиратели злятся на меня. Ворота захлопываются за моей спиной. Я прекращаю смеяться и осматриваю двор, теперь у меня начнется совсем другая жизнь.

Два дня назад я сидел на стуле в баре, пил холодное пиво и болтал с хорошенькой и сладко пахнущей женщиной, жажда деятельности угасала во мне, я был счастлив уже тем, что я живу. В десяти коротких минутах ходьбы от станции ты найдешь комнату в отеле, и это дешево, это в центре, и здесь чище, чем в большинстве мест, в которых я побывал. В конце коридора есть душ с горячей водой, и вот я соскреб с себя долгое ночное путешествие на поезде и выхожу прогуляться по улицам нового города; иду, наконец останавливаюсь у кафе, чтобы выпить горячего шоколада и покушать сладких пирожных, прозрачные пирожные, пропитанные медом и посыпанные миндалем. Я сижу один, вокруг меня люди, занятые своей жизнью, они торопятся на работу и в школу и ругаются с теми, кого любят. А я живу своей жизнью. Следуя за солнцем, я путешествую от северных огней к южным закатам, дохожу до края этого мира и раздумываю, в какую сторону повернуть. Я делаю то, что делают скитальцы. Сплю днем и бодрствую ночами.

Бар, в котором я сижу, теплый и гостеприимный, в углу горит газ, местные обитатели сдержанны, но дружелюбны. В этом городе, с его портом и железнодорожным узлом, люди привыкли к незнакомцам. На улице завывает ветер, косой дождь стучит по окну, смешавшись, горячий и холодный воздух затуманивают стекло. Старики играют в домино за мраморным столиком, стучат костями и щелкают своими четками, похожими на бусины, кудахчут, ударяя ими по шатким стульям, и все они без исключения седовласые и одеты в черное. Они пьют лимонад и кофе, а более молодые предпочитают пиво. В баре сидят три женщины, они увлечены своими сплетнями, отставив недопитые стаканы и переполненную пепельницу. Две из них — молодые и тонкие, а старшая — круглощекая и пышнотелая. Кажется, никто из мужчин их не замечает.

Еда манит меня больше, чем любовь, я обливаюсь слюной, глядя на этот праздник вкуса на прилавке, смотрю на девчоночьи юбки с разрезами и на низкий вырез блузки их более опытной подруги, перевожу взгляд на вяленую рыбу и картофельные чипсы, баклажаны и грибы, украшенные зубчиками чеснока и политые оливковым маслом, на восковые перцы и гору плоского хлеба, всевозможные бобы, и сыры, и мясные нарезки. Мой рот увлажняется, и я запиваю этот последний соблазн глотком пива. Женщина, с которой я разговариваю, считает, что в таком заведении ты можешь сидеть в углу и напиваться до смерти, провести десять лет за пьянством, и тебя даже не заметят. Вероятно, она права. Часы над баром сломаны, и никто никогда не знает, который час, а потому никто не знает, когда наступит пора уходить.

Она говорит мне свое имя, и этот звук меняется и искажается, но оно звучит примерно как Марианн, так что я с умным видом киваю и смеюсь, говорю ей, что она, если хочет, может называть меня Робин Гудом, что мы можем сбежать из дома в леса и играть среди деревьев, грабить богачей и отдавать их богатство бедным, бороться за их права, и тогда в глазах народа мы станем героями. Кажется, она в недоумении, пытается перевести мои слова, похоже, она расстроена, она внимательно заглядывает в мои глаза и терзает меня этим, а потом улыбается. Я чувствую, как будто выдержал экзамен. Я горжусь тем, что она поняла — ей нечего бояться. Но неожиданно она становится серьезной и очень медленно качает головой: «Я не свободный боец вне закона, я не преступница, я только жертва». Повисает отвратительная тишина, и я пытаюсь понять, что бы это значило, и думаю, что бы ободряющего сказать ей, и тут она улыбается и начинает долго рассказывать, что она работает в отеле у порта, перестилает кровати и моет ванные, иногда помогает на кухне, и я киваю и осознаю, что я был прав, эта женщина действительно Девица Марианна.

В отличие от героини истории, у этой Марианн короткие волосы, хотя совсем недавно они казались мне длиннее, а ее мягкое коричневое пальто оказывается на самом деле поддельной леопардовой шкурой. Ее духи пахнут сильнее, а ее карие глаза затемняются. Она напоминает мне Району. Фактически она просто размытый образ маленькой сладкой Рамоны, она указывает на вереницу почтовых открыток, втиснутых за зеркало за баром, и я пытаюсь сфокусировать взгляд, видение плывет, смежаясь белыми пляжами и зелеными джунглями, за которыми проступает река Ганга и гаснущая улыбка техасского рейнджера. Района толкает меня локтем, и я понимаю, что она показывает не на почтовые открытки, а на наши отражения, она взмахивает рукой, и я снова вижу улыбающегося себя, но я кажусь себе другим, каким-то более старым; и, глядя на человека напротив, я тщетно пытаюсь узнать его и узнаю романтическую историю скитальца, странствующего студента и джентльмена дороги, прошедшего мириады путей этого мира. Я узнаю — или представляю — обожающие глаза Районы, представляю, как она, маленькая девочка, сидит за школьной партой, вырастает и идет своим путем.

Марианн ждет, когда прибудет ее корабль, а он должен прибыть в любой момент. Мне хочется напомнить ей, что Робин Гуд живет в дремучем лесу, а не в пустотах морских, но догадываюсь, что она не поймет. Когда корабль причалит, ей позвонит сюда приятель из отеля. Чтобы подтвердить правдивость своих слов, она кивает в сторону телефона за баром. И у нее будет уйма времени, чтобы пройти по набережной и встретить своего героя на берегу. Капитан корабля обещал ей показать весь мир, и она заикается, я нервничаю, очень нервничаю, думаю о том, как она переведет свои мысли на английский, она убеждает меня, что взволнована, очень взволнована. Ее капитан добр и великодушен и хочет, чтобы она ждала его возвращения. Для него это важно. Он обещал взять ее на Бали, и там они поженятся. Она всегда мечтала побывать на этой райском острове. Она хотела туда с тех пор, как себя помнит. Она спрашивает меня, бывал ли я когда-нибудь на Бали, но я качаю головой, Рамона теребит свою сумочку, сияющий красный пластик, в котором, сверкая, отражаются лампы над баром. Будучи девушкой, она прочитала все о рае в каком-то журнале, и я киваю, я точно знаю, о чем она, и мне неожиданно становится хорошо оттого, что я с человеком, которого знаю много лет. Она объясняет в мельчайших подробностях как балийцы вырезают деревянные маски и раскрашивают их, вырисовывая всех своих богов и демонов, которые смеются и хмурятся, и напоминают ей обо всех тех историях, которые она слышала, и ее самая большая мечта вот-вот сбудется. Я смотрю, как движутся ее красные губы, и мне хочется предостеречь ее, может быть, она слишком многого ожидает, но я не произношу ни слова. И Марианн, к моему удивлению, пьяна, начинает пропускать слова, рассказывать мне о другом месте, в котором она всегда мечтала побывать.

Три года назад она работала в Париже. Она дергает молнию своей мрачной сумки, металл скрипит, ее ногти гнутся, и кажется, что сейчас треснут. Она вздыхает, наклоняется ко мне и шепчет, как она работала в отеле днями и танцевала ночами, и однажды, ранним утром, ее изнасиловал человек, который купил ей выпить и подумал, что купил ее самое. Я не хочу этого слышать, но она все равно мне рассказывает, мне плохо, я чувствую себя виноватым за то, что я мужчина. Ее насильник был гастарбайтером, как и она, а она была пьяна и не могла пойти в полицию, она плохо знала французский, и ее насильник сбежал, а ее братья прислали ей денег на дорогу домой, хотя она никогда не сообщала своей семье о том, что случилось. В ее глазах стоят слезы, но она не плачет. Мы оба делаем глоток.

Эмоции воспаряют и ниспадают. Жизнь может показаться такой прекрасной, а потом эта жизнь пиздит тебя по яйцам и превращает в кучу говна, но со мной — сияние моей кочевой жизни, оно побеждает ужас, и я пытаюсь сохранить в себе ощущение невидимости, которое возникает, когда ты сам по себе и можешь отправиться куда угодно, когда тебе вздумается, никого при этом не уговаривая. Это чистейшей воды свобода. Ездить на поездах, ждать автобусов, с маленькой сумкой и некоторыми пожитками, свободный ночевать где угодно и, по меньшей мере, однажды попробовав почти все. Временами чувствуется одиночество, но я могу зайти в бар в незнакомом городе, и все это время кто-то будет говорить со мной, особенно вокруг автобусных или железнодорожных станций, в порту или на пересечении дорог, транзитных местах, заполненных транзитными людьми, скитающимися мужчинами и женщинами, направляющихся куда-то еще, мешкающих и спешащих, смешивающихся с местным населением и добавляющих свое, полиция никогда не доверяет такой нерешительности, боится скитальцев, этих контрабандистов, провозящих опасные идеи и подпорченную нравственность. Эйфория уходит, потому что теперь я думаю о скитальце-насильнике, который разрушил мечту Марианн, и я рад, что она — не Рамона.

Марианн улыбается, и от ее улыбки в этом ветхом уголке европейской империи все внезапно становится пучком, и куда бы я ни отправился, я найду там такое же место, такую же вселенную, населенную забытыми стариками, играющими в домино и карты, и юными проститутками, рискующими своим здоровьем, и безродными бродягами и мечтателями, безработными и трудоголиками, пьяницами и наркоманами, мошенниками и судьями, павшими мужчинами и женщинами, катящимися в поездах, там преступные элементы и подозрительно мыслящие, философы из забегаловок и комнатные поэты, искренние моралисты и аморальные личности, религиозные фанатики и атеисты, и каждый из них — вне изматывающей материалистической слаженности с девяти до пяти. Я смеюсь втихаря, потому что представляю себя одним из этих свободных духов.

У Марианн болит спина, и мы перемещаемся за столик, и она распахивает пальто и вытягивает ноги в мою сторону. На ней чулки со швом, и у меня тянет в паху. У нее красивые ноги, она берет меня за руку и проводит ей по своей коленке. Она хочет, чтобы я нащупал шрам. Этот желобок глубокий, и я отнимаю руку. Три месяца назад она возвращалась домой с работы и на нее напал мужчина, алкоголик, он говорил ей непристойности и попытался схватить ее за грудь. Она оттолкнула его, и он швырнул в нее бутылку, порезал ей ногу. Он был бродягой, этот грязный мужик, живший на улице, без дома, без семьи и даже без друзей. Но она отомстила. Здесь она не беззащитна. Ее братья нашли того бродягу, спящего в аллее, окруженного крысами, и наказали его. Марианн заглядывает в мои глаза. Говорит мне, что это было правосудием. Они заставили ублюдка расплатиться — за свои грехи. Он орал и просил о милости. Они не смилостивились.

Телефон звонит, и Марианн спешит к бару. Я не хочу слушать об изнасиловании и об отмщении, возданном бродяге. Я не хочу никаких проблем. Путешествуя, ты наслушиваешься всевозможных историй; и сначала я верил во все это, а потом до меня стало медленно доходить, что все это в массе своей — пиздеж, особенно если это рассказывают те, которые быстро напиваются и отключаются, от серной кислоты виски, или просто ожесточившиеся от этой жизни, но этот поток пиздежа отличается от той мелочной лжи, которую выдают тебе рабы зарплаты, но мы никогда больше не встретимся, и потому это не имеет значения. Факты и выдумка перемешиваются, и может, это легкая терапия скитальца, неправдоподобные сказки и меняющийся реализм, который делает нас мнимыми героями. Но я не стал в этом разбираться, мне этого и не надо, потому что по этой причине люди сразу же отпадают. Мы не хотим никаких проблем. Просто хотим, чтобы нас оставили в покое.

Тюремный двор пуст, так что у меня есть время набраться терпения, найти в себе мужество и подготовиться к предстоящему кошмару. Передо мной двухъярусный корпус с наружной лестницей, ведущей на верхний этаж, кирпичная кладка вяло контрастирует с твердостью камня окружающего меня замка. Стекла в огражденных решетками окнах отражают солнце и глаза двадцати слепых бедолаг. Двор — это смесь бетонных заплаток и более древней прослойки асфальта, на тех местах, где расколота спайка, выбоины набиты гравием, внутренние стены покрыты облупившейся белой краской, трещины проходят зигзагами, перерастают в колючую проволоку, протянутую поверху. Но что действительно примечательно, так это масштабы замка. По сравнению с внутренними постройками, возведенными не так давно, замок кажется другим, его каменные стены еще больше, и от этого я кажусь еще более ничтожным. Справа возвышается башня, монстр, окруженный зубчатыми стенами, а в них прорези, словно амбразуры для лучников. Слева металлические сточные трубы, запрятанные под рифленую крышу, мох покрывает расколотый водосточный желоб. Выстиранное белье, развешенное на веревке, трепещет на ветру. Носки и трусы, штаны и рубашки, пара ботинок, подвешенных за связанные вместе шнурки, от равномерных ударов моего сердца глохнут все звуки.

Через несколько минут я справляюсь с одышкой, беру себя в руки и иду в центр двора, я непрестанно дрожу; замок возвышается, раскидывается, взмывает в космические дали, отсюда видно еще три башни, на фоне этого вечного камня я становлюсь еще меньше. Видно только четыре башни из семи, остальные спрятаны за внутренними стенами, но если считать ту, которая рядом с воротами, то я вижу пять из семи. Я искоса поглядываю на внешнюю стену, при появлении черного силуэта вздрагиваю, вспоминаю, что переводчик говорил мне о Семи Башнях, о том, как древние захватчики украсили стены замка головами обезглавленных заключенных; и я вспоминаю о рынке и о запахе туш, представляю бритые головы, не могу найти разницы между человеком и свиньей, политические заключенные подвергались здесь пыткам — всегда, их боль пропитала камни. Я фокусирую взгляд, и призрак на стене на самом деле оказывается тюремным надзирателем, поперек груди болтается винтовка. Я представляю, как его вызывает на бой заключенный, стоящий внизу, этот заносчивый изгой смотрит прямо в его глаза, а стервятник готов сорваться вниз и уничтожить этого грызуна.

Солнечный свет остается позади, я вхожу в тень от корпуса, и по моей коже бегут мурашки, я готовлюсь к самому худшему, несколько секунд мешкаю, становлюсь хладнокровным и смертоносным, подавляю свои эмоции, и самое важное — это то, что случится дальше. От этого зависит, как я проведу все оставшееся мне в тюрьме время, остаток своей жизни, буду ли я жить дальше или умру, любой ребенок усваивает уроки, накапливает опыт и впоследствии использует его, и я готов к битве, я распределяю свои силы, адреналин смешивается с яростью, перерождаясь в неподдельную решимость. Я изгнанник, вступивший в неравную схватку, и пусть что хотят, то и думают обо мне, пусть обвиняют меня в каком угодно преступлении, в любой аномальности, и я должен сделать так, чтобы это стало их проблемой, а не моей — вот это больше похоже на правду, бей нещадно и бей первым, говно собачье — и из-под желоба я выхожу сильным и решительным, пусть это даже и самообман, целая смертельная шарада, у меня нет выбора, я могу быть только частью этого, играть в их детские игры. Позади осталась полиция и ее начальники, насильник-мороженщик и этот ненормальный боров из часовни, стервятник на стене, и, за исключением этого мороженщика-ебанашки, все те люди были защищены униформой, система сделала их такими — они потеряли стыд. В этом корпусе нет людей в униформах, и я смогу постоять за себя, но я знаю, что это на всем отразится двояко, здесь вытеснены самообладание и ограничение.

Оказавшись за дверью нижней камеры, я останавливаюсь, жду, пока мои глаза привыкнут к сумраку. Комната длинная, по обеим сторонам ее стоит по двадцать кроватей, а между ними проход шириной с такую же кровать. В центральном проходе стоит длинный деревянный стол, вокруг него короткие лавки, груда бревен рядом с маленькой дровяной печкой. Я ищу глазами огонь, но он спрятан за железной заслонкой, а скорее всего, в печке вообще нет огня. В дальнем конце комнаты — обшарпанная зеленая дверь, вероятно, за ней находятся души и туалет. Комната кажется пустой, но как только мои глаза привыкают к полумраку, я четко вижу, что большинство кроватей занято, спящие тела завалены одеялами, некоторые заключенные сидят по двое и по трое, тихо разговаривают и играют в карты, и скрип их убогих кроватей — это единственный реальный звук. Я не знаю, что мне делать, я ожидал увидеть хаос. Несколько голов поворачиваются, не выказав интереса. Беглого взгляда им достаточно. Но это может оказаться ловушкой. Нерешительность может оказаться фатальной, признаком слабости. Я не могу понять, какие из кроватей свободны, а потому иду к столу и сажусь, кладу руки на его поверхность, провожу пальцами по вырезанным на нем буквам, эти слова могут быть лозунгами, или псалмами, или жестокими проклятиями. По крайней мере, здесь теплей, чем в полицейской камере, под потолком стелется легкий туман, это сигаретный дым, и все вокруг воняет грязными мужчинами, смесью пота и сырости со слабой отдушкой мочи. Я жду, когда что-нибудь произойдет.

Через десять минут некто садится напротив и официально приветствует меня в Семи Башнях, кои он со смехом называет Отелем больших несчастий. Он говорит на ломаном английском, не к месту вставляя иностранные слова, в этом гибридном языке чувствуется американский выговор. Вначале трудно разобрать, что он там говорит, но как только я въезжаю в произношение, я начинаю понимать смысл его слов. У него усталое лицо, спрятанное под черной челкой, но глаза сияют, а на куртке нашит значок повстанца. Он пускается в рассказ о том, как на пути в Соединенные Штаты его поймали в аэропорту с пачкой фальшивых долларовых купюр. Жертва обмана нечестных денежных менял, он сидит здесь уже три месяца и все еще хочет доказать в суде свою невиновность. Он смеется и качает головой. Как и я, он иностранец, объездил Европу вдоль и поперек, и незначительная погрешность застопорила рассмотрение его заявления на американскую визу. Его задержали за минуту до вылета, когда проблема была решена, виза стояла в его паспорте, деньги в кармане, а в его руке был билет. Он обещает мне рассказать эту историю потом, он смеется, его губы изгибаются, как у самого короля, мистер Пресли спрашивает, побывал ли я по прибытии в гостях у Директора тюрьмы. Его офис расположен прямо над воротами. Я вспоминаю человека с седыми волосами, и он кивает. О Директоре он тоже потом мне расскажет, а сначала я должен отдохнуть.

Элвис ведет меня по проходу к свободной кровати, легко и неторопливо, как будто он — хороший старый приятель, только что скушал сытный обед с чизбургером и кока-колой и идет к своему свой пикапу, он живет мечтой. Он обещает, что спросит надзирателей о моей сумке, кивает и уходит. Я расстилаю кровать, разглаживаю одеяло, воняющее пылью, поднимаю подушку и взбиваю ее, прислоняю ее к стене и сажусь. Двое перестают играть в шахматы и смотрят на меня, к моему лицу приливает кровь, я чувствую, что тоже должен на них уставиться, но они улыбаются, и один из них говорит: «Привет», еще один иностранец, он представляется Франко, а другой — местный, его зовут Джордж. Франко спрашивает, жду ли я судебного заседания или меня перевели из другого корпуса, и удивляется, а затем наливается яростью, узнав, что меня осудили через день после моего ареста. Пять месяцев его держали в Семи Башнях без суда, и он, как и мистер Пресли, ждет судного дня. Пять месяцев за один слабый косячок, эти люди — ебанаты поганые, и его трясет от обиды. Когда я сообщаю ему, сколько я просижу, он успокаивается. Он не спрашивает, за что меня посадили.

Повисает пауза, и он подыскивает нужные слова, его речь звучит еще медленней, чем растянутый спич Элвиса, и хотя мне приходится внимательно вслушиваться, все же это чудо, что я так быстро нашел этих двоих. Если мне не с кем будет поговорить, я сойду с ума. А Франко сообщает мне, что если я могу предоставить в суд какую-то бумагу и бороться за апелляцию, если я смогу произвести впечатление на нового судью, то он мог бы уменьшить мой срок, но сначала мне нужно найти адвоката. Я объясняю, что у меня нет денег на юриста. Он хмурится и спрашивает, у меня что, никого нет, разве мне не могут прислать помощь из дома, и я качаю головой, и он сконфужен, он обдумывает выходы из ситуации, ругает меня стремительным потоком жаргонных слов, но на меня наваливается усталость, и мне внезапно хочется, чтобы он успокоился. Я опускаю свое тело на кровать и оборачиваюсь одеялом, Франко улыбается, должно быть, ты очень устал, я понимаю, когда меня привезли сюда, я был такой же. Он поворачивается и ставит мат Джорджу. Не бойся засыпать, ты будешь в безопасности, здесь нужно быть осторожным, но мы за тобой присмотрим. И я киваю и ничего не отвечаю, одеяло шершавое, кажется, на нем остались металлические частички, но оно все же удобное и очень теплое, подушка пропиталась потом и жиром сотен голов, а я слишком устал, чтобы беспокоиться насчет клопов и блох, в первый раз за эти дни я вытягиваюсь, пару раз меня кто-то кусает, бормочущие голоса проваливаются в прошлое.

Я в панике, я пытаюсь сесть, чувствую, что у меня наручники на запястьях и кожаные ремни вокруг лодыжек, электрический кабель, как капельница, пущен по венам, от перепадов напряжения — мышечные спазмы, и мои глаза обжигает яркий свет над кроватью. Чувства возвращаются. Голые лампочки ввернуты высоко на стенах, одна на каждые четыре кровати, их включили и разбудили меня. Я осознаю, что сплю только я один, другие заключенные разговаривают, а два надзирателя собирают их в центре. Один стоит, прикрыв собой дверь, другой шагает по секции, считая головы, и каждому выдает свой комментарий, некоторые парни ухмыляются, другие опускают глаза. Когда он доходит до конца камеры, он бьет своей дубинкой в зеленую дверь. Жесть тонкая, ее легко согнуть, заключенный торопится выскочить из сортира, застегивает на ходу штаны и быстро прикрывает дверь, и теперь воняет в десять раз сильней, чем в камере полицейского участка. Надзиратель поворачивается и проходит вдоль второго ряда кроватей, перемещает дубинкой, пересчитывая головы. Он доходит до входа, и его приятель записывает получившуюся цифру в тетрадь. Некоторое время они оба пялятся на страницу, затем поворачиваются и уходят. Дверь запирается. Кажется, в камере очень много людей.

Парни ведут себя так, словно они сидят в баре, прикуривают сигареты и слишком громко говорят; это попытка забыть о том, что здесь нет женщин, они выпускают дым, и он спиралью уходит вверх, превращается в облака, которые взлетают и падают, а затем рассеиваются под потолком, оседают на камнях. Лавки вскоре оказываются занятыми. Домино отшвыривается, карты откладываются в сторону; великан, сидящий рядом, загружает в печку дрова, еще один заключенный поднимает вверх инструмент, похожий на мандолину, узкие пальцы резко дергают струны, он изображает на лице улыбку, а его сосед сидит с раздраженным видом. Пара часов сна не смогла излечить меня от усталости, и я все еще дрожу, даже несмотря на то, что согрелся под одеялом. Его не стирали сотню лет, а может, вообще никогда не стирали, оно из грубой материи, но оно уже стало частью меня.

Игрок па мандолине прекращает издавать звуки и обращает внимание на чванливого чувака, который с важным видом прохаживается в конце прохода. Судя по его виду, его щегольской развязности, это поклонник качалки и профессиональный позер, и я уверен, что это сутенер-неудачник, танцор диско. Он замирает и смотрит, презрительно усмехается и выдает едкое замечание, тешит свое эго за мой счет. И я рад, что не понимаю. Джордж орет на него, и он огрызается в ответ. Малыш Франко говорит, что этого заключенного выпустят утром и что ему нравятся мои ботинки. Его осудили на пять лет за то, что он ударил по голове какого-то подростка, и дело закончилось черепно-мозговой травмой, его перевели сюда с фермы и уже готовы были выпустить, но из-за неразберихи с документами он где-то на месяц застрял в Семи Башнях. Все остальные будут только рады, когда он смоется, потому что от него одни неприятности.

А за спиной этого строптивого типа длинный мужчина смотрится в маленькое зеркальце, тщательно протирая лицо куском ткани. Сегодня вечер пятницы, и не важно, где ты, в какой ситуации, люди во всем мире желают веселиться, оторваться за весь уикенд. Они смывают с себя въевшуюся грязь и наряжаются, выходят из дома, чтобы выпивать и встречаться с друзьями, ужинать со своими семьями, горделиво прогуливаться по главным улицам или по площадям, стоять на углах, прохаживаться и любоваться романтическим океаном. Некоторые хотят подраться. Человек с зеркальцем наклоняется ближе и любуется своим отражением, и ему плевать, что на него кто-то смотрит и что-то там думает по поводу его роста и худобы, он знает, что все могло бы быть гораздо хуже. Он будет выглядеть наилучшим образом, что бы ни случилось, влюбленный в самого себя, потому что, может быть, никто другой в него и не влюбится; и когда тот задира, калечащий мозги, замечает мой взгляд, он поворачивается и начинает говорить, а длинный даже не напрягается, чтобы повернуть голову, он выпаливает сентенцию, от которой задира убирается прочь, как надоедливый ребенок. Он захлопывает за собой зеленую дверь, пропадая во внутренней темной пещере, и знакомый запах разлагающихся мочи и дерьма идет фоном к эху.

Я не обращаю внимания на этот темпераментный приступ гнева, а вместо этого слушаю стук домино по столу, сочный звук в тон угасающему звону тарелок, мужчины драматически жестикулируют, стучат кулаками по столу, смеются, проигрывая или выигрывая, щелкают четками. Франко говорит, что он пытался меня разбудить, когда принесли ужин, но я спал слишком крепко; и он помнит, как сильно он сам был шокирован по прибытии сюда, он использует слово «травма», он оставался обессиленным неделями, и его усталость превращалась в апатию, такая вот битва — продолжать битву внутри, в мыслях, мой друг, меня била полиция, по ступням ног, но до больницы дело не дошло. Его другу повезло не так сильно. Но прошло уже много времени с тех пор, когда я последний раз что-то ел или пил, и Франко приносит мне пластиковую бутылку, и я жадно глотаю воду. Вода теплая и прокисшая, но мне все равно. У него есть пузырек с йодом, и он со мной поделится, и это важно — бороться с дизентерией и другими болезнями, которые сделают жизнь еще тяжелей, паразиты изо всех сил пытаются засесть в кишках и внутренностях заключенных. Франко возвращается к Джорджу, тот перемещает своего короля и ждет ответного хода Франко. И мне хорошо, и я снова хочу заснуть, я осознаю, что они играли в шахматы часами.

Зеленая дверь распахивается, появляется задира. Он снова смотрит на меня, но я его не замечаю. Он подходит ближе, и я знаю, чего он хочет, чувствую твердость его сжатого рта, и пытаюсь решить, что делать — не жди, пока он ударит тебя, бей первым, сделай этого уебана и после нескольких часов, проведенных здесь, я не могу знать расстановки, не могу знать, есть ли у него нож или он собирается драться на кулаках. Он неподвижно стоит у моей кровати и говорит. Он не спрашивает меня, как я себя чувствую, не холодно ли мне, не жарко ли, хочу ли я корку его хлеба или миску супа, которую он занычил. Я встаю на ноги, а он раскачивается на пятках, раздувая грудь, ну прямо продавец мороженого, только с мышцами и гетеросексуальным взглядом. Он бьет по кровати, он сильный, он приседает; и игра в шахматы приостанавливается, глохнут звуки, и дети распевают — бой — бой — бой — бой — и бегут смотреть на драку; разница в том, что мы уже взрослые и должны лучше все знать, а остальные в ожидании смотрят, смогу ли я постоять за себя, и некоторые подходят, чтобы посмотреть, а задира указывает на мои ботинки.

Они не совсем удовлетворяют последним модным тенденциям дизайнеров, но дело не в этом. В счет идет только его цель. Всегда найдется ссаный идиот, играющий в такие игры, и у меня нет способа спрятаться, даже если я и захочу. Уважение — это все. Уважение и страх. Эти два качества почти всегда идут рука об руку. Я не могу дать ему шанс поиздеваться над собой, просто потому что я устал и не хочу, чтобы меня дергали. Это хуже, чем быть трусом. Лень — это грех. Каждый истинный трус закончит тем, что будет отпизжен, я насмотрелся фильмов и не мечтаю закончить свои деньки в качестве очередной подвесной тюремной груши. Хотя это смешно, больше всех выебываются слабаки. Вот такая шняга для развлечений. Этому быстро учишься. И он смотрит на ботинки «Конверс» под моей кроватью, которые я снял, наклоняется и поднимает их, поворачивается, чтобы уйти. У меня хрустит позвоночник, и мне хочется петь.

Доля секунды уходит на то, чтобы встать и схватить свои тапки, сильно толкнуть его в грудь, и он спотыкается, пятится назад и падает на кровать. Он взбешен, наши глаза встречаются, и за его изумлением просматривается страх, и я тотчас же понимаю, что я его сделаю, если захочу, но мне не нужна драка, я не хочу начинать свой срок в одиночестве, черт знает, что они делают в этой дерьмяной дыре, чтобы наказать человека. Утром он отправится домой, и ему не нужно проблем. Мы оба знаем истину. Я иду своей дорогой, а он идет своей и не хочет еще раз быть пойманным. Несчастный ублюдок со шрамами на лице и татухами на запястьях, но я отчаянный, я сам по себе и мне нечего терять. Он останавливается, взвешивает все за и против, его лицо наливается кровью, становится пурпурным, и этим он напоминает мне судью, он презрительно ухмыляется и наклоняется вперед; и я чувствую запах мыла, запах мороженщика, снова думаю о продавце мороженого и изо всех сил бью ему по зубам.

Он пошатывается и опирается на стену, но удерживается на ногах. Он изумлен, играет желваками. Люди, которые пришли насладиться зрелищем, отступают. Некоторые уходят. Он оглушен ударом, он увидел изгоя, которого можно третировать, легкую мишень, — и недооценил ситуацию. Этот ебанутый иностранец удосужился за себя постоять. Это его выбор, он понимает, что я отчаянный. Он должен решить, что важнее — его гордость или тот факт, что утром он выйдет из тюрьмы и прыгнет в такси, вернется домой и встретится со своей семьей, с друзьями, выпьет и даже, может быть, займется любовью с красивой женщиной. Он сможет наслаждаться хорошей пищей и свободно передвигаться, делать все, что взбредет ему в голову. Я сажусь и засовываю ботинки обратно под кровать. Он не делает ничего. В конце концов разворачивается и уходит. Щелкают костяшки домино, раздаются карты. Игра в шахматы продолжается.

Я не хулиган. Я ненавижу споры и насилие, но я знаю, что мне надо выжить. Я мельком смотрю на задиру, который теперь находится в другом конце комнаты, внезапно занятый раскладыванием своих вещей, готовится к освобождению, избегает взглядов окружающих, и я качаю головой, пытаясь представить, каково ему живется с самим собой, с ошметками собственной гордости.

Гордость может разрушить человека. Отправить его в каталажку, так что он никогда оттуда не вернется. Тюряга грозит убийством, самоубийством, комой, смертью от несчастного случая, естественной смертью, увечьями, изнасилованием, умопомешательством и определением в психушку; и там оплаченные государством лекарства вынут из мозгов все тайное, превратят гордого человека в невнятную развалину. Гордость того не стоит. Лучше оставаться бессловесным. Стоять в строю и кивать, соглашаясь с лицемерами, голосовать за победителей, подставлять другую щеку и притворяться, что не чувствуешь ударов, и отказаться даже слышать эти оскорбления. Так крепко зажмурить глаза, что непристойные жесты перестанут существовать. Еще гордость может заставить человека прекратить признавать свои ошибки, и чувство вины растет и появляется вновь, как всепоглощающая раковая опухоль. Я отставляю бутылку и смакую вкус пива, так хорошо вылечивающего слабость. Но гордость также значит, что человек сможет выжить в трудные времена. Она делает его сильным. Заставляет его держать удар.

Алкоголь сглаживает острые углы, и я понимаю каждое слово, произносимое Марианн, и как только она вешает трубку и возвращается за столик, то тут же приканчивает свою выпивку и сообщает мне, что ее капитан едет в этот бар; он обеспокоен тем, что если она будет одна шататься в ночи обеспокоенный тем, она может простудиться или к ней могут пристать, Я рад, что она счастлива, и я перестаю думать об этом грубом морском волке, я раздумываю о том, связана ли месть с гордостью, пытаюсь представить, что за ужасное наказание было преподнесено пораженному бродяге в пустынной аллее, как это — заставить кого-то расплатиться за преступление. Его слабые поползновения получили должное возмездие, а насильник далек и недосягаем, и может, как раз это и случилось, легкая мишень понесла расплату за грех другого человека. Рамона спрашивает мена, не размазалась ли у нее помада, и я говорю ей, что она выглядит превосходно. Возлюбленная моего детства — красавица.

Марианн ждет своего героя, который заберет ее под лучи восходящего солнца, и он увезет ее по меньшей мере в рай, даже если ничего не получится, я все же надеюсь, что получится, и я уношусь на тысячи миль прочь, я внезапно чувствую себя уставшим, я хочу, чтобы Марианн оставила меня в покое, и тут дверь открывается и входит капитан. Нет, он не романтичный моряк, но он спокоен, он красавчик, он в форме, за ним следует какой-то большой мужчина, один из его команды, выступающий в роли помощника. Ясно, что она хочет романа с этим моряком, а я тут же вижу в нем высокомерие. Я хочу предостеречь ее, посоветовать ей поискать любви еще где-нибудь, подумать о Робин Гуде, живущем в темном лесу, но она говорит — пока — и очень быстро отскакивает от меня, как будто боится, что кто-то увидит, как она разговаривает с другим мужчиной, с этим неряшливым незнакомцем, этим пьяным романтиком с большой дороги. Она бежит к нему, и они обнимаются, капитан смотрит на меня через ее плечо, с подчеркнутым вызовом, надутый самодур, как будто я — мерзотный насильник, который хватал его девушку за грудь в темном грязном углу, какой-то бродяжничающий извращенец, который ночует на свалке, среди отбросов и крыс. Нет нужды вести себя так. Я не испытываю никакого романтического интереса к Девице Марианн.

Я не обращаю внимания на его опасный настрой и сосредотачиваюсь на своем пиве, раздумываю о дальнейшем путешествии. Скоро я оставлю Европу позади и двинусь дальше, мне надо решить, на запад или на восток. Да, эта жизнь — прекрасна, путешествовать вместе с временами года, смотреть на горизонт и в будущее. Смотреть в тот конец бара, видеть еду, эта еда напоминает, насколько голодно мое собственное пузо, но сегодня я уже ел; и в этом единственный минус такой кочевой жизни, серьезная нехватка денег, и мне в голову моментально приходит решение, я встаю и благодарю бармена, машу рукой Марианн и, спотыкаясь, выхожу на улицу, иду к своему отелю, и ветер отрезвляет меня. В отеле есть хлеб, и сыр, и банка с оливками; и уже поздно, и я достаточно выпил, а утром, в девять — поезд, и я хочу успеть на него, мне уже наскучило это место. Я пытаюсь рассмотреть улицу, но вижу только неясные очертания, ветер пронизывает меня насквозь, и вот я уже воображаю себе, что слышу искаженные голоса.

Чья-то рука хватает меня за плечо и разворачивает. Капитан стоит передо мной, очень близко, и орет мне в лицо, и я делаю шаг назад, я понятия не имею, чего он хочет, просто понимаю, что он в ярости. Я потерял ориентиры, я не понимаю, в чем проблема, я совершенно точно заплатил за выпивку, по крайней мере, мне кажется, что я платил, ну да, когда я уходил, бармен улыбнулся, так что дело не в этом, и Марианн помахала мне рукой, я не обижал ее, а капитан хватается за свои яйца и делает характерный жест, и теперь я понимаю. Марианн — его собственность, а он — влиятельный человек. Он делает ей одолжение. Мое первое впечатление было верным, капитан — уебан. За ним стоит его телохранитель, он слушает, кивает и потягивает мышцы. Капитан доходит до конца своей тирады, а я думаю о своем спальном мешке, о хлебе и сыре, о вкусе тех оливок, об утреннем путешествии на поезде, и мне не надо всех этих проблем, мне не надо трудностей. Я хочу, чтобы меня оставили в покое. Он заканчивает говорить, и я пытаюсь сказать ему, что он ошибается. Он плюет мне в лицо.

