Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Фриш Макс

Листки из вещевого мешка (Художественная публицистика)

Макс ФРИШ

Листки из вещевого мешка

Художественная публицистика

Перевод с немецкого

В сборник известного швейцарского писателя Макса Фриша (р. 1911) вошли не переводившиеся ранее на русский язык художественно-публицистические произведения: повести, дневники, эссе, речи, интервью, а также литературные портреты М. Фриша, написанные к его 70-летию собратьями по перу.

СОДЕРЖАНИЕ

\"Это искренняя книга, читатель...\" Н. Павлова

Явка с повинной. Перевод Н. Тишковой

Листки из вещевого мешка. Перевод Э. Львовой

Солдатская книжка. Перевод Э. Львовой

Дневник 1946-1949. Перевод Е. Кацевой

Дневник 1966-1971. Перевод E. Кацевой

О литературе и жизни

Мой бывший друг В *. Перевод Е. Кацевой

Воспоминания о Брехте. Перевод Б. Калинина

Культура как алиби. Перевод Н. Литвинец

Общественность как партнер. Перевод Н. Литвинец

Швейцария как родина? Перевод Н. Литвинец

К прекращению войны во Вьетнаме. Перевод Н. Тишковой

О литературе и жизни. Перевод А. Френкина

Начни с себя. Перевод В. Кузнецова

Встречи с Максом Фришем

Адольф Мушг. Голод на масштабность. Перевод Н. Федоровой

Мартин Вальзер. Попытка подступиться к мастеру дистанции не слишком близко. Перевод А. Карельского

Криста Вольф. Дорогой Макс Фриш... Перевод А. Карельского

Петер Вайс. Максу Фришу. В последний день 1980 года. Перевод Н. Тишковой

Комментарии. А. Гугнин

\"ЭТО ИСКРЕННЯЯ КНИГА, ЧИТАТЕЛЬ...\"

Один из крупнейших писателей современной Швейцарии Макс Фриш (р. 1911) известен у нас с середины 60-х годов. Начиная с этого времени один за другим переводились его романы - \"Штиллер\" (1954), \"Homo Фабер\" (1957), \"Назову себя Гантенбайн\" (1964), завоевавшие признание читателей и критики. В 1970 году вышел сборник его пьес, некоторые из них шли и на нашей сцене. Печатались его рассказы и повести. В течение по крайней мере двух десятилетий он был одним из самых читаемых зарубежных авторов.

Казалось бы, в ситуации, когда художественные произведения Фриша давно известны, выход в свет его публицистики может расцениваться как дополнение и приложение к главной части его творчества. Но, опережая суд читателей, скажу, что такой взгляд неверен. Заметки, статьи, выступления, речи Фриша, его военная проза и прежде всего два его дневника (1946-1949 и 1966-1971 гг.), в существенной своей части вошедшие в нашу книгу, не менее значительны, впечатляющи и интересны, чем его романы и пьесы. Склонность к публицистичности, вообще характерная для дарования Фриша, проявилась здесь всего органичней. Но публицистичность эта особого рода. Разобраться в ее особенностях и будет нашей задачей.

В 1937 году, имея за спиной один опубликованный роман, а в ящике стола рукописи нескольких произведений, Макс Фриш прочитал \"Зеленого Генриха\" классика швейцарской литературы Готфрида Келлера. Впечатление было настолько ошеломляющим, что начинающий автор разуверился в своих силах. Сложив все написанное в большой мешок, он отнес его в поле, где и предал огню, решив навсегда отказаться от литературного творчества. В следующие годы Фриш получил специальность архитектора. Архитектурной работе, продолжавшейся до начала 50-х годов, Фриш считал себя обязанным знанием практической жизни: строительные дела столкнули его с реальностью швейцарской экономики и социальным неравенством. \"Ведь строишь всегда для общества\", - писал он по этому поводу. Впрочем, социальное неравенство Фриш испытал и на собственной своей судьбе. Он родился в семье среднего достатка и должен был оборвать занятия германистикой в Цюрихском университете, куда поступил в начале 30-х годов, чтобы зарабатывать хлеб журналистской поденщиной. Архитектурное образование он получил благодаря помощи \"со стороны\" - значительной сумме, которой снабдил его богатый школьный товарищ, тот самый, о котором рассказывается в отрывке \"Мой друг В.\" из автобиографической повести \"Монток\", помещенном в нашей книге.

Таким Фриша застала вторая мировая война. В первые же ее дни он был мобилизован: нейтральная Швейцария ощущала себя отнюдь не гарантированной от агрессии со стороны фашистской Германии. Тут, на итальянской границе, когда для досуга выпадали лишь редкие часы, он начал вести как будто бы ни к чему не обязывающие записи, своего рода дневник - тяга к писанию была неодолимой. Так возникли \"Листки из вещевого мешка\" (1940).

Мы можем, таким образом, сказать, если не считать раннего его романа, что тот Фриш, который завоевал впоследствии всемирное признание, начинался с публицистики. И публицистика эта была уже особой, характерной, фришевской.

\"Листки из вещевого мешка\" сообщают читателю много сведений о Швейцарии двух первых лет мировой войны. Мы узнаем, если не знали раньше, что, согласно конституции, тут нет постоянной армии, что каждый гражданин этой страны обязан пройти в определенном возрасте воинское обучение, после чего обмундирование и винтовка хранятся у него дома. В случае же военной опасности, как это и случилось в момент, описанный Фришем, армия должна стать под ружье, каждый едет к месту своего назначения, и вдруг становится заметно, что на свете \"очень много швейцарцев\".

Но намерение Фриша отнюдь не в объективном описании событий. Все пропущено через сознание пишущего, и если что-то и характерно для места и времени, то прежде всего это сознание.

В \"Листках из вещевого мешка\" Фриш впервые нашел форму отрывка, фрагмента, естественную для своего художественного мышления, определившего структуру не только его более поздних, писавшихся уже в расчете на читателя литературных дневников, но и такого, например, романа, как \"Назову себя Гантенбайн\", где фабула строится как череда фрагментов, как ряд историй, объединенных одним и тем же зачином: \"Я представляю себе...\" В \"Листках из вещевого мешка\" эта форма возникла сама собой - ее диктовала потребность фиксировать мысли и впечатления. И если во всех поздних своих произведениях Фриш неизменно находил провоцирующую ситуацию, толкавшую читателя к необычным умозаключениям (он начинал, например, с того, что заставлял своего героя Штиллера отказаться быть собой), то в \"Листках\" такой толкающей на размышления ситуацией были призыв в армию и начавшаяся война: \"Время словно раскололось на две части, и не понять теперь, как составляли они раньше одно целое\". То, что существует рядом, уже несоединимо. Вместе с другими Фриш роет окопы, а мимо проезжают возвращающиеся из отпуска отдыхающие. Радио поздравляет соотечественников с днем рождения и тут же сообщает, что польская армия разбита. Война сразу изменила все масштабы в отношениях человека с миром: то, что еще вчера поглощало целиком - служба, семья, отодвинулось вдаль, подчинилось вмешательству политики и текущей истории. Опять-таки в первый раз у Фриша тут начинает настойчиво звучать главная на протяжении всего его творчества проблема изменчивости человека. Призванные защищать отечество люди открывают в себе новые стороны. Но разве это уже война? Ведь гитлеровские войска не перешли границы Швейцарии, ведь, пишет Фриш, войны не видно: \"Я ничего не вижу даже тогда, когда думаю об этом, думаю об этом на расстоянии\".

Именно мировая война, не спрашивая, определила для швейцарского писателя то, что в дальнейшем стало одним из законов его литературной работы, - потребность взглянуть на действительность с некоторой критической дистанции, со стороны, а не из гущи событий, когда человек, захваченный их потоком, теряет способность к трезвости суждений. Но в то же время в \"Листках\" ясна и еще одна постоянная забота Фриша - представить себя участником событий, попытаться заранее осознать свои непредвиденные на них реакции: \"...если когда-нибудь действительно дойдет до дела, всем нам грозит шок\".

\"Листки из вещевого мешка\" не единственное произведение Фриша, посвященное второй мировой войне и отношениям нейтральной Швейцарии с гитлеровской Германией. В сборнике читатель найдет и второе его произведение на ту же тему, созданное на основе личных впечатлений. Это \"Солдатская книжка\" (1974). Но тот же материал подан теперь под иным углом зрения - с позиций другого времени, когда автор отдален от пережитого более чем тремя десятилетиями, и это существенно меняет прошлое. Само по себе наличие в творчестве одного писателя двух произведений, одно из которых оспаривает и ревизует другое, - случай в литературе наиредчайший. Но хотя Фриш никогда больше не занимался подобной переделкой, для него этот случай характерный: он выдает самое существо его метода - желание осложнить картину, посмотреть на одно и то же с разных сторон, обнаружить противоречие там, где как будто царит гармония, представить действительность как многослойную, а ход событий как многовариантный.

В романах \"Штиллер\" и \"Гантенбайн\", в известной у нас пьесе \"Биография\" Фриш должен был придумывать новые и новые версии судеб своих героев, чтобы доказать им и читателю, что сцепление причин и следствий не фатально, что в событиях и в человеке заложено много возможностей, развитие которых зависит от множества причин, в том числе порой и случайных. Чтобы по-новому показать прошлое в \"Солдатской книжке\", Фришу не понадобилось выдумки. С годами становились известными факты и документы, доказавшие сотрудничество некоторых швейцарских фирм с гитлеровской Германией и относительность швейцарского нейтралитета, не мешавшего, например, властям возвращать еврейских беженцев обратно в Германию. Но что, пожалуй, не менее важно: в глазах Фриша поразительно изменился его собственный облик, для него сегодняшнего по-иному предстал он вчерашний. \"Если я не хочу, то могу и не заниматься воспоминаниями. Почему же я хочу этого? Свидетелей остается все меньше. Но почему же я вспоминаю так неохотно? Потому, что я был слишком труслив и не хотел видеть того, что изо дня в день являлось взору\". Трусость подобного рода - одна из центральных тем Фриша.

Ранняя книжечка \"Листки из вещевого мешка\" исполнена искреннего патриотизма. Как и большинство швейцарцев, Фриш всей душой разделял убеждение, что Гитлеру нечего делать в его стране. Если говорить о патриотическом духе, то небольшая швейцарская армия, в течение первого года войны готовившаяся отразить возможное вторжение гитлеровской Германии, была на высоте. Но, как написал Фриш в \"Солдатской книжке\", тогдашнему всеобщему состоянию была свойственна и принципиальная бездумность. Армия была готова к защите родины, а не к борьбе против фашизма. О том, что такое фашизм, радио и пресса нейтральной Швейцарии, опасавшейся к тому же гитлеровского вторжения, сообщали поразительно мало. В те годы, пишет Фриш, в швейцарской армии не знали о нацистских концлагерях. Сам он, присутствуя во время отпуска на многолюдном приеме в доме богатого промышленника, не мог и представить себе, что именно здесь в августе 1940 года состоялось представительное совещание, во время которого было решено прекратить критические высказывания швейцарской прессы в адрес фашистского рейха.