Самое смешное, что я даже не злюсь. Ветер такой холодный, что я не чувствую этой слизи, и легко было бы просто развернуться и уйти. Вернуться в свой номер и проспать до утра. Никто даже не узнает. За исключением меня. И именно гордость заставляет меня ударить его в лицо и сломать ему нос, и только в целях самозащиты я дотягиваюсь до кармана и вытаскиваю складной нож, я таскаю его с собой на всякий случай, потому что дорога долгая, дорога извилистая, дорога — еб твою мать! — опасная, если ты чужак, если ты в незнакомой стране. Это изнанка свободной и легкой жизни, выпивка вокруг железнодорожных станций и в пристанищах, местах, где ты — отличная мишень. Если ты бродяга, не так уж и легко передвигаться. Этот маленький ножик, которым я обычно режу сыр и яблоки, оказывается необходимым, он спасает мне жизнь, потому что телохранитель капитана замахивается мне в лицо разбитой бутылкой. Я отступаю и возвращаюсь, разрезаю ему руку, поднимаю нож в воздух, но не собираюсь ранить его больше, чем мне было нужно, он еще раньше кокнул бутылку, он был готов покалечить или даже убить меня, расчетливый сыкун, он повернется и убежит, мелодраматически крича о помощи, а капитан стоит на коленях, держится за нос и стонет — полиция, полиция, полиция… Внутренний голос нашептывает мне пнуть его по голове, но я ведь не такой. Я отхожу и слышу вой сирены. И вот я бегу.

Добежав до отеля, я собираю свои вещи и ухожу. Я выхожу на улицу и держусь по возможности подальше от главных дорог, я ожидаю возмездия, но вот я останавливаюсь за углом и начинаю размышлять, не слишком ли серьезно я воспринял этот инцидент. Почему-то я знаю, что капитан жаждет возмездия. Я вижу желоб и швыряю нож в сток. Длина лезвия — два дюйма, вряд ли это смертельное оружие, это просто приспособление для резки фруктов. Я засовываю руку в карман и сжимаю свой талисман удачи, убеждаюсь, что он все еще на месте, вшит в ткань. У меня нет никакого шанса выстоять против такого влиятельного человека, как капитан. Они не рассмотрят это как самозащиту, а что до причин, то я сомневаюсь, что кого-то они интересуют. У полиции уйдет время на то, чтобы выяснить, где я остановился, если только Марианн сама им не скажет. Я снова огорчен, я все еще иду, дохожу до станции, она почти пустынна. Поезда ходят круглосуточно, я почти спасен.

Заметив человека в железнодорожной униформе, я осторожно приближаюсь, спрашиваю, когда пойдет следующий поезд, я бешусь от бессилия, пытаюсь понять, что он говорит, и я тронут его желанием помочь мне. Он кивает и смотрит на часы, поднимает десять пальцев и указывает на платформу за рельсами. Я благодарю его и спешно срываюсь, пробегаю по пешеходному мосту и присоединяюсь к жиденькой толпе ожидающих мужчин и женщин, маленькая девочка спит на розовом одеяле, расстеленном на траве. Эти кочующие работяги мельком смотрят на меня, и вот их взоры снова прикованы к путям. Я вынимаю сыр и хлеб и быстро ем, сидя на собственной сумке. Вместе с остальными прислушиваюсь к гудению рельс, может, это дурной тон — есть на публике, иначе почему все они вдруг уставились на меня, через мое плечо, и я поворачиваюсь как раз в тот момент, когда капитан настигает меня в сопровождении трех обливающихся потом полицейских, и дубинка сокрушительно разбивает мне голову.

СЕМЬ БАШЕН

Солнце всходит в расщелине между облаками, плывет по тюремной стене, согревает мое лицо, это просто награда первому на этом дворе человеку. Утро — это лучшее время дня, особенно в этом месте, как только дверь отпирают — и я уже на улице, после проведенных взаперти четырнадцати часов естественный свет ослепляет, жесткий воздух разжижает мрачные испарения ночной смены. Холодно, несмотря на тянущиеся солнечные лучи, приближается зима, и я крепче запахиваю куртку, прячу руки, стою, подняв голову к небу. В Семи Башнях нет нормального личного пространства, ты можешь только выхватить себе странный редкий момент одиночества и насладиться им. Я уперся в выступ, окаймляющий тюремный корпус, ногами к земле, спиной к степе, и я чувствую себя хорошо, я любуюсь поднявшимся сияющим солнцем. Сегодня исполнился месяц моего пребывания в Семи Башнях, и я выжил, я стоял за себя и быстро учился, я избегал этих ничтожных забияк, которые могут закончить разговор ударом ножа, и, за исключением урчания в животе, я здоров, я бдителен; и я смог приспособился к ритму тюремной жизни. Самая страшная битва — это та, которая происходит в голове каждого заключенного, и она непрерывна.

Высоко над тюрьмой плотным клином летит стая гусей, они направляются на юг, вслед за солнцем, шеи вытянуты, а клювы пронизывают воздух. От их криков я покрываюсь гусиной кожей, я восхищен синхронными движениями их крыльев. Их перья застывают на солнце, и они превращаются в волну сияющих Б52, безжалостная сила ведет их вперед, и вместо бомб они сбрасывают семена, сеют жизнь над смертью. Очень скоро они исчезают, скрываются за внешней стеной, и я грущу, но благодарен за то, что мельком увидел свободу, я сосредотачиваюсь на облаках и заставляю себя полюбоваться их строением и формами, вариациями оттенков черного, серого и штрихами грязно-белого, по облака плывут бесцельно, а гуси летят в определенном направлении, а такая особенность — большая редкость. Ты загнан во двор или в камеру, у тебя есть несколько видов или звуков, небо — это наше окно в мир. Я все еще в хорошем настроении, я наслаждаюсь тишиной. Долго эта тишина не продлится.

Шум растет и утихает, в зависимости от настроя наших парней и времени суток, но вообще-то этот гвалт более-менее неизменный. Разговоры, смех, крики и пение, а когда мы спим, мы храпим, кашляем, пердим и гавкаем во сне, как собаки, шепот бессонницы или шизофрении, скрип кроватей и крысиная грызня за зеленой дверью, те же подавленные всхлипывания, как и в полицейском участке. Тиканье тюремных часов слито со звуками мужского жития, постоянное щелканье четок. У большинства заключенных вокруг запястий обмотаны маленькие цепочки, пластмассовые четки ездят туда-сюда, туда-сюда, снова, и снова, и снова, у каждого — своя скорость, своя интенсивность. Мне не нужны эти четки, у меня есть мой талисман, и он держит меня в тонусе, напоминает о лучших временах.

Второй человек, показавшийся на улице, коренаст и приземист, он помогает управлять своей семейной булочной и в дополнение к своей диете получает регулярные передачи с хлебом и пирожными, надзиратели следят за количеством еды, оставляют себе излишки. Он выбегает из здания к дальней стене, разворачивается и возвращается, вертит лопатками. Булочника здесь любят, он веселит остальных своими неуклюжими манерами и своими шутками. На нем повис долг, и друг просит его сесть за руль машины, и он соглашается, и ему хорошо за это платят, так что он сможет на эти деньги выкупить свое имущество; но оборачивается так, что он — беглый водитель, принимавший участие в ограблении банка, он забыл повязать шарф вокруг лица, и через час его арестовывают. Суд предлагает освобождение в обмен на то, чтобы он выдал своих друзей, но он отказывается и остается в тюрьме на целых три года. Булочник — это парень, каждая ошибка которого оборачивается страшными последствиями, но он, похоже, не грустит, он всего лишь шокирован, а его булочная получила хороший контракт и теперь процветает. Я не знаю, что творится у него в голове, я доверяю Элвису и скудной информации, полученной от Франко. Без этих двоих я бы сошел с ума. Они спасли мне жизнь.

Солнечные лучи парят, а эти гуси должно быть, уже теперь летят над морем, они на пути в Африку или, может, в Аравию, и с предвкушением жду завтрака, жужжащее утро заканчивается так же, как и первое утро, черный дрозд поет, как соловей, в той другой жизни, в собрании молящихся. Я пытаюсь вспомнить, как я в первый раз пошел в начальную школу, но это было очень давно, но хотя картинка размыта в моем подсознании, ощущение осталось, я был взвинчен, но также вдохновлен, и я заставлял себя быть сильным, для каждого пятилетнего человека это серьезный поступок. То же самое происходит с людьми здесь, со всеми этими Элвисами и Франко, Джорджем и любителем шахмат, серьезным философом, и Булочником, прожорливым пончиком, и этими двумя шустрыми мальчишками, которые ведут себя так, как будто связаны невидимой нитью, — братья, или кузены, или просто близкие друзья.

Вслед за Булочником на улицу выходят круглощекие бандиты из полицейской камеры; пуза, набитые кебабами, похудели после четырех недель тюрьмы, лоснящиеся штаны мешковато висят, куртка стала велика в плечах, волосы все также блестят черным, обрамляя осунувшиеся лица. Они топают до ворот, разворачиваются; теперь их цель — дойти до противоположной стены, они снова разворачиваются, возвращаются к воротам, со скрипом топают по асфальту и по выбоинам с гравием, освобождаясь от оцепенения; и в их порывистых шагах чувствуется сила, та сила, которой не хватает Булочнику, он тащится им наперерез, но, конечно же, избежит столкновения. У этих гангстеров склоненные головы, как будто они оживленно о чем-то толкуют; и ко мне возвращается одиночество, я оторван от своей культуры, и я не могу пообщаться с кем-то, кто говорит на том же языке и у кого такое же чувство юмора, по большей части, связь с культурой значит столько же, сколько и слова вообще. Я могу общаться с Элвисом и Франко, но это не то. Я не жалуюсь, я не могу представить, что бы было, если бы не они, просто знаю, что это было бы очень плохо.

Булочник прогуливается легким шагом, и я представляю, как он посыпает пудрой пирожные, медлит, вынимая из печи хлеб, погружает палец в шоколадную глазурь, и оттого, что у него есть семья, и она так близко, его заточение становится еще более мучительным. И то же самое у Франко. Его ждут в итальянских Альпах, письма приходят каждую неделю, после того, как его освободят, он вползет в это тихое пристанище и сможет спрятаться там на весь остаток своих дней. Легче таким, как я и Элвис. Никто не знает нашего положения и немногие захотят узнать. Бандиты есть друг у друга, и они любимы в этих стенах, и получается так, что они не отпетые злодеи, просто местные мошенники, продавцы машин и фальшивых водительских прав, жестоким преступлениям они предпочтут яркие костюмы и дизель. Это натура ребят из корпуса С, и меня это устраивает; Булочник сворачивает с прямого пути, чтобы не попадаться им, а эти плюшевые бандиты демонстрируют чудеса слуха, заслышав, что ключ поворачивается в воротах, они бегут наверх за кружками. Булочник облизывает губы.

Ворота распахиваются, входит Шеф, его крошечный передник натянулся на пухленьком пузе, рабочая мозоль от насущной работы, два помощника пытаются справиться с огромной серебряной кастрюлей. Это котел Шефа, из него он разливает порции. Привычное зрелище — он слегка задирает нос, подчеркивая свою исключительность, но он не сноб. Это существенная часть заточения в Семи Башнях. Пятизвездочные хоромы по сдельной цене, забавная клиентура, с массой историй, рассказанных на экзотическом диалекте, а если душа пожелает, есть шанс отправиться па сафари. Шеф — необычный повар, когда он обслуживает людей, проявляются его лучшие качества, впереди него шествуют двое надзирателей — на случай, если вокруг Шефа столпится слишком много любителей пожрать. Для него это словно театральное представление, он сердится, если слишком настырный заключенный подойдет к нему до того, как он будет готов раздавать порции. Шеф — перфекционист, внимательно смотрит в котел перед собой, сдвигает его влево, потом слегка вправо, его ослы внимают каждому его движению, он осматривает свой священный черпак и отводит глаза от котла, сдувает с рукоятки пылинку, а потом этот большой человек поворачивается к своему эскорту и кивает. Надзиратель, держащий в руке колокол, поднимает его и начинает звонить, крышку котла снимают, из-под нее вырывается пар.

Булочник почти бежит к Шефу, настолько он воодушевлен. Мой рот наполняется слюной, я стою за ним, вдыхаю сладкий туман, дышу глубоко, впитываю в себя как можно больше доброты. Шеф смеется над остротой Булочника и предлагает вторую порцию. Они обмениваются любезностями, Булочник явно хочет смыться и приступить к завтраку, но он еще помнит о хороших манерах, добрый разговор — это вклад в будущее. Наступает моя очередь, и скромен и донельзя уважителен, Шеф погружает черпак в котел и, убедившись, что не пролил ни одной драгоценной капли, протягивает мне горячее молоко, действо заканчивается напыщенным жестом — рывком запястья. Я стою, не шевелясь, он смотрит на меня, раздумывая, что это может быть, кивает и снова погружает черпак в котел, наполняет мою кружку до краев. Он заслуживает уважения, ему нужно, чтобы его ценили и даже любили, и я благодарю его на его языке, а затем медленно разворачиваюсь и иду к уступу.

Люди выстроились в очередь, все больше парней выбегают из корпуса, а я, увертываясь вправо и влево, несу свое молоко, облака сгущаются и закрывают солнце, но это теперь не имеет значения. Я поднимаю кружку обеими руками, и тепло плывет по моему лицу, я вдыхаю запах сахара и крепче сжимаю кружку, чувствуя, как жар обжигает мои ладони, проникает в мои руки и течет по моему телу, а я просто держу кружку с молоком. Я воображаю, что пластмасса — это серебряный потир, и что я принимаю причастие, я обжигаю кончик языка, мягко дую на пенку и до того, как снова притронуться к молоку, отставляю его немного охладиться. Это чистейший нектар, самое сладкое молоко, которое я когда-либо пробовал в своей жизни. Если у тебя есть одна-единственная кружка со сладким молоком, то не надо бекона, и яиц, и колбасок, и грибов, и печеных бобов, и тушеных томатов, и кучи тостов с маслом, и галлонов крепкого чая, и бутылок с коричневым соусом, и томатного кетчупа. Чтобы заглушить привкус брома, Шеф вмешивает неимоверное количество сахара, поварята подслащивают горькую пилюлю. Это честный обмен. Сладкое молоко нам нужно больше, чем стоящий хуй.

В тюрьме человеку приходится меняться, и после первой же миски с супом он дотла сжигает свой нежный кишечник; мой желудок подстроился, и теперь я непритязателен во вкусах, на то, чтобы привыкнуть к этому, уходит несколько дней, теперь я ценю любую еду, теперь я люблю жир, которым от души поливают любое блюдо, эту ровную пленку, которой заполняется пустота, я жаден до всего, что может быть прожевано, оставляю только рыбьи головы и жестчайшие говяжьи жилы. Мы живем супом и тушенкой, плевочками мяса и рыбы, капустой и картошкой, водянистым рисом, который почти превратился в кашу. Самое приятное — это добавки, по две половинки буханки хлеба и по три вареных яйца каждую неделю, и мы можем все это съесть, когда захотим. Наши аппетиты уменьшились, и мы более-менее сыты этой пищей, в основном благодаря жиру, но мы остаемся слабаками, и мысленно, и физически. Что вполне на руку нашим тюремщикам.

Я изо всех сил концентрируюсь на каждом блюде, я избегаю разговоров и сосредотачиваюсь на поглощение пищи, я всегда недооценивал этот сложный процесс, и я стараюсь, чтобы эти три сладких момента каждого дня длились как можно дольше. Я глотаю молоко и сморю на очередь, гляжу, как парни склоняются и изучают содержимое котла, нервничают, выдыхают сигаретный дым и вертят в руках свои четки, стараясь избавиться от беспокойства. Они знают, что в котле еще достаточно молока, хватит и на второй заход, но все же они волнуются. Низкорослые и высокие, толстые и тощие, лысые и хайрастые, несколько стариков и подростков, народу из команды корпуса С в основном от двадцати до сорока пяти. Мы одеваемся в уличную одежду, в свободные куртки и пальто, которые быстро изнашиваются, на плечи накинуты одеяла, по асфальту скрипят потертые ботинки и кроссовки. Строй тянется к выгребной яме, вьющаяся змея из щетины и восковой кожи, склоненных спин и недвижных поз, опущенные головы и бегающие глаза, каждый человек ждет своей кружки с горячим молоком и того дня, когда его освободят.

Чьи-то истории мне известны, чьи-то — нет, но это не имеет большого значения. Эти сказочки могут оказаться правдой или ложью. Важно верить в то, во что я хочу верить. И видя неплательщика налогов, стоящего перед Шефом, я не чувствую, что от этого высокого бухгалтера в тонких очках исходит опасность, за ним стоит фашист с длинными сальными волосами, он уже почти отсидел свой срок, его осудили за то, что он поработал топором над своим кузеном, и еще Джордж — коммунист, друг Франко, обвиненный в краже книг по глобализации, который все еще ждет судебного заседания, за ним стоит одноногий уличный боец в ярко-красных штанах, и он ходит с костылем, только когда сильно устанет. Джордж ненавидит гомосеков, его консерватизм резко контрастирует с фашистом, которого тянет к подростку из полицейской камеры, напуганному ребенку, который потерял свою бейсболку, но сумел сохранить штаны, а одноногий скандалист — вовсе не пидарас, он держит на дистанции и коммуниста, и фашиста, тюрьма превратила его в голубя мира; и я делаю большой глоток молока и безотрывно смотрю на этого юнца, которого осудили на два года за кражу буханки хлеба из булочной. Два ебаных года. Я охуеваю. Ни в одном наказании нет смысла, но я затыкаюсь, продолжаю пить свое молоко.

Рядом со мной сидит Элвис, пожирает свой завтрак, от этого варева пронзительная боль в его животе утихает. На прошлой неделе ему было плохо, он хотел знать, не подцепил ли амеб, но тюремный врач говорит, ничего страшного, отказывается отправить его в больницу на обследование. Он прислоняется головой к стене, вздыхает и закрывает глаза. Я говорю ему, что он должен требовать встречи с Директором, жаловаться на такое отношение к себе, но он говорит мне, что это ни к чему хорошему не приведет. Вот в чем эта убийственная бюрократия: простое требование будет мусолиться месяцами, как будто те люди, которые управляют системой, подвержены тем же перепадам настроения и апатии, что и заключенные. Это фаворитизм, предубеждение и мелочность, банальность становится правилом основного принципа. Только через десять Дней с момента моего прибытия врач соблаговолил снять у меня швы. На что, чтобы добиться встречи в его кабинете, ушла неделя, а затем он тянул с этой простой операцией еще три дня. В Семи Башнях никто ни за что не несет ответственности. Это одна из форм безумия. Это не пронзительный лунатизм психбольницы, это извращенная, неопределенная леность.

Тюрьма разрушает душу, последовательно и очень занудно, сжирает драгоценное время. Это режим, который кто-то выдумал и воплотил в жизнь, а на воле это толкуется как монотонность, но здесь именно это не дает человеку сойти с ума. Даже в этом говенном месте, где нет магазинов, ресторанов и гимнастических залов, чтобы бороться со скукой, нет библиотек, нет образовательных классов, в которых преступники могли бы переучиваться, мы превращаем в ритуал прием пищи, запирание и отпирание дверей, еженедельный душ, игру в карты, домино и шахматы, футбольные или волейбольные матчи, для кого-то ритуал — это встречи с юристами или клерками, для кого-то — когда друзья или домашние приходят на свидание. Мы тратим время на дворе или в камере, в зависимости от того, идет ли дождь, нас затягивает хаос споров и драк, мы изо всех сил сопротивляемся. Слишком много раздумий разрушают мозг, и нам нужно что-то, на что можно надеяться, маленькие события гиперболизируются и становятся существенными. На воле жизнь упорядочена, и люди ищут перемен, они получают удовольствие от хаотических встрясок, на несколько часов становятся безумцами, а потом с нетерпеливо ждут возвращения в нормальное состояние. В тюрьме каждый человек находится на грани, каждую божью секунду каждого дня, и неважно, знает он об этом или нет. От скуки мы пускаемся в мечтания, и наш мозг создает свой собственный безумный мир, давая волю паранойе. Чуть ковырни эту поверхность — под ней хаос. Чтобы он взорвался, достаточно искры.

Пока я доедаю свой завтрак, Элвис молчит, он любит поговорить о том, как он будет проводить время, добравшись до Америки. Его виза действительна в течение года, и как только разрулится эта хуйня, он вылетит первым же рейсом, он будет ездить по автострадам и смотреть па свободный мир, его мечта — в один прекрасный день открыть гараж. Он смотрит в наши пустые кружки и говорит, что Америка — это страна чрезмерностей, и это то, что и задумывал Бог, Эдем был богат и изобилен, и Адаму с Евой надо было только соблюсти одно простое правило. Он смеется и говорит, что его не интересуют религиозные или духовные люди; они повернулись задницей к прелестям мира, они притворяются; бред, как будто если ты не можешь видеть что-то, то оно не существует. Материализм — вот истинный путь к спасению, и он будет кушать сколько влезет в этих забегаловках, эти типовые завтраки, хорошо прожаренный стейк с яйцами, или тарелку с вафлями, или все, что пожелаешь.

Он хватается за живот и молчит, ждет, пока боль отпустит. Молоко помогает, но остальная пища вызывает у него тошноту, хотя от голода он съест все, что угодно, а ему так хочется йогурта, и меда, и винограда, но более всего — нормального медицинского обследования. А я ничем не могу ему помочь, я растерян, я знаю, что мы бессильны, я смотрю на человека-стервятника, стоящего на стене, а потом снова пялюсь в свою пустую кружку. Он мог бы поднять свою винтовку и перестрелять этих гусей в небе, но, вероятно, стервятники убивают только беззащитных грызунов, паршивых крыс, мышей и искалеченных кроликов. Как только спазм проходит, Элвис выпрямляется, теперь он рассказывает мне о тюремных фермах, туда можно перевестись, там работают, сажают растения и собирают фрукты и овощи, он оживленно описывает знаменитые центры реабилитации; они новые, удобные, здоровая пища и пристойные удобства — предмет их гордости; каждому заключенному полагается собственная камера и туалет, в этих зданиях душ и горячая вода — ежедневное удовольствие, там либеральный, справедливый, современный режим. Отсидев два месяца из положенного срока, любой заключенный может подавать заявку на переезд в рай. Места ограничены, но возможность есть, Семь Башен — это пережиток мрачного прошлого, рабочие фермы — счастливое будущее.

По двору стучат капли дождя, и мы оба смотрим, как серые облака сжимаются и становятся черными; парни напротив быстро приканчивают свое молоко и идут к раковинам, чтобы промыть кружки. Элвис исчезает в корпусе, а я сижу под мелким дождем и жду, пока освободится место у желоба; дождь усиливается, и двор пустеет; и я снова остаюсь в одиночестве, вода густая и теплая, как оливковое масло, но вот только она просачивается через одежду, и потом эта одежда воняет несколько дней; и я бегу к раковинам и прячусь под рифленым железом, облака неистово давят, крыша грохочет. Завывает ветер, и дождь все сильней, но я в безопасном месте, любуюсь этим представлением, и вдруг я осознаю, что там, в центре двора, стоит Булочник, промокший до нитки, куртка и штаны прилипли к телу, а волосы влажно блестят. Он стоит, запрокинув голову и раскрыв рот, и смеется, и это выглядит маняще, но я понимаю, что потом он за это поплатится.

Я поворачиваюсь к раковинам и мою свою кружку, после этого споласкиваю лицо и руки, снимаю полотенце, обмотанное вокруг шеи, и вытираюсь, прячу голову в ткань и стираю застарелый пот; мне нравится этот солоноватый привкус, замысловатое чудо, поры вырабатывают волшебство и вытесняют яд, как кишки и мочевой пузырь, они работают, чтобы я продолжал жить. Это полотенце приехало вместе с моей одеждой и сумкой на день позже меня, вот и все мои вещи, за минусом спального мешка и музыки. В ответ на жалобы здесь пожимают плечами. Суд уже забрал мои деньги, определил их в Семь Башен, теперь у меня есть кредит в Оазисе, этим заведением управляет человек, известный под именем Али Баба. У этого Араба есть журнал, и кому бы он ни продал чашку кофе, или стакан мятного чая, яблоко или банан, упаковку печенья или кусок своего исключительного воздушного торта, он вычитает стоимость из текущего счета заключенного. Оазис — это еще один отголосок рая, слабое подобие фермы, Оазис существует только благодаря честности управляющего, контрабандиста гашиша из корпуса А. — Вскоре дождь начинает утихать, картинка становится четче, Булочник вытряхивает воду из волос, пробегает руками по насквозь промокшим башмакам, и его начинает трясти. Я завидую ему — он принял душ, но не завидую тому, что он рискует подцепить грипп, не говоря уж об опасности воспаления легких. Я машу ему полотенцем, и он идет ко мне, принимает мое предложение и вытирает голову, благодарит меня на своем языке и уходит в корпус, в его легких шагах радость, он снова вернулся к жизни. У Булочника нормальное позитивное мировоззрение, он больше удивлен, чем огорчен своим положением. Я жду, я хочу увидеть, куда полетят облака, солнце снова пробивается сквозь расщелину туч и освещает корпус, окна становятся серебряными, слепые глаза сверкают, заливают светом наш двор. Когда уступ высохнет, я вернусь, я буду находиться на свежем воздухе столько, сколько можно, проведу здесь весь остаток утра, ожидая звонка к обеду.

Школа кажется огромной, мы идем туда в первый раз, и я держу маму за руку, а она говорит мне, чтобы я не волновался, что все будет в порядке; но здание старое, немного похоже на замок с привидениями, и мы переходим дорогу и доходим до тротуара на той стороне, где кирпичная стена загораживает школу; и я вижу только верхушку крыши, серый сланец сияет от ночного дождя, и мы проходим мимо стены и доходим до больших железных ворот, там нас ждет толстая женщина; у нее на шее на ленточке подвешен свисток, у нее улыбка на лице, и она спрашивает, как меня зовут, а я стесняюсь, я пытаюсь вспомнить и стискиваю мамину руку так сильно, что пот между нашими ладонями превращается в клей; они слипаются, и их невозможно разъединить, так что придется ей пойти со мной на площадку, или же придется нам вместе пойти домой, но свободной рукой она теребит мои волосы, наклоняется и шепчет, чтобы я не боялся; у меня будет много новых друзей, и учителя покажут мне, как надо писать и читать, складывать числа, и научат массе других вещей, которые должен знать мальчик, если в один прекрасный день он хочет найти работу; а я, вглядываясь через решетку в площадку, вижу больших мальчишек, они бегают и спотыкаются друг об друга, смеются, а стайка девчонок делает обороты в танце, туда — сюда, скачут через веревочку, ноют себе что-то, прыгают, и все это время все эти дети что-то делают, и немного таких, которые сами по себе, которые выглядят одинокими; один мальчик бьет теннисный мячик, он лупит его снова и снова, может, притворяется, что это ему интересно, и я стою, уставившись на него, жду, пока он промажет, и едва замечаю, как мама отпускает мою руку; и я вдруг чувствую, что ее руки нет, я в ужасе оборачиваюсь, я почти убит этим, а другие дети толкают меня в спину, но я стою на своих ногах и хочу домой, хочу увидеть маму, ее лицо, почему-то знаю, что она напугана больше меня, а я должен быть сильным, а школа увеличилась в три раза, и я становлюсь маленьким и жалким, точно таким же, как тот один из тысячи черных муравьев, которых несколько месяцев назад мы нашли в саду, на углу лужайки; и мама и Нана сказали, что они неприятные, но красные муравьи хуже, они кусаются, и мы их не стали убивать, оставили их жить своей жизнью, хотя некоторые люди выливают в муравейники кипящую воду, потому что хотят, чтобы везде было аккуратно и чисто, и не заботятся о насекомых или о животных, а внутри этих муравейников муравьи трудятся на благо друг друга; и мама говорит, что они больше сплоченны, чем когда-либо сплачивались люди; и я еще не понял, что происходит, но уже стою на другой стороне игровой площадки, спрашиваю мальчика с теннисным мячом, сколько раз у него подпрыгнул этот мяч; и он говорит, что не считал, и спрашивает меня, хочу ли я попробовать, но я говорю, что нет, все в порядке, я просто хотел спросить; и он снова отбивает мяч, и кажется, что он волнуется еще больше, чем я, он маменькин сынок, он говорит, что его зовут Фрэнк, что это его первый день в школе, и он выглядит так, как будто плакал перед тем, как выйти из дома, а слезы — это то, что делают девчонки, но я этого ему не говорю; я думаю, что каждый должен попытаться и добиться успеха, и тут я замечаю, что остальные дети моего возраста тоже напуганы; и это значит, что маленькая частичка моего страха испаряется, потому что целый новый класс мальчиков и девочек нервничает; некоторые грызут ногти, а одна малышка намочила трусики, а мальчик стоит сам по себе у питьевого фонтана, почему-то смотрит на небо и весь забрызган водой, а эта площадка на самом деле меньше, чем мне казалось с улицы, из-за кирпичной стены вокруг; и двое взрослых мальчишек начинают над нами глумиться, говорят, что засунут нас головой в туалет и дернут цепочку, а я знаю, что один с нашей улицы — нормальный, он говорит: «Привет», он дружелюбный; но теперь он другой, и я хочу знать, что с ним случилось, и почему у него такое красное лицо, и почему он все время подпрыгивает; и еще один теннисный мяч летит и попадает в девчонку, которая описалась, и она начинает орать, а толстая женщина свистит в свой свисток и кричит на мальчишек, которые это сделали, и говорит им, чтобы они отошли на другую сторону площадки; они знают правила, только там, на той стороне, они могут пинать свои мячи, а еще одна учительница стоит около плачущей девочки, она говорит, что все будет порядке; и звенит звонок, и мы направляемся в школу, проходим через две большие распахнутые двери, а внутри теплее и пахнет чистотой, мои новые ботинки скользят по полу; и мы останавливаемся и все вместе ждем в холле, и наши имена зачитываются, и мы выходим, и учителя добрые; и нас вводят в класс, и показывают нам на парты и говорят, где рассаживаться, а потолки очень высокие, а полы скрипят, а леди, которая будет в этом году нашей первой учительницей, представляется миссис Миллер; нас зовут по именам, но мы, обращаясь к учителям, должны использовать мистер или миссис, хотя большинство из них — женщины, а вот директор — мужчина; и после этого я чувствую себя в безопасности, зная, что мама не могла отправить меня в плохое место, и мы все пришли из семей, в которых нас любят и защищают, по крайней мере, в тот момент мне так кажется; позже я обнаруживаю, что у нас есть мальчик и девочка из детского дома, а маленькую девочку, сидящую рядом со мной, зовут Рози, и у нее самые большие и черные глаза, которые я когда-либо в жизни видел; и надо запомнить несколько имен и заучить несколько правил, а потом нас угостят молоком и у нас будет время поиграть, нам покажут школу, потом будет обед в столовой, сегодня будет жаркое, его обожают старшеклассники, а потом у нас будет больше уроков, и если мы будем заниматься, то день пройдет быстро; и я сижу за партой, внимаю всему этому и вспоминаю мамин поцелуй в лоб на удачу, может, от него остался след помады, отметина, за которую поколотят, откуда ей знать, где меня подстерегают неприятности, она старше и понимает, что плохие вещи могу произойти, даже если я не понимаю; и я знаю, что есть забияки, хотя я пока ни одного не встречал, я знаю, что никуда нельзя ходить с незнакомцами, садиться к ним в машины; во всяком случае, нас защищают эти стены, должно быть, мама переживает вместе с Наной, не обидят ли меня там, на площадке, не толкнут ли на асфальт, об который я могу разбить голову, а вдруг я стану беглецом и закопчу свои деньки на железнодорожной станции, садясь в поезд в никуда, или же я мог шататься по ярмарке, а там со мной может случиться что угодно; и теперь я одновременно нахожусь в двух местах, и все же я там, с мамой мы проходим через ворота, и мама смотрит на меня и утирает слезу, мы растем так быстро, и она машет мне, а передо мной лист бумаги и карандаши, а миссис Миллер улыбается и просит меня что-нибудь нарисовать, все, что захочу; и, проходя мимо, она похлопывает Рози по плечу, и я вижу, как мама поворачивается и уходит, и мой страх исчезает; я беру черный карандаш, я знаю, что она будет ждать меня у ворот, когда наступит время идти домой.

Гудит металл, и я поднимаю кулак, медленно считаю про себя — один, два, три, четыре, распахиваю зеленую дверь и спешу в пещеру, быстро захлопываю дверь, пока из-за нее не просочилась вонь, моргаю, потому что аммиак щиплет мне глаза, влажный туман кружится водоворотом и облепляет. Последняя крыса шныряет в водосток, оставив меня задыхаться этим смердящим воздухом, человеческие испражнения спеклись в древних трубах, стены прогнили воспоминаниями о тысячах прогнивших мужчин. Сквозь эту дымку просачивается электрический свет, и я пытаюсь вообразить, что я в закутанном смогом городе, спрятался в кондиционированном баре Лос-Анджелеса или Бомбея, но у меня не получается, я заперт в этом навозном торфяном болоте. Это из тюремных переживаний, и со временем оно не уходит, у меня содрогаются кишки, и я наклоняюсь вперед. Нужно быстро найти устойчивое положение, я сажусь на корточки над одной из двух наводненных крысами дыр, в которые срут сорок пять мужиков этой камеры, и из меня вытекает яд, пузо ноет от вчерашнего обеда, грязной тушенки, сдобренной луком и какими-то жуткими бактериями. Я балансирую на согнутых ногах, пытаясь не наступить в говно и слизь, и не могу удержаться от мысли, насколько скудоумен Директор, даже если отправление основных физиологических нужд он превратил в унизительное наказание. Это же недорого — снабдить нас приемлемыми туалетами. Мои кишки горят огнем, мышцы напрягаются до предела, полагаю, что хорошо просраться — это еще одна из немногих радостей тюремной жизни.

Директор — полный мудак. И это правда, если верить мистеру Элвису Пресли, честному парню, он любит рок-н-ролл, но скептически относится к бессмысленным сплетням и групповому разуму, свободомыслящий человек, он отказывается прогибаться. Когда Директор заведовал тюрьмой на одном из островов, он распял человека; эта информация поступила от заключенных, которые были там в тот момент и которых потом перевели на материк; этими жуткими подробностями похвастался надзиратель, который принимал участие в том убийстве. История распространилась и считается правдой. Того человека вытащили из камеры и отвезли на свалку для заключенных, на заброшенное место на острове, там нет никого, кроме тюремщиков и военных, Директор возглавлял маленькую команду из бывших военных, вооруженных гвоздями и молотком, крест ожидал их у свежевыкопанной ямы. Тому человеку кувалдой раздробили колени и надели ему на голову венок из утесника, ножом пронзили его тело. Распятие планировалось заранее, это не было преступлением в состоянии аффекта. Они провели это безумное действо, потому что никто не мог этому помешать. Говорят, что заключенного приковал к кресту Директор собственной персоной, а его лакеи поставили его под обжигающее полуденное солнце.

Это был прекрасный день, и остров был безмолвен, широкие песчаные пляжи тянулись по всей мягкой линии берега, волшебные формы скал дополняли картину. Умирая, распятый человек смотрел на океан, на полосу чистейшей голубой воды; и вода дразнила его, потому что он поджаривался, и, скорее всего, он умер от разрыва сердца, а не от лучей палящего солнца. Должно быть, он умолял о помощи, его кожа дымилась, но его слышали только насекомые, рептилии и мелкие млекопитающие. Никто не знает, что такого он совершил, чтобы заслужить такое наказание. У него нет имени, и он останется безликим. Некоторые говорят, что Директор невзлюбил его, что это убийство было очень личным, другие же полагают, что он был виновен в страшном богохульстве, преступлении против Бога. Этот человек исчез. Никто не будет его искать, так что вроде он никогда и не существовал. Я не хочу знать о том, что такие вещи случаются, я сижу в своем маленьком углу, и я определенно вне зоны досягаемости человека, который смог бы распоряжаться моей судьбой, но почему-то я понимаю, что это правда. Элвиса вторит Франко, и Джордж кивает головой, и я верю этим трем мудрым и честным парням.

В этом месте не стоит задерживаться, раздумывать о жизни и смерти и взвешивать pro et contra[1] относительно римских пыток. Всем известно, что крысы являются разносчиками болезней, и по ночам мы слышим, как они скребутся в дверь, прогрызают жесть, они не делают этого днем, и самый стойкий мужчина будет напуган при мысли о бешенстве. Ночь — плохое время. Я думаю про мартышек-гоблинов, потом снова о крысах, я знаю, что в любой момент может разразиться эпидемия чумы, крысы вгрызутся лезвиями зубов в плоть и оттяпают кусок моей жопы, или может быть даже хуже, наказание высшей степени, кастрация с помощью грызунов. Я быстро встаю, подтираюсь и бросаю бумагу в корзину, трубы тонкие и быстро засоряются, грязный рулон туалетной бумаги заканчивается; и я чувствую приступ тошноты, блевотина поднимается, но я не могу сблевать, дотягиваюсь до кувшина и черпаю воду из бадьи, смываю говно, спешу к раковине и погружаю руки в ледяную воду, держу ее в ладонях и поднимаю, растирая лицо. Эта вода течет с гор, она холоднее и свежей, чем вода во дворе. Я майкой втираю воду в плечи, заставляю себя улыбнуться и найти во всем забавную сторону.

Мы называем это место — сафари, бесплодный пейзаж, на котором ревут крысы, львы и газели, скалистая высокогорная заброшенная земля, забытая экологами, геологами и щедрыми охотниками; крысы выныривают из змеиных туннелей, настороженные, ведь поблизости водятся удавы и электрические угри. В этом сафари нет ни тропических растений, ни экзотических цветов, ни папайи, ни манго, ни нефелиума, ни теплой саванны, ни даже живучего грибка, выжившего в токсинной жиже; здравствуют только первобытные люди, этот несвоевременно осужденный класс, щебечущий придурковатыми обезьяньими звуками, ждущий, пока развеется туман; эти люди знают, что если мы слишком долго будем валять дурака, мы встретимся с собственными призраками. Болото пузырится, булькает и засасывает нас, газ созидает сказочные огни, пугая нервных, но самое смешное то, что ни один из нас не может оставаться отстраненным. Мы все вынуждены ходить на сафари. Каждый в мире человек должен есть, пить, спать и испражняться. В этом и есть жизнь.

Я возвращаюсь с сафари, и воздух в камере кажется мне свежим, фруктовый аромат замка, оттененный яблочным привкусом, дразнит сопящие ноздри, экзотические масла гарема, сдобренные эвкалиптом, но нас не ждут ни любящие боги, ни красивые женщины, только эта пестрая команда из корпуса С, команда ничтожных мошенников и мелких воришек, любителей покурить ганджу и уличных бойцов, грабителей банков и загадочных людей, хранящих свои секреты. Я ложусь на кровать, вдыхаю воздух и слушаю скороговорку дождя во дворе; я чувствую себя завоевателем, победившим болезнь, подцепленную в сафари, мерзкий болотный жар, который просачивается сквозь поры и вводит мозг в оцепенение. Я слышу бормотание пения, некоторые парни дремлют или разговаривают, другие читают книги; и я вслушиваюсь в мотив и понимаю, что это поет Булочник, сдобный пацан, раздетый до носков и нижнего белья, он развесил одежду рядом с обогревателем и сидит на краю лавки.

Пар поднимается и сгущается, уже прошло несколько часов с того момента, как он станцевал свой танец дождя, и я думаю, почему же он не оденется во что-нибудь, почему только сейчас он начал сушить свою одежду. Это бессмысленно. А Джордж пристально смотрит на него и заговаривает, и Булочник удивляется и вздрагивает, Джордж злится, а Булочник окружен таинственностью, а за его спиной хохочет фашист, и Джордж смотрит Булочнику за спину и целится в неонациста. Никогда не происходит так, как полагается, Джордж — ненавидящий людей коммунист и консерватор, а неонацист — ярый пидарас, который больше похож на байкера, чем на милитаристского революционера. Эти две идеологии вот-вот вступят в схватку, Булочник не препятствует этому, он снимает трусы и носки и вешает их на край стола, чешет яйца и, шатаясь, голышом направляется к своей кровати. В Семи Башнях никто не раздевается, только по банным дням. Мы спим полностью одетыми, мы никогда не открываем панциря. Должно быть, Булочник подхватил воспаление легких и малость рехнулся.

Красный орет, и чернорубашечник отвечает ему, и две группировки встречаются на танцполе, проход становится местом действа; они обмениваются пинками, носы принюхиваются к крови, щеки покрываются кровоподтеками, лунатики закутываются в одеяла, битва докатывается до стола, домино старика расшвыряно, этот боец в негодовании, получает пинка и смывается; он решил, что ему важнее встать на колени и собрать свои номерки, и я, видя бешенство экстремистов, смеюсь, вне этих стен грош цена всем их действиям и бездействию. Я смотрю на Булочника, тот наблюдает за дракой, он вконец охуевший, он совсем не понимает, что именно вид его рыхлой плоти спровоцировал весь этот бардак. Он крепко закутывается в одеяло и отворачивается, отключается от хаоса, знакомый маневр, драка идеалистов уже идет по всей камере, они лязгают кроватями; и вот парни встают и матерят их, и великан хлопает в ладоши, делает шаг вперед, прямо к луже крови, посылает им проклятия и садится на место, снимает ботинок и изучает подошву, встает и несется к зеленой двери, чтобы счистить грязь, забывая захлопнуть жестяную дверь.

Одноногий уличный боец смотрит на Великана, с удивлением думая, что тот пошел поссать, решает, что это наверное естественная реакция, вызванная его размерами, и боец оборачивается, чтобы посмотреть на ход потасовки, драка медленно затихает, а одноногий оценивает их бойцовские качества, и когда прекращаются пинки, увы, сказывается нехватка углеводов, он нахмуривается. Экстремисты уже у двери, катятся по полу; и тут появляются два надзирателя, они рассержены; на этот шум им пришлось бежать через двор, три шлепка дубинками — и Джордж с фашистом разняты, разведены по противоположным углам, парочка непослушных школьников, которых учат дисциплине. Надзиратели цедят сквозь зубы приказы и уходят, заключенные остаются там же, где и были, усталые, растирают кровоподтеки. Булочник вспоминает о чем-то и вскакивает с кровати, он внезапно смущен своей наготой, он идет к картонному шкафу и вытаскивает рабочие штаны и трикотажную футболку.

Парень из Тупело, беззаботный мистер Пресли, задает вопрос, Франко возвращается к шахматам, пытается спасти короля. Элвис замечает мой взгляд, щурится и орет, какого хуя мы оказались здесь, мой добрый друг, чего такого ужасного ты совершил, чтобы заслужить такое наказание? Я смеюсь, вздрагиваю, паникую, пытаюсь понять, что он имеет в виду, что он знает, пронаблюдав за мной все эти месяцы; скоро уже круглая дата, слишком много она значит для меня, а я — преследуемый человек, я подвержен смене настроения и сильно бухаю, знакомый голос приказывает мне бежать, уебывать из «Доджа», вернуться на дорогу и снова жить, через два дня мой паром направляется к северным странам, лишенный возможности увидеть полуночное солнце. И я думаю о Рамоне, что она делает сейчас? Сладкая Рамона, ее жизнь — музыка, от тяжелого вокала Брайана Хейтера до маниакальных барабанов мистера Эссо, маленькая сладкая Рамона в своей футболке с надписью «Джо был панком», и ее иссиня-черные волосы она остается безразличной к тому, что Мудила подъебыает, орет и пытается поставить меня на место, уходит и дает пинка хихикающему яппи, совсем ебанулся, а она уходит. Король рок-н-ролла улыбается, нахмуривается, кивает и мотает головой во все стороны, а я заикаюсь, не зная, думаю ли я все это про себя или вслух и громко, клопы кусаются, москиты кружатся, а этот чужак оставляет паром и идет в скандинавский город; он сбился с пути, начертанном на страницах «National Geographic», это мультяшные рисунки из моей любимой сказки на ночь, фантастические миры, в которых добро побеждает зло, никогда не проигрывая; и я путешествую налегке, я помню время, когда я был подростком-беглецом, сбежал в одной куртке «Харрингтон», просто чтоб не замерзнуть, ботинки «Конверс» промокли от дождя, скоро Рождество, падает снег, да и хуй с ними, с воспоминаниями; это совсем другое, это скорее объятия сна, чем встряски кошмаров, любая дрянь вырастает до неизмеримых масштабов, а мой дух блуждает по темным улицам; я останавливаюсь в пустом баре, чтобы выпить одно холодное пиво и съесть шикарный сэндвич; я устал после путешествия, но я плачу бармену и продолжаю свой путь, прибываю на станцию в тот момент, когда локомотив вот-вот тронется; но удача мне не изменяет, вагон почти пустой, полно свободных мест, я сажусь у окна, мы едем на север, в сторону Лапландии; и вид мифической громады фьордов, холмов, заснеженных вершин, огромных бесконечных сосновых лесов, которые, кажется, будут тянуться нескончаемо; и вот мы останавливаемся на дальней станции, а на платформе стоят дровосеки, веселые светловолосые гиганты с золотыми топорами, а машинист этого Кэннонболл Экспресса[2] мог быть мистером Вуди Гатри[3] собственной персоной, но на самом-то деле с меня хватит и сказочных дровосеков, и солнце никогда не сядет, и свет никогда не погаснет; и я изумлен, потому что мы едем уже много часов, а вот и конец моего путешествия, я сошел на другой станции; солнечное тепло согревает меня, я иду по пыльной тропке к виднеющемуся вдалеке лесу, комары кусаются, а стрекоза шелестит крылышками, она размером с летучую мышь, но нет темноты, нет ночи; и я не боюсь вампиров, и здесь не водятся мартышки-гоблины, и наконец я уже на опушке леса; и сосны так сильно пахнут, этот запах вот-вот превратится в патоку, а дорога ведет к холмам, и я иду в тени, карабкаюсь, обливаюсь потом, я устал после долгого переезда, икры ноют; тропинка вьется, поворачивает, пыль вздымается из-под подошв, мелкие камешки жалят лодыжки; я останавливаюсь, вслушиваюсь в шуршание папоротника, вспоминаю страшные истории, но нет звуков, нет ни воробьев, ни дроздов, и ветки не хрустят, никакого движения; и я продолжаю свой путь, наконец я добрел до низины, пчелы и бабочки усердно собирают пыльцу, в этом тихом земном раю они в безопасности, я обхожу лужайку по кромке, как будто стараюсь ничего не потревожить, не оставить никаких следов своим преследователям, охотникам за удовольствиями; они хотят пристрелить меня, но мир спокоен, должно быть, уже за полночь; я не знаю, сколько времени, у меня нет часов, и в любом случае это неважно, по крайней мере, не в этом зачарованном лесу.

На той стороне лужайки виден слабый след тропинки, она ведет обратно в чащу, должно быть, эту тропинку протоптали кролики — или лисы; и я иду по ней, все больше углубляюсь в сосновые заросли, продираюсь сквозь папоротник и сбиваю шишки, отрываю колючки с одежды; и я очень счастлив, я вижу свет впереди и быстро добираюсь до маленькой полянки; роскошный матрас из мириад сосновых иголок; я расстилаю свой спальный мешок, интересно, в какой момент заросли деревьев становятся лесом; я играю в Робин Гуда, я хочу, чтобы Рамона была здесь, но ей никогда не нравилось быть Девицей Марианной; она говорила, что это детская игра, но все равно это было в шутку, только ради смеха, просто роман о хорошем преступнике, прячущемся в лесу, но мы ведь были детьми, а я в сердцевине этого старого леса, прямо как в той книге; и там живет тролль, он скорее хороший, чем плохой, а мама говорит, что если кто-то очень плохой, то я должен представить, что на самом деле он очень-очень хороший, в этом хитрость игры; люди не ожидают этого и не могут понять; и вот я плыву на грани бессознательности, а на площадке сидит бродяга, а детишкам надо держаться подальше от качелей, а у него нет дома, он давно не принимал душ, а в моей истории есть кролик с крыльями и, наверное, лиса; она смотрит на братца-кролика, и ей не хочется обглодать мясо с его костей. В этом лесу нет чудовищ. Нет ведьм, пожирающих братцев и сестриц. Нет шансов, что монстр будет прятаться под моей кроватью. Я думаю о маме и Нане, и мне хочется, чтобы они гордились мной, потому что я сумел осуществить мечту детства; я гоню крамольную мысль, что это было по-детски, что это не важно, на самом деле — важно, важнее всего на свете, когда мне было от роду три или четыре года, я поклялся, что отправлюсь в нее; а вот теперь я в Лапландии, в лесу из своей книжки, сижу на вершине мира, и вот я мгновенно засыпаю, и мне не снятся ни убийцы-дровосеки, ни тролли, а когда я просыпаюсь, то мне интересно, видят ли меня сейчас мои предки; и я покидаю лес, я иду к бесплодной равнине, и вот я вижу огни на небе, и дует бриз; и я надолго останусь здесь, я изумлен этим небесным действом, оно в миллион раз прекрасней, чем то, что механические люди создают на своих компьютерах и виртуальных трассах, и эта картина такая отчетливая и пронзительная, и я задумываюсь о Боге.

Я пытаюсь вспомнить, как долго я нахожусь в этом заброшенном месте, может, два или три дня; я чувствую приступ голода, от него могут начаться галлюцинации, а ученые говорят, что в таком состоянии можно увидеть Христа; это отрицание материальных ценностей, а Элвис выбирает другой путь, он погрузится в земные щедроты, пока не налопается ими под завязку, но это всего лишь механика, этикет механических людей. Мы можем создавать видения и голоса, но мы должны следовать правилам и знать, что хорошо и что плохо, подбирать, выбирать и проверять, что сделали правильный выбор. Голод сдавливает мой желудок, и я выбираюсь из спального мешка и сажусь на корточки у овражка, и из меня выходит страх; может, жизнь — это действительно круг, и где-то встречаются рай и ад, где-то есть граница добра и зла, и так хорошо, что ее невозможно увидеть; но мне хочется покрасоваться перед этим бывалым и мудрым путешественником, которого я уважительно называю мистер Пресли; я даю ему правильный ответ, хотя и не слышал его вопроса, до меня доходит, что я слегка не в себе; а он фокусируется на шахматной доске, а может, я и не говорил с ним, я рад, что не рассказал ничего про тот лес, я выбалтываю свои секреты, как плаксивый ребенок; и я хотел бы рассказать ему обо всех тех странах, в которых я побывал, о том, какое я пил пиво и с какими знакомился людьми, что я ел и какую музыку слушал, и обо всем, чему научился, но вместо этого я держу свой рот на замке.

Франко подпрыгивает и улыбается, переставляя своего короля. Элвис отвечает. По лицу Франко скользит слеза. Ему поставили мат. Медленно, сиплым голосом, он начинает рассказывать о горах и лесах, по которым он скитался, будучи ребенком, и о том, что сейчас ему следует быть дома, со своей семьей. В моей истории нет ничего особенного. И вот мне в голову приходит одна идея, и я хочу рассмеяться и рассказать Элвису, что, может, это мои гены привели меня в эту тюрьму; но я продолжаю молчать, смотрю, как Франко встает и уходит, я чувствую, что мне жаль его; и он ебашит по жестяной двери и теряется в сафари, прячется, не хочет, чтобы мы видели его слабость.

Франко нюхает свое мыло, и пока мы стоим у ворот в ожидании, он говорит мне, что он — невинный человек, что он неспособен никому причинить вреда. Он осознает, что каждый заключенный — невиновен, даже те, которые признались в своих преступлениях, но он хочет, чтобы я понял, его собственная невиновность — особенная. Более глубокая и правдивая. Я киваю и отвечаю, что каждый из нас также и виновен, что мы с рождения грешники. Он смеется, он принимает это за шутку, но у него нездоровый смех; на нас давит скорбное поведение невинности и виновности, двор вздрагивает и увеличивается, в такт с нашим пульсом, в любую секунду каждый из нас может сойти с ума. Восторг быстро сменяется отчаянием, физическое выживание зависит от ментальной вменяемости. И если человек достаточно силен, то нужно создавать реальность. Я говорю Франко, что я понимаю. И я действительно понимаю. Каждый человек знает, что он не превратился в ужасного демона, как ему расписали. Человек, которого осудили за кражу радио, на самом деле украл часы. Пацан, который приставал в женщинам, трижды в неделю ходит в церковь со своей мамой. Бродяга, который напал на местного жителя, на самом деле защищался. Юристы коррумпированы и некомпетентны, мятутся между местью и безразличием. Мы знаем, что мы невиновны, нас заперли со столькими ошибочно осужденными людьми, и от этого мне становится лучше. Я и сам тоже невиновен, и моя невиновность более ясная и чистая, чем невиновность Франко.

В Семи Башнях водятся мерзавцы, но их собрали в корпусе Б, крыле для психопатов. В корпусе С сидят парни, которые сделали ошибки; и здесь происходят драки, и даже была пара ножевых ранений, но это цветочки, если сравнивать с историями о корпусе Б. Две недели назад какой-то парень оттуда получил пятьдесят ранений, и каждое было — в сердце, по одному удару от каждого заключенного из той камеры, смертельным оружием оказалась вязальная спица, которую окунали в говно из их сафари; это убийство проводилось под руководством монстра, известного под кличкой Папа. Этот человек безумен, он одет в полосатую пижаму заключенного концентрационных лагерей, и надзиратели его не тронули. Он носит эту пижаму днем и ночью, он один из числа безумных эпилептиков. Я благодарю Бога за то, что меня поместили в корпус С.

Ворота с лязгом распахиваются, и десять счастливых заключенных легким шагом выходят во двор, влажные волосы и отполированная кожа, глаза сияют, и они шутят, и смеются, и хвастаются, они воспрянули духом. Сегодня банный день. Высшая точка экстаза. Следующим удовольствием на этой шкале значится утреннее сладкое молоко. Быстрые движения, полотенца на плечах, зажатые в руках шампунь и мыло, смена носков и трусов, я присоединяюсь к Элвису, Франко и семи другим в следующей команде, среди нас дрожащий Булочник и одноногий уличный боец. Франко несет на плече свою сумку, он носит в ней книгу, с которой никогда не расстается, а теперь еще положил в сумку и душевые причиндалы. Он никогда не показывал мне, что же там на этих страницах, а я никогда его не спрашивал. Вот так оно здесь. Но мы в мандраже, мы мечтаем соскрести с себя глубоко въевшуюся грязь и депрессию, которая бесконечными пластами лежит на затвердевшей коже. Нас разбили на группы по десять человек, разные корпуса моются в разные дни, мы — как дети, которых ведут поплавать, мы потягиваем конечности и ловим гнид, мы привыкли к зуду и грибку, вонь под мышками и из промежности — это то, с чем никогда не справится холодная вода. Скоро настанет время расплаты.

Выйти из корпуса — это вроде как награда, вот мы дошли до пятачка, и наш эскорт из троих парней бдителен; двое с опущенными к ногам дубинками, у одного ружье наперевес; но мы изучили эту процедуру, они машут Али, который сидит на корточках перед входом в Оазис, раздувает огонь. Он выкрикивает приветствие, и мы идем своим путем, разминая мышцы и разглядывая новые стены, эти стены пропитаны другими запахами, углем от огня и странным дезодорантом надзирателей. У ворот в душевые стережет вход престарелый офицер и Свинцовое Пузо, заключенный африканец, которого частенько зовут Конго. Этот чужак живет в корпусе А, и кое-кто говорит, что он был осужден за нападение, а кое-кто — что его наказали за то, что он трахнул двух близняшек, дочерей мирового судьи, остальные полагают, что его наказали просто за то, что он черный. Определенные люди ненавидят этот цвет кожи, другие полагают, что это человек великого знания, он пострадал за свою расу, и это значит, что он обладает врожденной мудростью. У Свинцового Пуза желтые с паволокой глаза, но он не выглядит старым. Он едва обращает на нас внимание, корпус А — это элитное крыло, так что в его истории должно быть много всего интересного.

Мы проходим по узкому коридору, над нашими головами вьется проволока со впаянными лезвиями, и я представляю, как маленькая птичка, которой вздумалось сюда приземлиться, режет на куски свои лапки. Это все — ужасная хрень, трудно даже представить, что за люди изобрели всю эту мерзость. Может, на небесах есть тюрьма для изобретателей-извращенцев, падших душ, которые придумали химическое оружие и всякие бомбы и мины. Пока что меня волнует проволока с лезвиями, я думаю об истекающей кровью и умирающей птичке. Это вам не безопасная колючая проволока, металлические шипы видно и так, а вот еще одно орудие пытки, изготовленное по домашнему рецепту, по кромке стен бетон, в котором залиты бутылочные осколки, кому-то пришлось смешать цемент и перебить эти бутылки, и все это только для того, чтобы поранить обычного ночного грабителя. Хотя грабители — это отбросы общества, они врываются в дома и лишают людей жизни, и я начинаю думать о людях, которые виновны, ночные грабители становятся в один ряд с теми, которые убивали за деньги и мучили ради удовольствия, с насильниками и педофилами, с парнями, которые избивали своих жен, с теми уебками, которые продавали детям наркотики и грабили стариков и вообще всех подряд; есть люди, которые делают это законно, это мужчины, одетые в костюмы и дорогие ботинки, и имя им — легион, а плюс еще все эти выебывающиеся придурки, жадный сброд; и я продолжаю свой список, и мой гнев растет, и я сам себе удивляюсь, я внезапно обрываю себя, у меня нет желания думать о жертвах, я напоминаю себе, что все мы — невинные люди, глубоко душе мы все — невиновны.

Мы доходим до других ворот, которые отпирает мрачный до безобразия привратник, мы идем к стальной двери, она слегка приоткрыта, и покуда тюрьма — это о невинности и вине, о преступлении и наказании, это еще о воротах и дверях, о решетках и бесконечных замках и ключах. Закрытая система, которая сведет с ума любого человека, включая надзирателей, рабы своей зарплаты, монотонность и гнетущая атмосфера их доконает. Мы поднимаемся по узкой спиральной лестнице башни, и я провожу рукой по камню, мне нравится его гладкость, ступени сбиты, стоптаны. Наверху — площадка с воротами слева и справа, стальная дверь заперта на цепочку и висячий замок, за ней следующая лестница, ведущая на вершину башни. Франко говорит, что старик-сицилиец, работающий в котельной, в свои лучшие годы был большим человеком и повидал мир. Над ним сжалился какой-то надзиратель, он уже десять лет не был за пределами тюрьмы, но эта информация под большим секретом.

Слева извивается и исчезает коридор, пыльный пол завален мусором, железом, мятым металлом и битыми камнями, последние ошметки нарисованного креста. Нас оттесняют вправо, со слабым скрипом открываются ворота, наш человек с ружьем становится на входе, и мы по одному просачиваемся мимо деревянной двери, на которой нарисована рамка, а в ней — извивающаяся змея. Мы ждем в длинной, узкой комнате, с одной стороны заваленной чурбаками и щепками, свет струится сквозь маленькие окна, расположенные на уровне колен, и становится жарко. Я склоняюсь и выглядываю из окна, вижу крышу нашего корпуса и маленький кусок другого двора. Мне лупят по плечу дубинкой, и я выпрямляюсь.

Воздух пропитан сырым запахом дерева и дыма, за дверью ревет котельная, за ней расположены душевые; я снова против своей воли вспоминаю свой сказочный лес, в котором я спал; я думаю о свободе быть единственным человеком в этом мире, я дрожу от тоски и не могу остановиться; я представляю, какими прекрасными были эти деревья, а теперь они срублены и готовы к кремации; я вижу дуб, и вяз, и наконец сосну, это все мои эгоистические гены — я не хочу этого видеть, воображение требует сравнить эти дрова с могучим лесом, и тут я обламываюсь. Три вечных человека, сидящих у топки, раздувают огонь, и я подхожу ближе, пытаюсь всмотреться и вижу спектакль, развернувшийся в печи, магию пламени. Печная заслонка закрыта, из-за нее вырывается дым и жар, но это несравнимо с жаром этой печи. Огонь разгорается, и по моей коже бегут мурашки, удовольствие сталкивается с ужасом.

Старик у топки пыхтит, смеется, перебрасывается шутками с молодыми заключенными, старый сицилиец говорит с Франко на их общем языке, Франко произносит слова более быстро, сицилиец — более взвешенно, южанин темный, Франко — светлый, у одного черные волосы, у другого — белые, но их манеры похожи. Франко не знает, почему сицилиец оказался в Семи Башнях, в течение двадцати лет он побывал в разных тюрьмах. Он не может спрашивать об этом старика. Как и мне, ему не хочется этого знать. Мне интересно знать, ждет ли кто-то этих троих. Они кажутся нормальными людьми, но ведь нужно совершить какое-то зверство, чтобы загреметь в тюрьму на двадцать лет. Они раздувают огонь и кажутся довольными, словно они проводят свои дни, окруженные теплом и счастливыми лицами, спрятавшиеся в теплом уголке от опасного мира. Люди из котельной живут в корпусе А, в прибежище для привилегированных осужденных, они заняты обеспечением жизнедеятельности тюрьмы, снимают сливки с нашего импровизированного Хилтона.

Я думаю про свою бабушку, старую леди, и про ее камин, вспоминаю ее уютную гостиную, уголь поджаривается, как картошка; и он такой красивый, что мне хочется протянуть руку и достать его, разрезать и положить в середину масла и печеных бобов, в холле холодно, а за окном темно, там полно призраков, мартышки-гоблины прячутся по самым темным углам, под лестницей, но в основном у меня под кроватью, и эти мерзавцы никогда не спят. И снова этот установленный порядок, я помогаю Нане разжигать огонь, чищу щеткой решетку, вытряхиваю пепел, складываю расколотые дрова, на верхушку кладу уголь, делаю свечки из старых газет, жду целый день, когда же мне дадут чиркнуть спичкой; и тогда пламя пожрет заголовки, вползет в самую сердцевину дров, и уголь ярко вспыхнет. Пламя растет и пожирает все подряд. И когда я думаю о том, что Нана ушла, умерла, я хочу колотить кулаками по стенам; и это было хорошее время, лучшие дни моей жизни, по крайней мере, они у меня были, у слишком многих людей не было и этого; и я снова возвращаюсь в Семь Башен, смотрю, как старые заключенные загребают уголь, думаю о муже Наны и дымовой трубе, и все приходит в порядок. Хорошие времена всегда кончатся, но кончаются и плохие. Я же здесь не навсегда.

Из душевой выходят десять человек, вытирают головы, у них забавно топорщатся волосы, и настроение у них такое, как будто они вышли на прогулку, как будто они выходят из бара. Мы занимаем их место, до невозможности быстро раздеваемся и развешиваем свою одежду на трубах. Ни один из нас не теряет времени на разговоры, каждая секунда — драгоценна, мы расстанавливаемся под душами, дотягиваемся до кранов, на пальцах — обвалившаяся штукатурка, вырывается горячая вода. И это лучший момент каждой недели. Отскрести с себя говнище. Смыть свои грехи. На воле визит в тюремную душевую кажется излюбленным комедийным действом, в этом — унижение изнасилования и смерть благородного рабочего человека. Они даже используют это в телерекламе. Либералы и консерваторы поют, не бери мыло в душ, ты голый, твоя дырка в жопе открыта; и предполагается, что все мы — невежественные уебаны, мы проводим время, ебя друг друга, в прямом смысле этих слов; и я смеюсь, вспоминая, как в первый раз пришел в душевую, я чуть не обосрался, думал, что эти люди правы, а их предупреждения — искренни, и в долю секунды мое мыло выпрыгивает из рук и падает в воронку воды в стоке, в конце концов застревает в решетке, и, наклоняясь, я смеюсь и пою — они никогда не возьмут меня живым. Люди не меняются только оттого, что оказались в тюрьме.

На все про все нам дается пять минут, и я быстро намыливаюсь, сдираю слои своего чувства вины, мягко тру порез на колене, осторожно, чтобы не оторвать корку, мне известно о микробах и всякой заразе. Я скребу каждую часть своего тела, как уличный боец в красных штанах, балансирую на одной ноге, промывая между пальцев ног, тру глубоко под мышками, живая природа, тема сафари-парка; и вот я машу мачете и заставляю отступить этих зверей, и вот наконец втираю в волосы шампунь, вымываю гнид, которые все равно через несколько дней, без эфира, они появятся снова. Я моюсь тщательно, но очень, очень быстро, и у меня остается немного времени, и я могу теперь постоять и понежиться под душем. Вымыться дочиста, а затем сосредоточиться изо всех сил, всасывая в себя каждый градус тепла. Холод Семи Башен проникает столь глубоко, что, кажется, в один день лед заменит мне костный мозг. Я могу остаться навсегда стоять под этим душем. Это фантастика, я зажмурил глаза, в душевой пар, и за ним все остальные парни исчезают из вида; и я в уединении, мои органы снова функционируют, кровь течет по жилам, тюремное заключение не слишком хорошо действует на сердце и мозги, запах мыла и шампуня смешиваются. Мысли разжижают мозги, а стрессы разрушают сердце, а холод вводит все тело в оцепенение, и от этого становится хуже втройне.

Как только вода начинает остывать, я дотягиваюсь до полотенца, вытираюсь и одеваюсь, спешу, чтобы не растерять ни капли тепла. Остальные парни делают то же самое, пар уходит, и голая комната приобретает свой обычный вид: десять капающих труб, разделенные перегородками, оставшийся грязный осадок течет по наклонному полу, всасываясь в сточную дыру. Мы протискиваемся обратно в комнату с дровами, вначале горлопаним, но потом становимся такими притихшими, и Франко даже забывает поболтать с сицилийцем. Мы вынуждены ждать несколько лишних минут, пока прибудет следующая партия грязных мужчин, они опаздывают, но мы. отдыхаем, мы довольны, мы счастливы посидеть здесь, у огня. Они приближаются, мы чувствуем это по смраду, и нас ведут обратно, за дверь со змеей. Моя одежда воняет, и как бы я ни отстирывал ее во дворе, она никогда не становится чистой, но человеческое тело — это еще хуже.

Мы проходим через ворота, спускаемся вниз по ступенькам, стоим на пятачке. Мы проходим мимо Свинцового Пуза, и он фыркает, но ничего не говорит; мы предупредили надзирателей, и вот я иду с Элвисом и Франко к столикам Али, посидеть здесь — редкая привилегия, купленная за цену кофе. Человек из Оазиса тепло приветствует нас и выносит свой серебряный кофейник, мурлыкая: «Эспрессо, эспрессо, эспрессо», творит свое волшебство, внимательно рассматривает маслянистый кофеин, разливает его в крошечные чашки, говорит о братстве людей и том, что бензин перевернул цивилизацию; он рассказывает о природе мулл и священников; и христиане, и евреи — это его братья, каждый человек в этом мире — его брат. Али говорит с нами так, словно мы прошли много миль, чтобы посетить его скромную чайную, ему кажется, что он дома, что он работает на базаре. Я беру в руки чашку, готовлюсь к сладкому моменту. Я только во второй раз пришел в Оазис, хотя — да, можно бы было подкупить доверенного и послать через ворота, попросив его достать кофе и принести его под полой. Но этот момент ни с чем не сравним. Выйти из корпуса и посидеть за столиком, в тепле и в чистоте, поднести к губам чашку с эспрессо. Жизнь немногим лучше, чем вот это.

В каждой чашке — по маленькому глотку кофе, и половина из этого — гуща. Это самое густое варево в мире, и Али ставит три стакана с водой, чтобы мы могли запить эту гущу. Меня бросает в дрожь, неистовое кофеиновое землетрясение, эта жидкость насыщенная, и густая, и горькая; через секунду этот напиток уже у меня в животе, увеличивается в объеме и просачивается через стенки желудка, и если змея кундалини на самом деле существует, то это смогло бы ее пробудить; и я жду, что она вот-вот зашипит у меня за спиной, представляю, как вокруг моего черепа разливается нимб из света. Я вдруг совсем успокаиваюсь, сижу с Али, а он кивает в пустоту, приветствует воображаемых прохожих, проявляет уважение к своим товарищам по рынку, поворачивается, и улыбается, и говорит мне, что эти призраки базара он специально сам и выдумал. Я представляю себе ось зла, я знаю, что этот человек ошибся в своей жизни, но он не злой. В глаза его называют Али, за глаза — Али Баба, он хороший человек, наичестнейший, в стенах тюрьмы он делает важную работу.

Франко ставит свою сумку на стол и лезет внутрь, достает и показывает мне свою книгу. Эту книгу ему прислали мама и папа, чтобы он никогда не забывал, откуда он родом. Это альбом с фотографиями, и он показывает мне, вот он карабкается на скалы, он дышал свежим воздухом, ел свежую пищу и пил хорошее вино. У него была легкая жизнь, он показывает мне заснеженные вершины гор и замороженные ледяные поля, переворачивает страницу, и я вижу солнечные лужайки, все в цветах, шале на склоне, это больше похоже на Швейцарию, чем на Италию. Он говорит мне, что его любимая еда — фондю, что на его день рожденья мама всегда готовила фондю. Он выглядит таким печальным, начинает говорить на своем языке, вероятно, представляя, что перед ним не я, а кто-то другой. Потом снова переключается на корявый английский. Переворачивает страницу. Залитая солнцем пьяцца с фонтаном, статуи и тротуары, маленькая пьяцца, размером тот пятачок, на котором мы сидим, но я ничего не говорю, Франко очень серьезен. Его мать дважды в неделю пишет ему — он счастливчик. Он смотрит на меня пристально и говорит — один косяк. Одна затяжка, и все еще нет документов.

Франко и его друзей подставили. Они ехали с островов в фургоне с прицепом, разбили на ночь палаточный лагерь, вымылись, переоделись и отправились поужинать в маленький ресторанчик, спрятанный в скалах через дорогу, дешевое место, обслуживающее любителей позагорать, туристов и нескольких местных. Они едут домой, они провели целый месяц на пляже, три парня и две девчонки, в домашней таверне они заказали себе нормальной еды. Пицца великолепна, и салат хрустит, и управляющий вручает им бутылку вина бесплатно, от заведения, маленькие тарелки с оливками и мягкий хлеб. Управляющий дружелюбен, с интересом расспрашивает, где они побывали, он вежлив с мальчиками и уважителен с девочками. Превосходный конец отличного отдыха, и они ждут не дождутся снова увидеться со своими родными, и когда они уходят, то оставляют щедрые чаевые, хотя им почти нечем платить, деньги практически закончились.

Уставшие, набитые едой под завязку, они переходят дорогу, идут к своему платочному лагерю, за ним начинается пляж, они лежат на песке и смотрят закат, одна из девчонок передает по кругу бутылку воды. Появляется управляющий с пятью банками холодного пива, открывает их и раздает всей компании. Кажется, что жизнь прекрасна. Он скатывает косяк и передает по КРУГУ уверяя, что если они курят на пляже, то не будет никаких проблем, никаких, никаких проблем, друзья мои; и они разговаривают о рыболовных судах в море, курят, обсуждают вкус раков и кальмаров. Франко качает головой и шлет проклятия, вспоминает, что они были довольны, их накрыло, и они не услышали полицейских сирен, пока не показались машины, и полицейские начали орать и показывать на них, а управляющий отошел в сторону и выглядел очень довольным собой.

Франко привезли в Семь Башен, одного из его друзей освободили, потому что он не затягивался, по крайней мере, хоть в этом полиция повела себя честно, или, может, они хотели доказать, что это не было подставой, а третий парень по совету их адвоката был отправлен в психушку, теперь он проходит курс лечения, они пытаются заставить его во всем сознаться, они пытаются излечить его от воображаемой привычки курить наркотики. Обе девчонки в женской тюрьме, в другом конце страны.

Франко откидывается назад и приканчивает свой стакан воды, надзиратели зовут нас обратно в корпус. Али хлопает в ладоши и вынимает свою книгу, вертит в руках обкусанный карандаш и вносит необходимые поправки. Франко наклоняется ко мне и говорит, что он невинный человек, и я всегда должен об этом помнить, и это правда, душ очистил наши души, так же, как и тела, и он шепчет мне, когда он выйдет из этого места, он вернется домой и будет приходить в себя, кушать здоровую пищу и гулять по горам, работать, зарабатывать деньги и обретать спокойствие, снова станет сильным, а потом он вернется на эту землю. Может, это будет через год, или через два года, или даже через пять лет, но он отправится в ту таверну и найдет того управляющего, подождет, пока тот закончит свою работу осведомителя и отправится домой, а потом он возьмет нож и перережет ему горло, от уха до уха.

Я хороший парень, я порядочный человек, я чист и свободен от греха, голова покачивается в люльке надушенного капюшона, засаленная подушка под грязной одеждой, мое волшебное одеяло — это пыльный комбинезон, полный детских секретов, он защищает меня от гоблинов, прячущихся под кроватью. Я такой хороший, что мне(хочется плакать. После горячего душа сегодняшний ночной сон будет глубоким и безмятежным, мое пузо набито миской с рисом и бобами, вареное яйцо на десерт; и я очень доволен, может, я буду плавать по воздушным волнам и соединюсь к духам людей, которые спали под этим одеялом до меня, их воспоминания впитались в одеяло. Нана была экстрасенсом, она слышала голоса, но мне нужен ее дар. Ничего не может причинить мне боль, я окружен невинностью и почти в тишине, и хотя в Семи Башнях высокие стены и множество замков, есть способ вырваться на волю.

Если воля человека крепка, то с помощью своего воображения он может найти спасение. Это битва, но ее можно выиграть. Это то, где проистекает теперь моя жизнь, у меня в голове и на дороге, я лечу над ландшафтами и пейзажами, ищу свои потерянные гены. Легко впасть в апатию и начать страдать, стать заложником чисел. Над кроватями и на стенах приклеены календари, покрытые крестиками, грудой черных и синих надгробий, ими вычеркивают даты и дни. Встречаются оттенки красного, но черный цвет — главный. Это бой с замедлившимся временем, эти дни — противоположность путешествиям, когда время идет быстро, и не заметишь, как промчался месяц. У меня есть свой собственный маленький календарик, но я держу его от глаз подальше, я не буду зачеркивать дни. Это предубеждение, ничего больше, и я жестко давлю эту попытку депрессии, свою темную сторону; и это уходит без сопротивления, и я уже путешествую по новым местам, которые мне откуда-то уже знакомы. Я улыбаюсь, замечая Джимми Рокера, человека, о котором все вокруг только и говорят, скиталец с золотым сердцем, миролюбивый бродяга, который живет в соответствии с традициями, установленными тысячами искателей на земле возможностей, на земле свободы.