Но нежелание углубляться в положение вещей простиралось и дальше. Не задавались вопросом, как может сложиться ход военных действий на территории Швейцарии; чаще всего, вспоминает Фриш, ограничивались надеждой на горы, которые должны были стать важным союзником швейцарцев. Бездумие, несомненно, экономило силы. Быть может, в тот момент оно было естественным. Но вот с тем, что оно было полезным или даже необходимым, Фриш согласиться не может. По его мнению, существует огромная разница между послушанием и дисциплиной, основанной на знании, убеждении и совести. \"Мы были в армии, но не были готовы к войне... Впечатление спустя 30 лет: мы занимались легендой\". Если \"Листки из вещевого мешка\" были в свое время благожелательно встречены швейцарской критикой, то его \"Солдатскую книжку\" ожидал гораздо более холодный прием.

Но въедливые вопросы Макса Фриша относились не только к политике Швейцарии в годы второй мировой войны и не только к швейцарской армии, о которой он, несмотря ни на что, вспоминает с благодарностью. Ведь и в двух своих военных книгах он был занят, по существу, тем, что имело одинаковое значение как для времен войны, так и для отнюдь не спокойной поры мира, новой этикой, требующей от человека постоянного мыслительного напряжения, постоянной готовности осознать себя и действительность не только в сиюминутном состоянии, но и в тех возможностях, которые может открыть в них будущее.

В 1950 году вышла первая книга дневников Фриша - \"Дневник 1946-1949\". В отличие от \"Листков из вещевого мешка\", где все дышало непреднамеренностью, это было тщательно выстроенное литературное произведение. Если читать его целиком (в семитомном немецком собрании сочинений Фриша это четыреста страниц убористого текста), становится ясным, что, несмотря на последовательность записей, отражающих течение жизни, материал смонтирован и монтаж подчинен художественным законам. Среди знаменитых писательских дневников XX века (\"Дневники\" Ф. Кафки, \"Дневники\" Р. Музиля) именно \"Дневники\" Фриша дальше всего от интимного своего назначения. Дневник, обращение к которому произошло когда-то случайно, стал литературной формой, способной выразить новое содержание. Именно так, как новое слово в послевоенной литературе, он был воспринят при своем появлении изощренными знатоками и широким читателем. Такое же сильное и свежее впечатление он производит до сих пор.

Пожалуй, именно в дневниках легче всего почувствовать особый характер публицистики Фриша, особую ее привлекательность. Дело тут не только в проблемах и темах. Дело в том, как эти проблемы и темы ставятся.

Эпиграфом к повести \"Монток\" Фриш выбрал обращение Монтеня к читателям его знаменитых \"Опытов\". Первая фраза этого обращения, ставшая и заглавием настоящего предисловия - \"Это искренняя книга, читатель...\", - могла бы послужить эпиграфом и к \"Дневнику\" Фриша. Но искренность тут особого рода. Она не равна распущенной откровенности.

\"Дневник\" - произведение и очень личное, и в то же время сдержанное, скрытное. Читатель кое-что узнает о жизни автора. Но это не цель, а необходимость: писатель не хочет рассказывать о себе - он вынужденно выдает себя, потому что нужен себе как материал. Вплоть до поздней повести \"Монток\", где автор, будто устав скрываться, заговорил о себе, Фришу была важна не собственная, а современная личность - напряженный драматизм ее судьбы и ее сознания. Само обращение к форме дневника у него вызвано, быть может, еще и тем, что, как убежден этот автор, не было еще времени менее подходящего для личных историй. \"И все-таки человеческая жизнь совершается или гибнет не где-нибудь, а в отдельном Я\".

Фриш, таким образом, обобщает. Его \"Дневник\" - это и размышления, \"опыты\" наподобие бессмертных монтеневских. Но чего тем не менее решительно нет в его \"Дневнике\" (как и в его статьях, выступлениях, речах), так это столь принятых в современной нам эссеистике абстрактных, общих формул. Обобщая, Фриш остается в рамках конкретного опыта личности. \"Быть реальным!\" - так определяет он свою задачу.

Одно из самых очевидных (и в то же время загадочных) достоинств публицистики и прежде всего дневников Фриша - это их адресованность всем. Читателю многих его страниц кажется, что сказанное относится непосредственно к нему, а часто и больше того: что это мог бы сказать и он сам. Разве не такое именно впечатление возникает, например, при чтении одного из первых, включенных в эту книгу, фрагментов \"Не сотвори себе кумира\"? Разве не согласитесь вы с мыслями о том, что именно о тех, кого любишь, труднее всего высказать определенное, окончательное суждение, что только любовь способна понять бесконечную изменчивость человека, в то время как холодный взгляд со стороны спешит с окончательным приговором и сложность характера подменяет застывшая маска? Но не будем пересказывать мыслей Фриша - читатель познакомится с ними сам. Наша задача - определить характер его разговора с читателями.

В случае Фриша это действительно разговор, хотя и не хочется употреблять это расхожее, относимое ко всем и каждому определение. Разговор, хотя читателя не слышно и он присутствует только как незримый партнер (слово Фриша), к которому обращена мысль автора.

Углубляясь в \"Дневник\" Фриша, отчетливо понимаешь, что разные книги отдалены на разное расстояние от читателей. Есть в литературе великие произведения, которые поднимают тебя высоко над твоей повседневностью. Таковы, например, философские романы Томаса Манна. Публицистическая, да и художественная (с фабулой и вымыслом) проза Фриша другая: Фриш будто считает некорректным оставлять в стороне твой читательский опыт. Он оперирует тем, что близко многим. (Недаром Фриш мало и с настороженностью высказывался о Томасе Манне - это автор не его направления.)

Несколько отрывков из первого \"Дневника\" Фриша озаглавлены \"Вежливость\". Вежливость, как ее понимает автор, включает в себя несколько составляющих - правдивость, любовь к людям, активное отношение к ним, иными словами, готовность помочь. Вежливость без правдивости, рассуждает опять-таки на общепонятном уровне Фриш, по сути скорее равнодушие или желание угодить и понравиться. Настоящая вежливость предполагает откровенность, критику, ибо только такое отношение заинтересованно, то есть истинно вежливо. Но при этом еще и любовь, потому что иначе правдивость и критика могут унизить собеседника и подорвать его веру в себя. Вежливость заинтересована в человеке. Вежливый \"обращается не к звездам, а к людям\". Такова и та позиция, которая характерна для автора \"Дневника\", и та интонация, с которой он ведет разговор. Фриш вежлив.

Через первый его \"Дневник\" и всю его публицистику этого времени (смотри статью \"Культура как алиби\", 1949) сквозной нитью проходит размышление о фашизме и о судьбе Германии. Фриш категорически не согласен с Уинстоном Черчиллем, предложившим в одной из речей того времени рассматривать прошлое как прошедшее. Размышления о прошлом связаны для Фриша с мыслями о будущем. Он требует осознать тот небезразличный для будущего факт, что в соседней Германии, стране высокой культуры, \"произошли вещи, на которые мы раньше не считали человека способным\". Корень рассуждений писателя Фриша - \"на что способен человек?\". К фашизму в прошлом, к синдрому фашизма в настоящем Фриш непримирим.

Этой непримиримостью дышат и \"Три наброска письма\" - три помещенных в \"Дневнике\" варианта так и не отправленного ответа корреспонденту из Германии, обвинившему Фриша в том, что в пьесе \"Они поют снова\" (1945) он, не будучи участником войны, не сделав ни одного выстрела, судит потерпевший поражение немецкий народ. Но и тогда, когда автора и его читателя (в данном случае зрителя его поставленной в Германии пьесы) разделяют непримиримые политические разногласия, когда \"партнеры\" - враги и стоят по разную сторону барьера, Фриш не столько обвиняет (эта интонация гораздо более характерна для ответов Томаса Манна на полученные им из послевоенной Германии письма), сколько апеллирует к внутренним сомнениям адресата, пытается размышлять вместе с ним, другими словами, хочет помочь одному из тех миллионов немцев, в руках которых будущее Германии. Фриш и тут вежлив в его особом, общественном понимании этого слова.

Есть, однако, и еще один важный аспект в статьях Фриша и его \"Дневнике\", также определивший не только их содержание, но и саму их интонацию. Писатель не считает себя самого свободным от ответственности за случившееся в Германии. \"Мы жили у стены камеры пыток\", - написал он в \"Дневнике\". С Германией объединяла культура и, что еще более существенно, общий с немецкими кантонами Швейцарии язык. \"Люди, которых я всегда ощущал близкими по духу, - написал Фриш в статье \"Культура как алиби\", превратились в нелюдей\". Но отсюда делался и дальнейший вывод: \"Если люди, говорящие на том же, что и я, языке, наслаждающиеся той же самой музыкой, способны при определенных обстоятельствах превратиться в нелюдей, где взять уверенности в том, что подобное никогда не произойдет и со мной?\" Именно Фриш начал ту упорную работу, продолженную затем Петером Вайсом, Мартином Вальзером, Кристой Вольф и другими писателями, которая должна была заставить современников заглянуть в их прошлое, дать себе по возможности полный отчет в своем настоящем, счесть не кого-нибудь, а самих себя ответственными за будущее. Самоуверенности и беззаботности, душевной вялости и интеллектуальной трусости не выстоять, по его мнению, под натиском XX века.

Фриш задает своим читателям трудные вопросы. Именно интонация вопроса, толкающего на размышления, а не утверждение и тем более не призыв, характерна для его публицистики. Фриш пишет, не повышая голоса. Вспоминая в \"Дневнике\" о давнем своем выступлении, собравшем большую студенческую аудиторию, он высказывает догадку, что молодые люди хотели от него ответа. Но ответ, данный \"со стороны\", не ставший собственным ответом, не способен, по мнению Фриша, ничего изменить. \"Как драматург, - заметил он однажды, - я счел бы свою задачу выполненной, если бы мне удалось так поставить вопрос, чтобы начиная с этого часа зритель не смог бы больше жить без ответа - его ответа, его собственного\".

По существу, драматургия и романы Фриша тоже содержат в себе не ответы или концепции, а воплощают в сюжете и образах его предложения по-разному посмотреть все на тот же главный для него вопрос - \"на что способен человек?\".

Заостряя замысел фантастической ситуацией, Фриш писал о реальном и распространенном - о неравенстве человека, его судьбе, о жизни, складывающейся не по внутреннему порыву и логике, а под давлением обстоятельств, жизни не подлинной, не настоящей, не удовлетворяющей. Этот писатель будто стремится все время расширить щель между человеком и его судьбой, социальной ролью, действительностью, убеждая, что соединение их подвижно. Если главному герою романа \"Штиллер\" приходилось на судебном процессе доказывать, что он - это не он, не архитектор, хорошо известный сослуживцам, знакомым, жителям Цюриха, то в \"Гантенбайне\" с дороги прикинувшегося слепым героя убраны все препятствия - авторской властью он помещен будто бы в безвоздушное пространство и может без всякого сопротивления, сколько угодно, менять свою судьбу, как меняет его жена цвет волос или платье.

Конечно, написанное в \"Гантенбайне\" отнюдь не было \"ответом\", не содержало плоского совета, которому могли бы следовать читатели. Поэтому естественным для Фриша было и противоположное сюжетное решение: в пьесе \"Биография\", где герою, как в \"Гантенбайне\", предоставлена свобода переигрывать прожитое, все его попытки ни к чему не приводят - личность снова оказывается в привычной для нее колее.

Впоследствии критики усмотрели в творчестве Фриша проблему неидентичности, неравенства человека самому себе, несоответствия лица и маски, навязанной ему действительностью. Фриш был поставлен в литературный ряд, соотнесен с великими предшественниками. В связи с его творчеством вспоминали двойников Гофмана, двойничество у Достоевского, смешение жизни и театра у Пиранделло.

Но исходил он из современной действительности, а как называлось волновавшее его явление, узнал от критиков. Он писал свои романы и пьесы, чтобы жизнь, какие бы формы она ни принимала, перестала казаться естественной до тех самых пор, пока она окончательно не раздавит человека. Чтобы люди, подобные обывателю Бидерману, герою его сатирической пьесы, не давали сами спички в руки поджигателям и задумались над вопросом, что творится в их доме.

Художественное творчество Фриша прельщает остроумием сюжетных находок, парадоксальностью ситуаций, непривычным построением характеров. Но и у публицистики есть свои преимущества: ни ситуации, ни характеры не отделяют нас от вопросов Фриша - общение с автором непосредственно.

Насколько сосредоточен этот писатель на форме вопросов, насколько не устает он таким способом говорить с читателем, наглядней всего доказывает именно публицистика, и прежде всего его второй дневник - \"Дневник 1966-1971\", содержащий множество анкет, без исключения вошедших в наше издание. Вот, например, анкета 1966 года: \"1. Уверены ли Вы, что действительно заинтересованы в сохранении рода человеческого, если на свете уже не будет Вас и Ваших знакомых? 2. Почему? Достаточно краткого ответа. 3. Сколько Ваших детей не появилось на свет по Вашему желанию?\" - и так далее, и так далее, всего двадцать пять вопросов.

Вопросы и есть вопросы - они не предрешают ответов и уже поэтому не навязчивы. Думаю, однако, что читателю не удастся уйти от них. При этом вскоре обнаружится, что фришевские вопросы имеют тайную связь друг с другом, следующий вопрос выведет на чистую воду вашу попытку отделаться слишком общим ответом на предыдущий. Каждый пункт неожиданно сопрягает частное и всеобщее, личное и политическое, по-своему вас провоцирует, так что совсем не безобидным оказывается в этой анкете и пункт двадцатый: \"Любите ли Вы кого-нибудь?\"

Но и в первом \"Дневнике\", где нет никаких анкет, как нет их в статьях и выступлениях Фриша, можно заметить тот же способ организации материала. Автор как будто кружит вокруг одного и того же первоначально даже не обозначенного \"больного места\", он рассматривает проблему, ее не подчеркивая, с разных сторон, невзначай касается ее то на конкретном, частном примере, то вдруг в пугающе ясных соотношениях со всеобщим. Ничем не приметный кассир убил однажды ночью свою семью - рассказывается нам, например, в отрывке, озаглавленном \"Из газеты\". \"Может быть, он был пьяницей. Или это растрата, которую потом обнаружат...\" Далее следует комментарий: \"Наша потребность в причине - как в страховке, что подобное затмение ума, приоткрывшее незастрахованность человеческого существа, нас не посетит никогда...\" И тут же вопрос, касающийся такой же попытки локализации - в иных, однако, масштабах: \"Почему мы так много говорим о Германии?\"

Или еще подобный пример. Отрывок \"Первый день Нового года. 1949\" начинается с почти бытового рассуждения насчет особого климата, который создает симпатия. Лиши тебя этого климата, пишет Фриш, и ты как бык на арене, где все хотят твоей погибели. И неожиданно дальше: \"Мистерия ненависти (антисемитизм)\".

Публицистика Фриша отнюдь не так проста, какой она может порой показаться. И читатель, думаю, ошибается, если полагает, что все это знал и он сам, только не облек в слова. Прошло много лет с выхода в свет первого, да и второго \"Дневника\" Фриша. Некоторые его мысли стали расхожими. Но и сегодня очевидна та бережность к собеседнику и в то же время бесстрашие, настойчивость и мастерство, с которыми он вел свои рассуждения и заставлял читателя их продолжать.

Быть может, Фриш думает не глубже многих своих современников. Но он думает в широких взаимосвязях: его мысль сопрягает человека с расположенными на расстоянии явлениями и дальними следствиями его поступков. Это и составляет глубину его публицистики.

К размышлениям приглашала сама форма фрагмента. Автор писал, что для него она часто играла роль рамы, ограничивающей пространство картины: простые предметы на плоскости полотна приобретают особую значительность благодаря своей выделенности из полной случайностей жизни. Но форма фрагментов, сцепленных друг с другом, таила в себе еще и простор для не ограниченного сюжетом и, значит, простирающегося в бесконечность размышления, обрывающегося только тогда, когда наступает усталость.

Трудно согласиться с Максом Фришем в его недоверии к эпическому произведению с закругленным сюжетом. Но можно понять его резоны и их продуктивность для собственного его творчества: в действительности он хочет наметить сразу несколько возможных ходов, результаты которых не видны сразу. Читателю предоставлены в таком случае все возможности, чтобы подхватить размышления автора, внести и свой вклад в партнерство.

В 1958 году, открывая книжную ярмарку во Франкфурте-на-Майне, Фриш выступил с речью \"Общественность как партнер\" (впоследствии так была названа и книга его публицистики). Оказавшись лицом к лицу с читателями, Фриш поделился своими размышлениями о стимулах, толкающих писателя к творчеству. К множеству возможных ответов, каждый из которых по-своему верен, он прибавил собственный, соответствующий его работе. Он пишет, признавался Фриш, из потребности в общении, из потребности дать знать о себе и своей точке зрения на мир и надежды - быть может, иллюзорной - быть услышанным. Исполнение всех остальных задач, возлагаемых на литературу, задач общественного и нравственного воздействия, он считает непредсказуемым. Исходные его намерения не простираются так далеко: \"Я хочу, сколь бы монологичным это ни казалось, говорить, обращаясь к кому-нибудь\".

В нашу книгу вошли воспоминания Макса Фриша о Брехте, с которым он встретился вскоре после войны, когда, перед возвращением в Германию, Брехт жил некоторое время в Швейцарии. За встречи с Брехтом Фриш был благодарен судьбе, хотя во многом с ним не соглашался. Ненавидящий фашизм, не принимающий империализм как античеловеческую систему (эта тема ясно звучит в его втором \"Дневнике\"), Фриш не разделял марксистских убеждений Брехта.

Дважды во втором \"Дневнике\" читатель встретит страницы, озаглавленные \"Допрос\". Несмотря на диалог, лицо здесь одно: задает вопросы и пытается ответить на них один и тот же мучимый сомнениями человек - его сознание разодрано надвое. Камень преткновения для Фриша в признании права на революционное насилие. Предпочтение он отдает постепенному совершенствованию демократии и охраняющему закон \"правовому государству\". Но и реальность такого государства, государства \"вроде бы без насилия\", для него сомнительна. Фриш далек от революционной твердости Брехта. Он и тут задает вопросы, И тем не менее общение с Брехтом имело для Фриша огромное значение, укрепив как его демократизм, так и некоторые эстетические предпосылки его творчества.

В первом \"Дневнике\" есть строки, посвященные стихам Брехта. Фриша привлекает в них отсутствие задушевности, отказ от \"настроения\", предполагающий и отказ от расчета на встречное настроение у читателя. Голос Брехта спокоен, пишет Фриш, он учит не бояться разума, эффект его лирики - в постижении противоречий реальности.

На тех же принципах строится и обращенный к читателям публицистический монолог Фриша. В нем нет ни \"настроения\", ни пафоса, ни нажима. Как на сцене Брехта, \"освещение\" тут постоянно ровное. Пафос этой публицистики в постижении. Именно постижение - неостанавливающееся познание противоречий реальности - создает объем: втягивает в фрагменты Фриша действительность XX века.

В начале первого \"Дневника\" есть эпизод, рассказанный автору очевидцем. Советский солдат ведет по улице разрушенного Берлина группу из двенадцати военнопленных. К одному из них с криком бросается женщина. \"Твоя жена?\" спрашивает конвоир. И, получив утвердительный ответ, как бы для проверки обращается к женщине: \"Твой муж?\" Потом он делает знак: беги! И ведет свой отряд дальше. Но происшествие не кончается этим. Жизнь трагичнее и сложнее, и мысль Фриша не устает следить за ее поворотами. К месту следования солдат должен привести отряд в полном составе, и, не пройдя сотни метров, он добирает недостающего с тротуара. Можно предположить, что этот случай пересказан Фришем здесь именно потому, что говорит о многом: и о великодушии русского солдата, способного на сочувствие к врагу, и о жестокости войны, диктующей свои законы. Как в стихах Брехта, \"предмет\" рассмотрен сначала с одной, потом с другой, противоположной стороны. Столкновение двух правд обнажает противоречие. Оно может быть продемонстрировано на разных примерах и обычно оказывается у Фриша характерным для XX века.

Но в дневниках, а тем более в статьях у Фриша не так много примеров, зарисовок и пересказанных случаев, подобных приведенному выше, - в них не так много материи жизни. Уже отошли в прошлое, стали историей и те политические события, о которых в них шла речь. 1945 год - разгром гитлеровской Германии; вторая половина 60-х - Вьетнам; рубеж 70-х годов студенческий бунт в Европе и США, антивоенные демонстрации в Вашингтоне - и так дальше, одно за одним, все события, которые волновали общественность. Но не потерял свою актуальность сам принцип рассмотрения этих событий - в соотношении с судьбой и сознанием личности.

С годами менялись темы публицистики Фриша. Если в первом его \"Дневнике\" можно найти эскизы писавшихся параллельно пьес (\"Андорра\", \"Граф Эдерланд\") и завязи возникших вскоре романов (\"Штиллер\", \"Гантенбайн\"), то второй не только возвращается к сделанному, но содержит нити и темы, ведущие дальше. Во втором \"Дневнике\", в недавних выступлениях Фриша, как и в его художественном творчестве, все большее место занимает тема старения и смерти. Конечно, это связано с возрастом самого писателя. Но не менее важно и то, что Фриш, как всегда, не хочет молчать о существенном для человека. Он писал о событиях текущей истории, об опасной способности человеческого сознания меняться под давлением обстоятельств, писал о богатстве и бедности, о деньгах в их воздействии на человека, о литературе и долге писателя, о родине, о любви и ревности. Теперь он говорит о смерти. Можно соглашаться или нет с размышлениями писателя, но нельзя отрицать точность его наблюдений. Подход к смерти у Фриша такой же, каков был его подход к жизни. Смерть для него не метафизическая, а практическая проблема, он хочет ее осознать, ввести в пределы, доступные для человеческой мысли.

Старость и смерть ставятся Фришем в связь с некоторыми характерными свойствами человеческой натуры. Человеку свойственно, написал он во втором \"Дневнике\", отгораживаться от старости, до последней возможности утверждая, что происходящее со стариками не имеет к нему отношения. Мысль охватывает только часть жизни - от пугающего ее конца она отворачивается. Быть может, Фриш потому и пишет последнее время так много о старости и смерти, что эта область сопротивляется вторжению разума. Старый боец, он не оставляет раз принятой на себя работы - помочь человеку жить на свету, добывая правду работой своего сознания.