Джимми едет с юга, из Мемфиса, одного из городов рок-н-ролльной мечты, эта мечта — пик западной цивилизации; он склонился над рулем своего грузовика, стеpeo за тысячу долларов — и в его распоряжении две тысячи радиостанций, специальное предложение — чистый поток звука; «Рамонес» поспешно мчатся, обгоняя хор, который хочет уравновесить музыку. Когда заканчивается этот классический панк, Джимми щелкает каналами, останавливается на дробном ритме убийственного пианино Джерри Ли Льюиса[4].

Он бесстрашно давит на газ, он знает, что он хороший и здоровый парень и ему нечего бояться со стороны закона, ему ничего не сделают эти сонные начальники со своими потными подмышками и солнцезащитными зеркальными очками, с этими ружьями, болтающимися на сиськах; они просыпаются только для того, чтобы поохотиться на ниггеров, пидоров, розовых, либералов и яппи-федералистов. Эти уполномоченные законом офицеры любят простую и чистую жизнь белых мальчиков, таких, как Рокер, до тех пор, пока он не превратится в ничтожного беглеца-наркомана. Но это — мое путешествие, и у Джимми все в порядке, я гоню прочь негативные мысли, все сладко и изысканно, а в это время за решетками реабилитационной карательной системы Соединенных Штатов парни все вместе усмехаются и танцуют под «Тюремный рок». Элвис поймет природу этого видения.

Счастье приходит тогда, когда ты заваливаешься в кабачок «Бэтти Мэй». Чтобы расслабиться, Джимми нужно холодное имбирное пиво. Имбирное пиво со льдом, здоровые свойства этого напитка наверняка помогут ему прийти в себя после многих миль, оставленных позади. Он забил стрелу со своим старым приятелем Фредди Ебарем, охотником за пиздой и экстраординарным плейбоем, сумасшедшим карточным шулером, который живет в развалившемся колониальном доме в Нью-Орлеане, в двадцати минутах от Бурбон-стрит, вместе с печально известным мастурбатором Двуруким Бобби. Они мало платят за аренду и шатаются по городу, приводя в шок его гостей. Бродяга не разделяет ценностей Ебаря, но любит его за другие качества. Больше, чем кого-либо, Ебарь любит свою мамочку. Посылает ей регулярные долларовые переводы, чтобы она наслаждалась своими последними годами в Лаббоке, священном месте, где родился мистер Бадди Холли. Джимми знает Фредди два года, с тех пор, как они работали вместе в «Тако Белл»[5] в Талсе. Рокер продержался на этой работе с месяц, а затем двинул на восток, вернулся и отправился в путешествие по собственной земле Бога, довольный своим жребием.

Эта полоса на краю города — чистой воды рай для скитальцев, здесь просторная парковка и вкусно кормят, обед обойдется в несколько честно заработанных баксов. Джимми входит и садится в кабинку у окна, берет меню и чувствует приступ сдерживаемого голода. Как будто бы он месяц не ел нормальной еды, был вынужден блюсти диету из риса, и супа, и тушенки, и рыбы и всякой другой дешевой и безвкусной еды, от которой тупеют мозги; вот посидишь на такой диете — и оценишь принципы демократии. Джимми пробегает глазами по меню. Кажется, здесь есть все. У Джимми текут слюнки, он не знает, с чего начать. Омлеты с различной начинкой, толстые гамбургеры, утопающие в сыре и беконе, стейки размером с тарелку, запеченная кукуруза и огромные картофелины с салатом из капусты, широкий выбор острых мексиканских блюд, тортилла и энчилада, заправленные жареными бобами и перцем халапеньо… Может, стоит заказать пиццу… А что у нас с соусами? Салат-бар, пять приправ. Это и в самом деле страна изобилия, и признательность Джимми не знает границ.

Рядом с ним стоит Мари-Лу, и в начале Джимми даже не замечает ее. Когда он обращает на нее внимание, то вздрагивает. Она действительно красива, с изумительным блеском в глазах. Она вежлива и застенчива, но он понимает, что эта девушка создана для него, он представляет ее на калифорнийском пляже, ему говорили, что в Сан-Диего в это время года чудесно. Они могли бы найти мотель рядом с пляжем, и она наденет купальник, а он будет поигрывать своими татуированными мышцами а-ля Генри Роллинз[6].

Он думает о том, какие сделает татуировки, как только он доедет до западного берега, он отправится в «PermanentMark». Ему нужна самая лучшая, а «PermanentMark» — самая лучшая в округе. Джимми и Мари-Лу заживут тихой жизнью на залитом солнцем берегу, коктейль «Маргарита» и холодное пиво — по чуть-чуть, они будут умеренно выпивать и никогда не мучиться от похмелья. Но для начала Джимми должен сделать заказ, и он просит огромную кружку холодного имбирного пива, а на закуску жареные грибы со сметаной и сальсой, к этому прилагается бесплатный салат, а в качестве главного блюда он выбирает мексиканскую смесь с гарниром из крупно нарезанного жареного картофеля и две порции чесночного хлеба. Десерт он закажет позже, но он уже положил глаз на яблочный пирог с ванильным мороженым. Мари-Лу кивает и уходит.

Джимми провожает ее глазами, восторженно глядя на ее движения, на то, как она покачивает своей задницей. Она быстро возвращается, несет его имбирное пиво, понимая, что после долгого путешествия по холмам, в полицейском вагоне, в дороге, в своем грузовике Рокер умирает от жажды. Джимми аккуратно вставляет трубочку в лед и поднимает бокал. Этот вкус пузырящегося напитка вызывает в нем дрожь, и он одним глотком выпивает половину содержимого бокала. Мари-Лу явно впечатлена. Она спрашивает, откуда он, и Джимми рассказывает ей о Мемфисе, о времени, проведенном в Нэшвилле, он понимает, она влюбилась в него, ей нравится романтика такой жизни и его уверенная, но скромная жизненная позиция. Ей хочется смыться прочь из Миссисипи и посмотреть мир. Рокер так много всего повидал и переделал. Он понимает, что ей хочется поболтать подольше, но нужно работать, и вот он уже раздулся от гордости, он представляет себе, как эти рубиново-красные губы облизывают его салями, и тут он думает, что это слишком примитивно — опустошить свои яйца, как Джимми Без Рук, и обрывает себя, и ругается на себя за это, вспомнив, кто он и где он, он просто не того сорта парень.

Джимми прислоняется спиной к мягкой кожаной обивке и вдыхает запах полироля, смотрит, как по дороге проезжают грузовики, горцы разъезжаются, кто на север, кто на юг, у них стойкие духовные ценности, они безудержные мечтатели, пытаются уложиться в расписание. У Джимми нет временных ограничений.

Он бродяга и может делать все, что хочет. Если торкнет, он прямо сейчас двинет в Калифорнию. Рядом с его кабинкой стоит музыкальный автомат, и он опускает в него десятицентовик. Выбирает песню Джонни Кэша «Блюз тюрьмы Фол сом». С удовольствием слушает резкие гитарные запилы Джонни, и Мари-Лу приносит ему закуску, огромную миску масляных грибов, заправленных огромным количеством сметаны, бадью сальсы и ставит на стол еще одно имбирное пиво, чтобы ему было чем запить весь этот праздник вкуса. «За счет заведения, сладкий», — улыбается она. Джимми набрасывается на еду, дав волю так долго сдерживаемому голоду. Каждая ложка — вершина рая для изголодавшихся вкусовых рецепторов. Свежайшее, с легким ароматом масло, мясистые грибы, превосходная сметана. До невозможности острая сальса. Он никогда и не догадывался, насколько прекрасной может быть еда.

Мари-Лу оставляет скитальца покушать в тишине, она обслуживает другие столики. И вот входит шериф, останавливается, чтобы оглядеться, с легкой улыбкой кивает Джимми, доброжелательный слуга закона, он ценит Честность этого благородного незнакомца, который путешествует через его владения, он вносит свой вклад в локальную экономику. Шериф Клинтон садится у прилавка. Пьет кофе и заказывает кусок яблочного пирога. Его оружие безмятежно покоится на ремне, и Джимми сомневается, что этот пистолет вообще когда-либо гневно выхватывали из кобуры. Мари-Лу возвращается и забирает у Рокера тарелки, спрашивает, понравилась ли ему закуска. Он говорит, да, спасибо, большое спасибо, и понимает, что она уже влюблена в него, безвозвратно, по уши. А какая женщина не влюбится в Джимми? В конце концов, это эталон мужественности во всей своей красе. Красивый, умный, подтянутый, уверенный, у него здоровое, богатое воображение. Его обожают за простоту, женщины, которых он встречает, страстно хотят его. Еще он очень скромный.

Салат-бар безупречно занимает свое место в середине зала, он напоминает Джимми бильярдный стол, и Джимми обходит вокруг, подсветка сверху освещает этот праздник вкуса. Салат из макарон, хрустящий латук, толстые помидоры, поджаренные гренки, сочные авокадо, большие черные оливки и острый соус «Тысяча островов» — все это оказывается на его тарелке. Он очень голоден. До этого момента он непрестанно думал о еде. Представлял себе разные блюда. Вот лежит французский хлеб, ржаной хлеб, ореховый хлеб и около десятка других сортов хлеба, но он простой парень, он и понятия не имеет, что это за хлеб. Изо всего этого изобилия он выбирает наугад, наудачу. Грибы не перебивают аппетита, словно он голодал до этого вечность. Словно все эти блюда только возбуждают его аппетит еще больше. Он возвращается к своей кабинке, рот наполняется слюной, и кажется, он не сможет вытерпеть, он начинает трапезу с салата из макарон. Их перемешали с майонезом и тонкими колечками зеленого лука. Это просто супер. Мои комплименты шеф-повару, и он рад, что толстый толстяк, бывший мошенник, начал новую жизнь и так скоро прижился в нормальном обществе. Он выбирает в музыкальном автомате еще одну песню, Вилли Нельсон предостерегает мам, чтобы те не позволяли своим сыновьям становиться ковбоями. Джимми кивает в такт, склонившись над тарелкой, и с наслаждением хрустит гренками.

Он думает несчастных бедняках на этой земле, о третьем мире, влачащем жалкое существование в пыльных трущобах Индии, и понимает, как сильно повезло ему самому. Он счастливчик, да, Мари-Лу забирает его тарелку и уходит на кухню. Джимми мельком осматривает других посетителей заведения, в основном это мужчины и женщины средних лет, семьи, несколько стариков, двое парней сами по себе. Эти граждане лучатся хорошим здоровьем, большие люди с отличным аппетитом, богобоязненный народ, который живет в согласии с Евангелием, у которого нет времени на озлобленность. Каждый человек несет ответственность за свои действия, и Джимми согласен с этим утверждением. Мари-Лу приносит его тарелку, а он такой голодный, он съест и быка, он должен справиться с тремя огромными буррито, туго скрученными и наполненными самыми лучшими в мире жареными бобами, он не пробовал такого со времен «Тако Белл» в Талсе. Две энчилады никак не дождутся, пока он обратит на них внимание. Еще и рис, но это необычный рис. Он воздушный, и этот привкус Джимми никак не может узнать. Он режет буррито, которое обжигает его руки, вонзает вилку в бобы, вгрызается в еду, и ее вкус разливается по всему его существу. Это духовный материал, материально-духовный момент.

Джимми Рокер медленно поглощает свою еду. Это религиозное переживание, и он отрывается от собственного тела и уносится в другие сферы. Музыкальный автомат играет «Небраску» Брюса Спрингстина. Он знает, ему не придется отправляться в Бэдлендс, потому что он не испытывает никакого гнева, только любовь. К своим товарищам мужчине и женщине и ко всему тому, что Господь подарил этой земле. Он — часть этого вещего сна. И вот он заканчивает с едой, откидывается назад и благодарит Мари-Лу. Через минуту он закажет кусок того яблочного пирога. Может, еще и чашку кофе. Он смотрит на Мари-Лу и представляет, как они вдвоем сидят за десертом под жарким солнцем, как эта сладкая официантка с обнаженными булками наклоняется над капотом его грузовика, Джимми слегка обеспокоен тем, что она может погнуть капот, но он не только бродяга, он еще и любовник, держа в руке свой перец, он делает шаг вперед, но не может избавиться от голода, урчащего в пузе, он гонит прочь эти пошлые мысли, вот он готов сделать заказ.

Он снова изучает меню, боль в животе растет. Мари-Лу идет к нему, но ей путь преграждает рука свиноподобного человека. Этот хуй с горы — ненормальный, он пристает к Мари-Лу, а шериф поворачивает голову и ничего не замечает. Боров — задира и вор, потенциальный насильник, и Джимми уже вскочил на ноги, в ту же секунду, что и мужик, и от его удара этот придурок неуклюже разваливается в кабинке, он целехонек, но лежит без сознания. Мари-Лу замирает, затаив эмоции, и клянется, что хватит с нее этого проклятого Богом города. Она хочет уйти с Джимми. Остальные посетители разражаются аплодисментами, шериф пожимает ему руку, а хозяин заведения выходит из подсобки и хлопает Джимми по спине, говорит, что за еду не надо расплачиваться, сынок. Все, что хочешь, твое. Джимми садится за столик, перед ним появляется кусок яблочного пирога с мороженым и чашка легкого кофе, его десерт, Мари-Лу ждет его, сидит на стуле, она готова уйти, и наш герой-скиталец расправляется с последней крошкой, встает и говорит до свидания всем людям, хуй с горы жмет ему руку и просит прощения за свое поведение, не надо переживать, братан, он не знает, что на него нашло. Джимми кивает, надеется, что парень усвоил этот урок, и выходит из столовой.

Крепкий парень Джимми выводит свой грузовик с парковки, и Мари-Лу придвигается ближе к нему, говорит, куда ехать, и он подъезжает к деревянному домику с желтым газоном и покосившимся от ветра забором. Она целует его в щеку и проскальзывает в дом, а он осматривает улицу, дотягивается до приборной доски и берет упаковку с «Хершис». Шоколад напоминает ему о доме. С шоколадом он коротает время до возвращения Мари-Лу, она сняла свою униформу, на ней короткое летнее платье, она распустила волосы и стала еще красивее, настоящая кукла. За ней следует пожилая пара с чемоданом. Ее мама и папа жмут ему руку и говорят, присмотри за нашей девочкой, парень, мы знаем, тебе можно доверять, так куда же вы направитесь? Джимми пожимает плечами и улыбается, и они говорят ему: «Езжайте, куда угодно, куда хочешь, мы не против». И он, успокоенный, заводит грузовик, все счастливы и довольны, он снова на дороге, находит выезд на автостраду.

Добравшись до перекрестка, он останавливается, он хочет отправиться на запад, он тихонько смеется, думая, ебать того Ебаря, без эмоций, эта жопа с ручкой, эта ебливая грязная машина — не самый хороший из приятелей. Мари-Лу снимает ботинки, вытягивает свои нежные ножки на панель, вот уже спустилась теплая ранняя ночь Миссисипи, а они сидят посреди этой деревенской дороги, и мох свисает с высоких старых деревьев, хлопок на полях Джона Ли Хукера, и они в Дельте, но Джимми не слышит по радио Роберта Джонсона, только сладкие ритмы Кинга. Они сидят вместе, невинно любуются линией горизонта, и Мари-Лу опускает голову ему на плечо, шепчет мне на ухо сладкие глупости, ей нравится безупречность дороги, и я почти не сомневаюсь, что мы — «Меrrу Pranksters»[7] только без наркотиков или политики, только кока-кола, Леви Страус и рок-н-ролл.

Я люблю тебя, Джимми, никогда не покидай меня и не позволяй мне уйти, мы будем жить вечно и увидим мир, мы обустроимся, и у нас будет большая семья, мы будем кушать яблочный пирог, такой же, как пек Гранин, ты и я, мой сладкий, никто нам теперь не помешает, весь мир у наших ног, и я вдыхаю аромат этой прекрасной южной мисс, пытаюсь решить, поехать ли мне на юг, проскочить мимо Нью-Орлеана и найти хороший пляж в Мексиканском заливе или же направиться на запад, в Техас, и продолжать ехать, пока мы не доберемся до Тихого океана. Мари-Лу и Рокер сидят на перекрестке и превосходно себя чувствуют, эта женщина — сущий ангел, одна из знаков удачи, которыми Бог награждает хороших мальчиков, таких, как я.

Легко проникнуться завистью к свободным людям, защищенным в своих теплых домах и уютных постелях, они зарабатывают деньги и ждут, когда наступит уикенд, целых два дня, чтобы скосить лужайку и помыть машину. Легко проникнуться завистью к женщинам и детям, даже к их бегающим собакам, которые выклянчивают объедки и хитрят, которые торопятся домой, когда прогулка становится им в тягость, и их принимают с объятиями и с ужином. Куда бы я ни отправился, везде живут порядочные, любящие демократию люди, живут в уважении к чистым деньгам, защищенные кирпичными стенами, которые они превратили в свои жилища, по грязным улицам проходят бродяги, и на них можно смотреть через защитные стеклянные фильтры. Я завидую им в их скуке, в их безопасности и любви. И может, я даже завидую Капитану, завидую тому, что он хорошо выглядит и бегло говорит на этом языке, я завидую его явной уверенности и его здоровью, завидую тому, что он пользуется уважением у членов своей команды, завидую, что у него есть средства, которые он зарабатывает на жизнь. Видимо, я недооценил этого человека, что-то исказило мое мнение о нем.

Рамона говорит мне, что после своего путешествия в рай она выйдет замуж, обустроится и создаст семью, и ее мужчина будет благоразумен, и скучен, и он будет ей гарантией надежности, которой у нее никогда не было, которую я никогда не смогу дать ей. Их жизнь будет монотонна, но безопасна. В то время, когда на вершине холма щелкают четки, она бряцает брелоками своего браслета, и этот звук пробуждает мечту великого охотника за странствиями, скитающегося по верфям, выезжающего на сафари в контейнерные джунгли. Звонит телефон, и эта незнакомка, которую я зову Марианн, потому что не могу произнести ее имени, быстро подходит к стойке бара, склоняется и говорит с барменом. Я смутно помню балийские маски, я видел их в Магазинах подержанных вещей, но не знаю, что они обозначают, имеют ли они отношение к верованиям или сделаны просто по приколу. Люди делают маски повсеместно, создают кукол и придумывают мультяшных персонажей, но к чему эта деятельность на тропическом острове?

Когда Славный Капитан заходит в бар, и я сижу, не меняясь в лице, а Рамона оборачивается, снова оглядывается на телефон, на ее лице проскальзывает удивление, а затем восторг, она смеется, спешит в его объятия. Благородные морской волк поднимает ее на руки и кружит, и я жду, когда музыкальный автомат начнет играть «Привет, Мари-Лу» в исполнении легендарного Рики Нельсона. Трогательная сцена, но этот Капитан бесит меня, и я пытаюсь разобраться, почему так, может, потому что он из того типа людей, которые всегда все держат под контролем и никогда не страдают от тоски, никогда не разбрасывают фантики от конфет, никогда ни о ком не говорят плохих слов, его лицо бесстрастно, и потому невозможно прочитать его мысли. Его принимают как героя, вернувшегося с войны, хотя на самом деле он просто еще один рабочий человек, торговый моряк, перевозящий грузы. Но в изумленных глазах этой женщины он все же супермен, и она крепко целует его в щеку, и это странный поцелуй, скорее утешительный, нежели страстный.

Влюбленные усаживаются на высокие стулья у стойки бара, и этот чувственный мужчина сражен Марианн, он обнял ее за талию, заказывает выпивку, периодически оглядывает зал, он ждет, пока бармен выполнит их заказ, и щеки Капитана пылают от счастья. Он мельком смотрит на меня, и его взгляд не задерживается ни на долю секунды, словно меня и не существует, я просто еще один безликий бомж, в крови которого слишком много алкоголя, который в эмоциональном смятении. Он осознал, что нет будущего в таком неприкаянном существовании. Он вел странствующую жизнь, он повидал мир и принял решение изменить этот надоевший порядок, скромный матрос, взбирающийся по служебной лестнице. Если это так, то я еще завидую и его решимости, впрочем, как и его мужеству. Мне начинает нравиться этот человек. Он искренен и справедливо обращается со своей командой, зная, что парни, работающие под его начальством, хоть и самостоятельны, но также потеряны и одиноки. Я пытаюсь вспомнить поговорку. «Одинокие люди редко бывают в одиночестве». Очень справедливо, но не для данного момента. Я пьян и хочу уйти, я подхожу к бару.

Капитан и Марианн с воодушевлением поднимают свои бокалы и легонько чокаются, выпивают и поднимаются, они готовы уйти, и эта сладкая девочка оборачивается, машет мне рукой, мельком улыбается; и от этой ее улыбки замедляется ход времени, я снова здесь, в еще большем смущении, она сбрасывает свою маску и из незнакомки превращается в близкого человека и возлюбленную; в бар входит матрос и приветствует Капитана, они выходят, и матрос открывает им дверь. Я расплачиваюсь с барменом и выхожу на улицу, в лицо дует ветер, эти двое влюбленных спрятались куда-то, их не видно. Я опираюсь о стену, дохожу до угла и пытаюсь вспомнить, слева или справа мой отсюда находится мой отель. Ветер резок, у меня мерзнут щеки. Уходит пара минут на то, чтобы сообразить, что мой отель справа, тепло алкоголя испаряется, изрыгнув выхлопы, мимо проезжает машина.

Я продолжаю свой путь, я иду медленно, смотрю на дорогу и замечаю машину, в которой сидят два человека. Я подхожу ближе, но не могу рассмотреть, Капитан ли это с Марианн, у этого человека на ладони маленькая коробка. Должно быть, в ней кольцо. Мотор работает, и от конденсации запотевают окна. Я наклоняюсь, чтобы рассмотреть, что происходит. Ясно, что этот загадочный человек предлагает ей руку и сердце. Они разговаривают и улыбаются, затем повисает пауза, они обнимаются, крепко держат друг друга в объятиях, держат жизни друг друга, у них будет десять детей, и они заживут счастливой жизнью в маленьком хорошеньком домике; и мое одиночество от этого еще острей, я тону в нем, видя этих нежных обнимающихся незнакомцев, и я теряю голову, стучу в лобовое стекло, но они не замечают, а может, меня больше не существует, я неуместный призрак, еще один безликий изгнанник. Я отскакиваю и верчусь, смотрю на аллею и вижу длинную палку, подбираю ее и возвращаюсь к машине, начинаю лупить по лобовому стеклу. Женщина вопит, а мужчина вылезает из машины. Я ору на него, и он забирается обратно в машину, начинает сигналить. До меня доходит, что я натворил, и я хочу извиниться, но не знаю, как, зависть — это яд, искажающий и извращающий здравый смысл. Я отбрасываю палку и тороплюсь скрыться в ночи до того, как приедет полиция и заберет меня в тюрягу.

ТЯЖКИЙ ТРУД

Мистер Пресли стоит на голове, пытаясь обеспечить максимальный прилив крови к мозгу. Его волосы сползают вниз, опухоль в его животе безвольно провисает между хрупкими ребрами; скрученный узел из плоти и боли. Он был на обследовании и теперь готовится к операции, боится, что хирурги накормят его не теми лекарствами, что это нанесет вред мозгу или вызовет гангрену, при чем тут доброкачественная опухоль? Он также полагает, что страх может настолько ослабить его иммунную систему, что он не перенесет операции, а прилив крови к мозговым клеткам упрочит его ментальную выносливость. Его лицо надулось и покраснело, череп утонул в подушке и одеяле, кровать скрипит под его весом. Я сижу рядышком и считаю секунды, пытаясь не сбиться. С каждым днем время проходит все медленней, два месяца, проведенные в Семи Башнях, кажутся длиннее двух бессонных лет. Я не помечаю дни своего срока, я сопротивляюсь игре в числа, но это невозможно, мой календарь прилеплен на стену и испещрен надгробиями. Время стало чем-то, от чего нужно избавиться, и это само по себе преступление.

Через шестьдесят три секунды Элвис медленно опускает ноги, его руки дрожат от напряжения, у него почти получается, и вот он расслабляет мышцы и кубарем падает вниз, переводит дыхание и вытягивается на одеяле, ждет, пока пройдет головокружение. Это упражнение вселяет в него уверенность, и он объясняет мне, что хотя его не слишком интересует отсталая стра-а Индия, где религия и классовые предрассудки загнали народ в деревянные лачуги, он не имеет ничего против учения хатха-йоги; стойка на голове — это известное упражнение из йоги; и он смеется и говорит: «Америка и Индия, мой друг, это два противоположных полюса человечества, один — продвинутый и свободный, там бедняк может оставить свой отель и переехать в Белый дом, а другой остается в оковах, разрушается суевериями и нищетой».

Мимо нас проходит Джордж, останавливается, чтобы переброситься словами с Кингом, он коммунист и истинно презирает и капитализм, и религию, но он не понимает английского и потому спокоен, а вообще он темпераментный чел, в любую минуту готов взорваться. Он оборачивается и смотрит на меня, кивает и идет дальше, а Элвис делится со мной новостью, что скоро в Семь Башен прибудет какой-то австралиец или даже парень из южной Африки, а может, из Новой Зеландии, есть шансы, что его направят к нам. Эта информация нам выдал доверенный на воротах, а ему сказал надзиратель, у которого брат служит в управлении, хотя это, вероятно, еще один неподтвержденный слух. Что ж, я сую руку в карман, сжимаю талисман и загадываю желание.

Франко садится рядом со мной, разминает взмокшие пальцы, у него отросли ногти. Дела у него все хуже и хуже, его адвокат вот уже в третий раз не явился на встречу. Семья Франко отправила большую сумму денег этому человеку, в качестве оплаты за его услуги на взятку органам, чтобы те ускорили заседание суда, но с тех пор, как они получили чек, адвокат так и не появлялся. Франко ослаблен, и физически, и морально.

Кажется, вдобавок его трясет. Мы все похудели, если сравнивать с тем, какими мы сюда прибыли, но он еще стал ниже ростом. Может, он сутулится, но я так не думаю. Я не могу понять, что это. Элвис тоже не получил уведомления о заседании, он бесится, тем самым создавая себе еще больше проблем, ведь его здоровье важнее, чем свобода. Франко уставился на его ярко-красную голову, на сползающую челку, он говорит Элвису, что тот выглядит как «синьор помидор». Так и есть. Мы начинаем хохотать. Через два месяца, проведенных вместе, нам мерещится одно и то же, томатные кусты, помидоры, зреющие на солнце, сваленные грудой на стол, помидоры в салате, редиска и перец переливаются под девственным оливковым маслом, помидоры, нарезанные кубиками и смешанные со вкуснейшим соусом, которым заправляют лингуине. Наши рты наполняются слюной. На воле одинокий человек мечтает о сексе, в тюрьме нас больше всего волнует еда.

В корпусе С нежные желудки набивают вареной картошкой, Франко подавляет приступ ностальгии, он подходит к Элвису и протягивает руку помощи, помогает старику подняться на ноги. Он покачивается, находит точку равновесия, осторожно шагает к лавке, на которой мы сидим все вместе, три изгоя, чужаки-товарищи, мы снова смеемся, словно читаем мысли друг друга, должно быть, остальные, должно быть, считают нас сумасшедшими, потому что мы стоим на головах и обливаемся слюной при мысли о горячем душе, вкушаем воображаемые помидоры и планируем длительные путешествия. Но мы выживаем, человек прибывает в Семь Башен сломленным, молится, чтобы его срок прошел в безделье, умоляет Бога, чтобы все не было так, как ему пообещали, чтобы его не изнасиловали мужики и чтобы ему не перерезали горло. Он напуган, он взбешен, у него начинается паранойя. Он прислушивается к шепоту, он легко может сорваться и удариться в насилие, начать воевать с несуществующими врагами. Этот корпус — новая территория, но здесь мало чего интересного, другие заключенные останутся загадкой для чужестранца, который не понимает, о чем идет речь. Только Элвис и Франко что-то значат для меня, но их манеры и потаенный смысл их слов остаются для меня непостигнутым. Здесь нет разнообразия и нет поощрений, только месяцы и годы пустоты, которая еще долго будет тянуться, у нас слишком много времени, чтобы думать о будущем и сожалеть о прошлом. Безжалостная скука душит, эпилептическая клаустрофобия сломает самого сильного человека.

Тюремные надзиратели и другие заключенные могут, если захотят, сделать так, что паранойя новобранца обернется против него самого. Ты можешь чувствовать себя в безопасности рядом с убийцей, который кивнет тебе и поделится печеньем, а какой-то казнокрад будет доебываться до тебя, глумиться, прикинется наемным убийцей, хотя все, что он совершил, так это спиздил у стариков все их сбережения, второсортная шлюха, которая не видит дальше своего носа. Как только человек обустроится здесь и поймет, что к чему, он легко втащит казнокрада в сортир, надает ему пинков по печени, искупает его в саках, но все это — без крови, на сафари закон джунглей работает еще жестче, и только от страха, что будет еще хуже, этот мелкий преступник обделает свои штаны. Сломанный нос — это слишком очевидно, надзиратели переполошатся от вида хлынувшей крови, а эта мелочь, которая грабит бабулек, из того же сорта людей, которые в слезах побегут жаловаться Директору.

Новобранец осторожно входит во двор, это подросток, он тихонько идет по двору, вертит в руках свою флейту, вздрагивает, поднося ее к губам, и открывает рот. Ему не больше восемнадцати, он обвиняется в домогательстве к пожилой леди, а он, дурак, рассказал об этом другому заключенному и получил за это пизды, хотя на самом деле его упекли сюда за то, что как-то поздно ночью он помочился на стену бара. Эта леди — сноб из высшего общества, она пожаловалась в полицию, убедила их в том, что он был вооружен. Элвис понимает, что этот парнишка говорит искренне, пристать к женщине — это почти изнасилование, и если он не рассказал бы правду, его не приняли бы в тюремное общество. Иерархия установлена раз и навсегда, парни, обвиняющиеся в сексуальном насилии, всегда на самом последней ступеньке, хотя мы не видим их, или, по крайней мере, если они среди нас, они молчат. Те, кто выебывается, тоже могут ожидать пиздюлей, если к ним не относятся более или менее терпимо. Парень с флейтой начинает дудеть, и это вызывает во мне приступ раздражения, Элвис успокаивается, узнав мелодию Карла Перкинса, Франко хмурится. Это не трубач из неторопливого джаза, это порывистый мальчишка с грошовым свистком. Я держу себя в руках, малейший инцидент повлечет за собой цепную реакцию.

Вчерашний волейбольный матч — отличный тому пример; раз в неделю, на один час, надзиратели приносят сетку, эту игру, по большому счету, устраивают для того, чтобы лишить сил ее участников. Во дворе есть один-единственный мяч, и им играют в футбол, — это баскетбольный мяч, он слишком тяжелый и громоздкий, с ним трудно и неудобно управляться. Это всем известно, потому каждый раз происходит драка, вчера дрались двое парней с верхнего этажа; и вместо того, чтобы, как всегда, отмудохать и обматерить друг друга, они пустили в ход нож, один припер к стене другого и был готов вонзить тому в живот лезвие, и тут Булочник начал орать. Его визг был пронзителен, визг безумца, визг умирающей жертвы, подхваченной с земли стервятником, но я узнаю этот звук, так дети визжат от ужаса, не в состоянии больше вынести этого. У нас идет мороз по коже от этого визга, особенно от того, что орет такой милый персонаж. Нож опускается, и двое заключенных расходятся в стороны.

Булочник стоит в центре двора, раскинув руки, и смотрит в небо, его голос летит назад через годы его жизни, становится все громче и громче, он молит Бога, чтобы тот спас его, чтобы он спустился и забрал его из этого ада, и мы все молчим, пораженные. Он поворачивается и бежит к корпусу, а мы подходим к окнам и заглядываем в камеру, мы смотрим, как он залезает под кровать и достает свой чемоданчик, бормочет что-то себе под нос и отвечает сам себе, качая головой и смеясь, и все это добродушные слова, но смотреть на это жутковато. Он начинает складывать одежду, он очень аккуратен, он быстро пакует чемоданчик, щелкает замком и проверяет, что замок закрылся, он вздыхает и широко улыбается. Он обходит комнату, пожимает лунатикам руки, снова выходит во двор и снова жмет всем руки, он формален, вежлив и решителен, в конце концов он поворачивается и идет к воротам, доброжелательно стучит по заслонке и говорит с доверенным, высовывается голова надзирателя. Булочнику хватит всего этого. Он отправляется домой.

Между ними происходит спор, тон повышается. Уверенность Булочника превращается в более свойственное для него состояние ошеломления. По каким-то причинам ему не разрешают уйти. Он отлично провел отпуск, завел новых друзей и примерил на себя другой стиль жизни, но теперь эксперимент закончен. У него есть более важные дела. Это нонсенс. Это нелепо. Заслонка закрывается, и он начинает стучать в ворота, сначала мягко, ведь он уверен, что его неправильно поняли, а затем сильнее. Он ставит чемоданчик на землю и начинает лупить по воротам, снова и снова, он стонет и кричит, а под конец издает еще один пронзительный визг. Я поднимаю глаза вверх, на стену, и вижу, что надзиратели смотрят на все это; Булочник бьется головой в ворота, визжит еще громче, кто-то из парней идет к нему, чтобы успокоить его, но он бесится, он ударяется о стену и сползает на землю, извивается, а вокруг него руки, пытающихся успокоить его; и это кажется нормальным, ворота с лязгом распахиваются, несколько надзирателей размахивают дубинками, Булочник внезапно успокаивается, быстро встает на ноги, и его уводят. Через три часа он возвращается как ни в чем не бывало, но все мы в шоке.

Скоро и меня поведут через эти ворота на встречу с Директором, я достаточно отсидел здесь и теперь имею право запросить перевода в рабочую тюрьму. Там надо пахать полный рабочий день и там пристойные условия жизни, а за каждый день, отработанный на ферме, из календаря можно вычеркивать два, так что оставшееся время срока сократится вдвое, и я забудусь в работе, таким способом я смогу ускорить течение времени. У меня будет собственная камера, дверь будет запираться, и там я смогу спать так, как никогда не спал в Семи Башнях. Говорят, что там нормальные надзиратели, они имеют дело с обычными преступниками, с раскаявшимися порядочными людьми, которые верят, что тяжелая работа искупит их вину. Флейта наигрывает другую мелодию, поет о жизни пастуха, скитающегося по нолям, по залитым солнцем плато; я иду на звук мелодии к каналу, под тенью пальмового дерева я ем хлеб с сыром и абрикосы, вдали сверкает крест часовни, мимо идет стадо овец, и чабан машет рукой, благословляя меня. Мои козы дадут молока и сыра, а их отпрыски отправятся к мяснику, а затем на рынок, довольная жизнь в заоблачном мире бесконечной любви и солнца. Эта жизнь будет моей, когда я встречусь с Директором. Имеет смысл работать за еду и жилье.

На самом деле мне не разрешат с первого раза отправиться в странствия, мне нужно будет заслужить доверие нового начальника, но через какое-то время меня отправят пахать поля и сеять семена, придется ждать урожая, красить постройки, ухаживать за фруктовыми садами. Элвис рассказывает мне об этом, он слышал это все от людей, которые побывали на этих фермах, и там так хорошо кормят, что заключенные и в самом деле поправляются. Я представляю, как я сижу в тракторе, который собирает урожай, загорелый крестьянин, зарабатывающий собственным честным потом, и от физической работы мои мускулы крепнут. Я приду в себя, стану подтянутым. И больше никаких мечтаний, только работа и сон, работа и сон, как и у всех других нормальных людей на земле. Жизнь на ферме меня вполне устроит.

Там сорок градусов жары и почти безоблачное небо, и я выхожу на солнце и снова прячусь под тенью листвы, порхают бабочки и пчелы, мои пальцы скользят по виноградинам, взрывающимся вином, я складываю в корзину огромные спелые гроздья, я пробую каждый четвертый фрукт, чтобы убедиться в его превосходном качестве. Босс понимающий, он оценивает это бескорыстное старание, и от избытка сахара я испытываю эмоциональный подъем, я свободен и несокрушим, я бегу, подпрыгиваю и взлетаю в небо. Мои усилия будут вознаграждены, как только наши власти позволят мне покинуть тюремный виноградник, чтобы работать на местной ферме, за пределами моей роскошной камеры в корпусе. Меня отведут к древнему мудрецу, слова этого мудрого человека внушают доверие, он вдохновляет меня на еще большие усилия, эти несравненные помидоры, который он выращивает, такие сочные, что от этого больно.

У владельца томатной фермы есть красивая родственница, которая занимается его делами, а еще она бесподобно готовит, она испытывает сострадание к несправедливо осужденным бродягам. Она действительно симпатизирует этому изгнаннику и предлагает ему пристанище, она потчует его большими тарелками спагетти с хрустящим хлебом, покрытым хумусом; как только солнце садится, наливается вино, и я расслабленным шагом возвращаюсь в свою камеру, и передо мной, шутя и улыбаясь, надзиратели распахивают ворота. Я слишком уж пытаюсь заглянуть в будущее, смотрю через годы вперед, представляю последние недели своего срока, и я уже сблизился со стариком и девушкой; и когда он, увы, умрет, для меня это будет опустошающей трагедией, и он попросит меня перед смертью остаться жить на ферме после того, как меня освободят, и этот святой завещает мне половину имущества. И я хохочу. И Элвис тоже. И Франко тоже заливается. Каждый из нас подумал о чем-то своем. Но истина в том, что переезд на ферму — это хорошая возможность. Я жду не дождусь встречи с Директором, я отказываюсь верить в этот бред о распятии.

Франко огрызается и орет на мальчика с флейтой, тот остолбенел, он опускает свой инструмент, опускает голову. Одноногий уличный боец орет на Франко, чужестранец, который должен знать свое место, а мой друг отсидел здесь далеко не два месяца. Франко передергивает плечами. Подросток встает и уходит, вжав плечи, и я думаю о тех побоях, которые он получил, и о том, как это повлияло на его самооценку, что он может понять из этого, его били и орали на него; и это произошло быстро, в углу двора, и зная, что на ночь нас всех запрут в камере, он был в ужасе, хотя на тот момент все уже знали правду об этом мальчишке. Как и Булочнику, как и всем нам, остальным, ему было негде спрятаться. Но все в порядке, с нами все нормально, и может, как только Элвиса и Франко препроводят в суд и вынесут приговор; они отправятся вслед за мной на ферму, и мы вместе будем работать на винограднике, у нас будет новое братство винограда, старая команда соберется снова, а еще с нами будет мальчишка; и там его флейта придется к месту, а Булочник получит работу в булочной, и все остальные тоже к нам приедут, все эти вавилонские мальчишки-негодяи.

Через несколько дней после того, как в первый раз прошел слушок об англоязычном парне, оказывается, что это правда; как выяснилось, этот парень из Нью-Йорка, у него дряблое лицо и желтушная кожа, серебряное распятие впилось в его шею, он прячет глаза под солнечными очками, и этого желтого человека переводят из больницы в тюрьму на остров; в ночи его привозят в Семь Башен, и может, он видел Элвиса, которого забрали на операцию, я уже готов задать ему этот вопрос; и тут этот друган-чужестранец разражается ураганом слов, и я затыкаюсь; все, что я могу сделать — так это с наслаждением слушать, как звучит мой родной язык, не исковерканный и без акцента; этому парню нужно выговориться больше, чем мне, проведя четыре года под стражей, он в первый раз может свободно поговорить с кем-то, кто действительно его понимает; и его язык мягко и бегло произносит знакомые слова, это гипнотизирует, это успокаивает; и я не чувствую опасности, я начинаю замечать, насколько он сильно смахивает на Гомера Симпсона с этой большой желтой головой и короткими волосами, похожими на гвозди; и вот я загнан в угол, стою около лестницы, теряю нить его высказываний, заставляю себя сосредоточиться и вспоминаю этот особенный юмор Гомера, и мелодичный поток его поэзии превращается в персональные слова, эти слова — в предложения с особым смыслом; он говорит мне, что долгие годы он провел на дороге что отсидел в двух тюрьмах, и это — не непобедимый взгляд на жизнь Джека Керуака, даже не Джина Дженета или Уильяма Берроуза; понимаешь, я бездельник, я хуев бездельник, я приехал в эти земли после того, как сбежал с родины, от приговора за домогательство, я не притрагивался к этому ребенку, если бы я это сделал, я бы не ограничился тем, что просто поигрался с его пиписькой, и это правда; и он долго смеется, громко, хорошо, что он шутит, да, три пинка — и ты свободен, нулевая, еб твою мать, терпимость, весь Нью-Йорк прогнил насквозь; он прячет за очками смысл своей жизни, и что-то не так в его улыбке, может, это все лекарства, которыми кормят, чтобы он не тронулся умом и чтобы у него не началась гангрена, я не знаю, я борюсь с собой, я убеждаюсь, что он напоминает Гомера Симпсона и не превращается в Фредди Крюгера, а он кивает и говорит, что он бывал в Семи Башнях перед больницей; отсидел здесь неделю, и шесть месяцев в этой больнице, и я не хочу уходить, но эти хуесосы сказали, что мое время вышло, да, я был в корпусе Б, все правильно, корпус Б, именно это ты услышал, ага; он останавливается, задумывается и усмехается, ну хорошо, все, что ты слышал, это половина правды, вот этот корпус для пидарасов, для маленьких мальчиков, а корпус Б — это место, куда они помещают настоящих опасных преступников и наркоманов; они запирают вонючих ебанашек вместе с насильниками и убийцами, все эти злобные мудаки свалены в эту помойную яму, даже сам Иисус Христос не выжил бы там, не говоря уж о том, чтобы спасать чьи-то души, забудь об искуплении, нет, это система — перемешать наркош с психами, чтобы они уничтожили друг друга; эти человеческие отбросы — такие извращенцы, они убьют тебя за пару твоих ботинок, а приговоренные к пожизненному заключению туфты не гонят, когда нарки начинают орать и визжать, они суют им заточку под ребро, а вот один парень на соседней кровати, он шнырь, он убил свою сестру и засунул ее в холодильник, а когда он все же не смог угомониться, он вытащил ее, разморозил и одел как мальчика, выебал ее в жопу; так что смотри, в один присест ты совершил убийство, инцест и некрофилию, и наемные киллеры — это убийцы, никаких преступлений в состоянии аффекта или пьяных перестрелок в баре, нет, сэр, у этих ублюдков холодный расчет; и ничего из того, что ты скажешь или сделаешь, не остановит их, они будут доебываться до тебя, там нет сочувствия, блядь, они сожрут такого, как ты, живьем, ты созрел для этой банды, и мне следует знать, Иисусе, я был изнасилован на задворках тюрьмы в старых Соединенных Штатах Америки; эти ниггеры заебли меня до смерти, а начальнику это по хуй, потому что он говорит, я ебанутый, а либералам это приятно; они ненавидят белых мальчиков, они не хотят расстраивать черных, еб твою мать, я ненавижу ниггеров везде, все эти хуесосы здесь — ниггеры, и это правда; я усвоил этот урок; если что-то с тобой случится, тюремное начальство даже не перднет, они хотят, чтобы ты заразился СПИДом и заразил всех остальных, они попытаются сломать тебя; и ты окажешься в такой жопе, что пойдешь повесишься или перережешь себе артерию, они хотят уменьшить население тюрем, а потому они приносят наркотики, приносят, когда им заблагорассудится; надзиратели торгуют наркотой в корпусе Б, не знаю, как здесь, а ты и не знал, это происходит во всем мире; черт, ты думаешь, что эти страны могут обойтись без наркотиков, они говорят, что нужно судить по тому, как общество обращается с самыми слабыми, а мы и есть самые слабые, мы просто взъебываем друг друга, освобождаем внешний мир от мерзавцев, блядь; теперь ты это все знаешь, это никогда не изменится, и мы можем сделать только одно — позаботиться о себе; и он смотрит на стены, а потом прямо на человека-стервятника, складывает из пальцев пистолет и стреляет, оборачивается и продолжает, неустанный; и я сижу тихо, как мышь, шесть месяцев я провел в этой ебаной психиатрической больнице; и если сравнивать его с этой дырой, то она покажется отелем, до тех пор, и пока ты не начнешь крушить мебель, пока ты ведешь себя вежливо, все хорошо; эта ебаная ферма утопает в наркоте, и я как ребенок в кондитерской, это ебаный публичный дом, чувак, амфетоз, депрессант, таб любого цвета, которую придумал Бог; и эти парни лежат наполовину голые, в полубессознательном состоянии, и там нет никакой охраны, и никто не может помешать этому озабоченному пидору лапать и ебсти этих бройлеров; это оргия, чувак, это ебаная оргия, Господи Иисусе; половина их пациентов так нашпигованы наркотой, что едва могут двигаться; они не знают, кто они и где находятся, а у тебя тут мальчики-девственники и дряхлые старики, парни, которые были чем-то, и половина этих парней не знает, что у них кулак в жопе, чувак, это лучший секс, который у меня был, и за него не надо платить; и мне смешно, я передаю дальше этот СПИД, которым меня заразили ниггеры, и ношу в себе этот вирус, я выебу стольких, скольких смогу, буду играть по их правилам; и этот безумный понижает голос и шепчет: «Видишь, я работаю на государство, черные работают на то, чтобы по-прежнему играть в рабов, очищающих тюрьмы для федералов, но я интернационалист, я чищу психиатрические камеры мира для ЦРУ, у меня задание, шок и трепет, блядь, это я», и он делает паузу: «Понимаешь, черные ненавидят белых из-за рабства, из-за того, что с ними плохо обращались, и в этих расистских глазах покушение на любого белого парня — это по-честному, и эти ниггеры и нелегальные иммигранты специализируются на том, чтобы ебать в жопы бедных белых мальчиков, и как ты видишь, я не из сильных людей, и они сломили меня, мне на задницу пришлось наложить двадцать швов, меня так порвали, что я год срался текилой, а ты знаешь, что сказал Бог, и я хорошо знаю Библию, он сказал, поступай с другими так, как хочешь, чтобы они поступали с тобой, это тотемный полюс, ось жизни, а ты слушаешь богатого белого, а когда он говорит, то убивает бедных белых, и бедные белые убивают черных, а ниггер оглядывается вокруг и начинает убивать животных, видишь, мы все оттягиваемся на тех, кто слабее нас самих», и Гомер снимает очки; и я смотрю в его детские глаза, это самые синие глаза, которые я когда-либо видел, глаза ангела, глубокие, яркие, бездонные, и он хлопает меня по плечу и говорит, что пошел наверх, спать, как будто этот разговор измотал его; и он говорит мне, что его зовут Банди, но я, если захочу, могу звать его Тедом, и он долго и громко смеется над своей шуткой; ему хочется, чтобы его видели самые убогие ублюдки, и идет по аллее смерти; и вот он смотрит на меня нормальным взглядом и видит, что меня трясет, кажется, ему это правится, он обзывает меня ебучей пиздой, сплевывает на землю и идет наверх.

Мама всегда говорит мне, что мы должны быть благодарны за все, потому что так много людей живет хуже нас, и мы должны помнить обо всех страждущих душах в этом мире, которые живут в нищете, без свежей воды; и маленькие дети умирают таких болезней, как тиф и холера, малыши бегают без обуви, и полно людей рядом с нами; и мы никогда не должны присваивать того, что нам и так даровано; и Нана соглашается и говорит, что некоторые люди жадные и недобрые, потому что они не могут справиться со своими проблемами или признаться в своей слабости, а Рози — это маленькая девочка из моей школы, у нее нет мамы и папы; и порой она живет в специальном доме вместе с другими детьми; и они спят в общей комнате, а порой она остается с мужчинами и женщинами, которых называют приемными родителями; они берут детей, чтобы помогать им, они покупают ей новые игрушки и хорошо с ней обращаются, и теперешние приемные родители каждое воскресенье водят ее с собой в церковь; и ей нравится слушать, как поют гимны, и у них есть собака, которой разрешается спать в ее комнате, хотя и не на кровати, потому что у собак блохи, и они могут их передать; и она мой первый настоящий школьный друг, потому что она сидит рядом со мной, и поэтому я ее и знаю, у нее хорошенький пенал с мышиной мордочкой и глазами, которые вертятся, и отточенные карандаши, и ластик, который я беру у нее взаймы, когда мы рисуем картинки; и я случайно начинаю его жевать, а леди, с которой она живет в настоящий момент, специально взяла ее с собой, чтобы купить его для первого дня в школе; и я говорю: «Извини, я не думал над тем, что я делал», но она говорит: «Все в порядке», я одолжил его у нее, в один прекрасный день я ее отблагодарю, и леди, с которой она живет, не будет возражать, потому что это не вина Рози; и она немножко девочка-сорванец, серьезная девочка, я никогда не видел, чтобы она плакала, если упадет; и на площадке мальчишки играют с другими мальчишками, а девочки — с девочками, но мы с Рози не можем наговориться, и нас не волнует, что подумают остальные; ты не должен разговаривать с мальчиком или девочкой — это действительно глупо, я чувствую, что мне повезло, хотя у меня и нет папы, зато у меня есть мама, которая в три раза лучше, чем любая другая мама; «Она лучшая мама на свете», — я пишу это на открытке на День Матери; а Нана сказала, чтобы я написал это, потому что так говорил ее сын; и я купил для мамы шоколадку и спрятал в холодильнике, чтобы не растаяла, а еще со мной живет не только мама, по и бабушка; а у многих детей нет бабушек, так что мне повезло, а еще я купил открытку и для Наны, а потом понял, что мама тоже купила ей открытку, а под конец Нана получила две открытки и действительно была растрогана; а когда какая-то забияка сказала что-то мерзкое Рози, та схватила ее за волосы и ударила, и у нее из носа потекла кровь; и эта забияка плакала, и я думал, что это хорошо, потому что она должна быть добра к Рози, а не говорить ей мерзости, а учителя сделали выговор Рози, но они не сильно ее, ругали, потому что знали, что произошло; они были к ней очень добры, и потом, в мой первый год в школе, Рози исчезла, и я не видел ее долгие годы; но я помню ее лицо и эти темные глаза, так что когда я встретил ее снова, я сразу же узнал ее; но это было позже, в другое время, в другой жизни; в школе хорошо; я люблю детей, мисс Миллер научила меня многим вещам, она хорошая учительница, особенно мне нравится география; это мой любимый предмет — слушать о дальних странах с пирамидами и снежными людьми, с айсбергами и пустынями, так много чего можно узнать о мире; и мне нравится играть в футбол, я быстро бегаю, я выиграл приз на спортивном празднике; и хотя я уже хожу в школу, я рано встаю, чтобы почистить с Наной камин, она стареет, она становится медлительней, она начинает хворать, а я становлюсь выше, сильнее, могу выполнять больше работы; и я говорю ей о Рози и о драке, а она говорит, что всегда есть причина, по которой люди что-то делают, и может, эта забияка несчастна, или избалованна, или думает, что она лучше других; а может, Рози втайне грустит и потому впадает в гнев, как в этот раз, а мы должны подставлять другую щеку; и хотя мама говорит совсем другое, Нана хочет, чтобы я помнил, что у каждого есть душа, без разницы, какие бы ужасные вещи мы ни делали, внутри мы маленькие испуганные дети, пытающиеся приспособиться к тем, кто окружает нас, никто не хочет быть изгнанником, никто не хочет, чтобы его осмеяли или мерзко с ним обращались; и Нана знает множество вещей, потому что она старая и очень умная, и она смеется, когда я говорю ей это, но втайне я рад, что Рози дала сдачи, потому что у нее есть мужество сделать то, что хотели бы сделать другие, более изнеженные дети, но не могут, потому что слишком много думают о другом человеке, о том, что он чувствует; и их доброта побеждает, а я вполне мягкий человек, я не люблю драк и не люблю споров, просто не вижу в них смысла; а летом мы идем на площадь и встречаем кучу знакомых людей, там ярмарка; и мы идем мимо столов, и в один прекрасный день я выигрываю мягкую игрушку; это смешной клоун, почему-то он слегка глуповат, длинный и тонкий, с остроконечной шляпой, ну и плевать, он мой, и мне разрешается его назвать, как я захочу; и мама смеется, когда я называю его мистер Справедливый, но оказывается, что это хорошее имя, потому что оно одновременно означает две вещи[8]; и я несу его в свою комнату, и через год или два я не понимаю, как это произошло, но у него нет лица; и это пугает меня, я не могу смотреть на его голову, на которой нет глаз, и носа, и рта; и тогда ему приходится ночевать в холле, в одиночестве; я боюсь темноты и всегда сплю с включенным светом, потому что у меня под кроватью живут злые мартышки-гоблины, они ждут, чтобы схватить меня; и через несколько дней мама замечает мистера Справедливого, и я рассказываю ей обо всем; и она говорит, что постирала его, и, должно быть, его лицо смылось; это просто дешевая игрушка, не волнуйся, все, что тебе надо сделать, так это взять ручку, и ты можешь нарисовать другое лицо, еще счастливее того, что было; мистер Справедливый всегда казался мне немного печальным, и она права; она говорит мне, что если кто-то меня огорчает, все, что я должен сделать, так это превратить плохого человека в хорошего человека, как мистера Справедливого; и я пробую и вижу, что получается; и внезапно по площадке начинают бегать Микки Маус и Дональд Дак и Гуфи; но после того, как я это попробовал, я применяю эту хитрость только тогда, когда мне действительно нужно, в другом случае это не сработает; и мое воображение иссякло, это лучшая хитрость, которой я когда-либо учился; и на площади есть магазин, и в один день мы с Наной идем мимо этого магазина, а в окне сидит огромный плюшевый мишка; и там проводится конкурс, кто угадает его имя, тот его и получит; и мы входим в магазин, я жду, пока утихнет звон колокольчика, висящего у двери, я задумываюсь и догадываюсь — Тедди; я действительно хочу выиграть этого мишку, но там уже пять ребят, которые написали имя Тедди на листочках; и я еще больше задумываюсь, долго думаю, а продавщица говорит, почему бы тебе не попробовать назвать его — Руперт, дорогой, это хорошее имя; и я говорю: «Хорошо, Руперт», а на следующей неделе выясняется, что я выиграл конкурс, и мишка Руперт присоединяется к улыбающемуся мистеру Справедливому, сидящему на ящике; и я не могу удержаться и не подумать, что мне сильно повезло, и только годы спустя я осознал, что та женщина-продавщица сжульничала, открыв мне его имя, и я долгое время думал почему.

После завтрака кратко взвывает сирена, и некоторые парни в панике бегут к воротам, стучат по металлу и дергают заслонку; Франко встает, но продолжает стоять рядом со мной, говорит, что там пожар, и мы все умрем, а я не хочу умирать в этом месте, должно быть, загорелась котельная, старику много раз говорили, что ее надо ремонтировать. У меня ноет сердце, когда я думаю о Булочнике, о его детском визге, от которого меня тошнит, звук сирены бьет по усталым мозгам, взмешивает желчь. Франко от страха сам на себя не похож, его голос дрожит; и этот итальянец поверил в эту байку, а может, он прав, и действительно взорвалась котельная, дрова воспламенились, и эта комнатка превратилась в адище, в котором испеклись десять стоящих под душем намыленных фальшивомонетчиков, пламя пронеслось по туннелю, занялся замок… Мы попали в смертельный капкан, это последнее на земле место, где я хотел бы умереть. Может, они даже похоронят тебя в этих стенах. Но вот у ворот какое-то движение, переговоры закончены, и хлопает заслонка, и парни отходят назад, возбужденно разговаривая, и их паника стихает. Франко успокаивается и пытается сообразить, почему же визжала сирена. Он знает их язык, но недостаточно хорошо. Парни переговариваются и жестикулируют, но он не понимает их. Мы скучаем по Элвису, очень скучаем.

На данный момент мистера Пресли уже должны были прооперировать, он уже должен вернуться в корпус, а я не могу не беспокоиться, я переживаю, а вдруг анестезиолог дал ему не тот наркоз, а вдруг его отправили в палату Гомера Симпсона, где клонированные желтые люди воспользуются своим положением. Нам опять очень хочется увидеть Элвиса, нам его не хватает, и как друга, и как переводчика. Я выучил несколько слов, но у меня плохо получается, у Франко, конечно, дела идут получше, он все еще пытается выяснить насчет сирены, одноногий уличный боец с трудом старается объяснить, подпрыгивает и изображает, что карабкается по стене. Элвис ухватит суть, даже если некоторые слова будут бессмысленными. Он старше, у него больше опыта, он поездил по миру, а потому у него более глубокое понимание происходящего, его принципы тверды и искренни. Сирена постепенно затихает, запинается и наконец прекращается.

Франко оборачивается и возбужденно рассказывает мне, что один из заключенных сбежал. Это странно, за два месяца, проведенных в этом клоповнике, эта идея никогда не приходила мне в голову, по меньшей мере, не настолько серьезно; я мечтал о побеге по стокам и сортирным трубам, как земноводный человек-крыса, я мечтал взлететь и присоединиться к эскадре пролетающих гусей, но это просто фантазии. А Франко и Элвис вообще никогда не заговаривали об этом, так что, думаю, мы просто не видим способа сделать это, не знаем, с чего начать, и если мы каким-то образом выберемся из замка, нам будет просто некуда спрятаться. Полиции недолго будет искать нас, и наш срок станет дольше. Я собираюсь обсудить это с Франко, но приходит Шеф, и мы выстраиваемся в очередь, чтобы забрать свой обед, миску маринованных в жире картофелин, и уединяемся, чтобы поесть. В один прекрасный день именно я буду копать эту картошку, я буду погружать руки в сочную и пахучую землю, она пахнет так сладко, что я готов ее съесть; я выну из пригоршни нескольких червей и спрячу их подальше от птиц, пусть у них будет время спастись от клювов, а потом снова примусь копать землю, сажать клубни и проверять, чтобы они были хорошо политы. А Франко все еще пытается поговорить с двумя другими заключенными, жует бессознательно; это бессмысленная трата еды, а я сосредоточен на своей порции, заканчиваю обедать и иду к раковинам, чрезмерно старательно мою свою миску. Потом я иду к бельевой веревке, посмотреть, высохли ли мои носки, трусы и майка; нет, они еще влажные, я надеюсь, что погода будет хорошей, я не хочу забирать свои вещи в камеру.

Дождь нарушает наши планы. Вот камера, а вот двор. Ночью у нас не остается выбора, но днем имеет смысл находиться на улице как можно дольше. Холод может отбить желание выходить наружу, но от дождя у нас нет защиты. День, проведенный внутри, давит еще больше, непомерная скука оставляет свою отметину. Я не понимаю лунатиков. Им нужен свежий воздух, как можно больше воздуха, им нужно вытянуть ноги, а не жить под одеялами, погрузившись в свои обиды. Может, они действительно могут закрыться и спать по двадцать часов в день, жить, как сомнамбулы, как человеко-ежики. Во дворе нечем заняться, но они могли бы подвигаться, поупражнять глаза. Я никогда не хотел закончить свои дни вот так, человеческое здоровье не восстанавливается, и я переживаю из-за Франко, который, кажется, в любой момент готов расплакаться. Он зовет меня. Я сажусь, а он наклоняется вперед, еще не закончив с обедом. Я смотрю на его картошку и чувствую, как в животе тянет от голода, я хочу спросить его, будет ли он все это есть. Он сидит очень близко, оглядывается вокруг, говорит шепотом.

Парень, который бежал, из блока А или Б, это непроверенная информация, он осужденный убийца, может, он убил свою девушку, беспощадно напал на нее с лезвием; или же он практиковал эвтаназию на своем больном отце, это убийство из милости, а может, он еще ударил надзирателя в сердце и отрезал ему веки, а потом надел его униформу, чтобы смыться, или, может, он взобрался на башню и спустился на веревке по внешней стене, прыгнул в машину, припаркованную поблизости, в которой, вероятно, сидела его белокурая невеста. Мне больше импонирует вторая версия, я думаю о башне и о сицилийце и знаю, что он упустил свой шанс. После стольких лет, проведенных в тюрьме, вряд ли он захочет сбежать. Там, на свободе, время идет быстро. Дети растут и становятся взрослыми, рожают своих детей, а за этими стенами жизнь бесплодна. Силилиец кажется довольным, и это должно значить то, что говорят, человек — существо системное. Я внезапно чувствую себя виноватым из-за своего желания переехать на ферму, это говорит о том, что я буду сожалеть о том, что покинул своих друзей, хотя на самом деле я просто боюсь перемен. Два ебаных месяца — это все, что я отсидел. В этом не может быть сомнений. Мне нужно следить за собой.

Какой-то заключенный выходит из ворот, и остальные собираются вокруг него послушать новости, Франко среди них, увлечен этой мыльной оперой, и когда он говорит мне о том, что случилось, я начинаю хохотать, а Франко говорит: «Нет, нет, нет, гениальный побег — это не более чем проверка сирены». Долю секунды он смотрит на меня с ненавистью, и это меня ошеломляет, я понимаю, как сильно ему хочется верить в то, что человек может вырваться отсюда. Он интерпретирует мой хохот как признание поражения; и выражение его лица меняется, он хлопает меня но плечу, садится и прислоняется головой к стене, внезапно дергается, маниакальный придурок, он напоминает мне сейчас желтого человека.

Тюрьма добивает Франко, последняя капля доверия маленькой части системы испарилась вместе с коррумпированностью его адвоката. Этот мешок с дерьмом отрицает, что он вообще получал эти деньги, и, будучи иностранцем, Франко имеет меньше прав, чем местный. Находясь в тюрьме, он ничего не может изменить, посольству по большому счету плевать на его ситуацию, по большей части потому, что его в его дело ввязаны наркотики. У этих чиновников уютная и защищенная жизнь, так зачем рушить ее из-за каких-то преступников; они знают, бросить вызов уважаемому профессионалу — означает навсегда отказаться от приглашений на коктейли. Франко так же носит везде свою сумку, берет ее с собой на сафари, а в последний раз, когда мы ходили в душ, он даже не решился оставить ее под присмотром сицилийца. Обложка промокла, и некоторые страницы слиплись. Каждый вечер доктор делает обход, и Элвис хочет, чтобы он прописал Франко какое-то лекарство, но Франко сопротивляется, говорит, что не доверяет их пилюлям.

Когда подтверждается, что никакого побега и в помине не было, все разочарованы, весь остаток дня царит мрачная атмосфера, но я пропускаю это мимо себя, оставляю этих насупившихся мужчин перетирать об этом несуществующем событии. Я сижу один, Франко уходит в себя со своими фотографиями с родины, а мне интересно, как долго человек может смотреть на одни и те же картинки и когда же они надоедят ему; это, должно быть, медленная пытка, лучше выкинуть все это из головы, но может, это подстегивает его воображение, в своих мечтах он снова путешествует по горам. Сегодня солнечный день, хорошая погода, и я сижу у уступа, слушая щелканье четок и вдыхая дымящийся табак.

Два тощих плюшевых бандита с трудом спускаются по лестнице, и эти мелкие жулики с набриолиненными волосами и в костюмах с иголочки превратились в типичных бомжей в гигантских, не по росту, потускневших и потрепанных маскарадных костюмах. Им нужно подстричься, но немногие парни посещают парикмахера. Его заведение выложено черепицей, там есть кожаное кресло и чистое зеркало, ножницы заточены, его бритвой можно разрезать горло; и там есть крем для бритья, всевозможная пахучая пудра расставлена по полкам, сотни вырезок кадров из фильмов облепляют стены, гламурные женщины улыбаются в камеру, там тебе предложат горячий чай. В парикмахерской тепло, уютно и знакомо, но это на первый взгляд. Франко наведался туда через неделю после своего прибытия, попил чаю, ему намылили лицо, и он смотрел в зеркало на отражение лица парикмахера, и бритва сверкала в дюйме от его лица. Его передергивает, когда он вспоминает, что три его помощника стояли рядом с одним-единственным веником, шутили, парикмахер нес какую-то ахинею, и его лицо было перекошено и покрыто липким покровом пота. И Франко, извинившись, смылся оттуда, но без перебранки и помощи надзирателя, стоящего снаружи, не обошлось. Говорят, до прибытия в Семь Башен парикмахер перерезал голо пяти подросткам, но никто заранее не сказал об этом Франко.

Жулики гуляют молча. Должно быть, разочарованы из-за побега, которого не было, хотя то, что так много парней взволнованы этим, кажется нелепостью. Вместо того, чтобы надеяться, что кто-то поднимет своим поступком их боевой дух, им самим следовало бы сбежать отсюда. Интересно, думаю я, на каких автомобилях они ездили, на классике или на старых драндулетах, качество или количество, спизжеиные или просто отремонтированные; и я киваю, сидя за рулем «Мерседеса», несущегося по склону, блудный сын возвращается к своей маме, набирает скорость и уносится прочь из Семи Башен; рядом со мной сидит Рамона, мы едем в сторону океана, к торговым судам, мы решаем, куда отправиться, в Ныо-Орлеан или на мою родину; и Капитан вместе со своей командой свистит, приглашая меня на борт, молодая жена машет ему с моста, это его последний трансатлантический вояж перед тем, как осесть на Бали. Я обрываю себя, я знаю, что если усну, то проведу бессонную ночь, щелкают четки, я слышу топанье ног, и я оборачиваюсь на яростные крики и вижу, что жулики пиздят друг друга.

В полицейской камере, помнится, можно было въебать кому-нибудь и вырубить его, но на этом все. Мне интересно знать, может, они братья или кузены, а дерутся как заклятые враги, каждый стоит на своем, каждый жаждет крови, удары отскакивают рикошетом, их ослабшие руки не могут бить. Они начинают бороться, падают на землю и катятся, катятся, раздирая одежду, сваливаются в пробоину и возят друг друга по гравию, маленькие капли крови разбрызганы по коже. Один придавливает другого к земле, бьет его головой об асфальт, схватив за волосы, раздается глухой костный звук; и мне, наверное, нужно попытаться оттащить его, я вижу, как к ним торопятся двое надзирателей, но останавливаются и улыбаются; и я оглядываюсь, вижу, как победивший поднимает голову своего братца для фатального удара, и вот я уже встаю, я рад, что он медлит, а надзиратели все смеются. Видимо, к нему вернулся здравый смысл, он толще, в нем чувствуется больше достоинства, он отпускает голову братца, кладет ее на землю, наклоняется и опускает лоб на плечо человека без сознания и так и замирает, надзирателям неуютно, они уходят. Победитель встает и поднимает болтающегося лузера, с трудом удерживает в руках его тело, он тащит своего братца наверх, и у него от напряжения подкашиваются ноги.

Снова слышно щелканье четок, их ритм, проходит полдень, мы едим суп и хлеб, и еще один день заканчивается; и когда нас запирают наверху на ночь, я играю с Франко в шахматы, я постепенно постигаю эту игру, теперь я могу защитить своего короля лучше, чем когда играл с Элвисом; и если я выигрываю у своего друга, я немного расстраиваюсь, не зная, переживет ли он еще один проигрыш. Когда я сыграл в первый раз, я понял, что сконцентрироваться трудно, но это хороший способ убить время, я осознаю, что именно поэтому они так часто играют. По первому впечатлению я понял, что у Франко не слишком хорошо получается, я знаю, он болезненно относится к этому, мечтает, чтобы Элвис когда-нибудь дал ему выиграть. Мы отыгрываем пять партий, и я проигрываю каждую. Может, сегодня мне удастся выиграть.

Когда засов отдергивается и камера открывается, мы оборачиваемся и видим, что с кривой улыбкой на лице в камеру входит Элвис, на его плече висит сумка, и он идет легким шагом. Он идет по проходу, и лунатики машут ему, остальные пожимают руки и кивают. Его возвращению искренне рады, он выглядит растроганным; и в такие моменты, как этот, в маленькие короткие мгновения я чувствую полное единение с этими людьми из корпуса С. По сравнению с тем, каким Элвис ушел, он выглядит лучше, значительно лучше, чем когда он был в тюрьме, но он обнимает меня и Франко и спрашивает, как мы тут, осматривает комнату, смеется, принюхивается и смотрит, как открывается и закрывается зеленая дверь и говорит нам, что он соскучился по сафари. Он просто не успел привыкнуть к больничным чистым туалетам и автоматическому смыву, мягкой туалетной бумаге и набитым матрасам; я должен увидеть животных, мой друг, морских угрей и питонов; он ставит сумку на кровать и исчезает. Франко тотчас же оживляется, аккуратно складывает шахматные фигуры в носок, в котором он хранит их, прячет его под одежду вместе с доской, и наша игра закончена.

Элвис возвращается, усаживается и рассказывает нам о своих каникулах, и эта долгая история необычна для такого парня, но мы ловим каждое его слово, внимаем, слушая подробности его операции, рассказ о хорошей еде и пышных медсестрах. Он говорит, что он рад своему возвращению, он беспокоился из-за того, что его могли занять, и тогда ему пришлось бы коротать дни в корпусе Б. Он справился со смертью, и за ним сохранилась его старая кровать, а когда он боялся, что ему повредят мозг или у него начнется гангрена, на самом деле больше всего он переживал, что эта опухоль окажется злокачественной. Его убедили, что это не так, и камень спал с плеч. С ним обращались как с королем, и хотя рядом находился надзиратель, на случай, чтобы он не попытался бежать, он был почти свободен. Он смеется, запрокидывает голову и говорит, что чувствует себя на десять лет моложе, что человек может выжить в тюрьме, но не может пережить злокачественную раковую опухоль. Он называет это внутренним врагом.

Я познакомился с Элвисом только два месяца назад; и все, что я знаю о нем, это то, что он сам говорил мне, он рассказывал мне о свои путевые истории и делился планами на будущее, говорил, что любит рок-н-ролл и американский образ жизни, но у меня такое чувство, будто я знаю его всю жизнь. Если бы я был ребенком, а он был бы моим папой, то я бы гордился им. У него есть мечты и моральная стойкость. Он никогда не продастся, никогда не пойдет на компромиссы вразрез со своими принципами и никогда не склонится перед судьей или директором. Это дух дороги. Первое впечатление остается навсегда, я вспоминаю, как я в первый раз вошел в этот корпус, напуганный чужестранец, по спине бежали мурашки, тошнота сжирала внутренности, и именно Элвис сделал так, чтобы я почувствовал себя легче, протянул мне руку помощи.

Он рассказывает нам о медсестрах, о цвете их волос и форме их губ, о том, как они двигались, о том, как уважительно с ним обращались, скорее как с мужчиной, нежели как с опасным преступником. Они спрашивали надзирателя, что же он такого совершил, когда выяснилось, что он вез поддельную валюту, это их не испугало, а когда он рассказал им свою версию случившегося, они разозлились на то, что он вообще оказался в тюрьме. Разозлились и возмутились, узнав, что он находится в тюрьме без суда и следствия. И Элвис дразнит нас своими долгими описаниями того, как он принял горячий душ тут же по прибытии, а его одежду забрали и выстирали в стиральной машине. Медсестры выдали ему пижаму и белую рубашку, а кровать была заправлена, с накрахмаленными простынями и наволочками. Он был в безопасности, и после операции ему приносили еду на подносе, а когда он смог ходить, он шел в столовую, садился за стол и ел с помощью металлического ножа и вилки, и та пища полезной и в ней не было жира. Этой еды было много, так много, что он не мог съесть всего того, что было на тарелке; и ему было стыдно выбрасывать хоть кусок, сначала ему было больно есть, но потом все пришло в норму. Он читал газеты и журналы, смотрел телевизор, разговаривал с женщинами и прекрасно проводил время. Мы слушаем его с благоговением и хотим услышать еще больше.

К нему пришел внимательный доктор, рассказал ему об операции, и он успокоился, а после операции хирург пришел посмотреть его и стал задавать все те же вопросы, уважаемый человек лет пятидесяти; и он даже расспрашивал его об условиях жизни в Семи Башнях, а услышав подробности, с отвращением качал головой. Когда они повезли Элвиса в операционную, он уже успокоился, если он умрет, значит, такова его судьба, по крайней мере, он умрет не в тюрьме. Хотя он с пренебрежением относится к понятиям судьбы и кармы, он верит то, что все можно победит силой воли. Должно быть, дело в успокоительных средствах, но он считает, что это нечто более глубинное. Но, конечно, он выжил, и к нему снова пришел хирург и сказал, что его опухоль — доброкачественная. Здоровье человека — это самая важная в жизни вещь. Мы должны понимать этот факт. А теперь ему нужно заняться судебным заседанием.

Хирург обещал ему помочь, использовать операцию как рычаг давления и настаивать на назначении даты рассмотрения дела и выводе его из Семи Башен. Хирург убежден, что сможет на это повлиять, воспользовавшись своими связями. Швы еще не стянулись, но Элвис принимает таблетки и использует мазь, и ему уже назначили следующий визит в больницу. Он говорит нам, что в жизни могло быть все гораздо хуже, хочет сыграть в шахматы. Хирург ему поможет. Это его надежда. Мы должны оставаться сильными и пережить этот период. Он клянется нам, что за дверями тюрьмы по-прежнему целый мир, который ждет нашего возвращения, и снова рассказывает нам о чистых простынях и горячем душе, о хорошей пище и о том, как много женщин ходят вокруг и улыбаются, некоторые даже несут вазы с цветами, видеть женщин, друзья мои, — это фантастика; и мы внимаем ему, а он говорит и говорит/его новоявленный оптимизм и надежды на будущее вдохновляет нас; и все последующие дни мы находимся в приподнятом настроении.

Они стоят с Мари-Лу на перекрестке, мотор работает, а Джимми Рокер решает, куда отправиться, на юг к Мексиканскому заливу или на запад, в Техас. Мари-Лу только два раза в жизни выезжала из Миссисипи, ее приводит в восторг идея о поездки на море. И вот сейчас она выглядит прямо как юная Долли Партон[9], и это удивляет Джимми, потому что за обедом она напоминала ему Рамону, старого друга из давних времен. Но Мари-Лу — не панк. Она деревенская девушка, она любит попсу от Лефти Фриззела и Кити Веллс, Хэика Уильямса и Эрнеста Табба, она была преданна своей семье, ее вкусы и амбиции скромны, а вот теперь она рискнула связаться рок-н-ролльным парнем. И поэтому у Джимми возникает особое чувство, ему, незнакомцу, доверили такое сокровище; и это говорит о том, что сияние его доброты все же видно сквозь пыль дорог. Он хочет показать Мари-Лу весь мир, и может, они продолжат путь вдоль берега и отправятся в глубь Мексики, но колыбельную Патси Клайна прерывают новости по радио, рассказывается о преступлениях на границе, о том, что мексиканские мерзавцы-полицейские останавливают гринго, грабят мужчин и насилуют женщин. Джимми не хочет рисковать и связываться с этим говном третьего мира, клянется, что останется в своей собственной благословенной стране.