Насколько важна для Фриша эта задача, особенно ясно из речи по случаю присуждения ему в Швейцарии Шиллеровской премии. Озаглавленная \"Швейцария как родина?\", она шире своего предмета и касается не только Швейцарии, но понятия родины вообще, а главное, той задачи сознательного существования, которую постоянно ставит Фриш. Но начинал он со своей страны, долгие годы относившейся к нему с настороженностью. Фришу не могли простить его критики в адрес соотечественников, хотя бы, например, по вопросу об отношении к иностранным рабочим (\"Маленькая нация господ, - писал Фриш, - чувствует себя в опасности: звали рабочую силу, а явились люди\"). Не могли простить его \"антипатриотической\" \"Солдатской книжки\". Как сообщил ему словоохотливый обыватель, общество домовладельцев приняло даже однажды решение не сдавать писателю квартиры, потому что он хочет \"погибели Швейцарии\". В мироощущении соотечественников Фриша тревожит иллюзия выключенности из мировой истории, чувство стабильности и комфорта, усыпляющее способность к анализу, хотя он, несомненно, высоко ценит многие достижения швейцарской демократии.

На всем его творчестве, сознает Фриш, лежит печать швейцарской принадлежности. Но все-таки он не решился бы без оговорок сказать, что Швейцария его родина: говоря \"Швейцария\", иные его соотечественники подразумевают совсем другое.

Множество слагаемых, в которых люди отдают или не отдают себе отчета, составляет для человека образ родины. Как обычно, ведя свои рассуждения от абстрактного к конкретному и личному, Фриш называет место, где ты родился, говорит о родине как сумме воспоминаний, родине как декорации прожитой жизни, родине как местном диалекте, что считает особенно важным для своего творчества, так как разница между устным немецким говором швейцарцев и классическим немецким их письменности создает для писателя особое напряжение, подчеркивая различия между литературой и жизнью.

Дальше, однако, следует характерное для автора сомнение. Фриш не был бы Фришем, то есть писателем совершенно определенного направления, если бы его удовлетворяло безотчетное и прекрасное чувство родины, крепкими нитями связывающее человека с его землей. Писатель, запечатлевший в \"Дневниках\" ландшафты Швейцарии, радовавшийся в \"Листках из вещевого мешка\" своей общности с согражданами, он не певец этого чувства: слишком жива для него память о том, как легко превратилось оно в соседней Германии в национализм и расизм. В чувстве родины Фриша пугает бессознательное или сознательное приспособление к общепринятому в данной стране. Начинающееся еще с детства, оно заходит порой далеко - вплоть до растворения личности в образе жизни и мыслей большинства. Большинство заменяет человеку его самого. И тогда возможно многое.

Еще в 1961 году Фриш написал пьесу о стране, которую назвал Андоррой. Андорра - это не Швейцария и не носящее такое название маленькое государство в Пиренеях. Ее вообще нет на карте, вернее, она может по ней свободно перемещаться. Все в этой стране совершенно спокойно. Но читатель сразу чувствует, что здесь может произойти страшное. На главной площади в землю врывают столб, у которого потом расстреляют мальчика Андри. Но никто будто и не помышляет об этом убийстве, напротив, все уверяют друг друга, что ни один волос еще не упал с его головы. \"Андорра\" - это пьеса о силе предубеждения, об удобном умении иметь про запас несколько правд, о способности людей слепнуть, как \"ослеп\" зрячий Гантенбайн.

Против подобной духовной слепоты и направлена публицистика, да и все творчество Фриша. В частности, и патриотизм в его понимании не просто любовь к своей земле, а знание ее бед, а значит, боль и тоска, в таком знании коренящиеся.

Фриш сопротивляется духовной инертности. Он не признает культуры как алиби, творчества, освобождающего от обязанности исполнять свой общественный долг. Культура для Фриша не ограничивается литературой и искусством - она включает культуру человеческого общежития. Не индивидуалист и не рационалист - он верит в личность и силу ее разума. Ведь именно собственного разума, утверждает этот писатель, человеку не стоит бояться: он не принес ему еще ничего плохого.

Помимо текстов Фриша, в книгу включены посвященные ему эссе четырех писателей - Кристы Вольф, Мартина Вальзера, Адольфа Мушга и Петера Вайса. Написанные к юбилею Фриша, отражающие отстоявшиеся впечатления от его личности и творчества, они помогают и нам посмотреть на главного автора этой книги, пользуясь его собственным методом, с разных сторон, живыми, внимательными глазами. К суждениям друзей и коллег Фриша читатель, надо надеяться, добавит свое собственное.

Н. Павлова

ЯВКА С ПОВИННОЙ

Не надо полагать, что писателя, выступающего под моим именем, я знаю лучше и доподлиннее, чем другие, кто не живет в его шкуре и, значит, не вынужден всю свою жизнь иметь с ним дело. Я могу рассказать по просьбе альманаха лишь о некоторых внешних обстоятельствах и датах. Родился я в Цюрихе, где всегда и жил, то есть вот уже тридцать семь лет. Имя, которое я ношу, не швейцарского происхождения. Его ввез из сопредельной Австрии один из моих дедушек, переселившийся сюда молодой шорник; в Цюрихе он женился на местной девушке по имени Нэгели. Материнская линия тоже смешанная. Был там прадедушка, пекарь, прибывший из Вюртемберга, и все началось с его сына, то бишь моего деда: он называл себя художником и носил соответствующий галстук, более смелый, чем его рисунки и акварели; он женился на базельке по фамилии Шультгес, которая так и не смогла позабыть, что когда-то ее семья владела собственной пролеткой и руководила школой художественных промыслов нашего города. Больше я ничего не знаю о своем происхождении. Моя мать, чтобы повидать свет, работала гувернанткой в царской России, о чем она часто нам рассказывала, а отец был архитектором. Поскольку он, сын шорника, не мог поступить в профессиональное училище, его честолюбивым желанием было, конечно, чтобы по крайней мере сыновья получили высшее образование. Какое именно - мы могли выбрать сами. Мой старший брат избрал химию, которая заполняла всю его молодость и частенько нашу кухню вонючими чудесами. Не знаю почему, но среди всех сверстников я, наверно, был единственный, кто не читал ни одной книги Карла Мая *, да и вообще никаких книг. Кроме \"Дон Кихота\" и \"Хижины дяди Тома\". Увлекался я футболом, а потом, не забросив футбола, театром. Постановка \"Разбойников\" *, вероятно очень слабая, произвела на меня такое впечатление, что я не мог понять, как это люди, у которых достаточно карманных денег и нет домашних заданий, не проводят каждый вечер в театре. Я помню, меня ввергла в смятение пьеса, в которой актеры играли на сцене в обычной одежде; казалось, будто впервые встретился с собственной жизнью. В какое сравнение с этим могли идти наши школьные будни! Спустя два месяца я письменно известил Макса Рейнхардта *, Немецкий театр в Берлине, о моем первом произведении под названием \"Сталь\". Насколько я помню, действие происходило ночью на крыше многоэтажного дома, а в конце пьесы валил дым из всех окон большого дома, и герою ничего другого не оставалось, как прыгнуть вниз. Открытка с иностранной маркой, где меня учтиво просили прислать указанное произведение, содержала первое в моей жизни обращение господин\". Мне было шестнадцать лет. К сожалению, открытку из почтового ящика вынул отец, воспринимавший все это как шутку или проделку, и прочел ее за столом, в ответ на что я покинул комнату. Через семь недель, не обделенных смелыми надеждами, рукопись, напечатанная на взятой напрокат пишущей машинке, на чердаке, где хранились банки с джемами, вернулась; к ней было приложено обстоятельное письмо, которого я не понял. Единственное, что я мог предъявить семье, - приглашение присылать свои новые работы. Позднее я в одном магазине обнаружил собрание сочинений Ибсена, чье имя часто слышал, и до экзамена на аттестат зрелости (который я, естественно, считал ненужной формальностью и сдавал его лишь ради отца) на свет появились еще три или четыре мои пьесы, среди них - брачная комедия (я еще ни разу не целовал девушки), затем фарс о завоевании Луны. Из всего этого мир признал только аттестат зрелости, и пришлось поступить в университет. Помню два страшных года, которые я провел в аудиториях и почти с такой же пользой в кулуарах, полный ожиданий, одинокий, большей частью погруженный в какую-нибудь тайную любовь, неведомую любимой. Стихи тоже не удавались в этом состоянии. Чистая философия, от которой я с истинной пылкостью ждал совета, открыла мне лишь слабость собственного мышления. Я специализировался на германистике. Но важнее и ближе своей таинственностью казались мне другие лекции: профессор Клерик, позднее покончивший с собой, показывал нам человеческое существование, так сказать, в зеркале его преступной искаженности. Столь же прекрасным и чуждым, по ту сторону нашего сумбура, был старый Вёльфлин *, который раз в неделю, с бамбуковой указкой в правой руке, чеканно формулировал перед нами свои основные положения. Я слушал также теологию, где упрямство научных доводов заводило в тупик, а их обоснование окончательно подрывало веру. Разумеется, не удовлетворяющим его временам сам неудовлетворенный обязан больше, чем он думает. Но растущее чувство, что все услышанное лишено какого-то единого центра, магазинная сутолока в этом заведении, называемом университетом, вавилонская неразбериха ученых языков, где никто не понимает друг друга, - все это, вполне возможно, порождало определенное ощущение, может быть, даже понимание, во всяком случае, желание оправдать собственную научную несостоятельность. В двадцать два года я потерял отца, и мне надо было зарабатывать себе на жизнь. В качестве репортера я выполнял любые задания: описывал приемы, доклады, фейерверки, кабаре седьмого разряда, празднества корпораций, состязания в плавании, весну в зоологическом саду, рождество в универмаге. Это была хорошая школа. Узнав, что в Праге состоится чемпионат мира по хоккею, я нанялся репортером и отправился в свою первую заграничную поездку, раздобыв предварительно чемодан и имея в наличии сто двадцать франков. Каждая статья, печатавшаяся дома или в Германии, продлевала мое путешествие; я побывал в Венгрии, вдоль и поперек исколесил Сербию, Боснию, Далмацию, где провел лето, целыми днями плавая под парусами вдоль побережья, свободный от всяких обязанностей, готовый на любое приключение: это и есть, собственно, мое воспоминание о молодости. Потом я побывал на Черном море, о котором так любила рассказывать мать, увидел наконец Акрополь и пешком, ночуя под открытым небом, пересек среднюю Грецию. Это было насыщенное и прекрасное время, хотя и омраченное внезапной смертью одной знакомой. В эту пору я написал первый, очень наивный роман, который, как многие первенцы, весь нашпигован автобиографическим материалом. Мне понадобилось еще два года, чтобы понять, что такое журналистика, которой я занимался, и куда она ведет, если пишешь для публики, когда тебе нечего сказать, - только чтобы заработать на жизнь. В двадцать пять лет - в возрасте, казавшемся мне уже малопригодным для этого, - мне пришлось снова засесть за школьную парту. Девушка, с которой мы собирались пожениться, считала, что я не научился ничему такому, что можно было бы назвать профессией, и она была права; она сказала только то, что я и сам думал; но я был потрясен, я впервые серьезно задумался о том, что жизнь может не удаться. В то время - к счастью, не раньше - я впервые прочитал \"Зеленого Генриха\". Книга эта, иные страницы которой меня настолько ошеломляли, что я едва решался читать дальше, стала лучшим учителем, а к решению, которое само по себе ничего не могло бы изменить, присоединилась все определившая удача: мой друг предложил мне средства к жизни на четыре года, подарив мне еще раз возможность учиться. На сей раз в Конфедеральном техническом университете. Поначалу меня удивляло и в высшей степени восхищало, что в рабочий день можно, не беспокоясь о заработке, заниматься высшей математикой. Со временем же стало трудно сидеть среди почти мальчиков-студентов, а чувство, что ты упустил свое время, превратилось в страх неполноценности, исказивший все масштабы, все отношения с миром. Одна за другой порвались и все человеческие связи; чем больше была в них потребность, тем более невозможными они становились. Пока все оставалось лишь на бумаге, нельзя было определить, сможет ли профессия архитектора, если я когда-нибудь ею овладею, восстановить эти отношения с миром; склонило меня к этой профессии (хотя тот факт, что это была профессия нашего отца, отталкивал) главным образом как раз внебумажное, осязаемое, мастеровое, материализованный образ, и только само строительство, в особенности осуществление собственных проектов, могло показать, не тщетна ли и вторая попытка. Тогда - конец, и это сознание угнетало меня на протяжении всех четырех лет. Однажды я упаковал все написанное, включая дневники, и решил предать это огню. Пришлось дважды ходить в лес, столько связок оказалось, а день, я помню, был дождливый, и огонь все время гас; понадобился целый коробок спичек, пока я, с чувством облегчения и опустошенности, смог уйти. Два года я не нарушал серьезно тайный обет не писать. Только в день мобилизации, став канониром, я снова завел дневник; я был убежден, что война не минует нас и мы не вернемся. Я не хотел положить под сукно воспоминание об одном капитане, который меня терпеть не мог - что было его полным правом - и третьего сентября заявил мне в лицо, что, когда дойдет до дела, он уж найдет для меня подходящее местечко; лишь спустя годы я понял, какую роль сыграла для меня короткая встреча с этим офицером. Правда, случая ему не представилось. Поскольку на итальянской границе было тихо, нас через пять недель отправили в отпуск. Начатый дневник потом появился под названием \"Листки из вещевого мешка\" (1940). Отпуск позволил мне в том же году защитить диплом архитектора, и, таким образом, я впредь мог, если нас не призывали, зарабатывать себе на жизнь. Теперь можно было и жениться; но это уже была другая девушка, тоже архитектор, она помогала мне за чертежной доской и готовила обед. Мы решились на это после того как вместе построили первый дом. Потом последовал роман: \"J\'adore ce qui me brule 1, или Трудные люди\" (1943). Среди трех или четырех писем, откликнувшихся на эту работу, оказалось короткое письмо от заведующего репертуаром Цюрихского драматического театра, который даже купил мою книгу и в приписке добавил, что мне стоило бы попробовать написать пьесу. Если этот человек и не открыл настоящего драматурга, в чем я уверен, я все равно ему благодарен за поддержку; театр между тем стал для меня старой любовью, покрывшейся морщинами отречения, и я не раскаиваюсь, что после той приписки еще раз поддался соблазну соединить писательское слово с материализованным образом, что, разумеется, порождало не драму, а в лучшем случае - театр. Началось время медленно крепнущей веры в себя. Вместе с первым ребенком, вытеснившим меня из рабочей комнаты, появилась на свет небольшая повесть \"Бин, или Путешествие в Пекин\", которую мы потом год не отдавали в печать, да еще удача в архитектурном конкурсе, которая принесла нам большой и прекрасный заказ Цюриха, позволила открыть собственное бюро и, значит, свободнее распоряжаться своим временем. Речь идет о городском бассейне на Летцигратене, сооружении, в котором почти пять тысяч человек могли бы прекрасно проводить свой досуг, - приятное задание, каких не так уж много. Тем не менее писательство не отпускало меня. Первой была пьеса \"Санта-Крус\" - баллада, доставлявшая мне много радости в течение двух осенних месяцев; да и вообще время, когда работается, делает нас самыми счастливыми, хотя бы потому, что тогда, мне кажется, мы по-настоящему скромны; лишь потом, когда наступает разочарование и знакомая пустота после законченной работы, снова появляется тщеславие, суетная потребность, чтобы по крайней мере другие в тебя поверили. Через полгода последовал, также написанный всего за несколько недель, реквием \"Они поют снова\" - первая пьеса, которая попала на сцену весной 1945 года, когда окончилась война и должен был бы наступить мир. Репетиции, на которых я, спрятавшись, присутствовал, наверное, самое прекрасное из всего, что у меня связано с театром; впервые я услышал и взвесил собственное слово, так сказать, со стороны. После первой поездки по разрушенной Германии, впечатления от которой подавили меня и пошатнули почву у меня под ногами, я написал третью, несколько рискованную пьесу \"Китайская стена\" - фарс, поставленный Цюрихским драматическим театром осенью 1946 года. Как только позволяли текущие работы архитектора, я совершал короткие поездки: в Италию, где снова наконец увидел море, во Флоренцию, где осенью провел чудесную неделю, побывал в Праге, во Франкфурте, в Париже и Вене. Стремление знакомиться с современниками в других странах будет и впредь, пока только возможно, гнать меня в дорогу. В мире, помешавшемся на предубеждениях, мне кажутся исключительно важными собственные впечатления. Прошлой весной я провел четыре недели в Берлине, куда можно добраться только самолетом, и имел возможность доподлинно, а не из швейцарских газет узнать, что такое психологическая война. Последняя поездка привела меня в Польшу, главным образом в Варшаву, восстановление которой производит грандиозное впечатление; к тому же мне кажется, что наше отношение к немецкому вопросу станет отчасти нереальным и сентиментальным, если мы не будем иметь собственных живых впечатлений о странах, где похозяйничали немцы; иначе просто утрачиваются масштабы. Тем временем и наша стройка, которую город по экономическим соображениям неоднократно откладывал, наконец-то начала возводиться; на строительной площадке появились землечерпалки и тележки, и наш проект стал приобретать осязаемый облик. Писателю приходилось ограничиваться днями отдыха и вечерами. Между делом появился томик малой прозы: \"Дневник с Марион\" - книга, которую я надеюсь продолжить. Сочетание двух профессий, сколькими благодатными сторонами оно бы ни обладало, разумеется, не всегда легко. Это вопрос не столько времени, сколько сил. Плодотворной я считаю работу с людьми; узнав, что ты пишешь, они, бывает, не придают этому особого значения, ну как, скажем, игре в кегли или любой другой склонности. Пока моя последняя писательская работа - история из жизни разделенного Берлина, пьеса, которую я считаю лучше прежних. Если ничто не помешает, ее поставят на цюрихской сцене еще в этом году *. Что будет дальше, я, разумеется, не знаю; не знаю даже в общих чертах. Наша стройка, наполняющая меня нескрываемой радостью, должна быть закончена будущей весной, и я, конечно, высматриваю новые заказы, нигде их еще не видя. Писательским трудом мне пока не удавалось содержать свою маленькую семью.