Мари-Лу крепко обнимает его, шепчет: «Не могу дождаться, когда же мы доберемся до рая, милый, мы будем плавать в океане и налопаемся этого знаменитого супа гамбо»; и когда она обнимает его, он чувствует прикосновение ее груди, и сам он придвигается ближе, жаль, что ее интересы ограничиваются только кухней Луизианы и не простираются дальше, к музыке, Кахун и зидеко — вот что есть стоящего в этом штате и в дельте[10].

Вместо Китти и Хэнка он поставит ей «Бальфа Брадерс», но будет уважать ее вкусы. Ныо-Орлеан ей тоже неинтересен, она из деревни и потому ненавидит города, даже большие города, а Рокер не против, ему не хочется, чтобы она знакомилась с его старым приятелем Фредди Ебарем из «Тако Белл», озабоченный пиздяной насос, любимчик железных буфетчиц из трущоб Сан-Франциско.

Наконец они решают, куда ехать, и Джимми срывается в ночь, летит на предельной скорости, Мари-Лу протягивает руку к их общей банке с колой и слегка задевает его пенис, но, к счастью, сахар напитка убивает любую реакцию. Это было случайно, Мари-Лу просто девушка не того сорта, она жила чистейшей жизнью, у нее развитое чувство гражданского долга, если полиция спросит ее о том, какие она совершила преступления, она признается, что выбросила сладкую обертку от конфеты. Для нее это — преступление. Интересно, думает Джимми, посещала ли Мари-Лу церковь вместе со своей семьей, но он не сует свой нос в эти дела, на самом деле ему и не хочется этого знать.

Раньше Джимми любил путешествовать по заброшенным полям Техаса, Нью Мехико и Аризоны, ночевать под куполом из миллиардов звезд и десяти тысяч метеоритов Гранд Каньона, добраться до Калифорнии и отправиться по следам Джона Фанте и Чарльза Буковски[11], а сейчас ему больше всего на свете хочется увидеть, какая же Мари-Лу в купальнике. Посмотреть, как она вытянется на его свежевыстиранном полотенце. Даже бродяге периодически нужен отдых, он представляет, как солнце жжет ему плечи, а Мари-Лу втирает лосьон в его кожу. Джимми сосредотачивается на дороге, выбирает направление на Батон Руж, приближается ночь, насекомые бьются о лобовое стекло, старые добрые парни копаются в автомобилях, припаркованных рядом с жилищами, подсвечивают мотор электрическими лампами, в окно дует теплый ветер, а Мари-Лу рассказывает Джимми о своей семье и о детстве, о той забегаловке, в которой они встретились, о том, как она чуть не вышла замуж за свою школьную любовь, парня, известного как Эминем, а когда он набрался наглости и попытался сунуть свой хуй туда, где ему просто не место, она отменила свадьбу, Я качаю головой. Поистине есть в этом мире больные люди.

Мы едем через ночь, и тот кофе кажется гораздо крепче, чем обычное американское пойло, он больше похож на неочищенное масло, густой осадок кофеина, от которого искажается сознание. Трудно догадаться, что бы сделал Али с Мечтой, откажется ли он от капиталистической этики во имя добродетели или просто умоет руки и откроет маленькую кофейню напротив ближайшего «Бургер Кинга», интересно, понравится ли Мари-Лу излюбленное ближневосточное блюдо, заправленное кунжутной пастой и обсыпанное потрескавшимися оливками; и понимаю, что понравится, она спит, и теперь Джимми вовсю начинает материться, ничего в этом страшного, между парнями можно, в тюремной среде, парни собрались вместе, а рядом нет женщин; и я фиксирую взгляд на белой полосе, столпы света прорубают путь сквозь дикую природу, не изменившуюся со времен первооткрывателей, ослепленные броненосцы и рыси замирают на асфальте, который тоже начинает светиться; и они прячутся в кустах, и олененок смотрит мне прямо в глаза, стоит, не шелохнувшись, у него рога размером с кусты; и я неторопливо сбрасываю скорость и поворачиваю влево, а он отбегает вправо, я смотрю на его морду, так четко вижу его, и он не убегает, совсем маленький олененок, он много дрался, на нем шрамы, но я сосредоточен, Джимми продолжает вести машину, каждые полчаса по встречной полосе проезжает машина, фары приближаются, становятся ярче, и он приглушает дальний свет, а другой водитель делает то же самое; Рокер чувствует свое единение с дорогой, братство странствующих, только один водитель оказывается эгоистом, ослепляет его своим дальним, и Джимми смотрит в окно этой машины и ужасается, увидев, что за рулем сидит и смеется над ним Гомер Симпсон, злобный и трусливый желтый человек; и Джимми передергивается от отвращения, а в кузове машины Гомера сидят скованные цепями черные мужчины в тюремных робах, и через секунду Гомера уже не видно, по радио звучит флейта; и я сморю в зеркало заднего вида и вижу этого ребенка, которого обвиняют в домогательствах к богатой леди, он связан, у него кляп во рту, он сидит на заднем сиденье, молит о помощи; и я пытаюсь развернуться, но руль не поддается, и я давлю на тормоз и понимаю, что тормоз не работает, я неистово пытаюсь вырваться из калейдоскопа этих лиц и подчинить взбесившуюся машину. И тотчас же наступает утро, поет дрозд, и успокоенный Джимми Рокер любуется побережьем Луизианы.

Восход солнца действительно изумителен, следы золотого дыхания над звенящим пурпурным пространством вечности, огромный огненный шар всплывает со стороны Кубы, и от его света все побережье превращается в золотые хлопья. Мари-Лу спит, ее голова покоится на плече Джимми, она чиста, несмотря на душную ночь, которую два странника провели вместе, и он удивляется этому чуду, что от женщин никогда не пахнет, а мужчины всегда пованивают после рабочего дня. Восход солнца над заливом прекрасен, но Джимми не стал ее будить, не сейчас, он знает, что они увидят еще тысячи восходов, что у них уйма времени. По его ресницам пляшут солнечные лучи, под конец путешествия он слегка устал, ему снятся сладкие сны, по паркингу идет парень, смахивающий на Чака Берри, Мари-Лу вздрагивает и трет глаза, плохо понимая спросонок, что происходит.

Рокер вынимает ключ зажигания, и двое влюбленных выскакивают из машины, зевают и потягиваются, идут к пляжу. Честно говоря, это местечко — рай на земле, золотые пески мягкие и безлюдные, в море отражаются небеса. Они смотрят влево и вправо, решая, куда пойти, неожиданно чувствуют, что голодны. На западной стороне пляжа они нашли новый ресторан, прямо в скалах, там продаются блинчики и вафли, на больших указателях написано, что есть сироп, и сахар, и неограниченный кофе, и имбирное пиво для Рокера. Мари-Лу облизывает свои пухлые губки. Джимми показывает на другое заведение в противоположном направлении, из обветшалой лачуги валит дым, пахнет тропическими специями. Джимми предлагает отправиться туда, но Мари-Лу растерялась, ей больше нравятся блинчики, чем миска индийской чаны. По песку торопливо бежит золотой краб, он чувствует их тень, останавливается и притворяется мертвым, ждет, когда двое счастливых странников придут к какому-то решению. Вафли и блинчики с сахаром и с сиропом или загадочные восточные блюда — нужно сделать выбор. Слепни кусают Мари-Лу за лодыжки, и она визжит, а Джимми раздумывает, странно, откуда взялось индийское кафе здесь, в Луизиане, должно быть, именно об этом свободный мир.

Когда по громкоговорителю произносится мое имя, я слышу только помехи, и Элвис говорит мне, что меня ждут у ворот. Но этот прерывающийся белый шум вряд ли может быть моим именем. Должно быть, зовут кого-то другого, заспанного лунатика или политического заключенного, но Элвис не обманывает меня. Ворота распахиваются, и меня пропускают на пятачок, в Оазисе Али, режет торт, там варится кофе, и мой эскорт ведет меня на встречу с волшебником, с Директором, который сидит в башне из слоновой кости. Надзиратель открывает бесконечные двери, и мы идем по переходам и коридорам, и неожиданно я оказываюсь в центре толпы из сорока или пятидесяти женщин. Я не вижу их лиц, я смотрю на их затылки и вижу их волосы, вьющиеся, черные и светлые, распущенные и зачесанные назад, стянутые заколками и лентами. Через пару секунд до меня доходит, что это комната свиданий, круглое помещение, по стенам которого натянута проволочная перегородка, посетители в центре, а заключенные расставлены по внешнему периметру. Я ошеломлен. Шум стоит невыносимый. Здесь темно, пыльно и не продохнуть от такого количества людей, но букет женских ароматов, смесь духов, мыла и естественных запахов перебивает гнилую вонь.

Мужчины и женщины соединяют пальцы сквозь проволоку, туго натянутую, толстую и испачканную тавотом. Почти все посетители — женщины. Я вычисляю жен, матерей, бабушек, подруг и сестер, несколько маленьких девочек и пара мальчиков. И мне хочется утопиться в своей тоске, потому что это напоминает мне о том, что у большинства заключенных есть кто-то, кто знает и любит их. В основном здесь собрались женщины за пятьдесят. У каждого заключенного есть мать. И мы любим наших матерей, и неважно, живы они или просто остались в памяти. Меня осеняет, все эти люди — дети. Мы повзрослели, стали меньше доверять своей интуиции, мы наделали ошибок и превратили свою жизнь в помойку, но наши матери все еще любят нас. Я пытаюсь представить себе, что чувствуют эти женщины, видя своих детей в этом исправительном дурдоме, заточенных, как куры, пятилетние мальчики стоят в одном помещении с опасными преступниками, запуганные, подавленные и одинокие, и больше всего эти женщины боятся, что их мальчик может никогда не вернуться домой. Некоторые плачут, но в основном они громко кричат и вынужденно смеются, эта жертва делается для того, чтобы ободрить заключенных. Слезы заглушаются радостным шумом, матери делятся хорошими новостями, стараются говорить только о хорошем. Каждый мальчик стоит всего мира для тех, кто любит его. Это все в основном о прощении.

Передо мной открываются другие замки и двери, и я взбираюсь по мраморным ступеням, которые пахнут дезинфицирующим средством, а каменные стены недавно покрашены в белый кремовый цвет. Мы доходим до места высадки, тяжелые металлические ворота замыкают лестничный пролет, здесь точно так же, как и в башне с душевыми. Две стальные двери преграждают путь коридору, проточенному в стенах. Мой надзиратель стучится в маленькую дверь, нас разглядывают через окошечко, и дверь открывается. Мы заходим в большой офис, вдоль одной стены идут одинаковые двери кабинетов, вдоль другой расставлены столы и стулья, запах полировки сменяет запах бактерицида. Человек в аккуратной униформе провожает нас в кабинет, говорит с надзирателем, а потом указывает на стул. Мы садимся. Человек в красивом костюме сидит за антикварным столом, изучает письмо. Офис шикарно обставлен, тиканье часов и шелест бумаги — это единственные звуки. Молчание — золото, это шок для системы. Эта чистота меня впечатляет.

Мой эскорт ковыряет ногти, затем берет со столика журнал. Это скорее могла быть приемная модного доктора, а не внешний периметр тюрьмы. Трудно поверить, что этот офис находится так близко от нашего убогого обиталища. Здесь я чувствую себя неловко, но мне нравится чистота и тишина. Интересно, думаю я, был ли сам Директор когда-нибудь на сафари, держал ли он свою жопу над наводненной крысами дырой, молился ли, чтобы у него не случился запор? Я сразу же заметил зеленую дверь, должно быть, эта дверь ведет в его офис. Скорее она из дерева, а не жестяная, безукоризненно выкрашена, но на моем лице играет улыбка. Надзиратель с оружием хмурится. Все молчат. Тиканье часов становится громче. Я сижу на стуле и понимаю, что он мягкий, и размышляю об истории с распятием.

Когда зеленая дверь открывается, я вздрагиваю. Мы заходим в маленький офис с деревянными панелями и витиеватым зеркалом, и я вижу в нем свое отражение. Я в шоке. Этот человек не может быть мной. В маленьком бритвенном зеркальце Франко я мог разглядеть только свой подбородок, но сейчас я отражаюсь весь, во всех трех ужасающих измерениях. У меня костлявое лицо, серая кожа, а волосы такие длинные, как будто их не стригли годами. Я грязный и изможденный, скулы торчат, подсвеченные лампой, висящей на потолке, я надеюсь, желтый оттенок кожи — это результат искусственного освещения. Я неотрывно смотрю на образ, трепещущий в зеркале. Не может быть, чтобы это был я. Действительно не может такого быть. И я пытаюсь вспомнить свое имя, проходит доля секунды, и я, мельком взглянув на этого парня в зеркале, вспоминаю. Я мысленно смеюсь и плачу, я отворачиваюсь. Под конец своего срока я буду похож на скелет, на мартышку-гоблина, хуй знает на кого еще я буду похож. Сожаления, что я покидаю двух своих друзей ради места на ферме, исчезают. Элвис и Франко меня и настрополили, они говорят мне, чтобы я рискнул и вдвое сократил срок своего заключения.

Передо мной стоит жирный мужик со шнурком на плечах костюма, этот огромный Жиртрест закрывает от меня стол Директора. Он убогий, пронырливый и, вероятно, любит развлечься, отрывая ножки у насекомых. Вместо глаз — тонкие щелки, у него резиновая кожа, но, несмотря на свои габариты, он больше смахивает на офисного клерка, чем на элитного коммандо, в то время, когда солдаты сражаются, такие типчики сидят в тылу, раздают приказы, а потом занимаются допросами заключенных. Я вспоминаю Гомера, он из той же категории. С одной лишь разницей — у Жиртреста есть униформа. А мой надзиратель стоит рядышком, па случай, если мне придет в голову напасть на Директора, и Жиртрест для пущей поддержки, если вдруг закрутится потная потасовка. Проходит минута, и он бочком ускользает, и я вижу Директора, это человек среднего возраста, у него седые волосы и борода, он сидит за столом, поигрывая авторучкой. Его лицо ничем не примечательно, невыразительно, абсолютный административный работник, спокойно занимающийся своими делами. Мне хочется еще раз заглянуть в зеркало, интересно, на кого я теперь похож, на маленького мальчика, представшего перед директором школы, или взрослого человека, встречающегося с судьей.

Стены офиса давят, кислород испаряется, легкие наполняются дымом, мое сердце медленно тлеет. Говорят, нет дыма без огня. Не играй со спичками. Это более приемлемый совет. У меня тяжелеет в груди, и кожа шелушится; я представляю себя на месте человека на кресте, я знаю, что распятие действительно было, это скорее факт, чем миф, я просто верю в это, и смотрю глазами умирающего человека, вижу, как красив вдалеке океан; и мне хочется оторвать мои прикованные руки и взлететь над долиной, нырнуть в воду и утолить жажду, потом снова взмыть к небесам и отправиться домой вместе со стаей возвращающихся гусей. Я заставляю себя вернуться в реальность и представить раскинувшиеся поля и пышные-фруктовые сады, свободный и честный труд, эта частичная свобода так близка, Директор с его властью может уменьшить вдвое мой срок всего лишь росчерком своей ручки.

Царит молчание, потому что я жду, когда он обратит на меня внимание и заговорит. Я замечаю фотографии в рамках, на них мужчины в разных армейских и тюремных униформах, должно быть, это Директор в юности, стоит у залитой солнцем часовни, в руке револьвер, на другой фотографии он на песчаном пляже, вглядывается в море, и я быстро отвожу глаза от этих фотографий, слуги государства гордятся десятками лет своей службы. По крайней мере, мою просьбу услышали. Дальше может быть только лучше, и я немного расслабляюсь, изо всех сил пытаюсь произвести хорошее впечатление, Директор поднимает голову, руки сложены на груди, Жиртрест не сводит с меня своих глаз-бусинок; я представляю, как он стоит там, где поджаривается распятый человек, зная, что палящее солнце убьет его. Я почти смеюсь, но сдерживаю себя. За плечом Директора я вижу крыши в окне, маленькое пространство незарешеченного стекла, несколько сотен шиферных крыш и разверзнутое небо, и этого достаточно для того, чтобы меня бросило в дрожь.

Директор наклоняется и говорит с Жиртрестом, не отводя глаз от моего лица, его голос спокоен, почти мелодичен, рот искривляется в слабом подобии гостеприимной улыбке. История о распятии нелепа. Этот человек любит чад Божиих, под его опеку попали непослушные шалопаи, и он должен защищать их и помогать им реабилитироваться. Он знает правду о человеческих душах, знает, что все мы сыны и дщери Всемогущего. Даже Жиртрест, который внимает речи Директора. Я смотрю на небо и перестаю дрожать, я знаю, что за всем этим стоит сила любви и свободная воля, и мой мозг омывается галлонами здоровой, живительной крови, Элвис стоит на голове и побеждает смерть, поднимает наш боевой дух, а я прислушиваюсь к голосу тюремного бога, Директора, но я не могу понять, о чем он говорит. Это неправильно — внимать слухам и распространять ложь. Директор — хороший человек, теперь я это знаю, это патриарх, который ненавидит грех и любит грешников.

Жиртрест говорит со мной на очень хорошем английском, и для меня это сюрприз, он спрашивает меня о моем преступлении. Это мой новый переводчик. Директор внимательно смотрит на меня. Жиртрест также спрашивает о моем наказании, справедливо ли оно, и я пытаюсь объяснить, что на самом деле я невинный человек. Мне кажется, что приговор был жестоким, хотя я не критикую систему, я понимаю, почему так произошло, и мне как иностранцу здесь нелегко, без двоих своих друзей я бы сошел с ума. Я тщательно подбираю слова, помня о том, что нельзя оскорблять их систему или запугивать их эго. Я не негодяй, я ни для кого не представляю угрозы, и если меня переведут в рабочую тюрьму, я буду вкалывать изо всех сил. После моего настоящего ферма будет подарком. Директор кивает, задумавшись, и в рамках, развешанные по стенам этого офиса, я вижу лица благопристойных мужчин и женщин, вокруг их голов сияние; замысловатые цвета переливаются, как будто они сделаны из цветного стекла; теперь атмосфера более расслабленная, от батареи идет тепло, и я объясняю, что дело против меня было представлено в ложном свете, хотя я и принимаю это наказание. Я хочу заработать свободу. Директор и Жиртрест спокойно переговариваются, босс откидывается на спинку кресла, размышляя над моим непритязательным заявлением.

Я снова на великой свободе, на поле, кошу сено, работаю в винограднике, строю стены и собираю оливки, я сделаю все, что нужно делать; в конце недели, по воскресеньям, в день отдыха, я буду подсчитывать свои дни, и если нужно ходить в церковь, так я буду ходить; я готов петь в два раза громче, чем другие прихожане, я молюсь, чтобы мне разрешили уехать на ферму сегодня, через двадцать минут, или через полчаса, или даже через несколько дней. Я сделаю все что угодно, лишь бы смыться подальше из Семи Башен, моя душа летит по орбите, ферма — это подходящее место для Очень Хорошего Джимми, это мое место; и я фокусирую взгляд на авторучке, которую держит в своей руке Директор, я заклинаю, чтобы он подписал приказ; я смогу пробовать апельсины и вдыхать запах лимонов, я смотрю на его стол, я любуюсь кожаной записной книжкой, покрытой каракулями этого мудрого человека, официальная печать с черной подушкой для чернил, а может, они зальют печать сургучом, чтобы она была нетронутой; и когда я выйду из главных ворот, они вручат мне сертификат.

Директор склоняется вперед и ударяет кулаком по столу. Я отшатываюсь назад, меня подхватывает надзиратель, и даже Жиртрест вздрагивает. Небо исчезает, и стены сжимаются, а он орет, он кричит, он встает и становится красным от ярости; мне кажется, что я снова в суде, а это судья, выпучил глаза и скрипит зубами; Жиртрест переводит его слова: «Я плохой человек, я виновен, я не испытываю уважения к закону, не испытываю уважения к людям, в стране которых я гость, я что, думаю, что могу врать, обманывать и ожидать поблажек от тех людей, которых я оскорбил?» Я не отправлюсь на ферму. Так я слишком легко отделаюсь, а они не пойдут пи на какие поблажки. Весь свой срок я должен отбыть здесь. Каждый день своего срока. Он указывает на дверь, и я возвращаюсь в свой корпус, не встретив на обратной дороге ни души, пройдя через комнату свиданий и не заметив ни матерей, ни сыновей, шокированный и униженный, чувствующий себя глупцом; и в конце концов, когда ворота корпуса С захлопываются за моей спиной, я взбешен, понимая, что мне не дали честного шанса.

Мои друзья Франко и Элвис слушают мой рассказ о приступе директорского гнева, и они сочувствуют мне, но не удивлены. Элвис напоминает мне о распятом заключенном. Он объясняет, что это все ебаная система, какой бы милостивой она ни притворялась, она все так же вторит гнусным статейкам о жестоком и изолированном тюремном обществе. Я должен был предвидеть, что мой отказ признать вину будет означать, что я негодяй. Система настаивает на том, что я скрываю правду. Как процесс может пойти дальше, если я не принимаю их суждений? Франко встревает, вот потому мой друг и в больнице, лечится от наркотической зависимости, которой у него никогда не было. Элвис говорит, что это неправильно — принимать на себя деяния, которых мы не совершали, мы должны быть сильными и не сдаваться, только с таким настроем можно строить новый мир; он говорит, что я был прав, сказав им, что было на самом деле, но я не должен удивляться реакции. Франко же утверждает, что если я хочу привилегий, я должен врать, должен сказать, что я неправ, а они правы. Это же так просто. Я ложусь на спину и закрываю глаза, в голове стучит, подступает тошнота, я оставляю Франко и Элвиса спорить о тактике. Я устал, я проиграл. Я изнурен, но, по крайней мере, у меня есть друзья.

Когда через два часа звенит колокол к обеду, это словно землетрясение, руки будят меня, четверо надзирателей быстро переговариваются между собой, и Элвис говорит, что мне нужно собирать свои вещи и идти с ними, прямо сейчас, Директор, должно быть, изменил решение и внял моему прошению, и я отправлюсь на ферму, я раздавлен тоской, я смотрю на Элвиса и Франко и понимаю, что мне будет их не хватать, я был растроган, увидев, как взбесился из-за меня Элвис. Франко смущен, спрашивает меня, что произошло; один из надзирателей вытаскивает мою сумку из-под кровати, а другой тычет в меня дубинкой; и они спешат, они спешат посадить меня в фургон, выталкивают меня в проход и ведут к двери, мимо очереди, выстроившейся к Шефу, который перепуган этим бардаком, а Элвис орет на охранников; и один оборачивается и ударяет его в лицо, но это не останавливает сильного бродягу, он бежит рядом со мной и говорит мне, что Директор неправ, что в его глазах никто никогда не будет выглядеть невиновным, что Директор сказал надзирателям, что я негодяй, который не выражает покорности и не раскаивается в своих грехах, что я плюнул в лицо Господа Бога и что меня переводят в корпус Б.

У Джимми Бродяги простая и легкая жизнь, он идет с железнодорожной станции в бар, пьет с поэтами и философами, беззаботно путешествует по миру, оставляя позади серию красивых женщин, которые так сладко стонали, проводя с ним ночи. Офисные крысы никогда не поймут, что такие, как Бродяга, избегают трудностей и не разбивают сердец, живут в полном согласии с окружающим миром. Мы ловим каждое услышанное слово, потому что мы учимся в самом лучшем университете, мы хватаемся за каждую возможность, которую подсовывает нам жизнь. Мы, в конечном счете, добираемся до развилки и заканчиваем тем, что сидим на пустой лавке и грызем яблоко; и этот фрукт так вкусно хрустит, он восхитителен, и когда мы доедаем, на сердцевине почти не остается мякоти. Мы изучаем семена и достаем одно, разгрызаем его зубами. Оно горькое, и мы выбрасываем огрызок на аллею, где он сгниет, а семена проникнут обратно в землю. В один прекрасный день здесь вырастет яблоня, и мы думаем о Джимми Яблочном Семечке, о далеком невоспетом кузене более знаменитого Джонни.

Автобус увозит меня из города, эта громоздкая кибитка битком набита крестьянами, возвращающимися с овощного рынка, смеющимися мужчинами и женщинами, они тащат пустые коробки и корзины, несколько непроданных яблок и буханок хлеба. У них был хороший день, и они соблазняют путника, предлагают напитки и дразнят меня, потому что я держусь за поручень и пытаюсь удержать равновесие; я принимаю три яблока и сумку со сливами, в конце концов, увидев указатель палаточного лагеря, спрыгиваю на пустынном повороте. Я иду по пыльной тропинке, слушаю пение птиц, топаю к побережью. Лагерь найти легко. Он тоже пустынен. Но все нормально. Лето кончилось, но все еще тепло; и я ем свой хлеб и сыр, два яблока и все сливы, у меня есть банка с оливками и короткий маленький огурец с жесткой кожурой и сочной мякотью. Настоящий пир. Набив брюхо, я кладу голову на сумку и смотрю на падающее солнце, а потом понимаю, что внезапно стало очень холодно и темно. Птицы перестают петь, среди деревьев стоит треск, раздается бормотание. Луна маленькая, а электричества нет; и я, спотыкаясь, иду к ближайшей кабинке, распахиваю ее и тороплюсь внутрь, сажусь на кровать, у дверей фыркающие звуки, это скорее дикий кабан, нежели злобная мартышка-гоблин. Ночь холодна, и я крепко закутываюсь, я рад, что потратил деньги на этот спальный мешок.

Утром я гуляю по пустынному побережью, плаваю в море, опускаю голову под воду и выпускаю воздух из легких, выныриваю и снова вдыхаю, плыву вдоль залива до скал, а затем обратно, туда, где лежит моя одежда. Я вытираюсь и одеваюсь, иду по берегу к часовне. Я не любитель осматривать достопримечательности, не музейный фанат, но здесь изумительно, нечто такое есть в атмосфере… С гористого мыса просматриваются мили и мили вокруг. У меня приподнятое настроение, я бодр после плавания и счастлив своим отшельничеством, счастлив дышать этим чистым воздухом и осознавать, что этот пейзаж не меняется сотни лет. Крестьяне из автобуса могли быть из другого столетия, в своей традиционной одежде и с загрубелой кожей, все знают друг друга. Я ускоряю шаг, мне хочется добраться до места.

Я прохожу мимо скал и продолжаю свой путь по гранитному гребню горы к маленькому заливу. Он тоже пустынен, кроме единственного рыболовного судна, мягко качающегося на воде, здесь никого нет. Часовня возвышается па гребне холма, выделяется на фоне деревенского ландшафта, сияет на солнце ослепительно белым. Я взбираюсь по голышам, которые прибило с побережья, быстро нахожу тропинку, она извивается, мой путь лежит через кукурузное поле. Это легкая прогулка. Сосны раскинулись над утесом за часовней, грязная дорога ведет в глубь материка, теряется за поворотом. Я приближаюсь к строению и останавливаюсь, смотрю на лес и на долину, дикая трава гнется от ветра, качающаяся армия кивающих шлемов, миллиарды цветоножек склоняются одновременно, как отряд милиции, представляю, сколько там миллиардов стручков, ждут, когда ветер унесет семена и развеет их по ветру. Я снова думаю о Джимми Яблочном Семечке, любуюсь цветами, раскинувшимся кукурузным полем. По сравнению со всем этим великолепием природы я ничтожно мал в глазах Бога, чувствую себя пылинкой, хотя я и не сильно верующий. Часовня возвышается передо мной, это божий дом, и в нем царит атмосфера, в которой нет места гневу и наказанию, мирской собственности. Это место, где больше не существует добра и зла. Это далеко за пределами таких границ.

Я долго стою, не шелохнувшись, смотрю на вечную землю, я рад, что покончил с поездами, и с автобусными маршрутами, и с закупоренной городской жизнью. Оказывается, так легко выскочить из этого конвейера. У меня нет машины или велосипеда, я могу отправиться только в те места, где есть общественный транспорт, я понимаю, что мне нужно изменить образ мышления, купить трейлер или осесть где-нибудь и взяться за образование. Я ищу выход, но у меня мало денег и мне нужна работа. Меня огорчает нехватка денег, но оказаться здесь — это почти праздник, что кажется нелепым для бродяги. Это место ничто не может потревожить.

У этих крестьян есть некоторые удобства, и, похоже, у них нет поводов для беспокойства. Они живут своей жизнью, как жили и их предки; и это вынуждает меня задуматься над собственной неугомонностью, может, есть какой-то дефект в моей генетике. Я вспоминаю о своем отце и внезапно чувствую приступ зависти к местной общине, я завидую спокойствию, в котором живут эти люди, их мирным мыслям, красивой часовне и всему, что она символизирует и имеет, каждой каменной плите, распятию, и гимну, и образу. Но я подавляю эту ревность и иду дальше, к часовне. А она маленькая, хрупкая, она даже меньше, чем казалось с первого взгляда; шесть лавок выставлено с одной стороны прохода, ослепительно белые стены. Я чувствую, что мое дыхание настолько ровное, оно почти остановилось. Голос человека звучит неожиданно, но не пугает меня.

Подходит пожилой священник, протягивает руку, жмет мою, и это рукопожатие скорее свойственно более молодому и сильному человеку. Он приглашает меня сесть рядом с окном и выпить лимонаду, рассказывает, как когда-то он жил в Лондоне, учился там три года. Лимонад холодный, пенящийся, очень сладкий, я вежливо отпиваю, хотя на самом деле я хочу выпить его в один глоток. Мы долго разговариваем, сидя в пурпурной тени, свет льется сквозь витраж; и я смотрю на источник этого света и вижу Иисуса, распятого на кресте, его сияние непропорционально относительно всей картины; и я задумываюсь, знает ли кто-нибудь имена тех людей, которые создали этот шедевр. Частички пыли танцуют на свету, и я смотрю на них и понимаю бесконечность, я искренне знаю, что больше не существует правильного или неправильного поведения, и это дежавю, как будто это случалось со мной раньше. Священник говорит мне, что Иисус был путешественником, он ходил торговыми маршрутами Персии и обрел свое знание в Индии и Тибете, и что, только освободившись от собственности и желаний, человек может найти спасение. Он верит в то, что Иисус больше индуист или буддист, чем еврей, и говорит, что слишком много христиан потеряли духовность.

Священник очень стар. Почти девяносто, говорит он, словно прочитав мои мысли, и когда я хвалю его часовню, он пожимает плечами и говорит, что это всего лишь здание, и покуда это храм Божий, Бог действительно обитает в наших сердцах. Мы снова пьем лимонад, до тех пор, пока кувшин не опустевает, а потом он ведет меня, показывает разных святых, обрамленных в деревянные рамки, маленькая икона, которая стоит кучу денег, но его прихожане этого даже не замечают. Вещи, на которые не обращают внимания, порой оказываются настоящими драгоценностями. Их материальная стоимость ничего не значит для тех людей, которые молятся здесь, эти мужчины и женщины никогда не уезжают далеко, они довольны своей жизнью. Священник улыбается и кладет свою руку на мою, уверяет меня, что богатство и собственность — это не важно, как будто он понимает, что у меня мало денег. В этом месте люди никогда не запирают своих домов, потому что здесь нет воров и нет нужды воровать. Часовня всегда открыта для незнакомцев. Если из города приедут бандиты и ограбят это место, его это не обеспокоит. Привязанность к чему-либо, особенно к религиозным объектам, неправильна. Он кладет руку на сердце, подчеркивая, что его слова искренни. Он перебирает свои четки, он внимателен, но не суетлив, он в согласии со всей Вселенной.

Наконец он смотрит на часы и говорит, что должен уходить. Ему нужно посетить знакомую. Ей сто три года, и она простудилась. Она сильна и независима, дважды в неделю ходит в часовню, но сегодня его очередь нанести визит. Он пойдет к ней домой, и это займет у него двадцать минут. Я могу оставаться здесь так долго, как мне угодно, если мне нужно, я могу остаться на ночь и спать на полу. Я смотрю на священника и осознаю, что каждое его слово было сказано искренне. Это великий человек, первый, кого я когда-либо встречал, его лицо в этом свете кажется пурпурным, мягкие линии лба — кроваво-красными. Он желает мне безопасного путешествия и снова жмет мою руку. Мы выходим из часовни, и я смотрю, как он идет к лесу, не сбиваясь с тропинки, и исчезает из виду. Я раздумываю над его словами, я чувствую себя его прихожанином. С такими священниками не бывает понятия «изгнанник». В его глазах никто не будет выглядеть чужаком. Он предложил мне поддержку. Я оглядываюсь на часовню и думаю об иконе, о деньгах, которые можно за нее выручить, о еде и крове, который можно приобрести на эти деньги, и о том факте, что местные даже не заметят, что ее больше нет. Священник будет доволен.

Через несколько часов я сяду в автобус, слившись с толпой, потерявшись в другом городе. Такова жизнь Джимми Бродяги, странствующего человека, который берет то, что предлагают, и никого не обижает; и я иду обратно в часовню и дотягиваюсь до иконы, смотрю на изображение и вижу святого Кристофера, который несет над водой маленького мальчика, качаю головой, осознавая, что священник нежно и по-своему благословил меня. Это знак. Я сую икону в сумку и покидаю часовню, возвращаюсь на побережье, но иду не вдоль берега, а по тропинке, живо шагаю, солнце исчезает, а потом вновь выглядывает из-за облаков, через пятнадцать минут вдали появляется пыльный смерч, несется к перекрестку, накрывает приближающийся автобус, который замедляет ход и почти останавливается; и я бегу и запрыгиваю в автобус, мотор затихает, а затем машина шатко дергается вперед, снова набирая скорость. Я сажусь у окна и смотрю на пролетающие поля, думаю о часовне, и о священнике, и обо всех этих счастливых людях, и по мере того, как отдаляется от этого места автобус, я чувствую, что моя зависть утихомиривается, спокойствие священника и его непритязательной паствы уже сделали свое дело, и я стал лучше.

КОРПУС Б

Сюда они помещают отбросов общества, безнравственных парней, это высшая мера наказания для психопатов, убийц, садистов, уебанов, наркоманов, богохульников и любого другого человеческого презренного хлама. Репутация корпуса Б вплелась в фольклор Семи Башен, крыло медленных пыток с обнаженными ножами, сдобренное наркотиками, я отправляюсь туда; и мой ужас растет, от тошноты во рту тяжелый кислый привкус. Страх сжимает мои кишки, я чувствую, что сейчас обосрусь. Это будет отличным началом/стоять на пятачке на краю двора, плещась в собственном дерьме. Небезосновательно развившаяся паранойя шепчет мне, что Директор спланировал это заранее, с того самого момента, как я перешагнул через его священные врата, он позволил чужаку устроиться и завести друзей, найти некую поддержку у Элвиса и Франко, лицемерный пидарас, он предложил напуганному ребенку утешение, а затем вышвырнул его с того места, где тот чувствовал себя в безопасности. Я прыгнул прямо в его капкан, Директор сидел и ждал, пока я начну умолять его. Я вхожу сюда, оглядываюсь, здесь такое же крыло, но на этот раз здесь все наполнено ужасом Гомера, другие ворота с лязгом захлопываются за моей спиной, засов водворяется на место; и этот звук эхом отдается во дворе, и мне становится неуютно, и головы поворачиваются в мою сторону.

Заключенные разместились кучкой на уступе, щелкают четками, перекидывая их с ладони в кулак, цепи крепко прилегают к оголенным суставам, в каждом движении чувствуется насилие, тела склонились вперед, глаза стреляют влево-вправо, влево-вправо, неподвижные черепа, слишком много лиц затенено капюшонами. Это вам не корпус С, здесь сразу чувствуется напряжение, потоки агрессии, металлические цени и пластмассовые четки, от этого еще сильней колотится сердце; шрам на моем лбу — это неоновая вывеска, умоляющая, пожалуйста, оставьте меня в покое, пожалуйста, я не хочу никаких проблем, глаза с уступа впиваются в меня, им только дай повод. Я боюсь, что сквозь мою личину они увидят мелкого ублюдка, напряженные черепа развинченных наркоманов, они ищут облегчения, черная аура окружает силуэт чужака, глаза мерцают, пытаясь опознать, играют мускулы, дым поднимается от сигарет, кружится злобными клубами и формируется в спирали, которые парят, и рассасываются, и, в конце концов, исчезают совсем. У меня болят коленные чашечки, и я могу запросто рухнуть, но вместо того, чтобы, как трус, сдаться и погибнуть, я опускаюсь на колено и затягиваю шнурки, изо всех сил стараюсь оставаться бесстрастным и выиграть несколько секунд, решая, что делать дальше.

За уступом, внизу лестницы, сидит целая команда мартышек-гоблинов, сгрудившись вокруг массивной фигуры в полосатой пижаме. Это убийца Папаметрополис, более известный как Папа. Его втянутая голова покрыта слоем косматых черных волос и встопорщенной бородой, его квадратная челюсть словно выточена из камня. Еще на нем надет шерстяной свитер, плотные носки и кроссовки. Его глаза смотрят в книгу, которую он читает, и я вздрагиваю, заметив вязальную спицу, вложенную в качестве закладки. Заключенные, собравшиеся вокруг него, столь же тощи, как Папа — дороден, их головы обриты до щетины, груда ввалившихся обезьяньих щек и скелетных рамок. Они уставились на меня, все как один, глаза подчеркнуты черными тенями, гоблины и смотрящий из ГУЛАГа, и я замечаю, что их руки ничем не заняты и спокойны. Они не щелкают четками и не курят табак, они просто сидят в своих джунглях и смотрят. Папа переворачивает страницу, и я быстро отворачиваюсь. Я знаю все об этих гоблинах.

Я встаю, я готов двинуться дальше, я выбираю свое место в этом отстойнике; и меня толкает в спину какой-то парень, как будто я стою у него на пути, или же он пытается сбить меня с ног, и я разворачиваюсь, как на шарнирах, и делаю два шага назад, начинаю извиняться и вижу, что он раздражен; вместо этого говорю, чтобы он отъебся, в этой тюрьме все знают слова «ебать» и «ебать тебя», и некоторые даже смеются: «Ебать тебя, ублюдок»; и он показывает мне зубы и шевелит губами, как будто изображает жующего козла, рычит: «Тебя ебать, ебать тебя»; и я говорю: «Ебать твоя, моя кулак», вздев руки вверх, как боксер-победитель. Он ухмыляется, и рычит, и отваливает прочь, оставляя меня в покое, наедине с глазами людей, сидящих на уступе и уставившихся на меня; и я не теряю времени, дохожу до корпуса, скользя взглядом по заключенным, но я избегаю зрительного контакта, я фокусирую взгляд на кирпичах и стекле, словно я искренне заинтересовался архитектурой этого давно не ремонтированного места, эти четкие линии создавались скорее для того, чтобы воодушевлять людей, а не подавлять их. Этот путь долог, едкий запах табака вдавливает дым в мои легкие, и мне становится трудно дышать. Я методично переставляю ноги, прохожу мимо уступа и вхожу в камеру.

Комната почти пуста, запахи и шум двора улетучиваются. Парочка лунатиков спит под одеялами, ничего похожего на бесчисленных сонь из корпуса С. Я не торможу, не оглядываюсь по сторонам, нахожу свободную кровать, самую ближайшую, в любом случае она свободна, и мне повезло, какая разница, между убийцами или между наркоманами мне спать. Я наклоняюсь и обнюхиваю матрас, убеждаюсь, что до меня на нем не спал какой-нибудь сыкун. Кажется, все нормально, обычно, это старый, и заплесневелый, и вымокший от пота матрас. Я поднимаю его с каркаса и хорошенько трясу, на пол летят мертвые чешуйки и тараканы, их прибивает пыль, которая сыплется следом; и я переворачиваю матрас, застилаю одеяло, поднимаю подушку и вдыхаю жир и воск, одна сторона оказывается грязнее другой. Я взбиваю подушку и ставлю ее в изголовье, роняю сумку на пол, затем, задумавшись, поднимаю ее и сую ее под подушку, зная, что и это не остановит вора, только слегка осложнит его работу. Сидя на краешке матраса, я изучаю комнату, она такая же, как и там, с двумя колоннами кроватей, столом, лавками, с печкой и чурбанами в центре, с зеленой дверью в конце комнаты, ведущей в сафари. Все точно такое же, за исключением ее обитателей. Я представляю Директора, он сидит в своем отделанном деревянными панелями офисе, смеюсь при мысли, как он подписывает решения, а Жиртрест, услужливо улыбаясь, вытирает его липкие отпечатки.

Чем больше власти у такого человека, как Директор, тем больше у него жестокости; и я думаю о распятии, и может, это не надо воспринимать буквально, эта история придумана маленькими людьми, чтобы объяснить действия большого человека. Но та сцена, как он бесновался в офисе, остается со мной, и я наконец верю в то, что Директор действительно прибил гвоздями человека и оставил его поджариваться на солнце, умирать; и я представляю, как через несколько лет, когда меня освободят и отпустят, я отправлюсь на тот остров, где умер распятый человек, и на мусорной свалке найду его останки, сломанный скелет и деревянные осколки креста, поросшие грибком, засыпанные трупами животных и ржавым металлом. Я соберу эти останки и отнесу его кости к берегу, вымою их в океане, и пусть соленая вода омоет их, они будут чистыми, и я заплыву как можно дальше, но так, чтобы меня не унесло течением и не сожрали акулы, и там я оставлю забытого заключенного покоиться в глубоких водах, не дав волнам ни единого шанса прибить его кости обратно к берегу. Я скажу несколько слов, хотя я и не слишком хорошо знаю молитвы, а затем вернусь на берег, растянусь на солнце, обсохну, и отправлюсь в тень пальмы, и приду в себя, схожу в церковь и выпью лимонада с человеком, который сможет дать мне совет, что мне делать дальше, чтобы достичь совершенства.

По возвращении в город я начну выслеживать Директора. Это будет нетрудно. Все, что мне нужно сделать, так это подождать у ворот Семи Башен и проследовать за ним до дома, до его шестикомнатной виллы, с акрами пейзажных садов и заполненным хлоркой бассейном, центром отдыха и релаксации, где он играет не роль выебывающегося убийцы, а доброго семейного человека, я посмотрю, как он чавкает бифштексом в компании своих соседей, сборище судей, прокуроров, переводчиков, политиков, журналистов, всех, на кого я разгневан, собраны в одном флаконе, Жиртрест на заднем плане разносит коктейли, он вне их лиги. Я проскользну на саму виллу, спрячусь в шкаф, в котором висят меха и бальные платья его жены, его отпрыски заняты своими игрушками, и я скажу себе, что, убивая его, я делаю им одолжение — я перережу его ебаное горло — но я могу об этом только мечтать, я знаю, что я не такой человек. Я хороший мальчик. Я контролирую полет своего воображения, я заставляю себя погрузиться в детство против своей воли, я крепко держу себя в руках.

В комнату вбегает костлявый гоблин, что-то щебечет и вприпрыжку бежит ко мне; и я готовлюсь защищаться, я помню, в дневное время гоблины не так сильны, мои кулаки сжаты, ноги на полу, но он идет мимо, пробегает через всю комнату и забегает в сафари. Дверь с лязгом захлопывается, и я слышу его крик на краю голого плато, мягкая трава под ногами охотника — это пол джунглей, Папа идет по проходу. Я снова сажусь на кровать, загипнотизированный видом вязальной спицы в его руке, человек в пижаме смотрит прямо перед собой, сквозь кирпичи и время, стучит в зеленую дверь, живность, сидящая внутри, разбегается еще до того, как он войдет туда. Жесть дрожит. Успокаивается. Снова начинает дрожать от криков, и по моей коже бегут мурашки, но я сижу, не шелохнувшись. Проходит минута перед тем, как открывается дверь, и Папа выходит, с иглы стекает красная вода, и, проходя мимо, он изучает меня, вырастая в размерах, он становится ростом десяти футов, а его игла — копьем, вымоченным в крови. Его глаза черны и бездушны, он знает все о людях моего типа. Его не волнуют пиздюли, разбитые машины и спизженные иконы, он выше гордости, зависти и ревности. Он знает правду. Проходит мимо и покидает камеру. Это просто вопрос времени, рано или поздно он придет по мою душу. Паранойя рулит.

Какого хуя я оказался в этом месте? Элвис задал мне вопрос, на который у меня не было ответа. Должна быть простая причина, но я не могу ее найти; и тут появляется раненый гоблин, у него на лице фурункул, а на плече, в том месте, куда его укололи, сгусток крови, Это опасное животное, прихрамывая, проходит мимо, и я провожаю его глазами; и тут он оборачивается и начинает орать, брызжет ненавистью, плюется проклятиями, продолжает свой путь; звонит колокол к обеду, этот звук бьет меня по башке; и я хватаю миску и ложку и иду за гоблином во двор; и там он сворачивает влево, к лестнице, а я встаю в очередь, люди, стоящие впереди меня, переговариваются между собой, один из них оборачивается, и я ищу контакта, ищу возможности улыбнуться и кивнуть, обменяться словечками, но, нет, нет. Меня игнорируют, хотя я знаю, что все следят за мной, в тот момент, когда я оборачиваюсь, они отводят глаза. У меня по спине бегут мурашки, подкатывает тошнота, так было два месяца назад — и вот снова, болезненное лекарство анестезиолога-шарлатана. Очередь движется вперед, а я ничего не знаю, ни единого слова, надзиратели помахивают дубинками, руки на кобурах револьверов, ружья наперевес, они смотрят на нас тяжелым взглядом; и я пялюсь в землю, интересно, а чем там занимаются мои приятели Элвис и Франко, я представляю, как они сидят на уступе и едят, скорбя по мне, и я оказываюсь лицом к лицу с Шефом и, видя его добродушное белое круглое лицо, улыбаюсь, и он наполняет мою миску рисом и бобами, а я все стою, не двигаясь с места; нон кивает и докладывает еще бобов, тонкие куски чего-то похожего на морковь в кашице, он готов обслужить следующего, и я отхожу.

Легче было бы поесть в одиночестве, спрятаться в камере и сидеть с поникшей головой, ждать, пока все это начнется, представлять, что у меня в миске чили, приготовленное с почками и зеленым перцем, щедро посыпанное специями, а запить это нужно холодным пивом, но это мой первый обед, и такого не произойдет. Я не могу прятаться. Мне нужно заявить о себе. Сидеть на конце уступа, рядом с дверью, и сосредоточиться на болотистом зерне и мягких бобах, я, как всегда, благодарен за то, что жир теплый. Я заставляю себя считать каждый кусок, очередь за едой уменьшается, почти исчезает, и тут гоблины начинают суетиться. Они оставляют Папу за чтением, голодная мартышка, которую он поймал на сафари, тащит две миски; Шеф хмурится, глядя на их продолговатые головы, выдает по одной порции на человека, и гоблины забирают свои миски, эта маленькая армия способна разодрать этого жирдяя, за считанные секунды порвать его в клочки, чтобы остаться в живых, достаточно счастливо принимать пищу. Я перестаю думать о деликатесах, я сосредотачиваюсь на своей миске, черпаю обед до дна, это единственный способ выдержать этот бардак; монастырская жизнь, мы едим, чтобы выжить, а не для удовольствия. И я чувствую приступ одиночества, мне так же одиноко, как в клетке в полицейском участке, мне повезло — меня поместили в блок С, мимолетное воспоминание о тюремной часовне, пинки и унижения от насмехающихся надзирателей, а теперь эта толпа из корпуса Б завершает мозаику. Да ебал я их всех. Папу, и уколотую мартышку, и мистера Ебать, он такой же, как надзиратели из часовни, ебал я Жирного Борова и его бараньи прополотые зубы, и я думаю о Директоре и Жиртресте, о своем судье и прокуроре и переводчике, и об этом ужасном мелком «я-выебу-твою-маму» ничтожестве, продающем вафельное мороженое. Я заканчиваю с обедом и упираюсь глазами в стену замка, почти сблевываю, что вместо стервятника теперь грифы разгуливают по парапету.

Я возвращаюсь в камеру, и мои вещи все еще лежат на своем месте, и я устраиваю большое представление — я кладу на подоконник свою кружку, и миску, и ложку, вешаю свой календарь, в конце концов усаживаюсь и долго смотрю в стену, жир плавает в моем пузе, я оттягиваю неизбежный визит на сафари. Начинается дождь, и люди просачиваются в комнату, готовые быть запертыми на ночь. Минуты ползут, мой живот урчит, кишки сходят с ума, и я не могу больше это откладывать, тороплюсь к зеленой двери и громко хлопаю, достаточно громко, чтобы это услышали крысы, разбежались по норам и прижались к земле. Кто-то сидит в соседней кабинке и стонет, и это сафари еще хуже, чем тот сортир в корпусе С, более грязный кусок из тех же джунглей, заполненный по самый экватор ссаной влажностью, приступами гастроэнтерита и дизентерии. Плывет жидкий страх, и я быстро подтираюсь, мою руки и выскакиваю в тот самый момент, когда надзиратель пересчитывает головы, я возвращаюсь к своей кровати и киваю людям, сидящим с другой стороны прохода. Они не замечают меня. Смотрят в сторону. Может, только что на сафари я провел последние минуты своей жизни. Я просматриваю кровати, но не замечаю других иностранцев, на том месте, где должны были быть лица, просто расплавленная кожа, вокруг стола собралась толпа игроков в домино и карты.

Темнеет, и в окнах чернота, и гоблины гасят свет в дальнем углу, подвешивают одежду по кругу, тени скачут, как в кукольном театре, Папа втискивается в угол между двух стен. Уколотая мартышка зажигает большую желтую свечу, присаживается на деревянный ящик, пламя прыгает, потом снова становится ровным, причудливо изменяя пляшущие тени на стенах и потолке. Вокруг большой свечи горят маленькие свечки, падающий воск используется вместо клея. Слабый аромат сладких фильтров сквозь дымящиеся чурбаны и сигареты, тела гоблинов, завернутых в одеяла, загораживают свечи. На другом конце комнаты идет спор между длинноволосым ебанашкой и двумя бритоголовыми юнцами, подростки смеются над этим более взрослым парнем в сандалиях, его речь убедительней, чем его хрупкая внешность. Он размахивает руками, акцентируя свои слова, юнцы не могут уловить смысл его беглой речи, отвечают ему ухмылкой. Они сильны и развязны, их внимание переключается на татуированного чела, держащего руку другого заключенного и достающего из шелкового мешочка иглу и чернила.

Татуированный изучает девственную кожу, откупоривает чернила и окунает в них какой-то предмет, похожий на швейную иглу. Он мешкает, начинает работу, мягко говорит, вопросительно склоняет голову, и окружающие его люди кивают и смеются. Я искоса пытаюсь разглядеть форму татухи, потом осознаю, что я делаю, и ложусь на спину, опускаю веки, продолжая следить, но не в открытую. Я не хочу никаких проблем, я обманываю себя, надеясь, что смогу превратиться в незаметный фон. Я слежу за иглой, вижу, как вырисовывается внешний силуэт, на ней появляются линии, утолщаются, две раздвинутые ноги, матка, наполненная кровью и чернилами, кормит эмбрион. Под этими изгибами угадывается рисунок женщины, и я вижу, как вслед за грудью появляются формы бедер, спрятанные под купальником. Этот человек — мастер, он рисует предплечья и ладони, и, я думаю, он даже оттеняет ногти на руках, но в этом я как раз совсем не уверен. Он заканчивает с шеей и головой, вырисовывает лицо и убеждается, что оно круглое и счастливое, это идеальная возлюбленная для добродушного мистера Справедливого. Волосы женщины спадают к плечам. Он запланировал это заранее и оставил пробелы на плечах, чтобы волосы струились до груди. Он заканчивает и любуется своей работой, оглядывается па маленькую толпу, которая собралась вокруг, и они лопочут, выражая свое одобрение.

Заключенные сгрудились, стоят, обсуждая татуху, показывают на женщину и смеются; и я начинаю впадать в кому, я изо всех сил стараюсь держать глаза открытыми, знаю, что, погрузившись в сон, я буду открыт для нападения. Эти люди могут использовать татуху в качестве предлога, подождут, пока мое дыхание станет ровным, а затем накинутся на меня; и я пытаюсь представить, как женщина на татухе оживает, но это чей-то чужой образ, у меня не получается, но, в любом случае, у меня есть Рамона. Самое лучшее — это задуматься не о том, что происходит в камере, но я не могу позволить себе двинуться, я слышу, как кашляют оборотни, ждущие, пока изгой уснет, а я не хочу дарить им такого удовольствия. Важнее всего — не сводить глаз с тех гоблинов в углу, убедиться, что они не ползут по полу и не прячутся под моей кроватью. Я отгоняю от себя все хорошие и плохие мысли и сосредотачиваюсь на том, чтобы не уснуть.

Бьет молния, парни вздрагивают, и я просыпаюсь от хлопка вспышки, осветившей лица полицейских и соцработников, видение расплывается; и их выражения лиц стираются, и снова наступает темнота, она топит меня, и нет света; должно быть, удар молнии как-то связан с перебоями электричества; и я чувствую, как электричество трещит под моей кожей, превращая ее в свиной хрящ, полная встряска системы, за окном непроглядная тьма, тяжелые тучи задушили луну и звезды, должно быть, на небесах у кого-то нешуточный приступ гнева; и я сжимаю свой талисман и хочу, чтобы молния ударила еще раз, но этого не происходит, темнота жужжит; и от этого мои уши наполняются пузырьками, там кто-то бьется и извивается, но, похоже, сейчас все спят; как они могут спать, если грохочет гром и сверкают молнии, невозможно вообще что-либо разглядеть, полная тьма, и напротив меня легко может оказаться чье-нибудь лицо; и я об этом не узнаю, некоторые создания обладают ночным видением, они жуют свои морковки и видят без солнечного света или даже без его отражения; и я пытаюсь прочувствовать дыхание соглядатая, но не чувствую ни запаха чая с молоком, ни аромата бананового сэндвича, все абсолютно спокойно; и я в ужасе от темноты, дома я всегда спал с включенным светом, и в такие моменты я не могу не думать о маме; и я хочу позвать ее, но она уже меня не услышит, я думаю о Нале; и мои глаза наполняются влагой, но я не плачу, мальчики никогда не плачут, это делают нытики, но пусть так — мы все равно плачем под одеялами, уткнувшись в подушки; и я высовываю лицо из-под края своего волшебного одеяла, надеясь, что глаза привыкнут к темноте и найдут, на чем бы сфокусироваться, по нет ни искорки, дождь барабанит в окна; и лучше всего попытаться успокоиться и подождать, пока включат электричество или рассеются облака; и у меня зудит спина, словно ее кусают муравьи, может, это уховертка или жук, но, конечно, они не пролезут сюда, под эти крахмальные простыни, потому что для них тут нет ничего интересного, ни еды, ни грязного прибежища, это больше, чем зуд; и еще больший ужас накатывает на меня, это гоблины прячутся под моей кроватью, их длинные пальцы с ногтями-лезвиями распарывают парусину, железными суставами вгрызаются в матрас; и я цепенею, не могу двинуться, я представляю скелетообразные головы этих полулюдей-получудищ, они скалятся, они голодны, они готовы разодрать меня на куски и сожрать заживо, ну почему они не могут оставить меня в покое; джунгли звенят в моей голове, и их безумная тарабарщина сводит меня с ума, они внутри матраса, она вылезают из-под кровати, взбираются по каркасу, раскачиваются, показывая доисторические зубы, впиваются в простыни, разрывают край одеяла; и темнота беспощадна, снизу протискивается множество яростных рук, и я окружен тварями, и негодяи выскакивают из постелей, это племя сиротливых гоблинов заточено в странном зоопарке, без завитых решеток; и они вот-вот убьют меня, и снова бьет молния, и двор взрывается от вспышки, и я просыпаюсь и вижу свет; и в комнате тихо, каждый из этих грустных детей быстро уснул, и земля снова сотрясается, в тюремном дворе останется выбоина; и я просыпаюсь и сажусь, обливаясь потом, осматриваюсь и понимаю, что камера спокойна, полна спящих людей, а гоблины, сгрудившиеся вместе, уставились на свою желтую свечу.

В следующие несколько медленно тянущихся дней я живу как отшельник, вокруг меня, в камере — пятьдесят человек, а в корпусе их сто, и жить отшельником еще хуже, чем жить в одиночестве. Эти дни ужасны, ночи еще хуже. Я пытаюсь заговорить с другими заключенными, по никто не реагирует. Меня избегают, и я обманываю себя, полагая, что могу разрулить ситуацию, вижу тех же зомби, выжженные оболочки, они бормочут сами с собой и никогда не поднимают глаз, только одинокий Бу-Бу вообще не издает ни звука, все время теребит кучку сгоревших спичек, которые он подбирает с пола и складывает в носок. Однажды ночью он извлекает тюбик с клеем и начинает склеивать эти спички. Он взбудоражен, но скорее печален, нежели безумен, не такой, как те грустные люди, которые пытаются найти ответы на свои собственные вопросы, кивая и качая головой, оглядываясь резко назад и громко смеясь, когда на самом деле нечему даже улыбнуться. И все это время гоблины сидят по ночам вокруг своей свечи, а днем они сидят на ступеньках. Кажется, что они никогда не спят. Просто смотрят и разрабатывают план нападения.

Я убиваю время, как Булочник, как эти плюшевые бандиты, как все из корпуса С, которых я никогда не понимал, марширую туда-сюда по двору, не волнуясь, кто и что обо мне подумает, присоединяюсь к движению. Много часов я провел в камере вместе с зомби, корпус Б — здесь нешуточные лунатики, я поглощаю стряпню Шефа, умываю лицо и отправляюсь на сафари. Пытаюсь поймать позитивный настрой. Думаю о Директоре, и о ферме, и о корпусе С, а когда у меня не хватает сил об этом думать, то я думаю о маме и Нане и хороших временах. Ночами я изо всех сил стараюсь мысленно вернуться с Мари-Лу в Парадайз Бич, но это солнце над заливом теперь становится далекой и слабой вспышкой, соленый морской воздух протух, насекомые молчат, а охотник сидит в засаде. Эти парий ждут, когда можно будет напасть па меня, а мне, чтобы нормально защищаться, нужно оружие, я делаю стеклянный нож из стекла разбитого окна. И все это время другие заключенные притворяются, что они спят, ждут, когда же я расслаблюсь, гаснет все больше огней, появляются серые зоны; и я чувствую ноющее желание заглянуть под кровать, я как сопливец, ищущий гоблинов, но я борюсь с соблазном, в конце концов сдаюсь, не нахожу ничего, кроме раздавленного таракана. Я чувствую себя идиотом, раздумываю над тем, внимательно ли я все осмотрел, и каждая ночь еще хуже, чем предыдущая.

Когда прекращается разговор, начинают звучать голоса, и когда я слышу, как люди переговариваются между собой, мне становится от этого легче, словно я становлюсь невидимкой. Ночами всегда горит свет, никогда не выключается, и мне плохо от мысли, что было бы, если бы не было света. Мысль о перебоях с электричеством — это настоящий кошмар. Я ребенок, который не способен заснуть, меня терзают вопросы жизни и смерти, курительная трубка изрыгает дым, от порыва ветра дергается дверь. И все утихает, тишина становится глубже, мои уши горят, в голове звучит разговор на диалекте насекомых, это частично уховертка, частично гусеница, эти голоса сменяются торопливым шепотом. Их предостережения бесчеловечны. Обычно их можно заткнуть. Воображением, движением, фантазией. А вот сейчас от них некуда деться. Начинаются споры, голоса глохнут, сдавленно хихикают, переходят на угрозы, оскорбления, и мне стоит больших сил не обращать на это внимание. По ночам мы все становимся слабее. Ночь — это самое опасное время. Усталость тянет меня к подушке, все мысли посвящены самообороне, я должен защитить себя от нападения другого больного уебка, от внутреннего врага с его мучительными сомнениями и ленивой беспощадностью. Волшебство алхимии оборачивается вспять, и берег Луизианы удаляется, золото превращается в обычный металл, уплотняется, становится платформой железнодорожной станции, в тощем мешке лежит все мое мирское богатство, мешок висит на плече, в кармане билет в один конец. Воспоминания путаются.

Желаемое переплетается с дежавю и фактами, и все, что должно случиться, уже случилось раньше и снова происходит сейчас. Прошлое, настоящее и будущее слились в одно. Иначе почему я так четко вижу море, чувствую песок под ногами, вдыхаю соленый воздух?

Мари-Лу за руку тащит меня к ресторанчику, в котором на завтрак подают блинчики и вафли, и, может быть, даже выпью какой-нибудь свежевыжатый апельсиновый сок, и мы сидим в тени зонтика с рекламой «Кока-колы», развалившись в удобных креслах, следим за указательным пальцем владельца заведения, и видим, как из болота выбирается аллигатор, и я смотрю на ботинки хозяина, они сделаны из кожи динозавра, а эта тварь зевает и скалится, эти зубы — не ровня ружью охотника, эта технология сильнее мышц, разум победил плоть, его глаза вращаются, упрятанные в мешок из материи для дамских сумочек, он взмахивает хвостом и исчезает из виду, теряется в мангровых зарослях, сильный ветер джунглей глушит неуклюжие и звуки ломающихся веток. Индусский мальчик с помощью мачете раскалывает кокосовый орех и сливает молоко, отламывает куски белого мяса; он худой и босоногий и улыбается; и Мари-Лу качает головой и говорит: «Спасибо, не надо»; пьет свою колу, жестяная банка нравится и больше, чем корпорация джунглей.

Рай исчезает в мгновение от кашля некрофила, отрыжки и пердежа его пораженного раком тюремного желудка. Достаточно провести несколько дней в деревне, это все, о чем мечтает большинство людей, город толкает нас обратно в лапы цивилизации, любое более глубокое ощущение одиночества не даст прочувствовать всполошенная толпа забывшихся опиумом. Трудно оставаться одиноким, если ты в людном метрополисе, окружен людьми, но почему-то у меня это получилось, и это — вариант суицида. Некуда бежать, пет горизонтов и расслабухи, единственный выход — утонуть еще глубже в самом себе, улететь в тоннель, но я знаю, что нужно оставаться по поверхности, снаружи, скользить, плыть по волнам, Джимми Бродяга хочет, чтобы все было просто, но у него есть проблемы. Дверь заперта на засов, стены сужаются, и я пытаюсь прорваться к Мари-Лу, снова очутиться в Мексиканском заливе, пробую представить себе просторы Америки, ее роскошные материальные удобства, но у меня не получается.

Ты ребенок, и наступает момент, когда ты осознаешь, что жизнь не такая, как ты думал. Твои мысли занимает идея смерти и, поскольку ты ничего не можешь понять, это не дает тебе покоя. Для мальчика время — статично, пока он не узнает о смерти. О ней говорят все, ее боятся, и она преследует всех окружающих, и внезапно наступает переломный момент, когда хорошие времена кончаются. Им овладевает размалывающий кости ужас и остается с ним на весь остаток его жизни. Люди придумывают религии и научные теории и говорят, что знают правду о жизни и смерти и, что самое важное, о жизни после смерти, но на самом деле они ничего не знают. У них есть вера, и они убеждают себя, что вещи, в которые им хочется верить, по большей части не подлежат сомнению, и они называют это справедливостью, но они никогда в этом не уверены. Они перестают слушать. Рассказывают детям сказки, в которых колдуют ведьмы, а призраки проходят сквозь стены, мультяшная Вселенная, полная зловредных духов и похищений детей. Жизнь, которую мальчик получил в подарок, потеряна навсегда. Этот страх ночи остается внутри таких людей, как я.

Физическим усилием я заставляю себя вернуться на перекресток в глубинке Миссисипи, и хотя у залива есть свои прелести, я не хочу снова ехать по тому же шоссе, вместо этого поворачиваю вправо, еду на запад, к Техасу, вместе с Джимми Рокером, этим сумасшедшим бродячим человеком с холодным пивом в руке и чизбургером в животе; и, когда наконец у меня получается это представить, я смеюсь, я снова на дороге, по радио поет Хэнк Вильяме, а на ручнике лежит пакет с попкорном. Мари-Лу сидит рядом с Рокером, что-то напевает, ее волосы развеваются от горячего ветра. Она живая и свободная и любит Джимми, и когда она рядом с ним, то нет понятия ночи, есть только день, даже во тьме, она берет своими длинными пурпурными ногтями попкорн и кладет на кончик его языка, несоленый медовый попкорн; и Джимми раскачивается, и пританцовывает, и кружится, и вертится, вжимает в пол педаль газа, едет в страну калифорнийских кукушек.

Но у меня нет выдержки. Это усилие слишком тяжело мне дается, и я не могу судить этого бродягу, бедный Джимми уносится от армии полицейских машин, старые добрые парни высовываются из окон и стреляют из ружей, у них красные лица, потому что они орут, выкрикивают оскорбления, называя его тупым сукиным сыном. Он не может понять, что он сделал не так, почему полиция штата так сильно ненавидит его, почему они хотят убить его за превышение скорости, и он в панике, набирает скорость, вздымая пыль, несется к ближайшему мотелю, с пустым бассейном и завтраком «ешь-сколько-сможешь», единственная проблема в том, что он не сможет остановиться. Он вляпался в серьезное дерьмо. Он приближается к перекрестку. Не зная, куда он направляется и что он делает. Он сбит с толку, напуган, лучше бы он никогда не покидал родного дома. И я изо всех сил пытаюсь заставить Рокера вести себя так, как хочется мне, я пытаюсь вывернуть руль, но он поворачивает вправо и съезжает па грязную обочину, грохочет по гравию, а шериф нагоняет его, он едет мимо зарослей иссохших сосен, и деревья хохочут над ним. Сквозь голоса полицейских Рокер слышит треньканье банджо по радио и проповедь преподобного Билли Боба Буша, свихнувшегося на Библии, вешающего миру, что мистер Элвис Пресли — старый, жирный, мертв и похоронен; и они собираются вздернуть этого хуесоса Джимми Рокера и отрезать ему яйца, а если у них не получится, они поджарят его на авторском электрическом стуле Уорхолла; и Джимми ищет Мари-Лу, но она сбежала, он понимает, что она ничего не представляет из себя, просто девица для хорошего времяпрепровождения, которая знает, что этот скиталец — это никудышный лузер.

Человеческий крик вырывает меня из разудалой вечеринки с Библией и ревом моторов; и несколько секунд мне кажется, что Рокер сдался и сидит в тюрьме, я оглядываю камеру и вижу, что в центре комнаты вальсирует наркоман, на одеревеневших плечах подскакивает голова, красный шар; и это напоминает мне о том, как Элвис делал стойку на голове, а у этого парня голова испачкана красной краской. Он доходит до двери и начинает колотить в нее розовыми кулаками, запястья изранены, и кровь ручьем льется из длинных разрезов, пропитывая его кожу и одежду, сливается в лужу вокруг его ног. Гвалт невыносимый. Люди вскакивают на ноги, начинают орать на него, другие парни подбегают к окнам, зовут охранников. Один чувак смеется. Смеющийся лунатик с пронзительным голосом. Они разозлились. На то, что их разбудили. На то, что этот наркоман оказался здесь. Они разозлились на самих себя за то, что они оказались здесь.

Истекающий кровью парень отшатывается назад, начинает орать на тех, кто стоит у двери, поворачивается и бежит к окну, прыгает на подоконник и начинает лупить ногой по решетке, его нога протискивается сквозь решетку и вдребезги разбивает стекло. Из ноги льется кровь, эта кровь темная, он задел крупную вену; и парни пытаются успокоить его, а те, что зовут надзирателей, взбешены, и повсюду разбрызгана кровь. А наркоман молодой, лет двадцати, красный шар его лица теряется во всеобщем хаосе; открывается входная дверь, врываются люди в униформах, размахивают дубинками, двое надзирателей остаются стоять у входа, опустив вниз дула. Надзиратели из группы захвата стараются не изляпаться в крови, они смотрят на руки наркомана, произносят несколько слов; и он затыкается, и его, спотыкающегося, выводят из комнаты, и дверь запирается снова.

Дрожа, я ложусь, оборачиваюсь одеялом, жду, пока затихнут разговоры, и они быстро затихают. Слишком быстро. Как будто такое — обычное происшествие. В отдалении слышится шепот, ветер сифонит в скрипучих легких. Я уже сам наполовину сплю, слишком быстро засыпаю, кислород перекрывают; и я вздрагиваю, подпрыгиваю и переворачиваюсь, пытаюсь избавиться от навязчивого видения разодранных рук и разлитой артериальной крови; я снова с Джимми Рокером, он на обочине заброшенного шоссе, стоит на коленях, а ему в затылок направлено помповое ружье; Мари-Лу пересаживается в автобус, у нее билет в одну сторону, до Ныо-Орлеана, она едет в ласковые объятия Фредди Ебаря. Она даже не смотрит, как бродягу ведут к кузову полицейской машины, Джимми спрашивает, что он сделал не так; и шериф оборачивается и бьет его в сердце, ты проклятый сукин сын, не надо заигрывать с таким мелким миссисипским свиномордием, как я, но что же Рокер такого сделал, он свободный парень для хорошего времяпрепровождения; я невиновен, Шериф, скажите это судье, вы, бродяги, просто безродный белый сброд; и Джимми приказывают заткнуться, и отъебаться, и сказать это судье, этот рок-н-ролльщик смотрит, как пролетает мимо выжженная земля, они едут в глубь Техаса, деревянные хибары, и печальные люди, и заколоченная досками бензозаправка — вот и все его обрывочные воспоминания.

Странствующий человек, которого зовут Джимми Рокером, привязан к электрическому стулу. Он думает о своей матери, и ему хочется, чтобы она пришла и спасла, но она далеко и не знает, во что он вляпался. Он думает о своей нежной бабушке. Она качается. В своем кресле-качалке. Она умерла. Интересно, жива ли, по крайней мере, его мать. Он слышит, как священник читает Библию, и заявляет, что не верит в религию. Если бы Бог существовал, то помог бы ему в трудный час, но Джимми знает, что никакая сверхъестественная сила не сможет спасти его никчемную жизнь. Джимми — философ-материалист, предпочитает иметь дело с вещами, которые можно увидеть и потрогать, он мечтатель, но он логичен и он экономный потребитель. У него нет времени на теории. С людьми, которые ведут жизнь бесцельных бродяг, не происходит чудес. С мягкосердечными, любящими скорость париями. Любителями дешевых заведений. Джаза из музыкальных автоматов. Ковбоями-гонщиками. Для пего существует только большая дорога. Имбирное пиво, гамбургер и широкая улыбка Мари-Лу, его мадемуазель из Миссисипи. А палач скалится, он похож на мороженщика с его безвольно повисшим хуем, занавес отдергивается, и он оказывается лицом к лицу со своей мамой и бабушкой, за стеклом эти страдалицы, свидетельницы его смерти. Сзади поодаль стоит мужчина, ему интересно, его ли это отец, впрочем, нет, насрать ему на этого старика. Палач благословляет меня и говорит: «Скоро все кончится, сынок, никто, кроме тебя самого, не знает, что именно ты сделал не так. Ты унизил свою мать». И Джимми хочет что-то сказать, но не находит слов, рычаг опускается, и электричество ревет в его теле.

Кислород перекрывают, органы начинают дымиться, и я вздрагиваю. Я вне своего тела, а Джимми Рокер трясется, и раскачивается, и просит о милости, его кожа начинает дымиться, глаза вылезают из орбит. Через короткое мгновение огонь вырвется из его груди, и сердце его плавится, и слезы текут по моему лицу, а пламя лижет ботинки Рокера, жжет его «Конверсы», черты лица меняются, цвет и индивидуальность разрушаются сами по себе, потому что все, что я люблю, умирает, опускается темнота, унося меня прочь.

Меня бьют в затылок, меня застигли врасплох, я взбешен, последние три дня я был начеку, я не спал, я избегал колкостей и оскорблений; это только подтверждает, что эти люди ненавидят меня, я даже отказался от похода в душ, я хожу только на сафари, когда это необходимо, я напрягаю мочевой пузырь и кишки, зная, что в этом закоулке на меня легче напасть, чем в комнате, где стукачи могут дать хоть какую-то защиту. Лишение сна превратило меня в маньяка, параноика, меня постоянно тошнит, мне нужно проблеваться, но я не способен и на это; я готов защищаться, я могу искалечить своим стеклянным ножом, который лежит в кармане моей куртки, я положил его подальше от талисмана удачи, обмотал один конец туалетной бумагой, и поучилась импровизированная рукоятка, мои пальцы расслаблены, как у стрелка. Стеклянный нож — это сила, хотя я не хочу его использовать; насилие не свойственно моей натуре, это грех, я понимаю, что в этом случае к моему сроку прибавится еще одна судимость, это цепная реакция. Но мне нужно защищаться; это вопрос жизни и смерти. Я хочу вернуться в корпус С и жить со своими покинутыми приятелями Элвисом и Франко, отыграться в шахматы и полюбоваться этими фотографиями гор, теперь скука привлекает меня, но я не могу подать апелляцию. Возврата назад нет. Это моя промашка, и я должен выжить, выстоять; и я оборачиваюсь и бью этого фискала прямо в лицо, кулаком в нос, и слышится треск; и он удивлен, он не ждал, что изгой даст сдачи, но у него есть друзья, два грязных андроида, они пытаются сбить меня с ног, остальные орут и отходят назад, а я падаю на пол, утягивая одного за собой; я чувствую, как на спину и на голову сыплются удары, мы боремся на асфальте, бурундуки, возящиеся в грязи, я вспоминаю про нож и решаю отложить это дело, держать его на самый крайняк; я делаю им поблажку, я продолжаю игру, мартышки-гоблины вонзают зубы в лицо человека, кусают его за щеку и чувствуют, как лопается кожа, вкус горького молока; и он орет, скорее от шока, чем от боли; и я всосан обратно в часовню, и вот он, Жирный Боров, и миллиарды падающих звезд в пурпурной дымке бездонного пространства, это богохульство дает мне силы; и я отпинаю своего противника, бью его по голове и с трудом встаю, он бьет мне по яйцам, промахивается, и я пизжу его своими железными кулаками, трескающимися орехами, я качаю головой, это пена бешенства, я сплевываю красную слизь; хозяин цирка вертит дубинкой, и животные — заключенные — отступают назад, смотрят на грифа на стене, бой окончен, те трое, которые нападали на меня, уходят прочь, а я стою один, и рот вымазан кровью.