1949

1 Я обожаю то, что меня сжигает (фр.).

ЛИСТКИ ИЗ ВЕЩЕВОГО МЕШКА

Мы с младшим садовником вышли из утреннего леса, где валили молодые ясени - будущие нарядные подпорки для голубятни в городском парке. Это была моя первая служба, на которую я только что поступил, и первый из моих эскизов, который должен обрести плоть. Не всегда же это будет только бумага, только линии, только слова и наброски. Стройные же стволики ясеня вполне осязаемы, и мы как раз собирались отвезти их в столярную мастерскую.

И тут раздался колокольный звон.

Сегодня, еще накануне настоящей мобилизации, все вокзалы охраняют солдаты со сверкающими штыками. Один солдат присел на корточки рядом со мной в коридоре вагона - так же, как сидели и все мы, хотя на каждой станции приходилось вставать и убирать с дороги наши ранцы. Он пробормотал с кривой усмешкой: \"В жизни не думал, что на свете столько швейцарцев\".

Мы едем в ночи, окна черные, едем, словно по нескончаемому туннелю. Никто не выглядит удивленным, только чувствуются серьезность да горечь, что на самом деле происходит то, о чем все мы думали. Некоторые притворяются, будто спят, - чтобы можно было закрыть глаза. Прощание было таким коротким. Другие сидят, уткнув локти в колени и уставившись на свои башмаки. К счастью, никто не поет и не разглагольствует. Да и что скажешь.

Только одна молодая женщина - ее ребенок сидит на коленях у старого солдата - не выдерживает и начинает рассказывать про своего мужа, которого призвали во вспомогательную службу. Она ждет от нас, солдат, сочувствия.

Наконец, почти в полночь, мы прибываем. Мы идем по залитой лунным светом дороге. Нам машут из окон, и какой-то малыш в ночной рубашке тоже не спит.

\"Evviva la Svizzera!\" 1 - кричит он.

1 Да здравствует Швейцария! (um.)

Никто не знает, где мы, собственно говоря, находимся. Маленький живописный дворик. Все как на оперной сцене: нелепая огромная луна над причудливой дымовой трубой, затейливые балкончики, круглые арки и множество странных фигур, которые глазеют на нас из запущенной галереи. Неподалеку на болотах или в поле, где растет кукуруза в рост человека, поют и гомонят птицы. Или цикады, не знаю. Здесь, как и на вокзалах, - часовые. Только теперь это уже кто-то из наших. Идет перекличка, мы стоим в строю под черными каштанами.

Нас здесь ждали. Приятное чувство, что ты уже к чему-то определен.

Работы никакой, зато суп и хлеб. Уже несколько часов, как наши орудия находятся в противовоздушном укрытии. Мы снова берем свои вещевые мешки, винтовки и каски и несем в сарай неподалеку, и вот уже распределена даже солома, и мы вытряхиваем нафталин из шерстяных одеял.

Это был длинный день: утро еще за чертежным столом, потом дорога домой, где все уже было готово, кофе на бегу, опять вокзал, толкотня, сумятица солдат и касок - и одно-единственное лицо, которое все уравновешивает. И вот мы торчим тут, не только на другом конце страны, но и вообще в другом мире; время словно раскололось на две части, и не понять теперь, как составляли они раньше одно целое.

Всех остальных, собственно сам отряд, ждут завтра рано утром; и каждый надеется увидеть знакомые лица.

Кто не мечтал в прошедшие годы о повороте всей своей жизни? Наверное, поворот этот всегда приходит не с той стороны, откуда ждешь. Не потому ли, чтобы шагнуть вперед, нам обычно необходим понуждающий страх. Все дело только в том, сумеем ли мы победить его или впустим в самую глубину души.

К чему тогда проклятия? В сущности, только наше собственное сердце может решить, плодотворно для нас это время или нет.

И тогда спрашиваешь: чем был для нас мир, когда он еще не был нарушен? Как преклонить нам колена пред солнцем, пока мы не изведали мрака ночи? Без ужаса смерти как постигнуть нам жизнь? - всякая жизнь возникает из опасности.

Нас продолжают снаряжать. Каждый получает индивидуальный пакет, необходимый запас продовольствия, противогаз. Неожиданно оказывается, что мы сгрудились в подобие слоновьего хобота защитного цвета. Собрались в кучу, будто свиньи из басни, или сбились в рой, словно призрачные осы. А что думают люди, увидав на себе такой наряд? Они поют:

Там, где сияют горы

Вдали, в голубизне...

Через все щели доносятся тупые гнусавые голоса:

Там - вольные просторы

И Альпы в вышине 1.

1 Пер. Г. Ратгауза.

Какой-то лейтенант отдает приказ на отдых.

Если прислушаться, станет ясно - не ты один чувствуешь себя в эти дни жалкой букашкой, отброшенной назад чьей-то сильной рукой именно тогда, когда после многолетних усилий начинаешь наконец приближаться к желанной цели. Только немногих из нас отпускают домой. Один солдат - его отпустили домой до рождества - на радостях заказывает пива на всех...

До рождества?

Мы смотрим ему вслед, и какими близорукими делает нас зависть. Так по крайней мере было в ту минуту. Любой пошел бы с ним, будь у нас свобода выбора. Без сомнения. И к лучшему, что у нас выбора нет. В самом деле, каково было бы оказаться в этот час в стороне? Кто смог бы спокойно и с удовольствием заниматься своими обычными делами, когда остальные здесь в горах убиваются на работе, пока не посинеют от холода? И кто смог бы делать, что хочет, сейчас, когда в поле остались только женщины, дети и старики? Они вяжут снопы, а девушки ушли работать в госпитали.

Нельзя уйти в отпуск от своего времени!

И у себя дома тоже.

Нас, остальных, сегодня утром привели к присяге. Мы стояли серым прямоугольником, в середине - пустое пространство, где деревья роняют последнюю осеннюю листву. Знамени, к сожалению, нет. Представителя правительства нет тоже. Один капитан. И одна батарея. Солдаты среди солдат, а невдалеке - молчащие орудия...

Только бы никаких красивых слов.

Мы родились, но мы не просили давать нам жизнь. И мы не выбирали себе родины. Но однажды рожденные, как привязаны мы к ней, к той стране, что стала нашей родиной, как любим ее, пусть не все знают ее, пусть даже она причиняет нам боль. Мы видели людей, у которых вырвали из души родину, - они долго истекают кровью. Но даже мы, у кого есть свое знамя и свое место на земле, к которому нас привязывает только совесть, еще должны найти свою последнюю родину, и кто знает, существует ли она на этой земле. Мы не поступимся бесконечным, называть ли это богом или иначе, и не сотворим себе кумира, который задушит в нас человека, из той земли, что он предоставил нам взаймы; мы будем любить нашу родину и защищать ее, но никогда на нее не молиться.

\"Я присягаю или клянусь...\"

Каски на левой руке, кто присягает, кто клянется - не слышно. Поднимаются руки, и в эту минуту ты остаешься один на один с самим собой. Ты клянешься только сам за себя, не за соседа, и он не за тебя. Собственно говоря, это своего рода подведение итога: все минувшие годы ты воспринимал как соратников, не связанных присягой, и вот пришел час, когда придется платить. Цена немалая. Все наше существование, единственное и неповторимое... Кто скажет, что все это значит, в такое утро, когда вялая листва древесных крон сияет в несказанно ясной синеве осеннего неба.

Мы снова надеваем каски.

Два человека не приняли присягу. Капитан вызывает их и о чем-то говорит с ними с глазу на глаз. Все в порядке. Они возвращаются в строй. Никто ни о чем не спрашивает. И о присяге за весь день не сказано ни слова.

Как крохотные гномики, помогают нам маленькие тессинцы убирать свою школу, еще полную детских парт. На стене висит белый экран и стоит проектор учебных диапозитивов, есть и карта Европы, какой она была еще совсем недавно, стол, заваленный душистым липовым цветом, разложенным для просушки... Внезапно детей охватывает веселье. \"Eh la Madonna! - кричат они - La Madonna!\"

Очень осторожно мы снимаем все, что представляется нам бьющимся. Сейчас не время для хрупкого стекла, впредь всякая вера должна пройти испытания голыми стенами.

Тем временем прибыли машины самых разных марок. Мы ухватились за канат и погрузили на них орудия, в общем мы были готовы к походу уже сегодня вечером.

Отправимся ли мы сегодня, и куда, кто знает?

Снова ясная ночь, только белесый туман над долиной; там, где шумящая река делает поворот, мерцают в лунном свете пласты гравия. Говорят, Франция и Англия объявили войну или собираются это сделать.

Мы продолжаем грузить ящик за ящиком, в каждом по четыре гранаты; какой-то парень все еще продолжает говорить о конце работы, спрашивая каждого второго, который час, пока кто-то не обзывает его лодырем. Вокруг тишина и безмолвие, как в монастырском дворе. Фары машин, на которые мы все грузим и грузим, пока не оседают рессоры, ощупывают темные кусты. Это нравится далеко не всем. Двое ругаются так, что уши вянут: уже в этой работе проявились первые лодыри; пользуясь темнотой, они ухитряются пропустить один проход с гранатами, а тем, кто грузит уже давно, не упомнить, на чье плечо ставить следующий ящик.

Вскоре протрубили подъем.

Каждое утро, еще до того, как солнце поднимется над синеющими горами, мы делаем зарядку. Потом, порядком разогревшись, завтракаем, едим из солдатских котелков, словно из серо-зеленых корыт, которое каждый, стоя, держит перед собой; только несколько человек созрели для того, чтобы просто-напросто сесть на землю и бодро и молча перемалывать пищу.

Из письма:

\"Я все думаю, что будет, когда худшее останется позади, ведь тогда и в моей жизни все должно перемениться, пойти иначе: появится много нового. Но вместе с тем я знаю, как скоро все это будет позабыто, едва мы снова свободно вздохнем. И это самое страшное. Мне стыдно, что я надеялся на какую-то поблажку для нас, больше я этого не хочу\".

Внизу:

\"Это время, когда вдвойне страдаешь от того, что осталось неоконченным\".

Наш капрал - каменщик, раболепный, как негр, когда ему это выгодно, а стоит его настроению измениться, как он вообще перестает тебе отвечать. Он, собственно, даже не орет, он просто возражает, где только можно, а стоит появиться офицеру, сразу же начинает ссылаться на то, чего не говорил, что он, может быть, и хотел сказать, но не говорил. Особенно его любимцами были те, кого он не раздумывая причислял к студентам.

Я сам изумился своей беспощадной и неприкрытой радости, когда в один прекрасный день узнал, что этого типа поместили в больницу, и, вероятно, надолго...

Наш новый капрал, молодой маляр, - человек совсем другого склада. Он сам работает слишком много, а приказывает неохотно. В перерыве, скрываясь в ближайшем кустарнике, мы обнаруживаем, что он с маленькой черной Библией в руках сидит там же, отвернувшись от всего мира.

Поначалу все проводят свободное время в трактире. Там есть совсем юная девушка, не слишком красивая, но по-крестьянски естественное и живое существо, полное интереса к другим языкам. \"Hur?\" 1 - спрашивает она, и мы напрасно стараемся угадать, что это значит. \"Hur или Hur?\" - говорит она, и чем больше стараемся мы уклониться от ответа, тем настойчивее она требует его. Она уже знает некоторые немецкие слова и по-детски радуется новым. И ее крохотная мать, которая сидит здесь же и вяжет, тоже не знает, что значит это слово. Она услышала его вчера от солдат, уверяет она.

1 Шлюха (нем., искаж.).

Пробуждение: часом раньше, часом позже... Каждый раз сидишь, тупо, по-звериному таращась сквозь разорванный сон на знакомые, но, в сущности, такие чужие лица. И всякий раз снова кажется, что все это привиделось во сне.

\"Началось! - говорят они. - Началось!..\"

Мы складываем свои вещи, стягиваем одеяла ремнем, и все это в полусне, в полусне берешь винтовку, в полусне готовишься отдать свою жизнь. И вот мы уже тяжело шагаем между ночными виноградниками, между белесыми в свете луны каменными стенками вниз к машинам с уже включенными моторами. В каске с винтовкой, вещевым мешком и противогазом мы трясемся в машинах. Час ночи. Значит, была тревога.

\"Началось\", - повторяет кто-то...

Никакого ответа. Только с разных сторон раздаются приказы, помощники водителей сигналят фонариками и прыгают в машины. И когда мы снова просыпаемся от толчка, грузовики грохочут уже по узкой деревенской улице.

Но не вверх к Сен-Готарду. А где еще можно тут проехать, кто его знает? Снова и снова исчезает весь мир, и луна, и война; и каска клонится вниз, пока не стукнется о винтовку, зажатую в промерзших кулаках. Если бы хоть удалось вспомнить, какой видел сон...

На несколько минут задерживаемся около незнакомых домов; вся деревня спит. Нашим колоннам следует увеличить дистанцию. Одно из ближайших окон внезапно отворяется, молодая черноволосая тессинка, не слишком красивая, машет нам рукой.

Рывком, едва не столкнув нас с лафетов, грузовики трогаются. И вот мы прибыли, узкий проселок, все бросились к канатам. \"Первый-второй! раздается в ночи. - Первый-второй, первый-второй!\" Мы не первые, не последние, спотыкаясь, хватаемся за колючую проволоку и слизываем теплую кровь с рук. Как только орудия установлены на козлах, достаем ножи и режем ветки, а когда все необходимое для маскировки сделано, еще до рассвета докладываем, что к стрельбам готовы.

А пока мы лежим, замаскировавшись и дожидаясь завтрака, болотная мошкара пожирает наши лица и руки, не давая забыться сном без сновидений.

Вот и петухи запели.

И в час, когда дома вздрагиваешь от звона будильника, мы покидаем позицию. А на широкую и плоскую долину неожиданно и великолепно, словно пучок стеклянных копий, падают первые лучи солнца.

Похоже, слухи о том, что нас повезут в Юру, забыты. Вокруг возникают все новые признаки домашнего обустройства. Наш капитан приказывает сколотить скамейки, чтобы мы не ели, прислонившись к деревьям, а столяр даже сооружает складную подставку для газет, какие бывают в лучших трактирах. Вскоре мы находим и дорогу в скрытую от глаз кухню. Рядом, в общем зале, весь вечер снуют взад и вперед две тощие тессинки, им явно кажется подозрительным бросающееся в глаза кроткое и степенное поведение наглых вторженцев на кухне.

Преследовали мы этим какую-то тайную цель?

Думаю, что да. Если хочешь сидеть у пылающего камина - глинтвейн на огне, сыр на железном вертеле, - будь наготове.

Но брожение умов продолжается, некоторые говорят сегодня о трех или пяти годах войны, а назавтра утверждают, что на следующей неделе мы будем дома. Есть среди нас один только человек, который не хочет обманываться: дочитав последнюю газету, он, не говоря ни слова, поднялся наверх к парикмахеру и возвратился с наголо обритым черепом.

Пять миллионов в день стоит содержание нашей армии. И миллион в день стоят наши калеки и сумасшедшие!.. Мы сидим на лугу, а молодой врач, подвижный тессинец, пугает нас венерическими болезнями. Он преподносит все весьма недвусмысленно, весьма развязно, и что, пожалуй, самое лучшее - об остротах своих он позаботился заранее и потому имеет преимущество перед своими слушателями, оставляя на их долю удручающую серьезность.

С письмом в кармане и кульком винограда в руке я решил пройтись. Примерно в получасе ходьбы от деревни вдоль дороги стоит множество низеньких каменных стенок, на них можно сидеть или лежать на спине. Снова, как в первый вечер, застрекотали сверчки. Невозможно поверить, что еще и недели не прошло с тех пор. Каждый раз мы слышим это хрупкое дрожание, этот стрекот над полями или болотами, где плавают молочно-белые осенние туманы, а из ясного пространства, высоко-высоко над страстными шумами земли, на нас уставились звезды, безмолвные и стеклянные.