Перегибаясь над желобом, я умываю лицо, быстро вытираю кровь, зная, что все со мной будет в порядке. Люди придают заболеваниям крови мифическую силу. Трус сплевывает, и я оборачиваюсь и вижу на своих джинсах мокроту, пристально смотрю на ближайших ко мне клоунов, их бледные лица невыразительны; и я смеюсь, называю их Мистером Несправедливым, и после нашей потасовки с гоблином они ведут себя настороженно, но готовы вонзить в меня нож, когда я буду спать. Я сплевываю на землю перед ними большой кусок розовой слизи, может, надо завыть, но я против этого, я не хочу действовать слишком театрально. Хорошо быть сумасшедшим, но это не есть умно. Я мало чего могу сделать с этими придурками, это другая, новая и более широкая игровая площадка, все прошедшие годы я видел другой кошмар, эти задиры приближаются ко мне, и я чувствую их пендали и слышу их бормотание, падаю на землю, ритмичные насмешки, это хуже оскорблений, и они начинают избивать меня, и я принимаю это наказание, потому что я слишком мягок и думаю, что я заслуживаю именно этого. В конечном итоге учитель прекращает драку и прогоняет мальчишек прочь, он видит, что у меня мокрые глаза, но не дает мне носовой платок, я ведь сдерживаю эти слезы; и он не помогает мне поднятья с земли, мои штаны разодраны на коленках и кровь стекает с израненной кожи в кратер тюремного двора.

Самое страшное здесь — это то, что послабления не будет. Я не могу уйти вечером домой или спрятаться в камере. Я не знаю, что теперь думать по этому поводу не думай, просто перестань мучиться, и напрягись, и выеби каждого из этих уебанов, вот это тебе и надо сделать, отпусти себя и прекрати сдерживаться и переживать о других людях, плевать, заслуживают они этого или нет; ты еще не слишком глубоко вонзил свои зубы, ты должен был порвать его на части, разодрать ему лицо и вгрызться в кости, выдрать кусок и пережевывать его перед этими так называемыми жесткими парнями; это порядком их всех напугает, даже массовые убийцы боятся животных, бешеные крысы забираются в норы, прячутся в водосточных трубах, вот так об этом говорится, загнать эту ебаную жопу в крысью дыру, помни об этом, половине этих грязных ублюдков такое придется по нраву, просто с настоящего момента оставайся начеку; ты уже вбил колья, держись за свой нож и в следующий раз порви их ебаные горла, любой из них может оказаться беспощадным, это самая легкая вещь на свете; и я черпаю воду, полощу рот и сплевываю, пока вода не становится чистой и прозрачной; я стою с распахнутой пастью, чтобы холодный воздух не дал ВИЧ проникнуть в мои десны, забраться в укромное местечко, где можно пережить свой инкубационный период, и развиться, и превратить меня в скелет — теперь ты это сделал, в следующий раз ты разрежешь уебана, как кусок мяса, тебе вообще нечего терять — вряд ил этот парень болен СПИДом, нет никаких предпосылок, он может быть подлецом и грязным, но никто из нас не остается чистым больше чем на один день в неделю, не в этой сраной дыре; и я иду обратно в камеру, ищу свое полотенце, вытираюсь, и мне хорошо, потому что первая атака закончилась, и со мной все о’кей, это должно напугать некоторых выблядков, они хотели легкой жертвы; они вернутся и станут вдвое сильнее, вдвое неумолимей, не парься насчет всего этого, эти садисты, и расисты, и криминальные элементы остались позади; помни, кто тут изгой, цыган-воришка и странствующий еврей, придурок, ищущий пристанище, который хочет спиздить их состояние и выебатъ их сестер; и я вытаскиваю из кармана туалетную бумагу и вытираю на хер сопли, иду к зеленой двери и стучу по жести, падаю в сумрак расплывшихся экскрементов — это дистилляция, облака появляются от испарений ссак и говна, разбавленная сперма и инфицированная кровь — вижу, как крысы разбегаются прочь, они огромны — маленькие псы — и я не могу въехать, как они протискиваются сквозь эти трубы — они все еще там, ждут под навесом, чавкая слюной — и я бросаю бумагу в корзину, чел, ответственный за вынос корзины, — слизняк, выбрал роль говнокопателя — это одна из немногих имеющихся работ; и я быстро выметаюсь из сортира, иду к своей кровати, смотрю на безмолвного человека, который сидит напротив — Бу-Бу — того самого, со своими спичками — спичечный человек сделан из дерева, черная голова из пороха готова взорваться — и нас здесь немного, одиноких божьих людей; и у нас есть общая черта, но мы и не можем общаться друг с другом — ты не подлежишь восстановлению, наслаждайся гонкой — и я делаю попытку, говорю Бу-бу: «Привет», но он даже не слышит меня — болван — и я вижу, что он печален и растерян, но я ничего не могу для него сделать — у тебя достаточно своего гемора; и он сидит на своем матрасе, занятый своими спичками, сорок или около того уже склеил вместе — какого хуя он делает, может, он строит планер, думая, что он может спастись из Колдица[12], толстый сопливый пиздюк; складывает панель — он сделает плот и исчезнет в крысьей дыре, выплывет в море и тормознет роскошную яхту, рассчитывая, что будет сидеть за столом капитана, бухать шампанское и трахать его жену; и я сажусь на свою кровать, смотрю, как работает спичечный человек.

Бу-Бу не обращает внимания на окружающую обстановку. Он методичен и сосредоточен на своей задаче. Я сую руку в карман и нащупываю стеклянный нож. Он толстый и острый, это стекло из разбитого окна над моей кроватью. Я копаюсь в карманах и нащупываю гладкую поверхность своего талисмана — выкинь его на хуй, чего хорошего он тебе принес? — я понимаю смысл талисмана и успокаиваюсь. Сердцебиение замедляется. Я прошел первый большой экзамен, и возбуждение понемногу выветривается, и я увлеченно смотрю на мановения рук спичечного человека. Я пытаюсь найти разницу между выброшенными и склеенными спичками, понимаю, что спички на панели — без головок. Откуда-то я знаю, что они симметричны, каждая последующая спичка точно совпадает по длине с предыдущей. Словно в подтверждение моих догадок Бу-Бу держит одну спичку на свету, вдыхает запах дерева и проводит языком по краю, и я думаю о том сосновом бору, в котором я спал; немой человек отмеряет спичку для панели, прикладывает ноготь к деревяшке и затем откусывает головку, выплевывает ее, скребет кончик и добавляет клей, прикладывает ее к плоту, крепко прижимает и ждет, пока она приклеится. Он сидит и любуется своей работой, на его губах появляется слабая улыбка.

Нужно наслаждаться этим моментом спокойствия. Трое, которые напали на меня, находятся недалеко отсюда; и я думаю, что же случится, когда нас, всех вместе, запрут на ночь, что случится после этого, как именно они будут мстить мне; и я даже не смогу отключиться, а может, мартышки-гоблины присоединятся к этим уебанам, по крайней мере, те трое, которые нападали на меня, не живут вместе с Папой. И неожиданно до меня доходит, что эти парни вообще не из нашей камеры, что я никогда раньше их не видел и что когда они уходили, они поднимались по лестнице. Я издаю вздох грандиозного облегчения, радость выстреливает и пульсирует по моим венам, несется до сердца. Этот драгоценный сложный орган разбухает — у тебя есть нож, что тебе еще нужно, следи за этими гоблинами, и Бу-Бу опасен, не обманывайся его пассивным поведением, самые ужасные люди спокойны, собраны, а внутри кипят от ярости — и на минуту я закрываю глаза, но я в боевой готовности, пурпурный свет и горящие спички мерцают во всей своей многоцветной красе. Очень-очень нежно я провожу пальцем по лезвию своего стеклянного защитника, я знаю, как страшно можно им покалечить; я помню лицо того парня во дворе, которого я укусил, помню, как я разорвал его кожу, и думаю, откуда мне взбрело в голову цапнуть его; волна эйфория накрывает меня с головой, откатывается и возвращается с волной уверенности; и я пытаюсь убедить себя, что я такой же гоблин, мы идем по жизни с рок-н-роллом и режем на куски всех подряд, я безумец, я не собираюсь ложиться и умирать.

Время идет медленней, чем обычно, и я уже провел неделю в этом корпусе, но все еще не могу нормально спать по ночам и еще ни разу не говорил с другим заключенным. Парень справа от моей кровати кивнул разок, но когда я пытаюсь заговорить с ним, он отворачивается. Это больше, чем просто язык. Это — отбросы тюремной системы, ненормальные, которые калечат, и насилуют, и презирают невинность, они утонули в своей жестокости, психическая пытка вдобавок к пытке телесной. Я стою в очереди, чтобы получить свой обед, Шеф хотя бы слабо улыбается, но он реагирует на каждого подошедшего, кроме гоблинов; они держатся в стороне от его мира с жиром, и бромом, и удовлетворения работой; и я сижу на матрасе или на уступе и пережевываю каждый кусок вдвое дольше, чем я делал это в корпусе С, жую замедленными движениями, потом намываю свою миску, пока пластмасса не начнет сиять и не превратится в сталь, но все это только после того, как пообедают все остальные; я карлик, изгнанный из этого общества. Бу-Бу — карлик, но он живет в безопасности в своем спичечном раю, а другие неудачники получают случайные пинки и пендали, смиренно опускают головы и не пытаются дать сдачи, так относиться к происходящему — весьма по-детски, и от этого я прихожу в негодование. Я иду на сафари и едва замечаю, что там воняет, чувства притупляются, я нагибаюсь и ощущаю, что у меня влажная кожа, не знаю, с чего она вдруг намокла, откуда, снаружи или изнутри, я встаю у раковины и втираю ледяную воду в каждую доступную пору, я намочил одежду, но мне плевать, меня трясет, я наклоняюсь еще ниже. Я смотрю в потолок, наблюдаю за насекомыми, спиральные струи, и бомбардировщики, и бездушные трутни, слышу, как комары запускают автоматы; я выхожу на улицу и слоняюсь по двору, даже если мороз или просто холодно, я знаю, что скоро скопычусь, интересно, как долго может выживать нормальный человек; тройной плевок бьет мне в затылок, жесткие и ухмыляющиеся лица, глаза без выражения, дразнят, по крайней мере, в одиночестве нет опасности. Есть такая песня: «Ты не знаешь, что у тебя есть, пока не потеряешь, как говорится, трава всегда зеленее»; и я знаю, мне нужно собраться и понять, каким же я был счастливым. Отчасти мне хочется встать и бросить вызов всем им, заставить этих шлюх говорить — или пусть убьют меня, пусть они научат меня своему языку или навсегда заткнут меня, но если я взбунтуюсь и откажусь сидеть и безмолвно страдать, это развяжет руки толпе, и тогда у меня не останется шанса; спесивый ниггер, ха-ха, который отважился противостоять линчующей толпе, стены узки, башни возвышаются; и мое смятение растет еще больше, человек-гриф следит за нами, слушает, ждет, пока утихнут последние конвульсии жизни; и очень скоро гоблины нападут, этот момент близок, они перестанут играть, они придут, с проволокой, сталью и стеклом, парализуют мои руки и ноги, превратят меня в овощ — в репу — и Директор умоет руки и отправит меня в психбольницу — или в молодой картофель — и меня никогда не выпустят оттуда, я не смогу нормально двигаться, не смогу думать, я стану подвесной грушей для ебанутых преступников, сексуальным слугой для Гомера и его ебарей-пидарасов — в нечто более экзотичное, вероятно, баклажан — и я откидываюсь на стену, прислоняюсь к кирпичам — или в тропический фрукт, который гладок снаружи, по прогнил до корки, что-то типа вонючего старого дуриана — теперь я прикрыл свою спину, смотрю на противоположную стену, на ней облупилась штукатурка, в моей броне прорехи, что от нее осталось? — ты всегда был слизняком, всегда был и всегда будешь, ты знаешь, именно так говорит мама — и мои кулаки никуда не годятся, ну что это за защита? — убей их до того, как они убьют тебя — что я за человек; я думал, что смогу вырвать глаза из черепушки Жирного Борова, как будто это сваренные вкрутую яйца- если ты не сможешь постоять за себя, тебя сожрут заживо, ты отплатишь им в десять раз хуже, в глубине души люди злы, они замечают слабость и вторгаются, раздирают рану, а потом улыбаются и ждут, пока не наступит момент безопасности, и после этого не жди от них сострадания — но, конечно, теперь у меня есть нож, толстый клинок из стекла; я могу им так жестоко покоцать, так, что этот парень будет вспоминать свою маму, это мой телохранитель, как и мое волшебное одеяло — как одеяло может защитить тебя от лезвия, забудь о Папе, о его оборотнях и всех этих гоблинских делишках, каждый из этих людей — монстр, тебе следует просечь их ход мыслей, ранить их до того, как они смогут ранить тебя, и, по крайней мере, ты знаешь, как на них действует демонстрация бешенства, это несколько по-детски, но это начало, ты мыслишь четко, но тебе нужно правильно влиться в общество этой тюрьмы, это скользкая дорожка, внизу острые камни, рана сочится кровью, после останется шрам, и медаль приколют, тебе на грудь — одеяло крепко закутывает меня, но оно потеряло свое волшебство, у меня больше нет полетов воображения, я не могу сбежать — ебаное воображение, тебе нужно стать жестче — и я провожу вечера, пялясь в камеру, беспокоясь о том, что происходит вокруг меня, я по-прежнему не сплю, я всегда бодрствую — а гоблины смотрят на тебя, и это не тролли из сказок, не големы, не чудища под твоей сраной кроватью, мы говорим о тварях, о б извращенцах-педофилах, о садистах, о нелюдях, которые ловят пи в чем не повинных и приставляют провода к их яйцам, качают электричество через свои генные машины и рвут проводку, поджаривают их яички за деньги и для удовольствия — и я чувствую себя глупо, прячусь под одеяло, как напуганный ребенок, это и в самом деле умилительно — но ты прав, они ждут, пока ты быстро заснешь, и они спрячутся под твоей кроватью, и возьмут вертел, и просверлят им матрас, и вонзят его в твое сердце; вертел раскрошит тебя, превратит в шашлык, они будут дрочить над мясной помойкой, а ты — булькать и задыхаться, замаринованный в гоблинском масле — матрас очень тонкий — вуайеристы разорвут свои оковы и вгрызутся в то, что останется, они будут держать тебя и превратят в Гомера, перевернут тебя на спину, а когда закончат, нассут тебе в лицо, — да срать я хотел на эти фрукты, они живут своей собственной жизнью, а я живу своей; изнасилование — это преступление, которое никто не прощает, насильник в тюрьме — кусок говна, так же, как и в обществе — там корпус С, а здесь корпус Б, и здесь все подряд — случаи насилия, все они любят дырки в жопах, просто послушай Гомера, этот чел знает правду — я не замечаю, чтобы кто-то кого-то здесь дрючил, по собственной воли или по принуждению — ну, может, и нет, но это происходит, в парикмахерской, и в душе, и за зеленой дверью, просто ты не видишь, и ты знаешь, что они хотят пырнуть тебя за то, что ты нелегальный чужак; эти люди — отбросы, а ты должен быть бешеным, порезать на куски этих уебков или выбрать подходящий момент, действовать ночью, тебе нечего терять, бей стеклом, парень, бей ебаным стеклом — днем, когда я брожу туда-сюда по двору с другими жуликами, нож дает мне уверенность; я осторожно ставлю одну ногу впереди другой, туда-сюда, туда-сюда, вместе с четками, тик-так, тик-так — зачем беспокоиться? — сую руку в карман куртки, затем в штаны — держишься за яйца — а что мне нужно, так это незаметный шнурок, типа резинки для волос; но это только мечты, это недоступно, и когда я сижу на уступе, я признаюсь себе, что я не коллекционер оружия, не эксперт по самурайским мечам или по бандитским кортикам; я наблюдаю, как патруль из безумцев расхаживает по двору, туда-сюда, назад-вперед, тик-так, тик-тик, тик-так — посмотри на того длинноволосого пиздюка в смешных сандалиях — длинноволосый чел, который всегда спорит с амбалами; они вдвое больше, чем он сам, он проходит мимо, смотрит в мою сторону, задерживает взгляд — какого хуя ты смотришь на меня вот так? — и секунду мне кажется, что он собирается что-то сказать — скорее всего, собирается пырнуть тебя спицей, позаимствованной у своего приятеля Папы, покуда этот жирный пидарас закончил вязать новые носки для свои продажных мальчиков — я никогда не видел этого человека рядом с Папой — а гоблины, не забывай об этих дикарях — что-то мне кажется в нем знакомым, но я не могу понять, что именно; и он идет мимо, исчезает в камере — следуй за ним, не позволяй ему смотреть на тебя, он может прочитать мысли, он чародей, язычник или колдун, ты не можешь позволять людям так с собой обращаться, смотреть на другого человека — это оскорбление, а позволить ему заглянуть в тебя — это еще хуже, так что давай, сделай что-нибудь, чтобы эти варвары перестали подходить слишком близко, сумей постоять за себя — под лестницей начинается потасовка, сыплются удары; и щелканье четок замедляется, какая разница, быстро или медленно они щелкают — один хер, это сводит меня с ума — тот день, когда ты доберешься до этих четок, станет днем, когда ты присоединишься к живым мертвецам, посмотри на этих пиздюков, тупорылые уроды, щелк-щелк и тик-так, и это, еб твою мать, сводит меня с ума; порежь одного из них на куски; это остановит время, сломай минутную стрелку, а секундная пусть сама о себе позаботятся, у времени нет конца, и потому мы сможем начать все с начала, ты и я, мы вместе, ускорить все до предела, сбежать из этой скотобойни — но я должен приспособиться к ритму, так же, как я приспосабливался в корпусе С. Вначале я был напуган, я верил в условности, общественная машина гласит, что люди по сути своей злы и что тюряга лишает самообладания, но я подстроился и выжил, нашел новое общество; и то же самое мне предстоит сделать здесь, научиться жить без знания языка и без друзей, так же, как другие дебилы, а все они говорят, что человек — это не остров, и какого бы хуя все это значило, но нет, это же очевидно — тебе гораздо лучше будет в подземелье, в подземном бункере, где тебя никто не обидит, просто хлеб и столько простой воды, сколько ты сможешь выпить; и нормой будет ссать в угол, и там будет вонять, но никогда это не будет настолько ужасно, как поход на сафари, даже если тебе придется срать в подземной камере, это же будет твое говно и мое говно, но мое не воняет, оно будет нашим, и только нашим, кроме того, подземелье может стать вневременным раем, без тиканья часов, без сердитых голосов, тишина лучше всего; нам нечего будет бояться, не будет гоблинов, ждущих, когда ты проебешь момент, а когда нам захочется спать, мы будем спать, так крепко, как хотим, да, мы можем спать громко, если мы будем спать в подземелье; сможем спать днем и ночью, просто мы никогда не будем знать, что нам снаружи — солнце или луна, потому что все время будет включен свет, так что все время будет день; и Папа идет вниз по двору, как будто это место принадлежит ему; а оно фактически и принадлежит этому жирному уебану — и мне интересно, что обозначает его пижама — он сумасшедший, они все ебанутые, особенно этот Бу-Бу со своими глупыми ебаными спичками, сидит там, словно в трансе — и Папа доходит до лестничного колодца; и гоблины расходятся в стороны, как будто он — Мессия, но в Папе нет ничего человеческого, он серьезно жесткий чел, он ростом выше шести футов, у него специфическая усмешка, эта ухмылка сквозит в каждой морщине на его коже, золотушный убийца, король гоблинов, маленьких скелетов с черепами, испещренными шрамами и пурпурной сыпью; доктор тщетно пытается расправиться со вшами; в их углу, где находится барахолка с грязной одеждой, одеялами и ебаными горящими свечами, властвует чешуйница — ты хочешь держаться подальше от человека в пижаме, заговори с кем-нибудь, у кого нет друзей; и я не могу не расхохотаться, но почему бы не выбрать в приятели Бу-Бу, если так, ты выйдешь победителем; они никогда не нападут, если будут знать, что их превзойдут по количеству или что они потерпят поражение; это путь мира, забудь все то дерьмо насчет гордости, и чести, и смелости, это все только в книжках, глубоко внутри каждому хочется выебнуться; люди до потрохов бесхарактерны, это природа войны — превозносить выдающихся ебанашек — люди в своей основе пристойны, даже, может, здешние парни окажутся нормальными, если бы я мог познакомиться с ними поближе, убедить их, что я уважаю их культуру и что я невиновный человек — они не станут, еб твою мать, говорить с тобой, они будут игнорировать тебя, если ты попытаешься быть дружелюбным, протри глаза, тупица, они ненавидят твою сущность, так зачем ебать себе мозг, человеческие существа злы, они убивают и оскверняют все подряд вокруг себя, такие мы и есть — и я уже насмотрелся этих ежедневных битв, вспышек ярости; на этой неделе были еще два разрезанных запястья, так что я едва обращаю внимание на потасовку под лестницей, хотя это происходит у меня на глазах; и драка продолжается, становится все страшней, надзиратели идут от ворот, не спеша, должно быть, это тюремная политика; и ворота открываются, и когда вижу, как входит Жирный Боров, я в шоке, наверняка он самый большой и сильный надзиратель во всем корпусе; и я вижу его в первый раз с момента своего прибытия, и он поворачивает свою розовую харю и неотрывно смотрит на меня, прямо в глаза, и подступает тошнота; он движется дальше, и тошнота отпускает, и я еще раз испытываю благодарность к свиноподобному человеку; я рад, что Жирный не помнит меня — ты иностранец, конечно же, он помнит — и тотчас весь двор переходит под его контроль — он еще большее ничтожество, чем ты подумал, это тебе не ебучий детектив, распутывающий преступления, это просто тюремный чел со свиными ножками и рылом, с мясом, застрявшим между клыками — он даже выше Папы — никогда не прощай его за то, что он сделал, за ужас, который ты испытал по его милости, никогда не прощай ни одного из этих уебанов, хотя бы в этом мы должны с тобой объединиться, ты и я, и это твоя проблема, ты всегда хочешь прощать и забывать, просто на этот раз, еб твою мать, не делай этого, — и Жирный поглаживает свою дубинку, должно быть, это вошло в привычку, и дубинки других надзирателей уменьшаются в размерах, и теперь он помахивает ей, шлепает по ноге — назад и вперед, тик-так, это только вопрос времени — назад и вперед, снова и снова и снова — и снова и снова и снова — и это сводит меня с ума — сводит нас всех с еб-твою-матъ-с-ума — каждый шлепок — это напоминание о том, что миллионы секунд ушли бездарно; и Жирный снова смотрит на меня — все они такие, следят за тобой днем, и ночью, на улице и в камере, во дворе, и потому что ты не делаешь ничего; и что касается Жирного, ну да, хорошо, я понял фишку, он действительно большой уебан, так и будет, но другие, выбери себе мишень — и снова Жирный не подает виду, что узнал меня; и даже если бы весь этот корпус убивал меня, он бы этого не заметил — никого из них не волнует, что случится с тобой — и все гораздо хуже, чем было раньше — как изгой — эта машина отправила тебя в первое место, в корпус С, и так она защищается; и когда начинает преобладать эта праздность, такие, как я, оказываются в жопе — думай головой, и они переведут тебя в другую тюрьму, в любом другом месте лучше, чем здесь, там окажутся люди, с которыми ты сможешь поговорить, английские наркодилеры, и американские психопаты, и австралийские алкоголики, хорошие люди, друзья, или если не получится, по крайней мере, мы отправимся в подземелье; должно же быть подземелье в этой каменной глыбе, в каждом замке есть подземелье — и драка ужесточается, все больше парней ввязываются в нее; и вмешиваются надзиратели, борются, чтобы прекратить это, и я смотрю, как Жирный хрюкает, дерущиеся заключенные пока что не заметили его присутствия; и он не ускоряется и не тормозит, не меняет шага, и его мощная дубинка падает на голову какого-то парня — давай, убей его на хуй — и я слышу, как во дворе раздается трескающийся звук; я испытываю жалость, но все же рад, что на том месте оказался не я, все хорошо, что отвлекает внимание, а у Жирного Борова другая задача, свиные ножки пританцовывают — я думал, что ты невидим, приведи мысли в порядок — проблема в том, что я не знаю, о чем думают эти люди, я даже не могу строить догадок, подслушав разговоры, и все отходят подальше от надзирателей, а человек, которого Жирный Боров ударил по голове, лежит на земле без, сознания — черепно-мозговая травма — и Жирный смотрит на него и трет свои каучуковые уши, хрюкает на своем свином языке, выдавливает улыбку и просто оглядывается вокруг, пошлепывает своей дубинкой по ноге, наконец разворачивается и идет к воротам, останавливается на полпути, в центре двора, другой тюремщик достает пачку сигарет и предлагает ему одну, протягивает зажигалку и щелкает пламенем, и они стоят вдвоем, курят, как будто никого и ничего не боятся, два изумительных борова, контролирующие площадку — не прощай ничего из того, что случилось, ты должен помнить, что надо идти вперед, тебе нужно драться с этими демонами, а Жирный — это часть проблемы, ебаная свинья, он заставил тебя встать перед ним со спущенными штанами, бил тебя и пинал и унижал; как ты можешь забыть обо всем этом, никогда не прощай и никогда не забывай и никогда не используй такое изумительное слово, как «изумительный» в шутку, иди, возьми тот нож из кармана и иди к нему и сотри эту самодовольную ухмылку с его мерзкой морды и ебани ему в нос, чтобы его лицо стало злым; и это правда, что ты будешь избит, тебя осыплют оскорблениями, и они добавят к твоему сроку еще несколько лет, но тебя ушлют прочь, в подземелье, яркий белый вакуум, где мы будем спать, просто быть способным поспать, посмотреть смертельные сны — это все, что имеет значение, даже лучшие международные шпионы не могут выдержать лишения сна, и огни будут гореть вечно, доверяй мне, я говорю не о катакомбе, просто новое подземелье мира и спокойствия и свободного сознания, и нам нужно выбраться отсюда, нам нужно что-то сделать.

Богослов, который выдумал рай и ад, был под наркотиками, у него явно больное воображение. В аду не может быть саун и бассейнов spa, корпус с осужденными на вечное наказание, лунный пейзаж, на котором горят угли и тлеют воронки, преступники забылись в мучениях, и когда мимо дефилируют дьяволицы в накинутых рыбных сетях, с шестидюймовыми стилетами, то им так стыдно, что они не могут поднять глаз. Сочащиеся потом из каждой поры, они скорее взмолятся о прощении, пожелают, чтобы их отправили в рай, в эту зимнюю чудесную страну замороженного безбрачия. Да они, должно быть, больны, если им хочется покинуть тепло ада и провести вечность в с отмороженными членами, в окоченевшем сообществе, где святые отцы сидят в суровом молчании, учатся деловым качествам. Великий богослов явно не бывал в Семи Башнях, здесь холод притупляет наши чувства, проникает до костей, до самых наших душ.

Если мне суждено умереть в Семи Башнях, то я хочу умереть прямо здесь, в душевой, я две недели не мылся, и теперь, под горячим душем, мне непередаваемо хорошо, нож спрятан у меня под одеждой, я легко смогу его выхватить. Тут полно людей, которые только и ждут момента схватить меня, когда я буду беззащитен. Каждую секунду дня и ночи они следят за моими движениями. Одиночество убивает. Только Бу-Бу отвлекает мое внимание, и я наблюдаю за ним издалека, опасаюсь, что меня засосет в его психотический мир, этот печальный придурок ищет горелые спички, обыскивает мусорное ведро у двери, медленно собирает щепки, часами пялится на них, в то время как остальные заключенные играют в карты и домино и ругаются. Эта рабочая этика Бу-Бу взывает меня к решимости, и я думаю о своем стекле и размышляю, найду ли я в себе когда-нибудь мужество покоцать запястья. Я мог бы сделать это здесь, в душевой, просто упасть вниз, в туман и смотреть, как пузырится кровь, как она вытечет из моих вен, присоединится к водовороту и смешается с мылом и грязью, и я тихонько ускользну в лучшие миры. Я останусь навсегда в этой душевой, вечно буду соскребать с себя грязь и отмываться, но нет такого понятия, как славный рок-н-ролльный суицид, нет романтики, нет свободы, нет кайфа от самого действа.

Я снова вспоминаю прошлую ночь, я знаю, что мечты о самоубийстве и реальное самоубийство — это две разные вещи. Говорят, что человек, который кончает с собой, вполне здравомыслящий в момент совершения этого действа, что он не чувствует сомнений или смятения. И я вижу, как в дальнем углу камеры копошатся люди, уже прошло много часов после того, как нас заперли на ночь, я слышу плач, заключенные орут в окна, встают и подходят, чтобы выяснить, что случилось, и я стою позади толпы, вместе с одинокими парнями, и всматриваюсь в то, что загорожено чужими плечами. Вначале я вижу лицо альбиноса, мистическое в своей чистоте, и пытаюсь понять, почему я никогда раньше не замечал этого святого, но, хотя его глаза широко распахнуты, я понимаю, что они стеклянные и невидящие, и в этом есть что-то очень неправильное. Если посмотреть на кровать альбиноса, то покажется, что его одеяло какое-то другое, не похожее на остальные, оригинальный цвет и ткань; и потом я вижу грязь на полу, и становится ясно, что одеяло пропитано кровью. Папа отдергивает покров, и этот человек обнажен, белая безволосая кожа превратилась в мрамор, запястья вскрыты, руки сложены на груди крест-накрест. Папа наклоняется и поднимает иссушенное тело и несет на руках, эта сцена напомнила мне бандитов из корпуса С; он доходит до двери — она открыта, и первый надзиратель блюет в угол, и все мы застыли в молчании, колонна плакальщиков; его голова откидывается назад, руки падают, и кажется, что этот человек дергается в конвульсиях, что он живой, но мы знаем, что он мертв; второй надзиратель уступает Папе дрогу, тот, которому плохо, следует за ними, закрыв рот рукой.

Из меня льется кислота, и я растираю себя мылом, я представляю себе сладкое яблоко и бутылку лосьона для тела, представляю, как я оказался далеко-далеко, в пятизвездочном отеле, где есть центральное отопление, где стоит кровать королевских размеров и телевизор; я прячусь в пару своей тюрьмы, я в уединении, и этот пар спасает меня от возможного нападения, мыло пахнет детергентом и потом; и я зол на мраморного человека за его суицид, за то, что он выбросил свою жизнь, занял мои мысли и испортил мне времяпрепровождение под горячей водой. Этот душ — предел цивилизации, впрочем, для меня это место очень опасно, но пока вода нагревается, я спокойно стою, чем горячей вода, тем лучше; я люблю это ощущение, я жду, когда из тумана внезапно выскочит нож, и мне плевать, по крайней мере, на этом все закончится. Если бы из душа лился кипяток, я сомневаюсь, что я двинулся бы, пусть бы эта вода расплавила меня, как мыло, и моя кровь и душа утекли бы в сточные желобки и унеслись бы по трубам в канализацию, на протяжении всего пути я поедал бы дерьмо, оказался бы в море с крысами, уплыл бы на плоту Бу-Бу и болтался по волнам в ожидании торгового судна; появляется силуэт, я хватаю стеклянный жезл, и кровь течет по моей ладони.

Трубы душат, шипят и шепчут слова, половину из которых я не понимаю, через сопло трещат ржавые кронв1тейны, крючки на стене ослабевают; и я наношу на себя следующий слой мыла, намыливаюсь, изо всех сил стараюсь не замечать призраков, которые движутся среди нас, это лучшее место упокоения для тюремных мертвецов, их шепот сливается с грохотом воды, падающей на бетон. Скоро я пойму, что мне было сказано. Это странный момент, разговор с трубами, и нагромождение этих слов звучит как какие-то другие слова; и через какое-то время мозг дает осечку и сам по себе начинает выхватывать отдельные звуки, выстраивая из них собственные сентенции. Человек должен быть слабым и одураченным, иначе будет труднее его контролировать, потому у нас в корпусе и продают героин, как и говорил мне Гомер Симпсон, по вечерам вместе с доктором, когда тот делает обход, приходит Жирный Боров, под железным предлогом раздачи официально прописанных таблеток боров обстряпывает свои делишки в углу у лестницы, вне поля зрения грифа, который следит за нами с верхней стены. С героином все становится по-другому, он успокаивает наркоманов и облегчает жизнь всем нам, остальным.

Температура воды падает, и я смываю последние мыльные хлопья, держу руку на кране, готов повернуть его, когда польется холодная вода. Жар впитывается в кожу, это здорово тонизирует, это свет моей жизни — что за жизнь, ты постелил постель и должен лечь в нее, может, ты даже умрешь на этом провисшем матрасе, на покрытом пятнами спермы одеяле и на жесткой подушке, добродетельный мелкий задрот; и только из-за того, что этот душ раз в неделю дает тебе несколько минут спокойствия, ты думаешь, что ты в раю, ты ебаный мудак, это все, о чем ты мечтаешь? — две недели без душа, и в какого вонючего уебана ты превратился с этим чешуйчатым скальпом, у тебя под мышками плодятся насекомые, и гниды живут в твоей голове, и у тебя между ног заплесневело, ты ебаная вонючка, ты хуже, чем все остальные эти нелюди, эти грязные насильники, и доебывающиеся до детей, и те, которые пиздят своих жен, ты ебаный бесполезный пиздюк, ты так же виновен, как и все остальные, запер меня здесь вот так, я ненавижу тебя, лучше бы ты умер, давай, порежь себе вены, как мраморный чел, и прекрати этот кошмар ради нас обоих, дольше ты не выживешь, я ненавижу тебя еб-твою-мать, каждый человек, находящийся здесь, ненавидит тебя, каждая женщина в мире — кран повернут, и я немного отхожу в сторону, ловлю момент, быстро выключаю воду и прячусь за свое полотенце, я понимаю, что не смыл мыло со спины, и я злюсь, черт побери, но я не рискну смыть это холодной водой, вместо этого я вытираю остатки мыла полотенцем.

Одевшись, мы просачиваемся в котельную и ждем следующей группы заключенных. Рядом со мной стоит смешной маленький человечек с длинными волосами. Он разговаривает. Со мной. И это шок. Он говорит мне, что его зовут Иисус. Я смеюсь. Нет, так меня зовут остальные заключенные, и с моего лица сползает улыбка, после двухнедельного бойкота расстраивать этого человека — это последнее, что я хотел бы сделать, он может назваться любым именем, которое ему нравится, и называть меня как угодно, лишь бы он от этого был счастлив. Он говорит мне, что его называют Иисусом, потому что у него длинные волосы и по профессии он плотник, духовный человек, который ходит в сандалиях. Я раздумываю, что ответить, если мой язык мне подчинится. Он мельком оглядывает на остальных, которые сердито уставились на него, и я догадываюсь, что они сердятся на него за то, что он говорит со мной, он говорит, что два года провел в Индии, его остановили на границе, им показались подозрительными его хипповые волосы и дурной характер. И по этой причине он в тюряге. Из-за своей внешности и фашизма власть предержащих. Могу ли я в это поверить? Я киваю. Они поместили меня в корпус Б, потому что я не выказываю Директору никакого уважения. Я расскажу тебе о Директоре. Он кое-что натворил на островах, и иностранцу будет трудно поверить в это, а я знаю эту историю, но не признаюсь ему, я рад выслушать ее еще раз. Но сначала он должен у меня кое-что спросить.

Я весь внимание, я вежлив, я слушаю его, и вначале я упускаю смысл его слов, изо всех сил сосредотачиваюсь, напрягаюсь, чтобы понять его; и Иисус задает мне очень серьезный вопрос, всматривается в мои глаза, странным образом изучает меня и спрашивает, все ли со мной в порядке, понимаю ли я его речь; и это возвращает меня в реальность, и я четко слышу его, до меня дошло, какой вопрос он мне задал, правда ли, что я изнасиловал женщину, а потом убил ее. Этот удар приходится мне в солнечное сплетение, и я отшатываюсь назад, ударяюсь о стену, с трудом дышу, я запинаюсь, качая головой, и не могу говорить, в конечном счете говорю: «Нет», шепотом, голос срывается, нет, конечно, это неправда, я этого не делал, кто такое сказал, я что, выгляжу как насильник? Это риторический вопрос, как будто существует типаж насильника, но, должно быть, мое лицо выражает шок, как и шок в моем голосе, а Иисус смотрит на меня так, как будто он — праведник, способный распознать факт и выдумку, некий духовный учитель, который прощает и знает, что все мы — братья и сыновья наших матерей. Иисус кивает и говорит: «Я и не думал, что ты насильник»; и мне приходит шальная мысль, вот он дурак, но, но большому счету, я хочу поблагодарить его.