В том, что пропадет часть вещей, не поместившихся в ранец, можно найти и хорошие стороны. Сколько всего, еще вчера казавшегося таким важным, оставлено позади. Но всегда и везде, что бы ни случилось, нам остается одно-единственное неотъемлемое достояние - память о близких и вера в то, что благополучие нашей внешней жизни зависит от благополучия жизни внутренней, что человеческое сердце всегда истинней так называемого великого события, для которого, как знать, мы тоже серые схемы, оно размалывает, размывает их, а может быть, израсходует и бросит на обочине военной дороги.

Едва мы вновь установили орудия, как принялись за изучение ручного пулемета. Существует просто радость владения оружием, и тут не может устоять даже самый ярый противник войны, - с этим ничего не поделаешь. \"Замечательно, - говорят они, поднимаясь с земли, и тут же добавляют: Насколько это можно сказать об оружии!\"

В маленькие противотанковые пушки мы просто влюблены. Стремительно, как пожарная команда, проносятся они иногда по нашей деревне. Ребенок ли это говорит в мужчине, или воин, не знаю. Или просто ремесленник, способный восторгаться при виде оси с неподвижной подвеской колес. Или все это вместе. И здесь, когда мы отрабатываем приемы смены ствола у легкого пулемета и подсчитываем, сколько времени потребуется для этого, то откуда что берется, усердие и тщеславие у нас такое, словно нет парней кровожаднее нас среди всех, кого сейчас держат под ружьем.

Впрочем, сразу после этого, во время строевой подготовки, меня вызвал капитан; большинству из нас он еще совсем незнаком, но, приветствуя нас, по-мужски кратко, как своих товарищей, он произвел превосходное впечатление.

К сожалению, это впечатление не оказалось взаимным!.. Я хуже всех солдат на плацу - вот как получается. Ни умения, ни желания, ни сообразительности. И так далее... Ему тоже жмут тяжелые ботинки, но сейчас речь идет о других вещах, гораздо более важных...

Я спрашиваю, дозволено ли мне ответить.

Нет.

Для людей моего типа, в случае если дело примет серьезный оборот, найдутся особые места! - добавляет он.

Затем он оставил меня в покое.

Вечером, перед тем как разойтись, меня вызвали снова; теперь, с глазу на глаз, мне можно было отвечать.

Но, собственно говоря, что?

Можно было признать - по стойке \"смирно\", - что действительно осознал свою ошибку. Иначе почему бы задели тебя эти слова? Для мечтаний времени больше нет, и такая ошибка могла стоить нам жизни. И даже больше, чем жизни. Я это знаю. Я как раз думал об этом. Может случиться, например, что тебе в двадцать пять лет придется снова сесть за парту, чтобы наверстать упущенное. Только ты обрел настоящую, уважаемую во всем мире почтенную профессию и уже продвинулся в ней, как одним прекрасным утром отправляешься в лес, чтобы привезти первые стройные деревца-подпорки, и тут, словно нарочно...

Рассказать ему об этом?

Вечером, на посту, от одного солдата несет шнапсом, да так, что запах чувствуешь прежде, чем видишь его самого. Ясное дело, он будет стоять на посту, заявляет он. И чем больше стараются его утихомирить, тем громче твердит он это. \"Пусть только сунутся, - говорит он, - затвором щелк, и стреляю. Да пусть хоть сам полковник\". Он сюда не в игрушки играть пришел. А если что не так, отправьте его домой, только немедленно... Затвором щелк, и стреляю!

На посту за него, разумеется, придется стоять другому. (Даже если его это оскорбляет.)

Снова и снова кто-нибудь взрывается. Ни с того ни с сего. Все это надувательство и обман. Все это придумано специально ради ущемления его драгоценной персоны, придумано каким-то безымянным обществом каких-то отъявленных мерзавцев.

\"Может быть, кто-то хочет мне возразить?\"

Только не спорить с ним.

\"То-то же!\" - говорит он и продолжает курить.

Ответ или деловое разъяснение действует как вода на зажигательную бомбу: брызги летят во все стороны. Только не спорить. Молчание - песок. И спустя некоторое время, как известно, любую зажигательную бомбу можно удалить наипростейшим совком.

Вчера, в субботу, мы ходили мыться на речку. Пока еще, при такой температуре, это возможно. Как только первый вошел в воду, отважились и остальные, и плакали в быстрых, бурных волнах. Некоторые из нас, разумеется, сослались на свою любимую нужду, чтобы вылезти на берег до того, как схватит судорога. Но тем не менее это было замечательно. И наверное, последний раз в этом году. После купания мы оценили солнце и нам разрешили еще часа два порезвиться на песчаных отмелях. Большинство из нас было в костюме Адама, так как посылки из дому еще не прибыли; хорошо, что нас видели только птицы.

Сегодня воскресенье, мы свободны с одиннадцати до трех, но есть приказ - не выходить за пределы трех наших деревень.

Мы пишем письма...

Мы играем в шары...

Мы снова сидим у реки...

Мы снова там и смакуем минуты, каждый свои, как виноградины, ягоду за ягодой. Тепло еще полно воспоминаний о лете, мы даже вспотели. Только лучи не колят больше. Словно у них отломились острия. Теперь они мягкие, тающие, растекаются по лбу и векам, легкая золотая нежность. И везде замечаешь только то, что приподнимает действительность, - колдовство последнего раза.

Зачем читать книгу?

Зачем снова играть в карты?

Рука случайно легла на сухой корень, сверху кожу уже несколько минут пригревает тихое солнце - сладостное, маленькое, пылающее, безграничное наслаждение, а снизу, в ладони, ощущаешь тень, влажность, прохладу, смерть...

Это осень. Кому не случалось подумать: прожить бы всю нашу жизнь, как этот день, как великое, одно-единственное долгое прощание... бродить и не задерживаться нигде, бродить из города в город, от цели к цели, от человека к человеку, бродить, нигде не задерживаясь, даже там, где любишь, где охотно остался бы, даже там, где разобьется сердце, если пойдешь дальше... И не ждать будущего, а настоящее воспринимать как вечно преходящее... И так целую жизнь... завоевывать, чтобы потерять, и вечно идти дальше, от прощания к прощанию...

О, если бы душа обладала такой энергией!

Иногда кажется, ты сможешь, вот в такой день смог бы, и, вероятно, поэтому из всех времен года каждая осень снова и снова глубоко захватывает нас.

Весна - это становление, не что иное, как становление...

Лето - особое состояние, лежишь под зеленым деревом, жуешь травинку и слушаешь треск и жужжание в траве, видишь дрожание в горячей синеве, и тихие облака, белые и упругие, висят над землей, словно гипсовые, и не спрашиваешь, что было, что будет. Лето, оно спешит, у него нет времени. Лето, оно бесспорно, оно как счастье в любви, оно изобилие, покоящееся в себе самом, оно здесь - и словно нельзя иначе.

Как непохожа на него осень!

Посмотри, как полон золота воздух, гляди - не наглядишься досыта, а когда подует ветерок, он принесет с собой прохладу, чуть большую, чем мы ожидали, словно внезапный испуг: здесь все переход, движение и время, созревание и увядание - прощание. Я люблю осень, ибо она задает основной тон нашему существованию, как ни одно другое время года.

Мы снова смакуем минуты, и словно дуновение вдруг проносится над полями и лесами, что так волшебно примиряет пылающие краски, высвобождает мир из тупой застылости, освещая его еще раз сиянием на голубоватом фоне, который мы только смутно предугадываем, - быть может, это темное и холодное ничто. И мы не спрашиваем больше, наслаждение это или страдание. Это жизнь, и этого достаточно. Это мгновение, и этого довольно. Это всего лишь, всегда и снова, откровение через прощание.

Как раз в эти дни много хлопот мне доставляло письмо по поводу моих дел: необходимо было получить причитавшиеся мне деньги за готовую к печати и неизвестно где застрявшую работу. Ее появление этой осенью мне посулили так же величественно, как обещает крестьянин урожай со своей сливы, на которую он вполне полагается.

Я приготовился написать:

\"Вследствие того, что...\"

Сегодня, на воскресной утренней поверке, меня снова вызвал капитан. Что бы это значило? Расстегнута ли пуговица, не на месте пряжка или перекручен ремень? Может быть, мой вещевой мешок не на той стороне? Ничего хорошего я не ждал. Капитан скомандовал мне \"вольно\" и сказал, что нужно завести дневник нашей пограничной службы. Каждый день во время учений в моем распоряжении будет час, а также пишущая машинка защитного цвета.

\"Вследствие того, что...\"

Обещание и долг и в самом деле подобны нашей тени: под каждым фонарем, мимо которого мы проходим, она снова нагоняет нас.

Мы все больше и больше привыкаем к противогазам. Они становятся словно частью нас самих. Вчера в старом сарае за деревней мы смогли убедиться в этом. Небольшими группками мы заходили в помещение, наполненное отравляющим газом, стояли там несколько минут, и ничего не случалось, легкая щекотка и все. Но стоило слегка оттянуть резину пальцем, и ты сразу чувствовал, чем насыщен воздух, - все терли глаза, и самый сильный мужчина не мог удержать слезы.

Вот и прекрасная погода, предпочитавшая тессинскую бригаду всем остальным, покинула нас. Сегодня, когда мы сменялись с караула, наши грузовики и орудия стояли посреди коричневых озер, словно наши кухни выплеснули на землю остатки кофе с молоком. Все блестело и текло. Капли, падающие с блестящих черных ветвей, продолжали барабанить по налипшей на землю подгнившей листве. Во всех лужах, словно серебряные блохи, танцуют брызги, а ольха - еще вчера чудо в мерцающем золоте - почти совсем оголилась, и каждый порыв ветра приносит новый вихрь листьев, новый шум и шорох капель.

В первый раз мы всерьез поверили в зиму и не подумали тут же о весне...

Все горы вокруг в тумане.

Развалившись в своей сухой кабине, сидит водитель. Проходя мимо, мы то и дело спрашиваем его, который час. Он показывает нам все содержимое своего бумажника. Безо всякого видимого повода. Сначала фотографии его собственной персоны: на лугу, улыбаясь, стоит господин, как принято говорить, добившийся успеха в обществе, в белых туфлях и невообразимом галстуке; затем фотографии сверкающего автомобиля, где он, подобно киногерою, сидит за рулем. Фотографии его жены: она сидит на лесной скамейке, слегка полноватая, склонив голову набок, с пустой безрадостной улыбкой, знаете, как это бывает по воскресеньям; а под конец, как самое ценное, - снимки мужских и женских половых органов.

\"Ну и свинья\", - замечает мой товарищ.

Мы продолжаем патрулировать.

Без сомнения, прежде меня это бы просто потрясло, ведь еще совсем недавно мы принимали мир единственно как гармонию и только как гармонию приветствовали его.

Генерал Гуизан *, чей портрет уже несколько дней висит на доске для объявлений, издал вечера приказ, что все (без исключения) военнослужащие получат отпуск на полтора дня, чтобы каждый, как бы ни повернулись обстоятельства в дальнейшем, привел в порядок свои дела.

Тем временем мы приступили к оборудованию позиции, соответствующей условиям военного времени. Наши орудия должны быть частично врыты в землю. Ежедневно в долину спускается грузовик с отпускниками. Набившись в него битком, словно скот, они пронзительно поют...

Мы продолжали копать.

В полдень, когда дымящаяся кухня поднимается к нам, а вместе с ней и письмоносец, мы устраиваемся на обочине, среди коровьих лепешек и лошадиных яблок, в правой руке ложка, в левой письмо - и суп становится чуть теплым, а потом уж совсем холодным.

\"От милой? - спрашивает один. - Небось изменила?\"

Неужели у меня такое лицо?..

\"Моей жене уж точно неплохо живется, - говорит другой. - Она мне совсем писать перестала, как в нашей деревне расположилась вспомогательная служба\".

И так далее.

Словно поверженные и разбитые, лежим мы на выгоне, руки под головой, у одного сигарета во рту, у другого перед глазами позавчерашняя газета. А если кто заснет, тому под щеку подкладывают колючего ежа - зеленый каштан, и, повернувшись, спящий вскидывается, но, конечно же, это просто случайность.

Некоторые все еще стоят с немытыми котелками в руках - ясно, речь снова зашла о Гитлере, о власти или о праве, о будущем или о закате Европы... Много говорят и о русских... бывает, правда, что солдаты разглагольствуют перед своими пустыми котелками...

Каким призрачным представляется мне все это.

Здесь над тихой безлюдной долиной висит проволочный канат, по которому спускают связки бревен, часто в удивительном порядке, но иногда случается, что эта связка одиноко повисает, пока ее не освободят с помощью следующей; как-то раз у меня на глазах совершенно бесшумно обе связки рухнули вниз, а канат продолжал висеть, невидимый над пропастью.

В два часа снова за работу.

Одни стоят в ямах и разбивают грунт киркой, остальные берутся за топор и пилу, карабкаются по склонам и рубят лес. Поют стволы под глухими ударами, стоит стон и треск - просто наслаждение, почти каждый час опускаем мы шумящие деревья, словно укрощенных драконов, по крутым полянам вниз.

К сожалению, позднее вдруг оказывается, что позиция должна быть оборудована совсем в другом месте. План, который мы лопатой чертили на земле, теперь придется закрывать кирпичами дерна - знаменитой альпийской травой. Велико наше разочарование. Все-таки это была задача, цель на долгое время и работа, связанная с мирными орудиями труда, которая создавала по крайней мере видимость продуктивной деятельности, приносила радость, выполнялась добросовестно, и лучшего настроения у нас здесь никогда не было.

А теперь снова посыпались проклятия.

В Цюрихе, во время отпуска, дождь шел, почти не прекращаясь. Тридцать шесть часов подряд. А теперь мы снова здесь!..

Хорошо ли я провел отпуск?

Нам должны были указать квартиру, но в поисках жилья мы потратили полдня, потому что люди, сидящие дома и занимающиеся своим делом, возмущаются даже криком ребенка, которого пришлось переселить из пограничного города; они просто не в силах вынести этот крик, утверждают они, это переходит все границы...

Что еще?

В трамвае, который ходит теперь без прицепного вагона, люди нервничают из-за толкотни, из-за того, что их задевают чужие мокрые пальто... Потом я пошел к одному из друзей, но не застал его дома. Откуда же было ему знать, что я приду. Тем не менее я пил там кофе, удивляясь чистоте чашек и тому, что все обсуждают серьезные вопросы о державах и сражениях, о частях света и о ходе истории. Нам же эти вопросы сейчас куда ближе и потому не выглядят столь значительными. Но все равно они остаются вопросами, и мы, неся ответственность, тем лучше должны разбираться в них.

Я думаю, нам было лучше.

На некоторое время застываешь перед ящиком собственного стола, так сказать, со связанными руками, нет смысла касаться вещей, которые еще и сейчас кажутся нам важнее всего и которых мы, что бы ни случилось, никогда не коснемся, как прежде, если даже просто вернемся домой. По существу, просто возвращения не бывает...

Если бы нам только понять это.

На вокзале.

Она, такая ясная, отважная, все понимающая, почему же она вдруг расплакалась? Когда поезд трогается, во всех окнах начинают орать и горланить, перроны наполняются шумом.

Итак, мы снова здесь. В караулке, где мы должны доложить о своем возвращении, все заняты фотографированием: два штыка направлены в грудь полуголого человека, его лицо искажено - он стоит у стены, вместо каски ржавый таз, - все оглушительно хохочут.

Здесь, в нашей деревне, снова мирное воскресенье. Солнце серебрит ольховник, и снова дрожит золотая листва. Из друзей тут никого нет. Одни только местные снова играют в шары в мерцающей полутени осенней виноградной беседки.

Что же будет дальше?

Все вокруг полно настоящим; и в большом, и в малом, все вокруг лишено будущего. Семьи без жалованья, жалованье без работы. Солдаты и те, кто остался дома, станут друг против друга, и понадобятся немалые усилия, чтобы между ними не пролегла трещина. Но многие, и не худшие из всех, не захотят возвращаться обратно. Чем дольше это длится, тем больше вопросов задают они сами себе, вопросов о смысле нашего времени. Они захотят вернуться в обновленный мир, но кто им его предоставит? Время поисков и сомнений настанет вновь, едва мы снимем наши шинели. Все ложные пути вновь откроются нам. И лишь одиночки обретут себя в эпоху всеобщих потрясений, и это, вероятно, будет единственным оправданием войны вообще. Но основная масса людей не сможет вынести долгих поисков, а в лучшем случае найдет себе козла отпущения, и начнутся вечные споры, а из ненависти, как грибы из-под прелой листвы, полезут новые доктрины, о которых пока еще никто и понятия не имеет.

Наша служба продолжается. Направо - налево. Заряжай - разряжай. И снова: направо - налево.

На сей раз наша позиция расположена у самой реки, где в бурлящей воде, словно за зеленым стеклом, видны рыбы. Когда мы возимся у орудий, поворачиваем, наводим на цель, то можем взглянуть наверх; листья, покачиваясь и кружась, опускаются вниз, желтые и красные и уже фиолетовые будто искры радостного свечения.

Разумеется, есть и другие люди, те, кто сейчас бежит навстречу пулеметному огню, навстречу танкам, крушащим их окопы, и те, кто повис на колючей проволоке, кто лежит среди рвущихся бомб, уткнувшись в грязь, и ждет, пронесет или разорвет в клочья...

И думаешь: только не искать лазейки в красоте...

Но разве поможет тем, другим, что мы сидим здесь, проклиная небо и фельдфебеля только за то, что наш суп остыл?

Мы часто вспоминаем Швейцарскую национальную выставку. Особенно после отпуска. Она относилась к лучшим временам. Как воодушевляла она нас, и прежде всего главной чертой Швейцарской Конфедерации - свободным братством разных языков!..

Здесь, в нашей тессинской деревне, нам еще хватает слов, чтобы заказать пиво, купить кисть винограда, спросить, где ближайший сортир. Но уже перед любым мальчишкой, который напялит твою каску и с детским простодушием восторгается солдатами, мы беспомощны. Мы смеемся, треплем сорванца по волосам и пожимаем плечами с дружелюбием соотечественников. Мы сидим на откосе, как в амфитеатре, и учим итальянский. Основные формы глагола, что бы это значило? Наши парни похожи на необъезженных коней, а молодому, несколько бледному, несколько худощавому, несколько нервному и очень академичному преподавателю нужны немалые усилия, чтобы продвигаться вперед согласно его плану. Нас же интересует только один вопрос - как провести любовное объяснение, причем с успехом. А все педагогические методы, то есть упрощение и повторение основных положений, воспринимаются солдатами скорей как окольный путь, если не как уловка, с помощью которой народ обводят вокруг пальца.

Быть и иметь, говорит нам худощавый учитель, - этого на сегодня довольно. Быть и иметь, \"essere\" и \"avere\" - что еще нужно человеку?

Потом мы снова возвращаемся к своим винтовкам.

Молодой учитель - тот самый, что в первый вечер сидел на свежей соломе, качал головой и говорил, что, если бы ею ученики увидели его здесь, на соломе, весь его авторитет полетел бы к чертям!

\"Тебе еще нужно многому научиться\", - сказал ему тогда молодой слесарь... Судя по всему, он постигал все очень медленно, как это обычно бывает с учителями. Его беспокоило лишь то, что он призван на военную службу, в то время когда существует столько нерешенных языковых проблем, здесь же, в роли солдата, он вообще не в состоянии мыслить.

Как знать, может, это благословение?

Наступит однажды время освобожденной души. И нет сомнения, что она прорвется сквозь иные плотины, и одичают сады, и оплодотворятся илом. И никто не сможет этого остановить. И те, кто сидят сейчас дома и в состоянии думать, тоже. Они, как и мы сами, не в силах понять того, что с нами происходит.

Но что-то происходит.

Иногда, например в перерыве, бывает так: опираясь руками о колени, заглядишься на жука, безостановочно снующего туда и сюда. Случайно, безо всякой цели, без умысла, просто так... Ты складываешь руки. Дремлешь, и вдруг на свете остается только это легкое давление в переплетенных руках, легкое, совсем не судорожное давление, которое все сильнее и сильнее освобождается от твоей воли. Кажется, будто ты замкнут - кольцо, кругооборот. И внезапный покой, словно и души наши замкнуты, нечто цельное, круглое...

Как это странно, вдруг ощутить себя огромным, и удивиться месту, которое занимаешь в пространстве, и тому, с какой высоты смотрит человек на земную поверхность, а потом словно бы стать снова маленьким в сравнении с окружающим миром, прямо-таки смехотворно маленьким, как карлик. Кажется, исчез всякий масштаб, словно любое соотношение с окружающим миром, с так называемой действительностью, разрешается таким образом, что она больше ничем не мешает нам, не может ни испугать, ни отвлечь. Вдруг на мгновенье видишь себя так, как представляешь себе душу камня, - ограниченное, круглое, плотное и твердое наличное бытие. И чувствуешь собственное настоящее, свою собственную душу, вошедшую в тело, - словно сам даруешь себе покой.

Сегодня произошло несчастье. Машина, в которой было семеро солдат, шла по улице, где движение было запрещено, и столкнулась с другой машиной. Говорят, четверых положили в больницу, одному раздробило челюсть, жизнь другого, телефониста, в опасности. Когда назвали его имя, нам всем показалось, что мы его знаем в лицо. Каково же было наше изумление, когда сразу вслед за этим сообщением появился вышеупомянутый телефонист с кистью винограда в руке и в отличном расположении духа...

\"Ну и повезло же тебе\", - сказал кто-то.

\"Мне? - удивился он. - А почему?\"

Маленький Бюлер, коротыш с мальчишеским лицом, отпускавший при случае потрясающие остроты, к сожалению, покидает нашу батарею. Его отправляют в больницу по ту сторону Готарда. У него больной желудок из-за того, что он работает гальваником. \"Все бы ничего, - сказал он мне однажды, - но больного желудка я злейшему врагу не пожелаю\". \"Теперь, - рассказывает он, - они снова собираются меня резать\". Если в течение трех недель мы не получим от него открытки, тогда - прощальный салют над его могилой!

Он смеется, впрочем весьма невесело.

Кто-то предлагает ему сигареты...

Бюлер помолвлен, ему нет еще и двадцати четырех, он собирался сыграть свадьбу на рождество. И вот ему еще раз приходится собрать все свое мужество и лечь под нож. А если и тогда не станет лучше...

Раздается гудок, и мы обещаем сохранить для него его место за печкой. \"Бедняга, - говорят все, - надо будет послать ему открытку...\"

И мы закутываемся в теплые одеяла.